"Призрак улыбки" - читать интересную книгу автора (Боэм Дебора Боливер)

Дебора Боливер Боэм Призрак улыбки

Прощание самурая

Как ни печально, но даже и у великих есть свои бедные родственники. Чарлз Диккенс. Холодный дом

Иногда я словно вижу, как в касторовой шляпе и пальто с пелериной он не спеша идет вдоль этих тихих горбатых улиц и длинными, со следами чернил и сепии пальцами ведет по шероховатому камню стен, за которыми скрыты посольские особняки или усадьбы акул теневого бизнеса. Мой гениальный дед — писатель и переводчик, художник, эрудит, президент Азиатского общества, знаток женщин, коллекционер эротических историй о призраках и собиратель нэцкэ, изображающих фантастические существа. Как и вы, я с ним никогда не встречался; знаю его по дагерротипам и анекдотам, биографическим фактам и печатным славословиям, по приторному документальному телефильму и грандиозной кипе оставленных им работ.

И вот теперь я буквально иду по его стопам: прохожу теми же изогнутыми улицами, касаюсь тех же загадочных стен и пытаюсь понять, что все-таки привело меня снова в Токио, хотя, по идее, я сейчас должен нырять с аквалангом в юго-западной части Тихого океана, фотографируя причудливый, ярко-прозрачный мир кораллов для только что народившегося глянцевого журнала о природе.

— Вы не родня тому? знаменитому? — часто интересуются, услыхав мое имя. И прежде я всегда с гордостью отвечал: — Да, я его внук.

Но несколько лет назад на меня стали посматривать как бы с вопросом: «К твоим годам он уже выпустил десять книг и пять раз был женат, а ты что сделал?» А иногда спрашивавшие начинали вдруг суетиться и исподволь показывали, как хорошо они знали причуды великого человека. «Сараба», — улыбались они тогда на прощание. Это было одним из необъяснимых пунктиков деда: он никогда не употреблял слова саёнара, предпочитая суровую форму, бытовавшую в давние феодальные времена. К нему на могилу я так и не выбрался, но думаю, надпись, что украшает надгробный камень на кладбище Ёцуя, состоит из трех строчек: имя, годы жизни и это изысканно-старинное слово «прощай».

Да, но ведь вам интересно, что сделал я. Итак: в настоящий момент я недоучившийся аспирант, болтающийся где-то на периферии академической жизни: д. в. п. (диссертация в процессе), или, точнее, д. в. с. (диссертация в ступоре), или, еще точнее, д. в. л. (диссертация в ловушке). Думаю, поднатужившись, я еще мог бы вернуться к работе над темой: «Недоростки в очках: самосознание японцев за последние полтора века». Дверь в храм науки еще приоткрыта, но возможность войти в нее, как и желание вновь окунуться в мир сносок и комментариев, мелких интриг и на скорую руку проглоченных подгорелых пирожков с мясом на Вествуд-сквер, уменьшается с каждым днем. Ну а пока я перебиваюсь, занимаясь подводными съемками, перехватывая по мелочевке у родственников и иногда запуская руку в доставшуюся по наследству пачечку акций. Временами меня посещает мысль, а не сделаться ли писателем? Беда в том, что это уж слишком заезженно.

В данный момент у меня нет не только жены (не говоря уже о пяти), но даже любимой девушки; нет во мне и шести футов восьми дюймов, которыми обладал во всем побивавший рекорды дед (к счастью, в местах, где я рос, — в Лос-Анджелесе, Лондоне, Токио, Риме — шесть футов три дюйма тоже отнюдь не считались позором), и никто не сказал бы о моей внешности: «немыслимой красоты смешение черт Аполлона и ангела тьмы» (тошнотворная фразочка, извергнутая, чума ее забери на том свете, одной из любовниц деда — свихнутой, публикующейся за свой счет поэтессой). Вот вам отнюдь не полный список причин, почему нынче, когда старожилы Токио, навострив уши, спрашивают: «О?! Вы случайно не родственник?..» — я отвечаю со вздохом: «Ни в коей мере, просто это очень распространенная английская фамилия».

Сейчас, когда прохладным темно-синим вечером я иду по едва освещенным петляющим переулкам, в кармане коричневой кожаной куртки лежит письмо. На ощупь бумага напоминает папирус, а то и кожицу мумии: сухая, шуршащая, истонченная чуть ли не до молекул. Марки, наклеенные на конверт, красивы и, без сомнения, ценны. На одной — оттиск картины Томиока Тэссая «Бадхитхарма едет верхом на тигре», на других — Мэйгэцуин — храм гидрангений в Камакура, изображенный в сезон цветения, когда обильные, пышные, розовые и голубые соцветия похожи на хлопья взбитого бэби-шампуня. Почтовый штемпель гласит: «Каруидзава, 30 сент. 1968 г.», а сам конверт запечатан матово-алым тисненым воском, напоминающим цвет старинных китайских ширм (оттискивание восковой печати — еще одна из эстетических причуд моего деда, хоть я и не верю, что, следуя ей, он дошел до того, что носил псевдоаристократическое кольцо с печаткой). Письмо адресовано моему отцу Т. О. Троуву-младшему и завершается, конечно, словом «сараба». Этот истершийся листок — единственная вещественная память о деде (и об отце), которую мне дано всегда при себе иметь. Перечитав письмо, наверное, раз сто, я знаю его наизусть: ношу в сердце или, как выразились бы японцы, — в потрохах.

Третий абзац с конца, петлистым почерком, сепией: «Отсутствие непосредственного общения с какими-либо разновидностями сверхъестественного, таимыми в японской ночи, — единственное, о чем я жалею, приближаясь к концу этого, безусловно, весьма интересного воплощения. Мне случалось и каменеть от ужаса, и подпадать под очарование. Но никогда мне не довелось увидеть безногого призрака или столкнуться с тануки-гоблином, принявшим вид священника, и никогда не пыталась меня обольстить пригожая женщина-лиса, чей рыжий пушистый хвост прячется под широкой юбкой. К счастью, я верю в переселение душ и могу тешить себя блаженной надеждой: может быть — в следующей жизни».

Бедный дедушка! Женщины расстилались у его ног четырнадцатого размера, мужчины боготворили татами, по которому он ступал, но японские призраки… не одарили его вниманием.

* * *

Размышляя об этом, как и о многом другом, я вступил на неосвещенный мост в токийском районе Акасака. Столбы в виде фигур драконов и арабески барельефов напомнили мне мост Парчового Пояса, описанный Сэчевереллом Ситуэллом, и я стал раздумывать, каково было бы оказаться отнюдь-не-гениальным-внуком в его блестящей и одаренной семье. Декламируя в полный голос «Никто не придет / чтобы дать ему рома/ Милость к гиппопотаму / небесам незнакома», я заметил женщину, скорчившуюся у перил в дальнем конце моста, только когда звук ее плача проник наконец в сумбурный мир моих мыслей.

Ее лица не было видно, но золотые туфельки с пряжками и покрой серого шерстяного жакета ясно показывали, что это особа «из хорошей семьи» — как выразились бы моя чопорная в вопросах классовых разграничений матушка или же знаменитый соперник деда Лафкадио Хёрн. Длинное покрывало иссиня-черных волос падало женщине на лицо, и она плакала так безутешно, словно приступ отчаяния или горя внезапно настиг ее прямо здесь, на мосту.

— Простите, мисс, у вас что-то случилось? — Женщина не ответила, но рыдания сделались еще горше. — Извините, пожалуйста, с вами случилось что-нибудь неприятное? — повторил я, стараясь не допустить двусмысленности и поэтому выбирая самые вежливые обороты речи. — Не могу ли я чем-нибудь вам помочь? — По изгибу ее спины и блеску волос нельзя было не прийти к заключению, что плачущая молода и, скорее всего, недурна собой. Может, за чашкой чая или кружкой пива мне удастся ее подбодрить, а после — кто знает? Страсть, рожденная из печали, бывает иногда восхитительной.

Но пока женщина все еще всхлипывала и прятала лицо.

— Не плачьте, прошу вас, — взмолился я, но она передернула хрупкими плечиками и продолжала рыдать. «Пожалуй, следует сдаться», — подумал я. От слишком долгого сидения на корточках колени ломило. Поднявшись, я выпрямился во весь рост.

— Вы в самом деле уверены, что я ничем не могу быть полезен? — спросил я в последний раз, и неожиданно плач прекратился.

Приподняв маленькую белую руку, женщина откинута завесу блестящих волос и, подняв голову, обратила ко мне лицо — абсолютно ровное, гладкое, как яйцо. На нем не было ничего, совсем-совсем ничего: ни глаз, ни носа, ни рта. В полном шоке, не в силах поверить глазам, я какое-то время простоял как вкопанный, а ведающее рациональными операциями полушарие мозга пыталось между тем разрешить логический вопрос: как же это она могла плакать без рта и без носа? Потом, без предупреждения, питаемый логикой скепсис уступил место безрассудному страху. Из горла вырвался по-женски тонкий визг, и я рванул прочь со всей скоростью, на какую был способен, — немалой, учитывая призы, выигранные мною в школе как в беге по пересеченной местности, так и на дистанции 440 ярдов.

Квартал за кварталом, милю за милей. Как спринтер, мчался я по темным таинственным улицам, мимо храмов — крытых синим буддийских и крашенных киноварью синтоистских, мимо парков с подстриженными деревьями и утопающих в садах особняков, мимо нарядно облицованных кондоминиумов, мимо бензозаправочных станций и магазинов «Все для вашего удобства», сейчас весьма неудобно закрытых. И на всем этом пути не было ни души: ни страдающих от бессонницы владельцев миниатюрных собачек, выгуливающих своих питомцев, ни любителей поздних пробежек трусцой, ни медленно кружащих по городу пустых такси.

— Господи, — наобум взятыми словами, трусливо молился я. — Пожалуйста, сделай так, чтобы прямо сейчас здесь появился кто-то, с кем можно поговорить!

И не позже чем через тридцать секунд впереди мелькнул свет: огонек, горевший под золотистой кроной дерева гинкго. Сбавив темп и переходя на рысь, я, приближаясь к огоньку, понял, что это свет масляного фонаря, освещающего передвижную палатку торговца лапшой. Странно торговать соба в таком пустынном месте, подумалось мне. В это позднее время торговцы предпочитают располагаться возле вокзалов или в районах кутежей и ночных развлечений: в Юракутё и Синдзюку. И все-таки это был дар богов. (Спасибо, Господи, мысленно сказал я, если опять понадобится помощь, сразу же подам знак.)

Тут надо еще отметить, что расписные палатки, в которых продают всякую еду, так же как расположенные глубоко в сердце гор купальни на горячих источниках, фигурки служительниц синтоистских храмов в длинных штанах цвета киновари и завораживающее душу мистическое протяжное пение монахов, что доносится из-за крошащихся коричневатых стен храмов, были любимейшими мной вещами в Японии. Еще мне нравилось пиво в янтарных бутылках, солоноватые крекеры из семян морских водорослей, бодрящая горьковатая пена подаваемого на церемониях чая и любым способом приготовленная гречишная лапша.

— Конбанва, — сказал я, ныряя под расписанные иероглифами муслиновые занавески, и, все еще тяжело дыша, плюхнулся на шаткий деревянный табурет.

— Добрый вечер, — откликнулся продавец, дружелюбно сверкнув золотыми зубами. — Вы похожи на человека, который только что встретился с призраком.

— Не знаю, был ли это призрак, но я и в самом деле видел нечто.

Открыв бутылку с длинным горлышком, торговец протянул мне пиво, а сам принялся хлопотать за прилавком: отчистив железный гриль, капнул масла, разогнал его равномерно по всей поверхности и только затем набросал сверху наструганные капусту, морковь и лук. Когда овощи сделались мягкими и слегка подрумянились, добавил заранее приготовленную лапшу, опрокинул порцию дымящейся якисоба на тарелку полил ее густым сладким соевым соусом, посыпал розовым, словно перья фламинго, перцем и растолченными в порошок зелеными водорослями и наконец выставил готовое блюдо на деревянный прилавок.

— Прошу, — произнес он, снова сверкнув золотыми изделиями дантиста.

— Итадакимас, — поблагодарил я и взмахом руки показал, что хочу взять еще бутылочку холодного янтарного «Кирина». Это было блаженством!

Сидеть, прильнув к краешку хрупкой, вращающейся планеты, на табуретке, есть просто приготовленную пищу; пить восхитительное пиво и находиться рядом с себе подобным: захочется — говорить, нет — вместе молчать. Чистя решетку гриля безупречной, без единого пятнышка стальной лопаточкой, хозяин громким фальшивым тенором напевал «Любовь на Гиндзе» и выделывал голосом все те фиоритуры, которыми славятся исполнители баллад-караоке. Потом облокотился о прилавок и вопросительно посмотрел на меня своими желто-карими глазами.

— А скажите, — спросил он небрежно (лысина и зубные коронки мягко поблескивали под фонарем), — что ж это все-таки давеча вас напугало?

Я взял в рот лапши и запил ее большим глотком пива. Немало японцев все еще верит в призраков, оборотней и заколдованных лисиц. Так что, пожалуй, этот симпатяга не примет меня за рехнувшегося.

Придя к этому выводу, я в подробностях рассказал все владельцу лотка, изобразив даже всхлипывания незнакомки, так как умею (мне кажется) подражать мимике разных людей. Подойдя к кульминации, то есть к моменту, когда откинутая завеса волос обнаружила гладкое, без каких-либо черт лицо, я снова почувствовал ужас и содрогание.

— И тут она наконец отбросила волосы и показала мне… — я запнулся на полуфразе, не в силах передать невыразимое словами.

Продавец лапши наклонился ко мне и его дружеская улыбка неожиданно превратилась в издевку.

— Те-те-те, — процедил он, обнажая золотые зубы, — а уж не показала ли она тебе что-то такое?

Говоря это, он провел по лицу рукой, и оно вдруг лишилось черт, став, как яйцо, гладким и голым. Я вскрикнул, и в тот же момент свет погас.

* * *

Когда я пришел в себя (через час или что-то около того), передо мной была женщина, красивее которой я еще не встречал. Японка, с бледным лицом в форме классического овала (ни дать ни взять с гравюры Утамаро), с бровями, изогнутыми на старинный манер, и с очень современным ярко-красным ртом. Одежду блеклых тонов — смесь серебристого металла с хаки — прикрывало что-то широкое, зеленовато-серое. Почти сразу же выяснилось, что дивное создание — мой лечащий врач и нахожусь я в больнице Красного Креста, в Минами-Адзабу. Причина: меня нашли без сознания — на тротуаре, в луже пива — и привезли сюда на «скорой помощи». (Киоск, торгующий лапшой, и его владелец, конечно же, растворились, и жители близлежащих домов в ответ на расспросы клятвенно утверждали, что со времен оккупации торговцев соба в этих местах не бывало.)

Поскольку все это происходило в жизни, а не в развлекательной книжке, где события разворачиваются именно так, как ты хочешь, выяснилось, что несравненная докторша с недавнего времени замужем за необыкновенно красивым японцем-нейрохирургом, который, как только нас познакомили, осведомился на разозлившем меня безукоризненном английском: «О! Родственник знаменитого?..» — «К несчастью, да», — признался я, слишком слабый для выдумок. (Жаль, мы не говорили по-итальянски, мне всегда нравилось, как шипит в их языке это s-s-s-fortunamente.) «Ну что же, сараба», — покровительственно кивнул он, выходя сдержанно-энергичной походкой делового человека и мягко закрывая за собой дверь цвета желчи с зеленью.

Выписавшись наконец из больницы, я обнаружил в почтовом ящике небольшой, но весьма комфортабельной квартиры в Акасука-Мицукэ, принадлежащей моей матери и временно занимаемой мною ввиду ее отсутствия, несколько адресованных ей приглашений. Вернисажи, приемы/лекции, званые вечера у неизвестных мне иностранцев. Отлично, подумал я. Будет возможность поговорить.

В течение целой недели я каждый вечер куда-нибудь отправлялся. Японцы, выслушав мой рассказ, сочувственно кивали головами: «Ну и жуть!» или «Могу представить себе, как вы испугались!» — и делали это без тени сомнения или сарказма в голосе. На весьма чинном приеме в английском посольстве две респектабельные японские дамы поведали мне, что «чудище с лицом, как яйцо» называется по-японски нопперабо, и я занес эти сведения в рубрику «Информация, которая, очень надеюсь, никогда больше не пригодится». В тот же вечер, позднее, хорошо отдав должное шампанскому (смеялись уже бесконтрольно и беспричинно), эти же дамы, понизив голос и поминутно прикладывая к вискам тонкие пальцы, украшенные нефритовыми кольцами, рассказали мне о своих встречах с призраками. Слушая их с серьезным и сочувственным лицом, я все же не мог про себя не отметить, что обе истории подозрительно напоминали сюжеты из ставшего классикой сборника «Повести об убитом лунном свете», составленного, прокомментированного и блестяще переведенного с японского моим вездесущим предком Томасом Освальдом Троувом Первым.

Американцы были куда скептичнее, и, наткнувшись несколько раз на хохот выслушавшей мою историю веселой компании болтающихся по миру граждан великой державы, я счел за благо впредь сообщать, что попал в больницу в связи с анемией: этакая маленькая, с вампирским привкусом шутка. Но когда мать позвонила мне из своей кенсингтонской квартиры, я рассказал ей всю правду.

Как выяснилось, это было огромной ошибкой, так как она немедленно настояла на моем обращении к врачу-психиатру по имени Невилл Ракстон. «Это старая дружба по тем далеким временам в Трастевере, когда ты еще не родился», — пояснила она в свойственной ей небрежной манере. О господи, подумал я (посттравматическое сознание сработало как сошедший с рельс поезд), а что, если у матушки был роман с этим мерзким огрызком от медицины и на самом-то деле они есть мой отец? Что, если на самом деле я не внук классика? Эта возможность разом избавиться от своих тайных тревог мгновенно ввергла меня в еще худшую тревогу.

Однако выяснилось (думаю, вы уже догадались), что Невилл Ракстон — это женщина, несколько странно нареченная беспутными и алчными родителями в честь богатого дядюшки-холостяка. (Мне было приятно узнать, что взятый на мушку дядюшка подло оставил все свои деньги выученному грязно ругаться серому африканскому попугаю по имени Доркас.) Выслушав рассказ о безликих лицах, доктор Ракстон воззрилась на меня с такой брезгливо-всепонимающей миной, словно я вбежал к ней на четвереньках, голый, покрытый шерстью и заляпанный пурпурно-красной слюной, с окровавленным кроликом в зубах и, рыча и терзая бедного зверька, проговорил хрипло: «Не знаю, в чем дело, док, но мне все время мерещится, что я оборотень».

— Если б все случаи были такими простыми, как вши! — произнесла доктор Ракстон, соединяя покрытые лаком ноготки на манер крыши длинного вигвама где-нибудь на Сепик-ривер. Многочисленные подтяжки (о которых насплетничала мне мама) придавали коже, туго охватывающей скулы, формой своей тоже обязанные искусству хирурга (сведения взяты из вышеуказанного источника), жутковатую монголоидность. Голосом, напоминающим перемешанную со щелочью патоку, доктор сообщила, что моя история необыкновенно напоминает издавна бытовавшую в народе легенду «Мудзина» (в пересказе Лафкадио Хёрна), и высказала предположение, что фантазии о встречах со сверхъестественными существами — это для меня единственный способ почувствовать себя ровней деду или даже (это была бы шутка века!) обладателем большими, чем у него, возможностями.

— Вы необыкновенно помогли мне, — малодушно произнес я после часа такой беседы. Объяснять, что я никогда не читал «Мудзину», так же как и вываливать на серую бархатную кушетку и пушистый, цвета экрю ковер все особенности переданного мне во втором поколении комплекса неполноценности, — не хотелось. А кроме того, нужно было спешить на самолет.

Прискакав обратно в квартиру, я быстро упаковал свои разноцветные, прошитые кожей холщовые сумки и устремился в направлении Космодрома внутренних линий, известного также под именем аэропорта Нарита. Там, в киоске, я под воздействием внезапного импульса купил продававшуюся за безумную цену книгу Лафкадио Хёрна (в бумажной обложке). Называлась она «Квайдан». Подзаголовок — «Истории о необычном и их толкование». По случающемуся иногда невероятному стечению обстоятельств, была там и «Мудзина», в незаконном использовании которой я только что был косвенно обвинен доктором Ракетой. (Словарь сообщил, что «мудзина — способное к трансформации сверхъестественное существо». Ура! Теперь все понятно.)

Я прочитал рассказ в воздухе, потягивая имбирный эль и грызя каменисто-твердый арахис, временами поглядывая сквозь похожее на обувную коробку окно на дух захватывающую панораму космогонических облаков и яркого (как на картинах фовистов) заката. Фольклорная легенда, обработанная Хёрном, была так невероятно похожа на пережитое мной, что я весь покрылся мурашками и понял, почему доктор Ракстон сочла мой рассказ за невротическую фантазию.

Далее, не то приобщающая к таинственному солнечная корона, не то особое чувство познания, даруемое полетом так высоко над завесой клубящихся кучевых облаков, привели к тому, что в какой-то момент между кормежкой (кусок палтуса, свойства которого не описать) и фильмом (гангстерские нелепости, за которыми я наблюдал то включая, то выключая звук) меня посетило вдруг некое, несколько уровней пробивающее озарение. Я понял, что примерно с отрочества был озабочен вопросом величия, а точнее, тем, что не буду великим. Потом осознал, что мой англо-американский отец провел жизнь в том же бессмысленном беспокойстве, отчего и умер, когда мне было двенадцать, от изношенного сердца и прогоркшей печени, имея за спиной деятельность, подчеркнуто далекую от науки, хотя и не лишенную успеха, связанную с производством пластинок и охватывавшую Лос-Анджелес, Лондон и Токио. И наконец на следующем уровне понял, что мой стопроцентно английский дед, если вспомнить написанное о нем, ни минуты не волновался, будет ли он богат, почитаем и знаменит. Он просто следовал своим странноватым пристрастиям и в результате получил все поименованное выше, приобретая и создавая гораздо больше, чем теряя. И все-таки перед тем, как заснуть, подтянув колени к подбородку и оказавшись в позе фигур, найденных при раскопках в Помпеях, я понял, что хоть и сумел разглядеть под покровом ночи оттенки таинственно связанного и ирреального, но все так же понятия не имею, что делать со своей самой обыкновенной реальной жизнью.


Из дневника

И вот я на райском острове Сандоваль, расположенном как раз между Вануату и Токелау. Живу в уединенной хижине с тростниковой крышей и каждый день ныряю в морские глубины, сопровождаемый особой, которая будет писать текст к моим фотографиям. Особа эта — ихтиолог таитянско-ирландского происхождения, по ее собственному определению, «поклонница головастиков» и, кроме того, привлекательнейшая из женщин, каких я когда-либо видел (не удивляюсь теперь, что, глядя на таитянок, Гоген слегка повредился в уме). Золотистый прет ее кожи, блеск волос, разрез глаз, изгиб рта, безупречность округлостей ее тела, бархат голоса, запах цветов, которые украшают ее даже во время сна — словом, все, связанное с ней, сводит меня с ума от страсти и нежности. Откуда я знаю, что украшает ее, когда она спит? Случайно проходя мимо, я заглянул к ней в окно: так что теперь мое имя — Томас Троув Третий, Подглядывающий.

Аромат источает уже само ее имя, эта кантата гласных: Те-а-ре (для вас — Теаре Теа'амана Фаолайн О'Флинн, д-р философии). К тому же она весела, умна и добра. Угощает меня поджаренными плодами хлебного дерева, снабдила москитной сеткой, а на прошлой неделе, когда я наступил на морского ежа, исчезла на миг за пальмой, а потом вышла, держа в руках лист, наполненный ее собственной нежно пахнущей теплой уриной и застенчиво объяснила, что это поможет вытянуть жало. Она все время поет: ее чудный голос исполняет то «Танцы при луне», то мадригал Монтеверди, а иногда, поздно вечером, в блеклого цвета блузе и длинной прозрачной юбке она танцует на берегу, как дриада или еще какая-нибудь сказочная дева.

Однажды я заметил, что она смотрит на меня мечтательно расширенными зрачками. По моим наблюдениям, такой взгляд бывает только у поэтов, сидящих на лаудануме и мечтающих о любви женщин. На вопрос, о чем она сейчас думает, она покраснела, как еще не созревший плод манго. Сегодня — великий прорыв. Она попросила меня зайти после ужина к ней в бунгало, чтобы прочесть статью, над которой она работает: «Образ морских коньков в мифологии». Надеюсь, что чтение завершится как минимум «танцами при луне».

Кстати, я начинаю думать, что мне лучше держаться в стороне от больших городов. Не потому что противно встречаться с разгуливающими по их улицам призраками, а потому что тротуары — это не родственная мне стихия. Сегодня утром вода была у поверхности царственно-синей, а в глубине зеленовато-малахитовой. Кораллы — в зените цветения — пестрели кружевными оборками, и мы с Теаре несколько часов плавали среди куполами вздымавшихся анемонов и похожих на полушария мозга коралловых пещер, исследуя круто изогнутые вибрирующие хайвэи и невидимые для глаза голубые дороги океанского дна. Человек, сказавший, что море — это пропитанная водой пустыня, бесконечно далек от истины. Наоборот, пустыни — это обессиленные океаны, а морские воды — величественные оазисы планеты.

Переходя к сфере, больше окрашенной чувственностью, что можно сказать о Теаре в костюме из неопрена, скользкой и гибкой, как новорожденная морская выдра, о ее волосах, струящихся за спиной, как длинные плавники медузы или чернильный шелк, выделяемый осьминогом? Потоки пузырьков воздуха — продукт моих насыщенных углекислотой любовных вздохов и ее дисциплинированно четкого дыхания — смешивались, когда мы сближали головы, рассматривая ослепительно алую морскую звезду или пребывающую в ожидании потомства мужскую особь морского конька («Отец протофеминизма», — с усмешкой сказала о нем позднее Теаре). Один раз движения гибко, волнообразно колеблющегося впереди темного пятна настолько заворожили меня, что я чуть не врезался в неоново светящуюся колонию Flabellinopsis iodinea. Еще одно подтверждение не раз приходившей мне в голову мысли, что целиком закрывающий тело подводный костюм делает стройную женщину соблазнительнее, чем любые придумки из каталога «Пикантное белье», который бросали мне в университетские годы в почтовый ящик, идиотически адресуя «Г-ну профессору в отставке или любому другому жильцу».

Больше всего океан привлекает тем, что здесь нет легендарных следов, по которым ты должен ступать, огромных башмаков, до которых необходимо дорасти, архивов, отчетов о сделанном и возлагаемых на тебя немыслимых ожиданий. Вместо этого здесь простор, загадочность, цвет, движение, свет и постоянное ожидание чуда (или гибели) за любым выступом. И если вы не согласны, что это чудеснейшая метафора для описания бытия, то я просто не знаю, что же вам еще нужно.

* * *

Сидевшие на деревьях, дремотно чивикающие зимородки, мухоловки, медвянки и маленькие серые птички, именуемые туземцами призраки-среди-листьев, и так создавали достаточно музыкальный фон, но, чтобы усилить эффект, я принес плеер, настроенный на бесконечное мурлыканье «Скажи мне все как есть» — сладкой баюкающей мелодии, у которой нет и не будет конца, аминь. Эту музыку, безусловно, можно было назвать «в стране томного танца», выражение, которое использовал, когда мы учились в закрытой школе, услышав по радио хоть что-то отдаленно лирическое, мой безнадежно не имевший успеха у девочек сосед по комнате.

— Хорошо! — выдохнула Теаре, с разочаровывающей старательностью танцуя со мной фокстрот. (Более или менее в стиле почившей в бозе группы «Neville Brothers».) Глаза ее были закрыты, кружащий голову запах венчавших чело таитянских гардений бил мне прямо в нос (кстати, ее имя Теаре — это название цветка), но, к моему огорчению, из всех частей наших тел соприкасались одни лишь руки, да еще иногда босые пальцы ног — в случае, если кто-то из нас оступался на песке и на миг терял равновесие. Конечно, я непрерывно делал попытки плотнее прижать ее и, вынудив соединить руки у меня за спиной, перейти к эротически возбуждающей манере, популярной на вечеринках школьников-старшеклассников и позволяющей слить тела в области грудных клеток и чресел, но она, к моему удивлению, сопротивлялась и вела себя так, словно мы были на занятиях по самообороне, проводимых Ассоциацией молодых христианок, и я играл роль нападающего бандита.

Светила полная луна, и лента серебра, отбрасываемая ею на гладко-синюю поверхность моря, казалась твердой дорожкой, по которой можно идти и идти. И неожиданно мне захотелось попросить Теаре пройти со мной по этой иллюзорной тропе, а заодно и по всем остальным дорогам, по которым нам предстоит двигаться в жизни. В это луной очарованное мгновенье брак показался мне идеальным решением всех проблем. Быть нежнейшим в мире любовником! лучшим мужем! безупречнейшим из отцов!.. А применительно к решению проблем данной минуты, это, похоже, было единственным способом заставить д-ра Теаре Теа'аману Фаолайн О'Флинн перестать танцевать так, словно между нами колючая проволока. Но только я открыл рот, дабы предложить ей руку и сердце, как Теаре сказала:

— Давай теперь посидим.

Момент был упущен, и, может быть, навсегда.

Уселись мы — каждый на свой конец соломенной циновки. И вместо «Я хочу быть с тобой всю жизнь» я небрежно сказал:

— По-моему, есть что-то слегка неприличное в таком нежащем климате, который позволяет языку аборигенов не иметь в словаре слово «одеяло».

— Но такое слово есть, — сказала Теаре — в отличие от моих, ее сведения о местной культуре были почерпнуты не из скверных дешевых путеводителей, — они называют его «иностранный коврик, в который оборачиваешь замерзшее тело».

— Прекрасно, — ответил я саркастически, — вспомню об этом, когда буду снова дрожать от холода в Лондоне, несчастный и одинокий, в промозглый декабрьский вечер.

Теаре не рассмеялась, даже не улыбнулась. Она просто смотрела на меня, и ее удивительное, родившееся под тропическими широтами лицо мерцало в свете луны. Лопни от зависти, старик Гоген, подумал я.

— Послушай, Оззи, — сказала она, и я увидел, как нервная судорога пробежала по ее дивному смуглому горлу так, словно колибри глотнула сахарной воды, — наверное, нужно было сказать это раньше, но до сегодняшнего вечера вроде бы не было необходимости.

Я затаил дыхание: такое начало явно не предвещало добра.

Теаре снова сглотнула.

— Дело в том, что я замужем, но не знаю, надолго ли. В данный момент мы разделились — звучит как-то глупо, словно мы желток и белок, а речь идет о рецепте суфле. Так вот, скажу тебе откровенно: не понимаю, взобьется ли смесь. Черт, как я плохо все объяснила: никогда не умела пользоваться метафорами. Короче, это был студенческий роман, яркий, но как бы ненастоящий, и, когда пришло время войти в русло нормальной взрослой жизни, осложненной к тому же необходимостью часто бывать в разлуке, возникли проблемы, и очень серьезные. И если уж говорить совсем откровенно, куда откровенней, чем я планировала на нынешний вечер, в данное время мы уже почти чужие. Однако никого другого ни у него, ни у меня не появилось, а если бы что-то такое и было, мне, безусловно, не к чему говорить об этом, но, понимаешь, даже обыкновенный танец с тобой и то представляется мне чуть не изменой, потому что, как бы это сказать… а впрочем, неважно. Все дело в том, что все произошло чересчур быстро и оказалось таким значительным и… пугающим.

По-прежнему я не сказал ни слова. Молчал, как дерево, был тих, как колодец, безгласен, словно залежи руды. Конечно, я судорожно пытался придумать что-нибудь тонко-чувствительное и мудрое, но единственное, что приходило на ум, — это: «Черт! Надо же! Пропади оно все!» Повисла долгая пауза; потом Теаре заговорила опять, но уже не исповедальным тоном, а голосом, звучащим словно во сне или в трансе:

— Люди, живущие здесь, на острове, верят, что, если в первую ночь новолуния рассказать леденяще страшную историю, длиннозубые демоны не доберутся до тебя целый месяц. Как я понимаю, это что-то вроде предотвращающего зло колдовства. В очень и очень приблизительном переводе такой рассказ называют «историей-оберегом.

— Можно назвать и глупой болтовней со страху, — брякнул я непочтительно. Я все еще не мог выйти из шока, вызванного неожиданным признанием Теаре. Она не носила кольца, и я был почему-то уверен, что она совершенно свободна, ни с кем не связана. Для объяснения сложной двойной фамилии имелась, по моим ощущениям, масса возможностей, никак не связанных с браком.

— Глупая болтовня? — без тени легкомыслия переспросила Теаре. — Зачем же воспринимать этот обряд так цинично и этноцентрически? И что теперь? Будешь слушать мою историю или нет?

— Валяй, — сказал Самый Нежный в Мире Любовник.

* * *

В незапамятные времена на прекрасном острове, который с тех пор давно поглотила пучина вод, жила молодая принцесса Диима, очень любившая своего мужа, которого звали Райал.

Райал был знаменитым воином и имел дар к резьбе по дереву, так что между сражениями и в часы, свободные от украшения каноэ или хижин, служивших местом сбора всех жителей племени, он больше всего любил вырезать для жены маленьких деревянных зверюшек и птичек. Диима проводила дни собирая дикие травы, пригодные для окрашивания полотна, которое она ткала из коры волокнистого дерева, или играя на бамбуковой флейте и стараясь своей игрой подражать пению порхавших вокруг ярких птиц. Вечером, когда задували огни костров, на которых готовили пищу, и те превращались в мерцающие угольки, похожие на мелькающие в ночи глаза диких зверей, счастливая пара удалялась в свой спальный покой и заново возжигала звезды. Оба они были блаженно счастливы, пока не приплыл однажды с чужого архипелага некий густобородый незнакомец.

Он прибыл в красивом каноэ из тикового и красного дерева, украшенном вырезанной на носу головой крокодила и нагруженном сверкающими камнями и золотыми дублонами, найденными им в карманах утонувших испанских моряков. Звали пришельца Морро. Он оказался много лет где-то пропадавшим принцем из племени, к которому принадлежала Диима, и по законам острова имел право взять себе в жены или наложницы любую женщину, если только она не была уже отдана кому-то из членов царствующей семьи. Во время большого праздника, который старейшины устроили в его честь, Морро оглядел всех сидевших вокруг костра и сразу остановил взгляд на принцессе Дииме. Райал не мог ему помешать ни словом ни делом. Он был великий воин и замечательный мастер, но в его жилах не текла царская кровь.

После празднества Морро отвел Дииму в сторону и сказал, что она покорила его сердце. Был он высок и красив, носил на шее множество ожерелий из зубов акулы, а на поясе — несколько замечательных высохших черепов, но Диима взглянула на него холодно и сказала: „Я люблю мужа, но и будь я свободна, не полюбила бы такого, как ты“. Морро расхохотался, и его ярко-красные от жевания корня бетеля зубы блеснули в свете костра, как клыки многохвостых демонов. „Причем тут любовь?“— сказал он этими или какими-то другими словами.

После этого Морро стал, как только мог, преследовать Дииму. Он говорил ей, что его желание делается все крепче, и дарил всякие мелочи: маленький керамический кувшин, полный лучшего мармелада из плодов саговой пальмы, шапочку из красно-желтых мягких перьев, флейту, которую он собственными руками неумело смастерил из проеденной червями ветки. Поначалу его желание было простой тягой плоти к плоти, но, по мере того как он постигал чистоту и верность Диимы, желание стало превращаться в любовь, и он понял, что, если эта прелестная и дивная принцесса будет каждую ночь проводить в его спальне, ему не понадобятся никакие другие наложницы. Но, увы, она снова и снова отказывала ему, и наконец он пришел в ярость и пригрозил ей, что придет и убьет ее мужа, пока тот спит.

Диима посмотрела на Морро так словно он предложил нечто мудрое и благородное. „Прекрасно, — сказала она своим нежным голосом — Мне нужно было самой додуматься. Признаю, что твое обаяние не оставило меня равнодушной, но я чувствовала себя повязанной бранными клятвами. Если сегодня ночью ты убьешь мужа в его постели, мы с тобой сможем соединиться, как тебе хочется“. На самом деле Морро был трусоват и не убил ни единой души. Устрашающие высохшие черепа, что болтались у его пояса, он воровато позаимствовал у воина, который умер в лесу от разрыва сердца. (К чести Морро нужно, однако, добавить, что, прежде чем украсть трофеи, он пытался оживить этого человека, делая ему искусственное дыхание.) И все-таки, как многие и более и менее достойные мужчины, оказывавшиеся в такой ситуации, он был воспламенен страстью настолько, что согласился сделать все так, как велела Диима.

Та поведала ему свой план. В соответствии с ним, она проведет эту ночь во дворце своей матери, а Райал будет спать один в супружеской спальне, под москитной сеткой. Диима рассказала Морро, что Райал обычно ложился в постель, намочив свои доходящие до плеч прямые волосы, так как верил, что плохим снам не пробраться сквозь мокрые волосы. Морро кивнул, услышав это объяснение: он тоже верил в гюлезность сна с мокрой головой. Этот Райал был хорош с виду и, похоже, разумен, но выбирать не приходилось. Если Морро хотел получить Дииму, он должен был убить ее мужа. Протянув руку, Морро погладил Дииму по чуть волнистым, до пояса спускающимся волосам, блестящим и благоухающим кокосовым маслом, но она покачала головой и отодвинулась, мягко сказав: „У нас будет много времени и для этого, и для всего остального“.

В эту ночь Морро наточил свой еще не познавший вкус человеческой крови девственный меч и в назначенный час прокрался в спальню Райала и Диимы. Было очень темно, но, подняв москитную сетку, он ощупал подушку Райала. Как и сказала Диима, доходящие до плеч волосы были мокры. При мысли о том, что он сделает с ни в чем не повинным Райалом, у Морро защемило сердце, но он тут же вспомнил глаза Диимы, когда она говорила „у нас будет много времени и для этого, и для всего остального“. Одним ударом он отсек голову соперника. Обнаружив, что это на удивление легко и, как ни странно, дает удовольствие, он наконец-то почувствовал себя настоящим мужчиной. Красивую голову Райала он отнесет в коптильню, а когда та высохнет и сожмется до размеров еще не достигшего зрелости кокоса, повесит ее на пояс, показывая всему свету, что он совершил ради своей любви.

Неся за волосы сочащуюся кровью голову, Морро спустился на пляж, куда обещала прийти и Диима. Кровавый след тянулся за ним по белому песку, но луны не было, и Морро не различал его. Оглядываясь по сторонам он пытался увидеть Дииму, но тут из-за пальмы выскочил человек с горящим факелом в одной руке и сверкающим мечом с перламутровой рукояткой в другой. Морро вскрикнул, потому что мужчина с факелом выглядел точь-в-точь как Райал, потом опустил глаза на болтающуюся у него в руке голову и вскрикнул еще раз: на окровавленном лице он различил ни с чем не сравнимые, прекрасные как цветы черты принцессы Диимы, женщины которой он восхищался, которую желал, которую любил. Сев на песок, Райал и Морро, горестно прижавшись головами друг к другу, заплакали, как два брата, а потом постепенно, кусок за куском, сложили картину того, что произошло.

Когда Морро пригрозил, что убьет Райала — угроза, которую он поначалу вовсе не собирался исполнять, — Диима, судя по всему, решила занять место мужа и тем спасти его жизнь. Она велела Райалу взять меч и сторожить на берегу, так как (сочинила она) знахарь, пользующий царский дом, сказал ей, что некий трехглавый морской дракон выползет этой ночью на берег и выпьет кровь всех жителей деревни. Всегда легко верящий небывалому, Райал с готовностью согласился. А Диима укоротила свои восхитительные волосы, смочила их водой, чтобы они стали неузнаваемы на ощупь, и легла, ожидая меча Морро.

„Если хочешь, убей меня“, — сказал Морро, схватив острый меч Райала и приставив его себе к горлу.

„Нет, — ответил Райал, отбросив меч как можно дальше. Еще одно убийство не вернет Диимы. Я буду чтить ее память; поскольку мужчина — это мужчина, возможно, когда-нибудь женюсь снова, но никто не займет в моем сердце места моей ненаглядной Диимы Я полюбил ее на всю жизнь и не ставлю тебе в вину, что и ты возжелал ее“.

В этот момент как раз проходил караульный, и Морро в слезах признался ему в своем нечаянном убийстве принцессы Диимы. Караульный не был уверен, является ли убийство одного члена царствующей семьи другим преступлением, и, пока он поднимал судью племени с его ложа из ярких листьев дерева тай, Морро встал на ноги и крепко обнял Райала. Потом он спустился к морю, сел в свое замечательное каноэ и, оттолкнувшись веслом, поплыл по темному океану, и больше о нем никто никогда не слышал. Некоторые говорят, что он стал добычей акул, другие настаивают, что он так и прожил свой век на пустынной, лишенной растительности коралловой гряде: безумный отшельник со спутанной гривой волос, проповедующий чайкам и распевающий с моллюсками.

Отрубленную голову Диимы похоронили вместе с ее телом, но через год после погребения могилу раскрыли и череп вынули, чтобы Райал мог водрузить его на домашний алтарь, рядом с флейтой его покойной жены, ее крашенными вручную платьями и всеми фигурками птиц и зверюшек, которыми она так дорожила Райал никогда больше не женился, но говорят, что в полнолуние его можно увидеть на пляже танцующим с женщиной, которую, если бы не отсутствие головы, всякий, конечно, назвал бы красавицей.

Эта история очень древняя, и я рассказала ее тебе в точности так, как ее рассказали мне. Да благословят боги твою человечью душу, да не потревожат призраки твои ночи.

* * *

Когда Теаре закончила свой леденящий кровь рассказ, было уже чуть за полночь и висевшая над нами огромная луна была похожа на прибитый гвоздями диск из платины или из золота, смешанного с серебром. Свет, проливаемый ею на пустынный пляж, был ярче дневного и пронизывал все, словно рентгеновские лучи, делая невозможными уловки и лукавство.

— Теаре О'Флинн, я люблю тебя, — проговорил я, глядя на лучащееся светом лицо рассказчицы и жалея, что у меня нет с собой фотоаппарата, но тут же осознавая, что не хочу жестких линз, отгораживающих меня от этого прекрасного (хотя и содержащего в себе толику боли) момента.

— Итак, все дурное останется под землей, — проговорила Теаре, и я осознал, что не только не вымолвил „я люблю тебя“, но вообще не сказал ни слова, что было чистой грубостью.

— Чудесная история, и ты ее прекрасно рассказала, — начал я, поддаваясь настроению момента. — Странно, но она очень подходит и нам, и этому вечеру.

— Теперь давай ты, — велела Теаре. — На страшилку надо ответить страшилкой.

Я никогда не блистал умением рассказывать что-нибудь по команде, и теперь в голове была абсолютная пустота. Подумалось, а не поведать ли Теаре о своем приключении в Токио, слегка отстранив его от себя с помощью перевода в третье лицо („Томас Освальд Троув Третий шел по неосвещенному мосту…“) или вообще сделав вид, что все это случилось с кем-то другим („Как-то раз, вскоре после полуночи некий мужчина, торопливо поднимавшийся по склону Кии-но Куни, заметил странно скорчившуюся около крепостного рва женщину…“). Но хоть я и приготовился беречь и лелеять Теаре до конца моих дней, стерпеть прямо сейчас ее недоверие или насмешку мне было бы не под силу.

— Ну же, сильный и молчаливый! — сказала Теаре, подтолкнув меня локтем. Гм, не подвинулась ли она ко мне на подстилке? Или это я неосознанно сместился к середине? — Будешь рассказывать страшилку или нет?

— Извини, — ответил я неискренне. — Не помню ни одной страшной истории и, к сожалению, вынужден рассказать вместо страшной — приятную.

— Это нечестно, — протянула Теаре, но, усаживаясь поудобнее, слегка коснулась меня голым плечом и — не отодвинулась. Я поперхнулся и с трудом перевел дыхание.

— Итак, — произнес я, надеясь, что голос звучит нейтрально, — речь пойдет о сюжете, который я видел несколько лет назад по японскому телевидению и, потрясенный, запомнил. Это был трехминутный рассказ об одном человеке — сейчас ему, вероятно, под семьдесят, — который сделал около сотни тысяч снимков горы Фудзи. Двадцать лет назад он закрыл свою токийскую мастерскую по проявке фотопленки и переехал в городок у подножия Фудзиямы, чтобы фотографировать ее каждый день. Съемки чаровницы-горы стали назначенной им самому себе работой, которой он занимался с утра и до вечера. Взяв в аренду пустырь у ее подошвы, он выращивает на нем соответствующие сезону цветы и использует их, если можно так выразиться, как увертюру к портретам горы. Ежедневно он встает в два часа, надевает берет, едет к подножью, там устанавливает треногу и ждет, пока части картины не соберутся в одно целое.

И ему удалось сделать немало удивительных фотографий: потрясающе правдивых, прекрасных. Я помню схваченный кадром полет журавлей над горой, помню другую картину, сделанную с одного из озер у подножия Фудзиямы в ночь полнолуния, когда лунный свет изогнутой золотой нитью проходит от берега до весла лодки, помню третью: гора словно возносится над буйной порослью желтых цветов, а небо прочерчено мягкими, напоминающими слоеное тесто облаками, прямо не небо, а лимонный пирог, только лимоны почему-то голубые. А в конце передачи фотограф сказал, что, переехав в окрестности Фудзиямы, он уничтожил все слайды, сделанные за предыдущие двадцать лет, а теперь, как ему кажется, настало время уничтожить и те сто тысяч снимков, что сделаны после этого, и начать все с начала. „Но зачем все это? — спросил журналист. — С чем связано это всепоглощающее внимание к изображению одной и той же горы, когда в мире столько прекрасного и фотогеничного?“ — „Не знаю, — покачал головой фотограф, — может быть, лучше спросить об этом у горы?“

Теперь настала очередь Теаре потерять дар речи. Птицы наконец улеглись спать, и тишину нарушали только мягкий шорох прибоя да еще доносившиеся издалека, из-за рифа, голоса ныряющих рыбаков — ночных ловцов омаров. „Чудесная история, — после долгой и напряженной паузы сказала Теаре, — и ты тоже — чудесный“. Я потянулся к ней, но она быстро вскочила на ноги и тем спасла меня от чудовищно неприличной вещи: поцелуя замужней (если верить бумагам) женщины, явно сгорающей от желания целоваться.

— Какие у тебя планы, Томас Освальд Троув Третий? Куда ты отсюда отправишься? — глядя на меня сверху вниз, спросила Теаре. Ее глаза горели как звезды, в черном волнистом потоке волос золотом вспыхивали искорки света. Принцесса Диима, пока не лишилась своей головы, была, вероятно, точь-в-точь такой.

— Не знаю, — медленно ответил я, — думаю, буду и дальше бродить наугад, пока наконец не найду свою гору.

— Молодец, — кивнула она одобрительно и, неожиданно перейдя на игриво-кокетливый тон, воскликнула: — Ну а теперь давай поищем что-нибудь в воде, — и стремглав кинулась к берегу, уронив на песок свой наряд с узором из цветов ибикуса.

— Подожди, — крикнул я, устремляясь за ней и на ходу срывая одежду, но, когда я добежал до кромки пляжа, она была уже далеко — на серебряной лунной дорожке: длинные пряди мокрых волос падали ей на грудь, как у Венеры Боттичелли, и, делая знаки рукой, она звала меня к себе на иллюзорную, сверкающую тропу.

* * *

Как я рад был бы поставить здесь точку и оставить вас в твердой уверенности, что, слившись в горячей любви, мы так и жили в ней, долго и счастливо, но, к сожалению, я не тот, кого японцы называют хэппи-эндо парнем. Случилось что-то непонятное. Не знаю, лунный свет или бурное воображение было тому виною, но, когда Теаре подняла ко мне лицо, оно вдруг оказалось гладким и лишенным черт, как гигантское, сваренное вкрутую яйцо динозавра. Конечно, это был обман зрения, я понимал это даже в тот самый момент, когда дико вскрикнул.

Почти сразу же освещение изменилось и ее лицо снова стало прелестным и человеческим, но вырвавшийся у меня крик ужаса уже встал между нами каким-то воплотившимся в звуке дамокловым мечом. Я попытался объясниться, рассказал о невероятной встрече на мосту, но узы, соединившие нас, были уже погублены. Когда, закончив свое признание, я прикоснулся к ее губам, они оказались резиновыми и мертвыми. Рот Теаре был плотно сжат, руки скрещены на груди в классическом „не тронь меня“ жесте, говорившем: „Я женщина-крепость, окруженная рвом, в котором плавают крокодилы“.

— Может быть, я напишу тебе пару строк, когда выясню, как обстоят дела с мужем, — сказала она на следующий день, пока мы стояли на раскаленной бетонной площадке, дожидаясь посадки каждый в свой игрушечный самолет (модель, сконструированную, как мне говорили, двумя дублинскими братьями, одного из которых звали Рой, а другого, кажется, Уолт). Прощание было недолгим: я просто неуклюже чмокнул ее в уголок красиво изогнутых губ: глоток головокружительного аромата цветов из венка расставания, знак миллиона несказанных слов. Наш второй поцелуй — угрюмо пронеслось в голове — и, возможно, последний. На сердце у меня была тяжесть, в животе с бешеной скоростью крутилось какое-то чертово колесо. Я попытался сказать что-нибудь легкомысленное и способное хоть капельку исправить ситуацию (например, „прости, что я превратился на миг в крошку Джули и принял тебя за яйцо для яичницы“ или „ты, безусловно, самое соблазнительное яичко, которое мне доводилось видеть“), но так и закаменел в молчании.

Теаре улетала первой. Над дверью ее самолета была табличка „Благодарим за отказ от курения“. Обернувшись, Теаре прижала к губам кончики своих бесподобных золотых пальцев, с непередаваемой иронией послала мне воздушный поцелуй и со словами „спасибо, что хоть сейчас не кричишь“, исчезла.


Из дневника

Снова Токио. Свободное плаванье в волнах плотного серого воздуха, фантомные видения при излишне стремительном выныривании из опасных глубин подземки. Отставив пока раздумья о жизненных целях, устроился на работу, с которой очень удачно ушел Сэм Саркисян, как и я, плюнувший на аспирантское обучение по курсу „Исследование Восточной Азии“ в университете Южной Калифорнии, Лос-Анджелес, и с высокомерием профана вознамерившийся прожить год горным отшельником — ямабуси. И вот я снова живу в маминой уютной захламленной квартирке и работаю на полставки в солидной англоязычной газете в роли обозревателя раздела „Смесь“ — деятельность, к которой, благодаря большой любви к книгам, кулинарным изыскам и кино, я относительно подготовлен. Исполнение служебных обязанностей дается мне так легко и доставляет столько удовольствия, что я, право, испытываю неловкость и все-таки не могу и помыслить о том, чтобы посвятить оставшуюся жизнь описанию откровенно субъективных суждений по поводу соусов-карри, мемуаров и анимационных фильмов, посвященных апокалипсису. Все до сих пор написанные статьи были настолько хвалебными, что несколько дней назад главный редактор попросил меня не злоупотреблять эпитетами, использующими превосходную степень прилагательных, и — цитирую — „кое-когда показывать когти“.

Так что в целом дела идут хорошо, но должен признаться тебе, дорогой дневник, что в одном доктор Ракстон была права: я в самом деле, пожалуй, горд личным знакомством со сверхъестественным. Волей-неволей оно представляется призом, удачей и — пусть несерьезным — подтверждением того факта, что мне дано-таки нечто, в чем было отказано моему легендарному всесторонне одаренному деду. В то же время она заблуждалась, полагая, что я придумал или вообразил этих упырей, с лицами как яичная скорлупа. Все это было чудовищной, но безусловной реальностью. Хотя в случае с Теаре, скорее всего, имела место галлюцинация или несчастливое стечение обстоятельств, а то и подсознательный страх влюбиться в замужнюю женщину — или в любую женщину. Но нет, по зрелом размышлении я берусь утверждать, что это была игра лунного света, обман глаз или, скорее (пардон), обман глазуньи.

Что беспокоит меня всерьез, так это повторение выше помянутой истории здесь, в Токио, да еще при участии женщины, в которую мне никак не грозило влюбиться. Вчера вечером, за неимением более интересных планов, я отправился на вернисаж в Минами-Аояма. На стенах развешаны были огромные, серо-синие, маслом писанные картины, изображавшие не то внеземные кактусы, не то предающихся сладострастию дикобразов, и я пристроился возле стола с закусками и, как начинающий выпивоха, каковым, в сущности, я и являюсь, потягивал восхитительно вкусный солнечно-желтого цвета пунш, с удовольствием закусывая то каппа-маки суши, то тартинками с семгой.

Через какое-то время это занятие было прервано женщиной с лицом средневековой куртизанки и нелепой, чуть не шизофренической прической: слева короткие и торчащие иглами волосы, справа — длинные и шелковистые.

— Привет! Меня зовут Фумико, — произнесла она на отличном, доведенном до блеска где-нибудь за границей английском. — Скажи: ты застенчив, скрытен или просто неприспособлен к общению?

— Ну, если честно, — меня вдруг одолело желание в шутку проверить ее словарный запас, — меня можно называть анахоретом-пауком, не покидающим своей сети.

— Как интересно! — ахнула женщина. — А в какой сети вы работаете? Си-эн-эн?

Стараясь удержать смех, я покачал головой:

— Это была просто шутка. Я пишу.

— О! — Ее лицо поскучнело до неприличия. — Это, конечно, тоже интересно. Я и сама работник творческого плана: занимаюсь рекламой. А что вы пишете, романы?

Вместо того, чтобы рассказать ей о брошенной на середине диссертации и нынешней лакомой работе в газете, я неожиданно для себя ответил: „Да, и при этом романы тайн“, и почти сразу же эти слова показались мне правдой или, во всяком случае, чем-то теоретически для меня возможным. Писатель в зародышевой стадии, а, каково?

Как бы то ни было, наш разговор закончился вполне благополучно, а моя шутка по поводу поджидающего добычу паука получила еще одну, неожиданную окраску. Физически нас тянуло друг к другу, и, когда Фумико предложила, чтобы я проводил ее домой и посмотрел на созданные ею рекламные разработки, я, чувствуя после нескольких стаканов пунша — розоватого напитка, который состоял, как конфиденциально сообщил мне бармен-японец в белой куртке, из клюквенного сока, нектара гуавы, имбирного пива и „много-много джина“, — легкость, готовность к приключениям и бесшабашность, ответил: „С удовольствием. Почему бы и нет?“ — не зная еще, что тут-то я и пропал.

Пройдя несколько кварталов, мы очутились в стильной сине-шафрановой квартире Фумико, расположенной в сияющем огнями небоскребе в Харадзюку, и, пока она пребывала в залитой янтарным светом ванной, занимаясь всеми таинственными каббалистическими процедурами, выполняемыми обычно женщинами, прежде чем скользнуть в постель и лечь рядом с высоким, темноволосым и возбуждающим их чужестранцем, я выключил лампу и зажег у постели свечу. Лежа на безупречно гладкой, пепельно-серой хлопковой простыне, я лениво следил за психоделическим кружением теней на потолке, пока не появилась Фумико в отделанном кружевами, цвета слоновой кости пеньюаре и не замерла в позе, точно копирующей предложенную журналом „Озорные неглиже“. Окинув ее глазами, я конвульсивно шумно глотнул: благодаря смещению угла зрения или же колебанию пламени свечи ее слегка опущенное лицо сделалось вдруг лишенным всяких черт сплошным гладким пятном.

К моей чести, на этот раз я не вскрикнул, но, хотя Фумико почти сразу же обрела свой обычный вид (весьма, надо отметить, приятный и сексуальный), я уже потерял способность двигаться по пути взаимного воспламенения. Что, если, когда она будет сверху, а я распластан под ней, черты лица вновь исчезнут и уже не вернутся? Перспектива была, что уж тут говорить, не из радужных, и после парочки вялых попыток я встал и пробормотал что-то бессовестное и жалкое (насколько помнится, я сочинил себе ревнивую жену или заразную болезнь, а то и комбинацию из них обеих).

„Еще один импотент иностранец“, — презрительно ухмыльнулась средневековая красотка, но я бежал к двери и, словно водевильный персонаж, застегивая на ходу штаны, не обернулся, чтобы возразить. Я хотел, ради всего святого, успеть выбраться, прежде чем она снова превратится в поданное на завтрак яйцо.

Не беспокойтесь, я отлично вижу, в чем суть дела, но иллюзии тревожат меня больше, чем реальность. И мне, наверно, легче было бы справиться с ситуацией, в которой все встречающиеся мне женщины и в самом деле безликие монстры, чем с той, когда они почему-то такими кажутся. Когда я только что позвонил доктору Ракстон и попросил о неотложной встрече, она сказала: „Думаю, сейчас у вас может возникнуть желание снова отправиться на место, где вам впервые явилось это… мм… видение“. Слушая это, я отчетливо представлял себе, как она с деловитой небрежностью помечает в моей медкарте: „Фантазии с целью привлечь к себе внимание… нервное истощение… отчаянное стремление сравняться со своим знаменитым дедом“. Меня вовсе не радует перспектива встретиться с ней, но больше мне не с кем поговорить обо всем этом.

* * *

После загруженного (хотя, гротескным образом, делами были развлечения) рабочего дня газетного обозревателя — обильный ланч в новом индийском ресторане под названием „Пондишери“, а до и после — перелистывание журнала в кафе с классической музыкой и просмотр фильма „Фантазия-2000“ в бархатном кресле кинотеатра в Синдзюку — я собирался уже отправиться прямо домой, как вспомнил совет доктора Ракстон снова увидеть место ужаснувшей меня сцены. Взяв такси до подъема на Кии-но Куни, я вышел у того самого моста с резными перилами, где в свое время встретил плачущую девушку, и, только вступил на него, увидел идущую мне навстречу женщину в кимоно. Мускулы сразу же напряглись в ожидании, но это была всего лишь немолодая женщина с добрым, грустным лицом. Неся бумажный розовый пакет с сушеными маковыми головками, она мурлыкала что-то под нос и даже не взглянула в мою сторону.

„Один-ноль, — подумал я, быстрым шагом двигаясь по обстроенной особняками улице, — и впереди еще одна проверка“. Меня страшила встреча со зловещим продавцом лапши, но, дойдя до угла, где помещался его лоток, и обнаружив на этом месте лишь покореженный знак „проезд запрещен“, я странным образом испытал что-то вроде разочарования. Так. И что же теперь? — пронеслось в голове. И, как ответ, прозвучал автомобильный гудок.

Машина была черным „седаном-БМВ“ с густо тонированными стеклами. Таинственное стекло опустилось — и я увидел доктора Ракстон, сидящую за рулем, обтянутым чехлом из овечьей кожи.

— Вы следили за мной? — подозрительно спросил я, и она рассмеялась: неестественно обтянутое кожей лицо напоминало не то барабан в театре Но, не то посмертную маску.

— Нет, — ответила она, — это простое совпадение, ведь я живу здесь, поблизости. Подвезти вас куда-нибудь?

Неожиданно мной овладела усталость, и, не заставив себя уговаривать, я сел в машину.

Густой сладкий запах кожаной обивки дарил спокойствие и отдых. Закрыв глаза, я отдался приятно усыпляющим звукам „Pavane Pour une Infante Defunte“. Сначала я полагал, что нужно будет вести какой-нибудь разговор, и дружелюбное молчание доктора Ракстон оказалось приятным сюрпризом. Болтать я был не в настроении, а обсуждать с ней мои тревоги в ситуации, так сказать, выключенного счетчика, казалось неэтичным.

Проехав минут десять, мы остановились. Уверенный, что причиной тому — красный свет, я выпрямился, открыл глаза и увидел, что машина припаркована в узком и темном переулочке, а доктор Ракстон сидит уронив голову на руль. Сердечный приступ! — в панике думал я, тряся ее за обтянутое шелком плечо.

— Доктор Ракстон! Вам плохо?

Она медленно подняла голову, и лицо, которое я увидел, было бледным, гладким и напрочь лишенным черт. Ни глаз, ни носа, ни рта.

„Этого следовало ожидать“, — прошептал я. Но на этот раз я не вскрикнул и у меня даже не перехватило дыхание. Протянув руку, я дотронулся до гладкой белой поверхности и обнаружил, что это не кожа: под пальцами был точь-в-точь холодный ванильный пудинг, только что вынутый из формы. Некоторое время я ждал, что оптический обман вот-вот рассеется, но потом понял: на этот раз все по-настоящему. Когда, открыв дверцу, я выпрыгнул из машины, прихватив клочок ворса пышного темно-серого ковра, безликое лицо смотрело на меня все так же безглазо и робко.

До самой квартиры я бежал не оглядываясь и во весь дух. Хотелось только одного: забраться в постель, натянуть на голову одеяло и провалиться в сон без сновидений. У меня не было ощущения, что я схожу с ума, но то, как перемещались реальное и нереальное, пугало. Вспомнился прочитанный несколько лет назад роман Ивлина Во „Испытание Гилберта Пинфолда“. Я был от него не в таком уж восторге, но описанная там ситуация показалась теперь неожиданно схожей. Книга была своего рода завуалированным отчетом о борьбе автора с одолевавшими его навязчивыми идеями. Но, насколько я помнил, речь шла о слуховых галлюцинациях, с которыми удалось справиться, прекратив пить за ужином, заедая спиртное горстями сильнодействующего снотворного. Что же касается меня, то за многие месяцы я не глотал ничего, кроме аспирина, а в вопросах спиртного ограничивался случайно выпитой бутылочкой пива и бокалом, много двумя, пунша на приемах и вечеринках.

В вестибюле нашего дома стоял телефон-автомат, и я воспользовался им, чтобы немедленно позвонить доктору Ракстон. Она ответила после первого же гудка, говорила спокойно и мягко и, как выяснилось (что меня, в общем, не удивило), никуда в этот вечер не выезжала.

— Мне просто хотелось себя проверить, — пояснил я, соблюдая осторожность. — Показалось, что видел вас в одном месте, вот и все. — Сунув руку в карман своей кожаной куртки, я вынул подтверждающий эту версию клочок ворса, повертел его в пальцах и повесил трубку.

Отойдя от телефона, я заглянул в матушкин почтовый ящик, увидел конверт цвета семги и на мгновение зажегся безумной надеждой обрести в нем исполненное любви и прощения письмо от Теаре. Но оказалось, что это собственноручно доставленная записка от Сэма Саркисяна, в которой он сообщает, что, увы, не создан для отшельнической жизни в горах и хотел бы, если мне это удобно, вернуться с понедельника к непыльной работе газетного обозревателя. Засим шли пышные извинения и обещание в самое ближайшее время сводить меня в излюбленный им ресторанчик, который специализируется на суши. Естественно, за его счет.

— Что уж тут говорить, одолжил Сэм, — пробормотал я, кидая письмо в плевательницу, и, не удержавшись, добавил: — Дерьмо собачье, недоносок.

С полной сумятицей в мыслях я двинулся к лифту, отделанному решеткой из кованого железа, но вдруг обратил внимание на знакомые звуки: из расположенной в уголке вестибюля комнаты, принадлежавшей консьержке-японке, до меня донеслось бормотание, чередуемое с пением и позвякиванием медного колокольчика. Охваченный любопытством, я, непристойно нарушая общие для всех стран нормы поведения, подкрался к двери и осторожно заглянул внутрь.

Консьержка, поблекшая, но еще миловидная женщина лет за шестьдесят, глянула на меня с усталой улыбкой:

— С возвращением домой, — приветливо произнесла она. А когда я без всяких обиняков заявил о своем любопытстве, ответила: — Я просто разговаривала с предками. Рассказывала им, как прошел день, спрашивала совета, как справиться со своими маленькими трудностями.

На алтаре я увидел несколько мандаринов и две крошечные, словно из кукольного домика, чашечки с чаем, от которых еще шел пар.

— Это общение очень меня успокаивает, — продолжала консьержка, — оно полезнее, чем психотерапевт или священник. — Она рассмеялась, потом спросила: — Вы собирались уже ложиться? Могу заварить вам, если хотите, свежего чаю.

— Большое спасибо, не надо, — ответил я, чувствуя, как внезапно принятое решение пронизывает все тело дрожью. — Я вспомнил: мне еще нужно по делу.

* * *

Свет стриптизерки-луны, то прикрывающейся облаками, то — в мгновение ока — ослепительно обнаженной, помог мне без труда найти нужное место. Я всегда представлял его себе в дневном обличье, таким, каким оно запечатлено в уже упомянутом мной сладковатом документальном фильме: масса дорогих цветов, груды записок с почтительными изъявлениями чувств и толпы восторженных почитателей, цитирующих на память излюбленные афоризмы из Собрания сочинений Т. О. Троува. Но в десять вечера единственным нарушающим тишину звуком были едва уловимые вздохи ворон, мучающихся бессонницей в ветвях криптомерий. На весь засаженный зеленым мхом лабиринт кладбища Ёцуя я был один. Унюхав знакомый запах — смесь испарений дешевых курительных палочек и увядающих цветов, — я вдруг подумал, что и мне нужно было принести с собой что-нибудь: свечку с каким-нибудь экзотическим ароматом, продаваемую с лотка жестянку с сакэ, бутылочку крепкого ирландского портера.

Пробираясь сквозь путаницу могил, я обогнул какой-то угол, и — вот оно: грубо обточенный желтый четырехугольный камень, добытый из карьера на берегу реки Камогава, украшенный одним-единственным букетиком уже поникших маргариток и черным пятном в той его части, где любители припасть к могиле с восторгом предавались ритуалам, принятым в их фан-клубе. Рядом надпись готическими буквами, шрифтом, который дед всегда использовал на визитках:

ТОМАС ОСВАЛЬД ТРОУВ

26 МАЯ 1898 — 1 ОКТЯБРЯ 1968

САРАБА

Странное ощущение: что-то перевернулось внутри, как если б я прошел сквозь собственные роды. „Это твой внук, дед, — сказал я, — прости, что пришел так поздно“. У меня не было ощущения, что его призрак блуждал где-то рядом, но когда я закрыл глаза, то почувствовал, что дух деда — во мне, там, где, возможно неведомо для меня, он пребывал и раньше. Я начал быстро-быстро говорить, обычно так говорят в глубоком испуге или большом волнении.

— Мне рассказали недавно историю, которая, думаю, будет тебе интересна, — поначалу я был несколько скован, но вскоре уже уселся, скрестив ноги, на дорожке перед могилой, — этакая Шехерезада мужского пола, пересказывающая поведанную Теаре историю о Райале, Морро, принцессе Дииме, о том, что они сделали во имя любви. Отталкиваясь от нее, мне было уже нетрудно перейти к собственной повести об ужасах встреч с яйцеобразными лицами, но неожиданно что-то притормозило мой свободный поток излияний о встречах со сверхъестественным. Волна любви (и жалости) захлестнула меня при мысли, что дед раз за разом блуждал полуночной порой по заброшенным сельским кладбищам, надеясь выудить во тьме таинственное привидение и с ясно осознанной готовностью подставляя ему себя как наживку, но так никогда и не вытянул даже призрачного малька. А его недостойный внук вышел однажды прогуляться, в милях от кладбища, по улицам сверхсовременного Токио, и безликие гоблины просто упали с неба.

В конце концов именно эту интонацию, смесь самоуничижения с изумлением, я и избрал, сумев даже вставить предположение, что меняющий форму оборотень явился мне потому только, что возможность паранормальных связей была, еще до моего рождения, создана им — единственным и неповторимым Т. О. Троувом. Затем, рассказывая ему о духе, воплотившемся в образе доктора Ракстон, я вдруг почувствовал одно из моих знаменитых многослойных озарений, догадок, что вдруг скручивают горло и перехватывают дыхание.

Сначала я вспомнил о лежащем в кармане письме, том, где мой дедушка пишет: „Я верю в переселение душ“ — выражение, заменявшее ему слово „реинкарнация“. Я никогда не придавал значения тому, что родился в тот самый день, когда дед умер. Маленьким я огорчался, что его уже нет и он не может водить меня на увеселительные прогулки и дарить все, чего бы я ни попросил, взрослым — играл с мыслью о странности положения Ничейного Внука. А может, совпадение момента исчезновения одного и появления на свет другого тела несет в себе все-таки некий смысл? Японский фольклор полон такими мистическими перетеканиями: миграцией духа, сменой сосудов.

Далее проступил следующий слой озарения и, словно груда кирпичей, обрушился мне на голову: а что, если дед, в каком бы измерении он сейчас ни был, обрел свои собственные сверхъестественные способности? Может ли статься, что, принимая формы яйцеголовых существ, он старался заставить меня пройти сквозь страх и обрести верность себе и его памяти? Или он просто мерз и маялся от одиночества в загробном мире и хотел наконец получить внука, которого заслужил, такого, который будет время от времени к нему наведываться и рассказывать ему байки о странной, смешной и прекрасной жизни на земле. Как бы то ни было, мне казалось, что чудища выполнили свою миссию и больше не будут мне досаждать.

— Прости меня, — сказал я вслух, и слезы потекли по лицу. — Я был упрямым, глупым, эгоистичным, нерасторопным.

— Нет, — возразил хрипловатый голос. — Ты был просто обычным человеком.

Вскочив как ужаленный, я почти ожидал увидеть моего дедушку в виде безногого призрака, одетого в его неизменное коричневое кимоно, с гвоздичного цвета беретом на голове и длинной, отделанной бронзой, набитой смесью лакричного корня и табака трубкой в зубах. Но оказалось, что голос принадлежит женщине, не только обладающей ногами, но и умело подчеркивающей их форму темно-лиловыми сапожками с блестящими зелеными шнурками точно такого же оттенка, как и кожаные перчатки. Выше блестящих сапог располагались наслаивающиеся друг на друга юбки, туники и блузы цвета различных драгоценностей, как-то: топаза, аметиста, изумруда. Беспорядочное соединение цветов и тканей делало ее облик двусмысленным: она могла быть и манекенщицей, явившейся прямо с показа мод какого-нибудь японца-дизайнера авангардного толка, и побирушкой, нацеливающейся собрать неочищенные мандарины с могил объятых сном покойников. В одной руке у нее была огромная холщовая сумка, в другой — затянутой в зеленую перчатку — букет маргариток, свежая копия того, что лежал на могильной плите.

— Вы внук, — сказала она с интонацией, в которой не было ничего от вопроса.

— Оззи Троув, — представился я, протягивая ладонь и слишком поздно соображая, что она еще мокрая от моих всхлипываний. К счастью, экстравагантные перчатки цвета травы не дали ей возможности это заметить.

— Кассио Клайн, — ответила женщина и в первый раз улыбнулась.

Вместо того чтобы любоваться ее глазами — своеобразной смесью серого с зеленым, напоминавшими шалфей или щавель, — я повел себя с примитивной циничностью, которая так свойственна всем мужчинам, и, оценив ее как потенциальную партнершу в сексе, отметил прежде всего ноги и губы, а также фигуру, насколько это было возможно под многослойными, как у мумии, тряпками. Во всем, что соблазняет глаз, эта женщина лишь на одно деление возвышалась над средним уровнем и в отличие от Теаре отнюдь не блистала ошеломляющей красотой, но обладала чем-то, задевающим глубокие струны сердца. Змейкой изогнутая улыбка намекала на озорство, отзывчивость и смягченный юмором ум.

Мы посмеялись, когда оказалось, что ее зовут вовсе не Касси О'Клайн. Я узнал, что, благодаря любительскому увлечению родителей астрономией, полное ее имя — Кассиопея, но каждый, кто назовет ее так в глаза, рискует своим здоровьем и целостностью конечностей. Она рассказала, что, надеясь получить докторскую степень, работала в Мичигане над диссертацией, посвященной фольклорным мотивам и легендам о смерти в трудах трех авторов: моего деда, Лафкадио Хёрна и менее известной их коллеги — леди Сары Эджворт-Сугиока, англичанки, ставшей буддийской монахиней после того, как ее муж-японец, родовитый аристократ, покончил с собой, совершив харакири.

— Хотите верьте, хотите нет, но она умерла в тот день, когда я родилась, — сказала Кассио, и волнующий холодок пробежал у меня по жилам от этого двойного совпадения.

— А сейчас вы преподаете? — вежливо спросил я, хотя мысли шли совершенно вразброд.

— Нет, — с покаянной улыбкой сказала Кассио Клайн, — сейчас я частный детектив. Боюсь, в моей жизни не много логики.

Она разъяснила, что и с начала была не уверена, хочет ли заниматься наукой, но плохо понимала, что еще можно делать. Приехав по гранту в Токио, чтобы собирать дополнительные материалы для диссертации, она в результате сложных, не поддающихся разглашению обстоятельств смогла поспособствовать возвращению в дзэнский храм префектуры Сига некоторых украденных там произведений искусства, а потом помогла одной семье найти пропавшую дочь, которая, как оказалось, была похищена некой обитающей в горах и ждущей Судного дня сектой. В данный момент она работала над расследованием тайны исчезновения поп-звезды, которая словно растаяла в воздухе сразу после концерта в зале „Будокан“.

— Хотя растаять в токийском воздухе трудно, — язвительно уточнила Кассио, — уж слишком он плотный от смога.

Потом она рассказала, что заказы поступают быстрее, чем она может с ними справиться, и у нее уже мелькала мысль о компаньоне, лучше нее говорящем по-японски и имеющем навыки фотографирования, которых (как и времени, чтобы обзавестись ими) у нее нет. Похоже, она могла бы дать объявление: „ТРЕБУЕТСЯ ПОМОЩНИК, ПОДОЙДУТ ТОЛЬКО ОБЛАДАТЕЛИ ИМЕНИ ОЗЗИ ТРОУВ“.

— И все-таки какой стыд, что вы распрощались с наукой, — игриво заметил я. — Конечно, вы раскрываете преступления, спасаете жизни и возвращаете людям счастье, но скольких исследований и монографий не досчитается мир! — Произнося эти слова, я вдруг понял, что никогда уже не вернусь в Университет Южной Калифорнии, Лос-Анджелес, и что с данной минуты аббревиатура д. в. п. расшифровывается как „диссертация в помойке“. Волнение охватило меня, я вспомнил, что мой любимый герой Дешиел Хэммет тоже исполнил свой долг, служа в рядах скромных сыщиков.

— К черту все монографии, — с неожиданной страстью воскликнула Кассио Клайн, — и к черту моих родителей, если не понимают, что мне хочется быть Нэнси Дрю, а не Сьюзен Сонтаг, хоть она и достойна всякого восхищения и преклонения. В конце концов, моя жизнь — это моя жизнь. И, кто знает, может другой не будет.

После такого признания невозможно было не рассказать ей о моем собственном балансировании на грани выхода из игры, неясности целей, потере приятной легкой работы и даже о серии встреч с привидениями, обладающими гладкими, как яйцо, лицами.

— Что вы обо всем этом думаете? — спросил я, закончив свой монолог.

Кассио покачала головой. Блестящие, как и глаза, золотисто-коричневые волосы чуть ли не полностью спрятаны под мохово-зеленой шляпой „борсалино“, точной копией той, что была на голове у Фабрицио — последнего из желторотых любовников моей матери, когда я, к несчастью (sfortunamente!), столкнулся с ним в прошлом году в Позитано.

— Я думаю, все, во что веришь, в известном смысле — правда, — медленно произнесла Кассио. — И как верно отметил ваш дедушка в том знаменитом своем интервью: „Человеческое существование — это не более чем хрупкая комбинация воображения, веры и волшебных пылинок“.

— Волшебных, — повторил я, выговаривая слово с особенной, старомодной старательностью.

— Да, — сказала она, — именно так. — Потом добавила: — А знаете, я вижу его в вас.

— Это приятно, — сказал я. — Думаю, он всегда был со мной, но я-то был слишком трусливым цыпленком, чтобы признаться в этом. (Цыпленок… Как тут не вспомнить: что было сначала — курица или яйцо?)

На лице Кассио появилось недоумение.

— Не понимаю. По-моему, здорово иметь такого потрясающего родственника!

— Это, наверное, звучит глупо, но родиться в семье с громким именем и знать, что сам ты особых высот не достигнешь, совсем не просто.

— Ну знаешь, — в голосе Кассио послышалось неодобрение, — во-первых, еще неизвестно, кем ты можешь стать, а во-вторых, миллионы людей живут полноценно и продуктивно, но так и не зарабатывают себе громких имен, остаются, так сказать, „старыми девами из Амхерста“. Сам подумай, если б у всех были громкие имена, шум стоял бы чудовищный.

— Ты права, — признал я, — но, думаю, оба мы понимали, что все это не так просто.

— А почему у тебя такое произношение? — спросила Кассио. — То чисто оксфордское, то как у болельщиков на матче „Сан-Фернандо-Вэлли“ против „Храбрых сердец“. Оно что, так называемое среднеатлантическое?

— Никогда не задумывался над этим. Когда учился в начальной школе, сосед по комнате называл меня „типчиком без роду, без племени“.

— Не согласна, — ответила Кассио, — по-моему, ровно наоборот: в тебе много племен. Но подожди-ка. — Протянув руку, она показала, что ткань перчатки покрылась похожими на конфетти темными пятнышками. — Смотри, дождь пошел. Давай-ка продолжим нашу беседу под крышей, скажем, где-нибудь, где можно заказать пиццу. Я сегодня не ужинала. Сначала долго работала, а потом вдруг отчаянно захотелось прийти сюда, принести свежие цветы. Какие у тебя планы на ближайшие час-полтора?

„Никаких“, — начал уже было я, но слова замерли на языке. Меня все еще не покидало странное чувство необходимости утешить дедушку. Ведь каким бы насыщенным и исполненным тайн ни было его посмертное существование, его формальный человеческий век был прожит (а мой — еще нет). И именно здесь открывался последний слой моего озарения. Впервые за свою непоследовательную и полную неувязок жизнь я осознал, что это за дар: просто быть. Иметь тело, способное двигаться, мозг, способный принимать трудные решения, и будущее, которое можно заполнить работой и приключениями, ошибками и всевозможной любовью.

— Я хотел бы побыть здесь еще немного, — произнес я. — Но как насчет завтра? У тебя не найдется времени для чашки чая или еще чего-нибудь?

В Японии выражение „чашка чая или еще чего-нибудь“ может включать в себя и интимный подтекст, но я полагался на то, что Кассио не истолкует меня превратно. Она не принадлежала к моему типу женщин, но я чувствовал, что еще очень долго не устану беседовать с ней часами.

Дождь припустил. Небо стало похожим на потемневшую, по сравнению с обычной раскраской, полосатую зубатку, луна исчезла. Жалея, что нечем покрыть голову, я поднял воротник куртки.

— От кофеина мне всегда как-то не по себе, — сказала Кассио. — Но вообще предложение выпить по чашечке звучит неплохо. Например, думаю, будет хорош горячий лимонный сок. Позвоню завтра — и мы договоримся.

Я принялся шарить в кармане, надеясь отыскать ручку и клочок бумаги, но Кассио остановила эти поиски, мягко коснувшись моего рукава.

— Не беспокойся, я тебя разыщу, — сказала она. — Ведь я как-никак частный сыщик. А теперь оставляю вас, Троувов, наедине. Саёнара!

Помахав на прощанье рукой, затянутой в перчатку из зеленой кожи, она раскрыла большой ярко-синий зонтик и пошла прочь, ступая между мокрыми блестящими надгробьями. (Лиловые сапожки мелькали в высокой траве как гигантские, яйцеобразные баклажаны.)

— Саёнара, — откликнулся я машинально, но тут же понял, что слово — не то и нужно его заменить другим, более подходящим. — Эй! — крикнул я сквозь струившийся по лицу дождь. — Пока! Сараба!

Кассио повернулась: на губах заиграла присущая ей загадочная улыбка.

— О-о! — сказала она с одобрением. — Прощание самурая. У тебя, значит, тоже пристрастие к старине?

— Да, — ответил я гордо. — Это у нас семейное.