"Своя судьба" - читать интересную книгу автора (Шагинян Мариэтта Сергеевна)

Глава седьмая ГРОЗА

Быстро прошли послеобеденные часы. Измученный работой, я не стал пить чай у Фёрстера, а ушел к себе. В комнатах было так душно, что я раскрыл все окна и двери. Темные, сизо-бурые тучи с белыми полосками, похожими на пену, облегли все небо и мало-помалу сползали вниз. Все ущелье незаметно наполнялось их шершавыми хлопьями.

Работать стало немыслимо и читать тоже. Я скинул тужурку и сел на балконе. Мне впервые доводилось видеть грозу в горах. Она падала, как птица, — кружась. Тучи скручивались и суживались, горы меняли очертания, ныряя и снова возникая из серого пепла, деревья стояли, свесив ветви и свернув листья. Внизу бегала Дунька, загоняя кур в сарай. Она кричала тоненьким, обалделым голосом:

— Петушки, курочки, петушки, курочки… Цып-цып!

Когда последняя курица, накудахтавшись, влезла в сарайчик, Дунька опрометью кинулась домой. И как раз вовремя. Сверкнула синяя молния, и вслед за ней загромыхал гром, все приближаясь и не умолкая целую минуту. Крупный, но редкий дождь скупо брызнул на землю, а молния и гром беспрерывно сменяли друг друга, наполняя горы адским грохотом и блеском. Я побежал в комнаты, зажимая уши. Но удары преследовали меня и здесь. Один был так близок, словно обрушилась стена моего флигеля. И сразу вслед за ним послышался крик. Внизу подо мной кто-то испуганно забегал, застучали двери, потом снова все смешалось с ревом и грохотом грозы.

Когда наконец гром затих и полил частый дождь, я снова вышел на балкон. Сумерки наступили раньше обыкновенного, а свету не было. Все вокруг темнело и тускнело со страшной быстротой, и к шести часам я очутился в сплошной темноте.

Как раз в это время ко мне постучали. Стук был робкий и еле слышный. Я крикнул «войдите». Дверь тихонько раскрылась, впуская полоску света. Передо мною стоял седенький, сутулый старичок со свечой в руке. Он был одет в длиннополый пиджак старого покроя и, когда не кланялся, то кашлял в ладошку, а когда не кашлял в ладошку, то кланялся.

— Звините, пан доктор (кашель и поклон)… Вулерьян Николаевича (кашель) не можно найти (поклон). Просим быть до больного (попытка поклониться и кашлянуть сразу).

Я понял, что меня зовут вниз, и, накинув тужурку, отправился вслед за кашляющим старичком. Он шел боком, вероятно из вежливости, и немилосердно закапывал стеарином свой рукав. Мы спустились в первый этаж, и старик повел меня в большую полутемную комнату, разделенную перегородкой на две части. В первой топилась русская печь и стояла лежанка, во второй я увидел прибранную двуспальную кровать, комод и стенное зеркальце. За столом сидел техник; рукав у него был разодран и рука обнажена до плеча. Подле него со свечой стояла его жена; она не плакала и ничего не говорила, а только покачивала головой. Техник был немного бледен, но спокоен. Он привстал, чтоб протянуть мне правую — здоровую — руку, и сказал отчетливым русским языком, но с чуждым выговором:

— Молния ударила в сосну, а я был на дороге. Сосна поцарапала мне руку, пожалуйста, посмотрите, как теперь быть.

Я поглядел на «царапину»; это был глубокий шрам, с выдернутыми кусками мяса, кое-где висевшими на коже; кровь закапала весь стол и текла на пол. У них не оказалось ни йода, ни ваты, ни марли, и пришлось сбегать наверх. Пока я засветил свечку, разыскал нужные вещи и снова собрался вниз, ко мне вбежала мокрая Дунька с обалделым лицом. Еле переводя дух, она поставила мне на стол лампу (тоже мокрую), достала из кармана спички (тоже мокрые), всплеснула руками и залопотала:

— Ой, чтой-то говорят: молонья техника убила!

— Вздор, Дуня! И боже вас упаси сболтнуть это барышне! — крикнул я ей решительным голосом и побежал вниз. У больного, покуда я перевязывал ему руку, столпилось все его семейство — жена, тесть и теща. Жена теперь плакала, вытирая глаза кончиком шейного платочка. Теща — та самая бумажная ведьма, которую я видел вчера, — гладила ее по спине и называла Гулей. Тесть удовлетворился тем, что беспрерывно кашлял в ладошку, ибо причины для поклона были исчерпаны.

— Вот и все, Филипп Филиппович, — сказал я, кончив перевязку, — только уж работать вам с недельку не придется.

Он улыбнулся и поднял здоровую руку — вместо ответа. Он был сейчас в разодранной блузе и в белой рубашке, не особенно чистой. Руки — в ссадинах, с черными ногтями, в металлической, остро пахнувшей пыли. На коленях его стареньких серых брюк были заплаты; и он, привычным жестом рабочего, подтянул их, вставая, за подтяжки. И все-таки этот замурзанный, заплатанный, пропахший железом и опилками рабочий был сейчас обаятелен даже для меня. Я невольно глядел на его прямые брови, на спокойный и добрый взгляд, на тонкий рот и острую линию подбородка — и вспоминал слова Ястребцова о зачарованной душе. Вдоль его худых щек я заметил золотистый пух от растущих бакенбард: на шее тоже золотились волосы. Белокурый и спокойный, он напоминал картину нидерландского мастера. Глаза его сидели очень глубоко, во впадинах, под прямоугольною лобною костью, и оттого казались маленькими. Ему недоставало только трубочки, и он, словно угадав мои мысли, здоровой рукой взял со стола трубку и раскурил ее о свечу.

Тем временем «бумажная ведьма» рылась в комоде. Она достала старый бархатный кошелек, вынула оттуда полтинник и с важностью протянула его мне. Я отказался от денег, собрал свои вещи и хотел было выйти, по старуха загородила мне дорогу.

— Нет, никак нельзя без денег, пан доктор. Мы тоже не простые, мы образованные, — начала она внушительно и даже злобно. — Когда вы полагаете, з нами можно запросту, вы очень нас забижаете. Прошу пана не чиниться!

Она долго еще бормотала что-то про себя, шевеля когтистыми пальцами, пока я не взял у нее деньги и не вышел. Техник проводил меня виноватой и сконфуженной улыбкой. Я ушел к себе с неприятным предчувствием, и, когда отворил дверь, оно оказалось справедливым: у меня на диване в дождевом макинтоше сидела Марья Карловна.

— Ну так и есть, Дунька наговорила вам вздору! — с сердцем воскликнул я, бросая на стол лекарства. — И, пожалуйста, снимите плащ, если вы не собираетесь простудиться.

— Да нет же, Сергей Иванович, Дунька, честное слово, мне ничего не сказала! — заторопилась Маро, стаскивая дождевой плащ и кладя его на диван. — Я только думала, что сегодня свету не будет, гроза, и вы тут соскучитесь.

— И не подумаю я соскучиться. Ведь надо мне когда-нибудь отдохнуть! — сердито ответил я, шагая из угла в угол.

Она съежилась в своем уголке, следя за мной темным, испуганным взглядом.

— Соскучиться! — продолжал я с какой-то обидой. — За два дня ни минуты спокойствия, ни минуты одиночества, и все какое-то глупое душевное напряжение и суетня, неизвестно для чего.

— Не сердитесь! — тихонько раздалось из угла.

— Соскучиться! — продолжал я, повышая голос с возрастающим негодованием. — Да у меня времени нет почитать, прогуляться, сделать что-нибудь для себя. До сих пор проявить некогда дорожные снимки. Если так будет продолжаться, я… я сам попаду в санаторию.

Маро встала и подошла ко мне. Ее пушистые локоны были мокры от дождя, ресницы тоже. Она взяла меня за пуговицу рукой, а другою коснулась моей щеки. Прикосновение было так мягко, вкрадчиво и шелковисто, что я мгновенно умиротворился, но все же мотнул головой в знак неодобрения.

— Когда вы бранитесь, вы выглядите на десять лет моложе, — любезно сказала она, продолжая крутить мою пуговицу. — Скажите мне, что такое случилось с Хансеном, и я сию же минуту удалюсь.

— Не имею чести знать никакого Хансена, — мрачно ответил я.

— Ах, боже мой, это техник, — нетерпеливо вырвалось у Маро.

— Техник? Техник оцарапал себе руку, а я перевязал ему царапину и получил за это пятьдесят копеек.

— Где оцарапал?

И так как шелковистые пальцы Маро перебрались с моей пуговицы на воротник тужурки, я торопливо ответил на все вопросы и дал все справки, какие от меня требовались. После чего я протянул ей руку и решительно произнес:

— А теперь спокойной ночи!

Маро взяла протянутую руку, слегка пожала ее и понюхала воздух.

— От вас пахнет… ах! (Она поднесла мою руку к самому носу.) От вас пахнет металлическим запахом. Вы не находите, что это очень приятный запах?

— Ничуть. Спокойной ночи, Марья Карловна!

— Спокойной ночи, — ответила моя гостья рассеянно и, подойдя к дивану, уселась на него самым уютным образом.

Я беспомощно поглядел на нее.

— Да, Сергей Иванович, милый, вы еще ничего толком не рассказали.

Я всплеснул руками.

— Не рассказали, честное слово! Ведь надо по порядку. Ну, значит, вы тут сидели в темноте, и вдруг стук в дверь… Или как оно было? Только, пожалуйста, все по порядку.

Я с отчаянием сел возле нее. Она положила подбородок на розовую ладонь и приготовилась меня слушать. Когда я стал рассказывать, она шевелила мне вслед губами и время от времени прерывала меня:

— Погодите, какой старик? А что он сказал? А какая комната? Опишите, что стояло в комнате? И правда ли, что все они живут в одной-единственной комнате? — и т. д.

Наконец я был выпотрошен, и тогда она снова понюхала мою руку, чтобы убедиться, не исчез ли металлический запах.

— Сергей Иванович, милый, оставьте так руку, не-е-пременно оставьте, до завтрашнего дня!

— Как оставить, не мыть?

— Ну да, я завтра приду и еще раз понюхаю.

Терпенье мое лопнуло.

— Марья Карловна, — сказал я сухо и торжественно, — в иные минуты мне казалось, что вы заслуживаете серьезного отношения. Мне казалось, что вы заслуживаете величайшей деликатности. И я был так глуп, что страдал за вас. Но…

— Но? — Она глядела на меня, прикрыв глаза рукою и прижавшись в угол дивана, как зверек.

— Но теперь я убежден, что все это легкомысленный вздор. И, пожалуйста, прошу вас, идите домой, чтоб Варвара Ильинишна не беспокоилась понапрасну…

Я уже взял было мокрый дождевой плащ, с неудовольствием покосившись на отсырелый диван, и намеревался подать его Марье Карловне, когда меня поразила ее поза. Она отняла руку с лица и откинула голову назад. Локоны упали со лба, и передо мною было прежнее не детское лицо, — лицо мужественной женщины, сильное, спокойное и лишенное мягкости.

— Положите плащ на место, Сергей Иванович, и сядьте сюда на минуту, — сказала она мне тихо.

Я положил плащ и сел.

— Мне очень вас жалко, — продолжала она, — милый вы мой мальчик, что вы никак не успеваете заняться вашими удочками, и бабочками, и коробочками, но что же делать? Я считала дни и часы до вашего приезда. Я воображала, что у меня будет товарищ — нечто вроде подруги. Знаете ли вы, что у меня никогда не было подруги?

Она говорила, перебирая пальцами кружевную оборку своего платья. Я сидел, чувствуя раскаяние и жалость.

— А если я к вам сразу заприставала в эти дни, так это от тоски. Все равно тут ни от кого ничего не спрячешь. Я подумала, что рано или поздно вы разузнаете обо мне, — может быть, даже неверное или дурно истолкованное что-нибудь, — и тогда будет еще хуже. А потому я не таюсь.

— Вам в тысячу раз хуже и тяжелее оттого, что вы не таитесь! — горячо воскликнул я. — Подумайте, сколько лишних глаз, лишних языков, лишних мыслей приплетаются к вашему душевному переживанию, и, может быть, это его ухудшает или изменяет! Почему вы не удержали его про себя? Ведь даже посторонний человек, Ястребцов, посмел вам глядеть прямо в душу. Получается что-то нечистое. Мне противно за вас… — Я сдержался и умолк.

Она опять подняла руку, словно защищаясь.

— Это правда, и мне самой противно. Но поймите же вы и другое, Сергей Иванович. Поймите, что мне унизительно таиться, — это, может, еще противней! Я хочу жить, чтобы все было открыто, я хочу, чтоб у меня было чувство, будто я имею право на это.

— На открытость?

— Да. Папа меня с детства учил все делать так, чтоб это могло быть на глазах у всех. И у меня постоянное ощущение людского присутствия, не знаю, понятно ли это вам? А когда я начинаю таиться от людей, то теряется это ощущение. Точно начинаешь уходить из-под правды.

— Милый друг, но ведь в данном случае ваша откровенность принесла вам только стыд и тяжесть. Значит, вы сами себя осуждаете не за открытость, а за то, что в вас делается. Не проще ли остановиться, пока это еще возможно? — Я говорил тихо и от всего сердца.

— Остановиться? — переспросила она, поднимая на меня глаза.

— Да… отказаться. Потому что это «нельзя», как говорит ваш отец.

— Но почему же нельзя? — с тоскою спросила Маро, вытягивая ко мне руки. — Почему, почему нельзя, если душа этого хочет, если это благословенно для вас, если это родное, близкое, словно созданное по вашему желанию?

Я встал с места, прошелся раза два и остановился перед ней. Я был сам еще молод, и у меня не было душевного опыта. Я был сам слаб и неуверен в своем будущем. Но все-таки я сказал темноглазому существу, сидевшему против меня на диване с дрожавшим от боли, таким знакомым мне, тонким ртом:

— Потому что вы любите женатого человека. Потому что у них скоро будет ребеночек. Потому что вы становитесь на чужой дороге.

— Тогда от всего света надо отказаться, потому что всегда кого-нибудь обидишь, — ответила Маро. Она плакала, опустив голову на подушку дивана, но так неслышно, что я заметил лишь мгновенный блеск слез на ее щеках, когда она подняла ко мне лицо.

— Может быть, — ответил я, продолжая ходить, — есть такие люди, которые смеют отнять у другого. Но не вы. Не мы с вами. А нам надо отказываться, отказываться и отказываться… И слава богу, что мы такие!

— Подойдите ко мне, сядьте сюда! — подозвала меня Маро и, когда я сел, горячей рукой взяла мою руку. — Если б вы его знали, как я, вы бы лучше это поняли. Он добрый, ах, какой он добрый, ведь он мучается между нами двумя еще больше, чем мы. Он ни разу, ни разу не сказал мне злого слова, ни единого разу не дал понять, что я ему дорога. А я это все равно знаю. Это нельзя не знать, когда сам любишь. Посмотрите, как он целый день работает и ведь кормит их всех троих. И ничего никогда не делает для себя… Только по воскресеньям, по во-скре-сеньям… (она разрыдалась) надевает этот свой костюмчик… гороховый и катается…

— Милая Марья Карловна, он простой рабочий, и ему нужно немного, — ответил я, гладя ее руку. — Он так устанет за день, что ему бы только поесть горячего да найти дома мир и спокойствие. Если вы его действительно любите, не разоряйте ему жизни. Отойдите от него, и он вас забудет, и все пойдет по-старому.

— Ах, нет, это неверно! — воскликнула она с болью. — Это обман так думать! И вы, и вы тоже хотите сказать, что он рабочий, а я барышня, — и он не похож на нас. Да, может быть, он больше нашего с вами хочет? Может быть, он задыхается от своей жизни? Дуня говорила, у него скрипка есть, да техничка будто бы ненавидит, когда он играет, — чтоб не был похож на барина, — и он эту скрипку ни разу, ни разу за целый год не вынул. Почему вы думаете, что это ему легко? Ведь нашел же он время выучиться?

— И все-таки, я думаю, для него все легче и проще, чем для вас.

— Почему?

— Потому что в нем сильнее сознание долга, чем в нас с вами, — сказал я задумчиво. И мне стало ясно, пока я говорил это, что так легко, в сущности, уберечься от всякого соблазна, если только твердо уверовать в его недолжность. Как бы отвечая на мою мысль, Маро продолжала тихонько:

— Ну, предположим, я откажусь, ради этой… ради бумажного семейства, и оставлю их сидеть у него на шее. А если окажется, что никакого долга не было? Что я прошла мимо своего счастья, единственного, и он его тоже потерял из-за меня? Ведь может это так быть?

— У совести не бывает условного наклонения, Марья Карловна. Не обманывайте сами себя. И потом что это была бы за жизнь у вас с ним? Пусть он прекрасный и благородный человек, да ведь этого мало. Вы вот «оригиналы» читаете, а ему дай бог письмо суметь написать. С бумажным семейством он живет без натяжки, а с вами стал бы церемониться и стыдиться, и какое уж это счастье!

— Неправда, он никогда со мной не стыдится. И чем я умнее его? И я бы стала и варить, и стирать, и шить, и в платочке ходить, если это нужно, и была бы счастливейшей женщиной на земле.

— Но этого нет и не может быть! — почти с отчаянием крикнул я. — Зачем же вы сами себя мучаете?

— Не могу, не могу, не могу отказаться от него, — глухо произнесла Маро, побледнев и вставая с места. — Вы даже не подозреваете, сколько сюда вложено. Мне каждый сучок на лесопилке, каждая пылинка в его будке дорога больше, чем вся моя жизнь. Я встаю утром, радуясь, что увижу его, и ложусь спать, чтоб поскорее наступил день. Если только сказать себе, что его нет и все уже кончилось, — тогда мне… ну, тогда вниз головой в Ичхор, вот и все.

— А ваш отец, Маро? — сказал я медленно, впервые называя ее по имени.

Маро опустила голову и сжала губы.

— Он и это перенесет, — сказала она с недоброй улыбкой. — Папа умеет отказываться. Но я не хочу и не умею.

Я подал ей плащ и проводил ее до двери, не сказав больше ни слова. И когда она исчезла в темноте, под тяжелыми каплями дождя, я вернулся в свою комнату, сел за стол и опустил голову на руки. Вокруг меня были знакомые мне и милые предметы, собранные и привезенные мною самим. Передо мною был долгий ряд лет, которые я мог бы сделать добрыми и содержательными. А я меж тем был страшно опустошен и измучен, и в мою спокойную душу вошло неведомое смятение. Так ли расположился я жить, как нужно?! И тоска по невозможному затомила меня, совсем как в редкие минуты очарования театром или музыкой. Моя собственная судьба понеслась перед моим воображением, как стая облаков, гонимых ветром, принимая самые фантастические, самые невозможные очертания. Сладкая и таинственная грусть зашевелилась во мне, точно от предчувствия обетованной встречи. Совсем чужими и холодными глазами глянул я вокруг, на темноватую комнату, догоревшую свечу и «удочки, бабочки и коробочки», расставленные по полкам.

Но так было только одно мгновение. Я вскочил, встряхивая с себя сладкий соблазн. Пусть это будет трусостью или мещанством, как говорит моя матушка, — но я не хотел бы заглянуть в лицо тому, что спрятано за разумом. И в эту ночь я заснул совсем как маленький мальчик, не тяготясь своим неведением.