"Своя судьба" - читать интересную книгу автора (Шагинян Мариэтта Сергеевна)Глава одиннадцатая ВСЕ О ТОМ ЖЕ ГРАВЕРЕ ЛАПУШКИНЕЕще на лестнице я услышал дикий вой Гули. Она не стонала, а именно выла, — голосом, потерявшим уже всякое сходство с человеческим. На крыльце сидел ее муж, опустив всклокоченную голову на колени, с зажатыми ушами и зажмуренными глазами, — весь олицетворение физической боли. Акушерка, толстая, глуповатая женщина, была бледна и обрадовалась при виде меня. — Из силеночек выбилась, мати пречистая богородица, уж и ума не приложу! Я и сама-то нерванная! У меня у самой астма. Анисовых бы мне капель выпить, доктор, а не то задышка возьмет. — Да ну вас с вашими анисовыми каплями! — крикнул я, встряхнув со за жирное плечо. — Говорите, что такое? Жив ли ребенок? — Ах, какой вы невоздержный, мати пречистая богородица! — обиженно ответила акушерка. — Я такого обращения с собою никому не позволю. Скажите, каков прыщ! Тоже не мужичка, чтобы за плечо хватать. Языком все, что тебе угодно, а рукам воли не давай. Я схватился за голову и подбежал к тому страшному темному существу, лаявшему и визжавшему хриплым голосом, которое должно было быть Гулей. Никогда не видел я такой роженицы. По вздутому и страшному телу ее ходили волны, словно его без конца проезжали невидимые для нас колеса. Длинные волосы слиплись от пота и сбились в войлок. Руки хватались за воздух, скрючиваясь от мук. — Бог с ним, с ребенком! Надо резать, слышите? — крикнул я акушерке. — И режьте, мати пресвятая богородица. Я обнаковенная повитуха, у меня и диплома нет, чтоб резать. — Не надо резать, не надо резать, — завопила «бумажная ведьма», сидевшая возле постели и качавшаяся из стороны в сторону, в такт Гулиным стонам. — Гуля, дитя мое, единственное дитя мое, а и кто ж, — чтоб его сухая смерть взяла, красная чума источила, — на твою голову наведьмовал, чтоб тому не глядеть глазами, не ходить ногами… Ох, Гулюшка, Густинька, ох, сердце мое… Она бормотала, переходя с польского на русский и с русского на польский. Видя, что ни от кого мне помощи не дождаться, я послал кашляющего старичка за Валерьяном Николаевичем и беспомощно заходил из угла в угол. Зарубин сразу же взял на себя ответственность и так приструнил акушерку, что она только бормотала «мати пречистая богородица», но аккуратно исполняла все от нее требовавшееся. Хансена я увел-таки к себе в спальню, убедил его раздеться и лечь. Он лег лицом на подушку, и так я его оставил, прикрыв за ним дверь и дав ему слово тотчас же разбудить его «в случае чего». Меж флигелем и санаторкой был телефон. Я переговорил с Фёрстером и попросил извинения за себя и Зарубина. Его голос показался мне более утомленным, чем прежде; но он ни словом не попрекнул меня и обещал прислать сестру на подмогу акушерке. Часов в десять боли затихли. Больная пришла в себя и позвала Хансена: я разбудил его, и не успел он спуститься вниз, как ко мне, без стука и без спроса, вошла Маро. Я прилег в эту минуту на диван, чтобы хоть немного отдохнуть. Свет некому было пустить, а Хансена мы пожалели трогать, и потому в комнате горела тусклая лампа. — Сергей Иванович, — сказала Маро, подходя к моему диванчику, — н-не вставайте, ничего. — Она опустила голову и заплакала. Я усадил ее, принес воды. В ушах у меня шумело, и я должен был напрягать весь свой слух, чтоб уловить ее прерывистые слова. И все-таки я не улавливал их и принужден был сесть с нею рядом, на диванчик. — Про-простите… — услышал я ее шепот, когда наклонился к ее бледному больному лицу, — не думайте, что я, что мне этого хочется… О нет, нет, нет, вовсе… О, как вы только могли подумать! — Она левой рукою прикрыла лицо, а правой полезла в сумочку за платком. Я помог ее беспомощному движению и вложил в ее руку платочек, уже весь мокрый от слез. Она свернула его комочком и вытерла им глаза. — Даю вам честное слово, что не думал этого, — сказал я, — верю и знаю, что в глубине сердца вы никому не желаете и не можете желать зла. Она закрыла глаза, вздохнула глубоко, как вздыхают дети во сне, и прислонила голову к моему плечу. Так мы посидели минут пять молча. — Он очень плакал? — Очень, да и трудно не плакать. Если б вы только видели, как она мучается! (Маро вздохнула.) Это такие страдания, что хочется дать себе клятву не обижать ни одной женщины ни словом, ни делом, ни мысленно и просить у них у всех прощения… — Хоть бы я умерла теперь вместо нее, — шепотом сказала Маро, глядя своими широкими глазами в темноту, — хоть бы я умерла, ах, хоть бы я умерла! — Варвара Ильинишна не беспокоится, что вы тут, Маро? — Мама с па, у него сердечный припадок… — И вам не жалко своего отца! Поглядите, как он извелся за эти дни. Подумайте, как он одинок как раз теперь, когда у него такие неприятности. — Все теперь погибло, — мрачно сказала Маро, — ничего не будет по-прежнему. Па тоже, как я, он не умеет исправлять, он опускает голову и терпит. — Так исправьте вы, пойдите к нему, поплачьте с ним. — Нельзя, нельзя, мы оба одинаковые. Вы знаете, стыдно друг друга, когда так похожи. Точно ты сам с собой. Она немного помолчала, потом подняла голову и высвободила правую руку, лежавшую в моей руке. — У меня вот тут болит, — произнесла она тихо, приложив руку к сердцу. — Бывает это с вами? Физическая боль сердца, точно его кто-то кулаком ударил, и оно ноет. Я знал, что у Маро, как у Карла Францевича, слабое сердце. Глубокая жалость и нежность охватили меня. Я протянул руки и робко, словно боясь ее разбить, привлек Маро назад к своему плечу. Она подчинилась покорно и равнодушно. Я видел темные круги под ее полузакрытыми глазами, пушистую прядку на лбу и сжатый рот, словно пораненный цветок, — весь стиснутый и побледневший от боли. — Милая Маро, все заживет и поправится, вот увидите! — У меня не может зажить. Я знал теперь, что это правда. И никаких слов для утешения у меня не было. Только один человек нужен был ей в целом мире, и этот человек был сейчас дальше от нее, чем когда-либо прежде. По лестнице раздались мелкие, шумливые шажки, и Маро встала с дивана. — Это Дуня. Спокойной ночи, Сергей Иванович! — Спокойной ночи, Маро! Я наклонился и поцеловал ей руку. Дунька, шелестя и пыхтя, с открытым, как у испуганного воробья, ртом влетела в комнату. — Барыня сказали, чтоб беспременно ийтить! Барыня говорят, ужин простынет. А на улице дождик, — выпалила она единым духом и подала безмолвной Маро шаль. Когда они обе ушли, я спустился вниз в мягком и добром настроении. Даже усталость моя перешла во что-то тихое и теплое, похожее на мечтательность. Гуля лежала неподвижно; боли еще не начинались. Техник сидел у ее ног, озаренный розовым светом свечи. Акушерка дремала на единственном мягком стуле; она сложила руки на животе и клонилась головой то в одну, то в другую сторону, легонько посвистывая. Старик и старуха приютились на сундучке, тут же. Вид у них был заморенный и запотелый. Только к рассвету у Гули опять начались боли. Но меня уже сменил Зарубин, и, не дожидаясь их исхода, я лег к себе на диван и тотчас же заснул — точно в темный колодец упал — крепким, глубоким сном. А пока я спал, события шли своим ходом, и мне суждено было пережить странное пробуждение. Внизу подо мной кто-то ходил, и стучали двери. Слабый свет проникал сквозь ставню. На часах моих было около шести. Я хотел было снова заснуть, когда глаза мои встретились с чужими глазами. Это был Фёрстер. Он сидел небрежно одетый возле моего дивана, положив руки на колени и глядя на меня тяжелым, задумчивым взглядом. Лицо у него было больное, но не утомленное, как вчера, а, напротив, оживленное энергией и решимостью. Видя, что я совсем проснулся, он покачал головой и как-то монотонно произнес: — Вставайте, Сергей Иванович, Лапушкин отравился. — Умер? — Умер. Он не прибавил больше ни слова, а я вскочил и лихорадочно начал одеваться. Все члены мои ныли от прерванного отдыха, веки бессильно падали на глаза, и я должен был беспрестанно тереть их руками, чтобы не впасть в дрему. Через десять минут я был одет и умыт. Мы молча сошли вниз, на холодный воздух, влажный от ночной росы. У дверей нас поджидал Цезарь, пушистый рыжий пес. Он махнул хвостом и пошел рядом с нами. — Я не успел одеться, — сказал мне Фёрстер все тем же монотонным голосом, — а хотел видеть вас непременно. Больные, к сожалению, уже все знают. Будьте как можно спокойней и не выказывайте ни малейшего волнения. Мы зашли в профессорский домик, и, пока Фёрстер переодевался, я передал ему все, что мы делали с Лапушкиным вчера. На мой взгляд, он не походил на самоубийцу. Что же должно было случиться и толкнуть его на этот шаг? — Вы были с ним до обеда, а Зарубин до половины пятого; в промежуток между пятью и семью он оставался один. — Марья Карловна уже одета? — спросил я. — Да? Так узнайте у нее, до которого часу она гуляла с Ястребцовым. — Маро! — крикнул профессор в открытые двери. — Да, па! — ответил взволнованный голос, и к нам вошла Марья Карловна. — Когда ты рассталась вчера с Ястребцовым? — спросил ее Фёрстер. Она перевела глаза с него на меня и обратно. — Перед чаем, па. — Значит, около шести. Хорошо, мы допросим сестер. Он кончил одеваться, вскочил с тою неутомимой эластичностью, которой, казалось, он разучился в последние дни, и позвал меня за собой. — Сиди дома, дитя мое, и успокой маму. Я скоро приду или пришлю записку, — сказал он Маро, выходя из комнаты. Солнце уже встало из-за горы, и все было залито его жарким блеском. Санаторский швейцар встретил нас почтительно и спокойно, как всегда. Но горничные в белых чепчиках столпились в коридоре и шушукались, а в столовой мы застали больных, кое-кого едва одетыми, в приподнятом истерическом возбуждении. — Профессор, скажите же, в чем дело! — визгливо крикнула одна из пациенток. — О боже мой, как это все невыносимо и, главное, — манера делать изо всего тайну. Это даже здорового человека может свести с ума! — Господа, вся моя надежда на вас! — громко и уверенно сказал Фёрстер, останавливаясь среди больных. — Успокойте прислугу, поддержите порядок в санатории! Я прошу вас сегодня о помощи. Это был мастерский ход, и он произвел впечатление. Его подхватили дамы, зачинщицы истерик, самые заразительные из наших пациенток: — Да, конечно, Карл Францевич, конечно! — И не удовлетворяйте любопытства сестер, — добавил Фёрстер конфиденциальным тоном. Потом он поглядел на бледного Тихонова и озабоченно произнес: — А вас я очень просил бы взять на себя управление санаторским режимом, покуда я и мои помощники заняты. Тихонов смущенно поклонился, и мы поднялись по лестнице в третий этаж. Помещение Лапушкина было крайним слева. У дверей его стояла сестра Маргарита, степенная и строгая женщина, известная у нас молчальница, и не пропускала никого внутрь. Фёрстер попросил толпившихся и здесь больных удалиться, а сам, поманив меня за собой, вошел в первую комнату; это был кабинет; за ним шли спаленка и уборная. В кабинете на кожаном кресле сидел фельдшер Семенов. Лицо у него было потерянное, выпуклые глаза налиты слезами. Тело Лапушкина, уже обмытое сестрой Маргаритой, лежало в уборной. Оно должно было быть спущено в ледник санатории, до вскрытия. — Вот что, старина, — сказал Фёрстер, опустив руку на плечо Семенова и садясь возле него, — расскажите нам все по порядку, как это случилось. — Ох, Карл Францевич, — вздохнул бедный старик, опустив голову, — кабы только добраться мне до этого чернозубого дьявола… Никто, как он. Откушав чаю, Лапушкин прошел вниз на балкончик и туда же прошел и господин Ястребцов. Я к ним, а он меня оглядел и так важно говорит: «Семенов, принесите мне цитрованиль, моя мигрень начинается». Я поскорей сбегал к Валерьяну Николаевичу, возвращаюсь единым духом, это значит минут десять прошло, никак не больше, а их уж и след простыл. Я туда-сюда, нету. Наконец к седьмому часу выходят из парка и мирно так разговаривают и хохочут. Ястребцов — ха-ха-ха, и Лапушкин туда же за ним и весь трясется. Слава богу, думаю. А он, этак трясясь, побежал к себе в кабинет, да на диван, да головой об стену, да как начал рыдать. Я послал сестру по телефону вас вызвать, а у вас сердечное нездоровье. Ну, я не захотел беспокоить, порешил сам управиться… — В другой раз, Тихоныч, этого не порешайте, — мягко заметил Фёрстер. — Да уж в другой раз… — ответил Семенов и безнадежно махнул рукой. — Ну, успокоил его, брому дал, ужин ему наверх подали. Он ни на шаг меня не отпускает, ручки у него ледяные и мокроватые, и дрожь в нем не унимается. «Знаешь ты, говорит, Семенов, — он меня на «ты» звал, — коли собака взбесилась, что с ней делают? Стреляют. Лучше, говорит, собаку умертвить, чем бешенство в ней оставить». Я понимаю, что это он о себе и что к нему болезнь вернулась. «Собака, отвечаю, тварь, и в ней только и есть душа, а вы человек, и дух у вас есть. Духом своим здоровым вы всякое в себе бешенство осилите». Ну и все в этом роде, по-вашему, Карл Францевич, обыкновению. Но вижу, он все тоскует и тоскует. «Кабы я, говорит, прежде не вылечился, у меня бы сил теперь больше было, а сейчас я забыть не могу, что вот совсем был здоров, и вещи уложил, и домой письмо написано». И так протосковал до самой ночи. Я до второго часу не спал. Слышно мне было, как он в свою тетрадку что-то писал, потом в постели ворочался и вскрикивал, точно будто икал. Наконец же я заснул. И только проснулся, слышу — храп, кинулся к нему, а он лежит — кончается… — Семенов понурил голову и пальцем смахнул со щеки слезу. — В жизни себе не прощу, что заснул… — Полно, старина! — ласково сказал Фёрстер. — Всего нельзя предвидеть, да и если он задумал умереть, мы с вами ничего не могли поделать. Скажите мне, где его тетрадка? Семенов встал, прошел в спальню и вынес оттуда пачку больших писчих листов, сшитых вместе. Они были исписаны изящным бисерным почерком, мне уже знакомым. Фёрстер перелистал их, свернул и положил себе в карман. Мы вышли втроем, заперев помещение Лапушкина, и я весь день провел в санатории. Больные разнервничались к обеду, и некоторые остались есть у себя в комнатах; в их числе был и Ястребцов. Остальные вели себя тихо и угнетенно. Мы употребляли все силы, чтоб поднять их настроение, но ни прогулка, ни игры, ни музыка сегодня не действовали. Только присутствие Фёрстера и его привычный взгляд из-под ресниц, и его музыкальный голос, и его уверенные, быстрые движения действовали, как всегда, но Фёрстер не мог быть целый день с нами. Он отлучался то для сношения с единственной местной властью, одноглазым урядником из горцев, то для писания телеграмм, то для разговора с батюшкой, приехавшим из Сум еще за день до несчастия. Батюшка был толстый и низенький, он курил собственного изделия папироски, слушал и решительно со всем соглашался, но поступал всегда по-своему и для всех неожиданно. Мы боялись, что он откажется хоронить Лапушкина. Удивлял меня и Ястребцов, к чаю сошедший вниз. Он был очень расстроен (или казался таким), кашлял, плевал во все плевательницы; шея его была обмотана белым гарусным шарфом, а уши заткнуты ватой. Он уверял, что схватил простуду; что горы ему вредны; что кости его ломит от сырости. И когда я убедительно посоветовал ему переменить санаторию, он покосился на меня быстрым, боковым взглядом и грустно промямлил, что-де «пожалуй, пожалуй». Я немедленно вызвался передать об этом Фёр-стеру и был — не скрою — сильно обрадован. Так прошел длинный день и наступил длинный вечер. Только когда больные разошлись по комнатам, а тело бедного Лапушкина незаметно перенесли в ледник, я смог отправиться домой. По дороге Карл Францевич уговорил меня зайти в профессорский домик, выпить чаю и отужинать. В столовой уже сидел Валерьян Николаевич, за блюдом горячего барашка, и торопливо обсасывал косточку. Он любил кости, как ребенок, и всегда брал их в руку, чтоб «высосать мозги». — А, Сергей Иванович, барышня, ведь техничка-то разродилась! — крикнул он мне, как только я вошел в комнату. — Еще один покойничек — мертвый младенец. И хорошо, что сама жива осталась. Маро сидела на конце стола, потупившись. Она чуть-чуть побледнела при этих словах Зарубина и спросила насильственно спокойным голосом: — А хорошенький ребенок? — Очень — уши закорючкой, носик пятачком и на голове шишка, точно его лягнул кто в материнском чреве. — Фу-ты, какие страсти, — недовольно отозвалась Варвара Ильинишна из-за своего самовара, — вы, Валерьян Николаевич, хоть бы за едой не фантазировали. Скажите лучше, не послать ли ей тонкого чего-нибудь? Я им намедни вина послала две бутылки, а завтра хочу корзиночку приготовить, да боюсь, не обидятся ли. Обидчивые они все какие-то. — Гонор. Что ж, пошлите, я берусь уладить это без малейшей оскорбительности, — словно от себя. — Вот спасибо, — радостно ответила профессорша. Я наскоро поужинал, крепко пожал холодные пальчики Маро и бросился бегом к себе. Страшная, невыносимая усталость сковывала каждое мое движение. Я поминутно зевал, с риском вывихнуть себе челюсть, и слезы сбегали у меня от утомленья. Дома я в одну секунду разделся, кинулся на кровать, потянулся с блаженством и — заснул. |
||
|