"Своя судьба" - читать интересную книгу автора (Шагинян Мариэтта Сергеевна)

Глава девятнадцатая О ДВУХ НЕВОЗМОЖНЫХ ЛЮБВЯХ

Проснувшись на другое утро, я был почти здоров, оделся и прибрал комнату. Смутное воспоминание о вчерашнем беспокоило меня. Если б я когда-нибудь страдал галлюцинациями, я подумал бы, что Ястребцов мне приснился, до того нелеп был его приход и разговор. Но он не приснился.

Не успел я прибрать комнату и позавтракать, как Фёрстер постучал в дверь. Он вошел, улыбаясь милой своей улыбкой, собравшей бесчисленные морщины вокруг его глаз, и тотчас же рассеял все мои сомнения:

— Что говорил вам Павел Петрович? Мы не задержали его, решив, что, быть может, это к чему-нибудь приведет.

Я передал ему наш разговор. Впечатление у меня осталось такое, будто откровенность Ястребцова была предназначена для меня лично и каждое его слово было преднамеренно с начала и до конца.

— Так-то так, — задумчиво ответил Фёрстер, — возможно, что наступил ваш черед испытать таинственное ястребцовское воздействие. Но тут есть еще одно важное обстоятельство…

— Какое?

— Не похожи его речи на выдумку. Скажу вам все, что думаю, Сергей Иванович. И вы, и я одинаково боимся фантастики, но не надлежит нам прятать от нее голову под крыло, если уж она возникла в нашем поле зрения. Рассмотрим факты. Не производит ли Ястребцов на вас впечатление двойственное?

— Пожалуй.

— А характер этой двойственности не похож ли на движение луча при переходе из одной среды в другую? Поймите меня хорошенько: его поступки, слова, речи, выходя из него — ну, скажем, по прямой линии, — внезапно преломляются, меняют направление и, как-то этак искривившись, попадают вбок, на слушателя. Он начинает непосредственно с себя, со своих личных состояний и кончает непременно состояниями другого, называет ли он его или не называет. Так ведь?

— Я думал об этом еще вчера.

— Превосходно. Мы можем предположить, что такова его тактика. Но зачем? С какой целью приехать в лечебницу и мутить больных? — согласитесь, это задача не человеческая. Когда ж ее перенесли и на врачей — она становится странным сумасшествием. Я склонен думать, что Ястребцов не преднамерен или, если хотите, не виноват.

— Но тогда болен?

— Сказать это трудно. Мне ясно одно: мы должны ухватиться за его двойственность. Он начинает искренне. Все, что он говорит о своей болезни, замечательно предметно и точно. Это не похоже на сочинение, — ведь этакого из головы не сочинить. Но где-то, в какой-то точке искренность его пресекается. Будто посторонний вырывает вожжи у него из рук и начинает гнать лошадей в другую сторону.

— Да, да!

— И эта сторона — заметьте себе — всякий раз не индивидуальна, не лична. Она… она, думается мне, вовсе и не ястребцовская, а чужая. Она похожа на основное психическое состояние того, кто говорит в данную минуту с Ястребцовым. Помните, вы однажды выразились аналогично: «Ястребцов усугубляет в каждом его индивидуальный соблазн». Усугубляет, а не создает!

Я невольно повесил голову. Фёрстер внимательно взглянул на меня и продолжал:

— Спрашивается теперь, кто или что вырывает у него из рук вожжи? И есть ли у этого «некоего» своя злая воля?

— Карл Францевич!

— Мой мальчик, да ведь надо же привести все в ясность. Я убежден, что злой воли нет и даже «некоего» нет. Ибо тогда налицо было бы нечто его собственное. А происходит лишь такая внутренняя драма: до известного момента Ястребцов действует от себя; он говорит и чувствует вполне искренне, непосредственно, убежденный, что никакой человек, никакое явление не могут оказать на него ни малейшего влияния. А на самом-то деле именно в эти минуты весь его аппарат восприятия, незаметно для него, окрашивается в цвет, в настроенье, в душевную тональность, что ли, того человека, с которым он разговаривает. Иначе сказать, не «полная невосприимчивость» к внешнему миру, как он сам думает, а полная, абсолютная восприимчивость, как у художника, что ли, наделенного ненормальной чувствительностью, отзывчивостью…

— Но ведь у него, Карл Францевич, эта восприимчивость есть нечто вредное, злое, разрушительное! А как же великие творцы искусства? Гении человечества?

— У них эта ненормальная, бессознательная восприимчивость организована талантом, способностью воплощения. Они не отдаются ей на растерзанье. Они воспроизводят то, что воспринимают. А в случае с Ястребцовым отсутствует талант. И это очень страшно. Очень страшно, когда такая впечатляемость ничем не организована, а ей все-таки, все-таки нужно выйти наружу, излиться…

Он говорил уже не мне, а как бы про себя, тихо и словно думая вслух. И оба мы вздрогнули от неожиданности, когда дверь шумно раскрылась и в комнату заглянул Зарубин:

— Барышня и профессор! Новость! Отец Леонид приехал. У него таки вышли неприятности из-за Лапушкина: сана лишают.

Выговорив эти слова, Зарубин исчез. Карл Францевич встал. Он погладил меня по плечу с отцовской лаской и, обещав вернуться и ко мне, и к нашей беседе, поспешил вслед за ним.

Но обещание ему не пришлось сдержать вплоть до самого вечера. Я знал, что день у нас в санатории выдался хлопотливый. Внизу без конца стучали двери, то у Семенова, то у Валерьяна Николаевича. Ко мне на короткую минутку заглянула сестра. Все были заняты, и я терпеливо сидел на постели, поджидая своего часа. Мысли мои не отрывались от Ястребцова. Простые слова Фёрстера, как всегда, вернули меня к сознанью своей профессии, к необходимости врачебно помочь Ястребцову; заставили даже как-то опять устыдиться за свое отвлеченное философствованье… И все-таки, вопреки всему, потребность понять Ястребцова именно как проблему, очень близкую, задевающую чем-то меня самого и мои мысли о жизни, оказалась сейчас сильнее этой простой профессиональной обязанности врача по отношению к больному. Нельзя лечить, не поняв, — а как понять Ястребцова? Что он такое? Впервые мне предстала вся безнадежность этой попытки: до конца определить, что же такое человек. Но вдруг смешная в своей простоте мысль осенила меня: наука распознает предмет по его действиям, — а разве действенное выявление человека не в судьбе человеческой? Судьба! Вот единственный ключ к тайне личности. Я опять прилег и стал думать.

Но, во-первых, мы ничего не знаем и о судьбе. Вот как по-разному понимают ее, например, трагик и драматург. Для трагика судьба валится откуда-то сверху — предопределение, рок, фатум. Чем был виноват Эдип? А он погиб. Для драматурга судьба — это характер; у него злые творят зло и пожинают зло, добрые творят добро; судьбы ревнивца, скупого, дурака, мошенника, кроткого, правдивого — все вытекают из свойств их характеров; человек носит судьбу в себе самом и никуда от нее не скроется. Для социолога судьба — это положенье в обществе; у дворянина, чиновника, купца, священника, крестьянина — судьбы определяются их сословием, профессией, они зависят от внешних условий; меняя эти условия, можно сознательно менять и направлять людские судьбы. Итак — рок, характер, общественное положение. Ястребцов — доцент экспериментальной психологии, интеллигент. Налицо профессия, сословие — и он жалуется, что у него нет судьбы. Это не то, что народ называет «не судьба» — как у меня… Мысли мои начали путаться. Странно, что Ястребцов пришел ко мне, когда я тосковал по Маро. Кто это сказал: «Он усугубляет в каждом его индивидуальный соблазн»?

Значит, все его слова об инерции, о борьбе за любимое сердце, о преодолении чувства невозможности, — все они были лишь эхом того, что дремало в моем сознании. Не он, — я, я сам породил эти слова. И это был мой соблазн?

И правда, в самом тайном уголку моего существа тлела надежда завоевать Маро. В надежде этой, такой естественной, конечно, не было никакого греха, кроме одного-единственного — прегрешения против правды. Не потому вовсе, что я не достоин Маро, не от лени, не от бездействия, — но кто-то во мне сознавал, что Маро для меня невозможна. Этот кто-то был, пожалуй, степенью моей любви к ней. И сознание наложило запрет; никакое событие не могло бы его снять! Когда человеку, опытно познавшему что-нибудь, силятся внушить нечто противоположное, он может ответить только одним: я знаю, знаю, что это так. И я знал, что Маро не может полюбить меня; если б не знал этого, события были бы вольны подчиниться моей воле.

Почему я это знал? Моя любовь к Маро, открывшаяся внезапно и сквозь влюбленность, не была ни волнением, ни обычной влюбленностью. Первое дыхание ее принесло боль, — совсем такую, какую приносит познание. Мне открылось бытие этой темноглазой девушки с болезненно-нежным ртом во всей его священной глубине, как иногда переживаешь свое собственное бытие. Я увидел в ней такое же стремление к долгу и хотение счастья, как в себе; увидел в ней борение между тем и другим, жестокий нравственный конфликт, понятный и близкий моему духу; веру, похожую на мою; интимный культ чистоты, совпадающий с моим собственным. Когда мы бывали вместе, все личные темы моего духа небывало оживлялись и обострялись, точно она принимала в них участие; наше общение всегда было творческим; мысли встречались на полпути. Короче сказать, в ней я познал второе бытие с тою же исключительной интенсивностью, с какою познавал свое собственное. И это познание — любовь (не знаю, как лучше назвать!) — и открыло мне глаза на невозможность обладания ею. Каждое направление ее воли было ясно мне, как если б оно исходило от меня; в ней я переживал любовь к Хансену, как в себе — любовь к ней. И в том и в другом я постигал неизбежное… А теперь, наперекор ясности моего сознания, из темных душевных глубин возникли соблазны.

Ястребцов говорил об инерции… Не загипнотизирован ли я инерцией любви Маро к Хансену? Не отсюда ли черпаю свою теорию о невозможности? Соблазн копошился, ища помощи у смутного волнения крови, у образов, приводимых памятью, у эмоций, загораживающих зрение духа. Я тосковал до самого вечера, измученный потоком своих мыслей.

Когда наконец расцвела наверху лампочка, я дождался посетителей.

Это были Дунька и Варвара Ильинишна. Они поахали на беспорядок, на спертый воздух, остатки обеда в тарелке; загнали меня в спальню, проветрили и вычистили комнату. Когда я получил разрешение выглянуть, комната совсем преобразилась. Стол они выдвинули на середину, покрыв его чистой скатертью, постель убрали с дивана.

— Погодите немножко, голубчик мой, Сергей Иванович, — сказала добрая профессорша, — мы на вас виды имеем. Конференцию хотим устроить.

— Слава богу! Я одичал тут без людей.

— Придут отец Леонид, Карл Францевич и Маруша. И самовар сюда Дунька подаст. Отец Леонид к нам очень расположен, вот мы и задумали план, чтоб ему с Маро потолковать.

— Разве он знает!

— Да кто ж не знает? — вздохнула она горько. — Хорошо, что человек он такой, которому все можно доверить. Хоть бы удалось ему повлиять на Маро. Вы ее увидите, — не пугайтесь! Такая стала, что и не узнаете, каменная словно. И плачем мы с ней обе по ночам, она у себя, а я тоже, за стенкой… Плакать — плачем, а на словах друг другу ничего не передаем. Со мной она еще туда-сюда, к отцу же прямо ненавистная стала, дерзости говорит.

— Не мучайте ее, это она от боли!

— Кто ж мучает, господь с вами… И понимаем мы все, что у нее на душе. Знает, ох, знает она, как ей поступить, и у отца в глазах свою же волю читает; оттого и восстает на него. Вы ей не выдайте, что я с вами говорю… Кажется, идут. Ну, дай бог!

В дверь легонько постучали. Это были отец Леонид, Ферстер и фельдшер Семенов.

Пухленькое, веселое лицо батюшки с невозмутимым взглядом маленьких глазок было сейчас бледным и опавшим; возле губ легли две неврастенические складки; он похудел. Пожав мне руку и обстоятельно осведомившись о моем здоровье, он сел, вынул кипарисовую табакерку и стал крутить папироску. Когда процедура была закончена и папироска благополучно водворена в левом углу рта, батюшка проговорил, упирая на «о»:

— Вот новости какие в рассуждении о душевных болезнях, — просто диву даюсь! Читаешь иной раз книжки и принимаешь за сочинительство, однако на самом деле все житейское страшноватей книжек.

— Отец Леонид говорит о Ястребцове, я рассказал ему, — вставил Фёрстер, — и представьте, он находит, что взгляд мой сам по себе не противоречит Библии!

— На слова мои, Карл Францевич, не ссылайтесь! Опасно, опасно. Есмь еретик, по указанию начальства.

— Ну, а все-таки, ведь вопрос о душе в теологии не просто решается?

— Какой же это вопрос просто решается? Да еще и решаются ли они, вопросы-то? Сложность определения есть, и всякое разноречие. Начать хоть с Библии. Сказано: вдохнул творец жизнь, и стал человек душою… Обходились с сим текстом удовлетворительно до нового времени, пока не завелось недоумение. Теперь целая американская ересь есть, и у немцев с недавней поры произросла. Рассудили: как это «стал человек душой»? Душа-то, значит, простое жизненное начало, именно как бы закон жизни, одушевление материи, и никакого особенного значения у нее нет. Зря, следовательно, говорят о воскресении души. Когда воскреснет, то уж, конечно, только не душа, а нечто другое. Душа только рождается и помирает.

— Есть такая ересь? Чья она, отец Леонид? — с удивлением спросил я. Батюшка улыбнулся кончиком глаз.

— Чья же, как не пасторская? Сочинитель ее некий пастор Руссель (батюшка выговаривал «пастор»). Опять-таки, если обратимся к Новому завету, увидим двоякое истолкование души. Говорит господь: иже бо аще хощет душу свою спасти, погубит ю; а иже погубит душу свою мене ради, сей спасет ю. Неужели тут про бессмертную часть нашу сказано? Никак, ибо таков завет божий, чтобы спасать ее, а не губить, беречь, а не терять. Но именно разумел господь под душою жизненное начало, ощущаемость нашу. В иных же местах говорится о душе инако, с божественным значением. Тоже и апостол Павел различал в человеке душевного и духовного. И первого ставил невысоко, подобно началу временному и преходящему, как условие мира сего. Предмет этот спорен и многомыслен.

— Ведь и у древних психея — начало жизни, дыхание. Совсем неустойчивый элемент! А вот устойчивое понятие у Аристотеля — энтелехия. Психическое исчезает со смертью, энтелехия бессмертна, — сказал Карл Францевич.

— Да-с, и древние, значит, различали? Не могу тут судить, не осведомлен. А расскажу вам про одного моего монаха знакомого, человек мыслей неожиданных. Он так, бывало, и говорит: душа, говорит, начало дыхательное, цветы — и те душу имеют, поелику дышат. И не должно, говорит, выражаться «дух захватывает» или «доскачу единым духом» и «дух тяжелый в комнате». Это все словесная путаница. А как же, спрашиваю я его, прикажешь выражаться? А выражаться, говорит, надобно «дых». Одно есть дух, а другое есть дых.

Варвара Ильинишна всплеснула руками. Она поглядела на нас бочком и, улыбаясь, произнесла:

— У меня уж дых захватывает от ваших речей!

Мы все рассмеялись, и не успел хохот наш отзвучать, как дверь отворилась и вошла Маро. Она была немножко удивлена и раздосадована этим смехом. На ней было темное пальто и белый платочек, руки она держала в карманах. Лицо чуть-чуть побледнело, глаза впали, и выражение их было тоскливое, как у плененной птицы. Но, кроме этого, я не заметил в ней никакой особенной перемены, о которой упоминала профессорша.

— Сергей Иванович, здравствуйте, — сказала она коротко. — Рада, что вы поправились. Ну, я пришла, па. В чем дело?

— Сядь, дитя мое, и посиди с нами.

Маро пожала — по-ястребцовски — плечом, потом скинула пальто и села. Варвара Ильинишна налила ей чаю.

— У отца Леонида неприятности вышли, — сказал Фёрстер, — могут его из-за нас сана лишить. А все этот болтун Залихвастый.

— Он. Как вернулись мы в Сумы с похорон, так и распространился: дескать, самоубийцу похоронили и прославили, и у гроба его чудотворная сила обнаружилась… Оно и пошло, куда следует. Вреден человек, отчета себе в поступках не дающий. И не злой, да вредный.

— Значит, вы, отец Леонид, от нас уходите? — взволновавшись, спросила Маро. Она отодвинула чай и сидела, опершись на локти.

— Определенно ничего и сам не знаю. А придется уйти — уйду. Много я об этом передумал, Марья Карловна. Ведь я вдов, один как перст, — жалеть некого. Совесть меня ни за что не укоряет. Конечно, и места жалко, и паству, и годы не такие, да и придирка ко мне пустяшная, выеденного яйца не стоит, — но вины за собой не вижу, значит, и пострадать легко.

— Вон вы какой. А по-моему, уж страдать — так за вину.

— Спаситель наш разве за вину пострадал? — усмехнувшись, спросил батюшка. Хоть он, видимо, и решил принять испытание, но по лицу его было заметно, что не так-то это легко. Покраснев и расстроившись, он вынул большой клетчатый платок и стал усиленно сморкаться. Пухлые пальчики его слегка дрожали.

— Отец Леонид, Маруша, с тобой поговорить хотел. Насчет твоего дела… — робко и с видимым страхом произнесла Варвара Ильинишна.

— Насчет какого «моего дела»? — Маро нахмурилась и грозно взглянула на всех нас.

— Не нужно, барышня моя, сердиться. Разве чужие мы вам? Все тут свои люди, а я вас еще этакой видел, когда вы под стол гулять ходили. Теперь же, когда замуж выходите, мне ли не сделать вам напутствие?

— Замуж выхожу! — горько вырвалось у Маро. — Погодите, дайте ему развестись.

— Он, кажется, евангелического вероисповедания? Развод у них не долгий, тяп да ляп — и готово. Не то, что наша суконная волокита. Ну, а куда его первая жена пойдет? Слышно, с постели она не вставала?

Я видел побледневшее личико Маро и трепет опущенных век на ее глазах, и мне было жалко ее до боли. Я посмотрел просительно на Варвару Ильинишну, и та сразу пришла на помощь:

— Августа Ивановна поправляется…

— Отец Леонид, вы умный и добрый! — прерывая мать, страстно воскликнула Маро. — Почему вы не допускаете ошибок? Почему в вас нет любви к человеческой жизни настолько, чтоб хотеть исправить неверное? Сколько браков, похожих на простую случайность… И вы думаете закабалить человека в его ошибках и не дать ему никакой надежды на исправление зла?

Фёрстер, молчавший до сих пор, поднял голову. Он взглянул прямо на дочь, открытым, живым взглядом, как почти не глядел ей в глаза последнее время.

— Маруша, вовсе отец Леонид этого не думает, да и я и мать, и все мы не думаем. Даю тебе слово, ты сама, одна только ты, мешаешь нам согласиться с тобой. Ты погляди на себя со стороны. Ты сейчас все время борешься, и тебе кажется — против нас, против нашего несогласия. Но пойми, нет никакого несогласия. Мы согласны. Мы ничего тебе не внушаем, не требуем, не насилуем, мы уважаем Хансена, он хороший, честный, обаятельный человек. Но ведь ты несчастна, Маро. Не в нас препятствие, в тебе препятствие. Мы друзья тебе, давай разберемся разумно — в чем тут дело.

— Священника пригласили — воздействовать, — с искаженным лицом произнесла Маро. — Согласны… Сами проверьте, сами посмотрите на себя со стороны. Батюшка, если так начать, конца не будет… Подчиняйся, смиряйся… Значит, всю пакость, какая есть в мире, принять как должное, неизбежное, значит — терпеть, и терпеть, и терпеть ради спасения души? Этого вы хотите?

Фельдшер Семенов, тихонько сидевший в своем углу, неожиданно заговорил. Он так редко вступал в общий разговор, что я взглянул на него даже с испугом, не зная, что может выйти из его участия в разговоре.

— Марья Карловна, барышня, — раздался его приятный, густой басок, такой спокойный, словно няня говорит ребенку, — ведь нынче война идет, время военное. В японскую в нашей деревне много семей врозь пошло. Я так смотрю на положенье Хансена — нет его тяжелее. Родины они лишились, и как там ни говори — беженцы они. Беженцев очень надо понять. У них только и осталось, что семья, им держаться друг за друга все равно, что за надежду держаться — прошлое воротить, по-прежнему зажить. Верьте мне, Хансену сейчас — не с одной женой прощаться. Ему сердце рвать — от родного города, родной речи, да и старик, Ян Казимирович, ему вместо отца. Какая же тут пакость?

— Маруша это понимает, Тихоныч, — произнесла Варвара Ильинишна. — Она лучше нас понимает их положенье.

— Лицемеры! — опять вырвалось у Маро, но как-то тоненько и надрывно.

— Почему? — спросил Фёрстер. — Или ты всерьез убеждена, что мы не хотим этого брака, потому что он рабочий? Ты всю жизнь провела с нами, отец и мать были перед тобой каждый день. Разве мы дали тебе повод думать о нас так гадко? Или ты всерьез уверена, что мы стоим на церковной точке зрения, вообще против разводов? Отец твой, ты сама знаешь, неверующий. Я не против всякого развода вообще. Да, я хочу тебе счастья, хочу, чтоб нервы твои не надломились в двадцать лет, хочу видеть тебя здоровой, ясной, идущей прямым путем. Не хочу, чтоб ты разрушила счастье другой женщины. За что ты бросаешь нам такой упрек? В чем наше лицемерие?

— Тогда почему, почему вы все против?

— Отец тебе сказал, Маруша. Несчастлива ты, вот препятствие, — отозвалась Варвара Ильинишна.

Я слушал этот разговор в каком-то душевном оцепенении, словно он снился мне, а не происходил на самом деле. Я испытывал острую, режущую боль за Маро. Мне казалось — со всех сторон в нее вонзаются ножи.

— Будь вы настоящие отец и мать, — вдруг сказала она совершенно спокойным, недобрым, не своим голосом, — вы сделали бы, как все родители делают, помогли бы мне оторвать его, приняли бы, укрыли, наладили, устроили, вот вы что сделали бы. Вы бы удесятерили мои силы, а не перебивали мне каждый мой шаг, не ослабляли меня. Все равно — уйду, уйду от всех вас, уйду с ним или без него…

И тут вдруг батюшка, молчавший до этой минуты, поднял пухлую ручку. Я видел, мельком глядя на него, что он вряд ли и слышит эту прорвавшуюся, открытую, неизвестно куда ведущую словесную битву самых близких друг другу людей; мысли его где-то совсем в стороне, о чем-то своем. Но тут он вдруг вспомнил собственную обиду, нанесенную ему бедной Маро.

— Где ж это видели вы, что я смирение проповедую? Если б я был такого взгляда, с меня теперь рясу не снимали бы. Повинился бы перед начальством — и дело с концом. Но ты разумей, человек, где борьба, а где и поборение. Кому бороться надо, — борись за правое дело.

— Почему же вы знаете, что мне-то, мне побороть надо, а не бороться за любовь мою! — гневно вскричала Маро. — Мы жену его не бросим на улицу, мы… мы ее обеспечим, все удобства ей создадим, каких она теперь не имеет… Мы это все обсудили давным-давно!

— Что же она, радуется? Или, может, ей удобств ваших ни колишеньки не надобно?

Маро подняла обе руки, словно защищаясь от удара, но вдруг уронила их и, положив на них голову, зарыдала громко, как плачут дети, с безутешным и безудержным отчаянием.