"Мост" - читать интересную книгу автора (Погодин Радий Петрович)

Радий Погодин Мост


Река текла широко. Глубокая. Медленная. Бурая. Безлесые берега давали простор громадному небу. Небо казалось пустым и бесцветным, как бы осыпавшимся. Но река все же вспыхивала упорно то здесь, то там разноцветными бликами, чаще всего синими, и небо спешило вобрать этот цвет в себя…

У самой воды лежал убитый связист. Рядом валялась катушка: провод с нее согнали. На мелкой волне, тычась в камни, подрагивали новехонькие амбарные ворота. Для большей грузоподъемности к ним были привязаны две пустые железные бочки.

По реке, будто хлопья золотой пены, плыла солома.

Прибрежная заливная земля, поросшая голубой травой, иссыхала и плешивела, уходя вверх, к железнодорожному мосту.

Мост рухнул утром.

От небольшого городка с фарфоровым заводом и спичечной фабрикой, укоренившегося на возвышенной, не затопляемой в половодье равнине, шел к реке солдат. Правильнее было бы сказать — красноармеец: именно так называли в тот год рядовых бойцов Красной Армии, но, поскольку Берлин в сорок пятом году брали солдаты, пусть и бредущий по луговине парень, волочащий винтовку с последним патроном в патроннике, именуется тоже солдат.

Солдат Егоров Василий. Ныне живущий и здравствующий.

А утром, когда обрушился мост, исполнилось ему восемнадцать.

Он был грязен. Жирная огородная земля засохла лепешками на его щеках, локтях и коленях.

Подойдя к берегу, солдат постоял, поглядел на обрушенный мост, казавшийся отсюда и вовсе хрупким, потом побрел по мелкой воде к амбарным воротам с бочками, приготовленными для переправы, может, убитым связистом, может, кем другим, но только занялся солдат Егоров на виду у захваченного неприятелем городка делом в его ситуации странным и очень неспешным. Прислонив винтовку к одной из бочек, он разделся догола и вымылся с плаванием, отфыркиванием, окунанием и ковырянием в ушах. Вымыл обмундирование — даже башмаки вымыл. Потом оделся во все отжатое. Портянки и туго скатанные обмотки сунул внутрь башмаков, башмаки привязал к винтовке, винтовку закинул за спину и пошел в реку, пока вода не сделалась ему высоко, по грудь — тогда поплыл не торопясь, в согласии с течением не бурливым, но сильным.


Последние дни охрану моста, сменив железнодорожное подразделение, нес полувзвод пехоты. Основное число солдат с лейтенантом и пулеметом «максим» располагалось по правому берегу. На левом берегу стояли четверо: в одном окопе, по одну сторону пути, два пожилых колхозника, на язык небойкие, коротконогие, с плоскими спинами; по другую сторону пути, в другом окопе, двое молодых — Егоров Василий и Алексеев Георгий, бывший студент Ленинградского университета.

Этот Георгий был веселый. Велел называть себя Гога и хохотал:

— Боец Гога! До чего непристойно.

По мосту медленно проходили воинские эшелоны, товарные составы и пассажирские поезда, облепленные беженцами. Мост не годился для пешего продвижения: на сквозных фермах тропа шаткая, шириною в две скользкие от мазута доски, и вода где-то там, далеко внизу — теплая, в солнечных плесах, с игранием рыбы и отражением облаков, — и перила, рассчитанные только на силу воли. Но беженцы шли и пешком. Может, были они смелее других или понимать перестали, поглупев от всегда неожиданных ударов войны.

Бомбили мост каждый день по нескольку раз, шумно и неприцельно.

— Ишь как гудют, — говорил Гога. — Нет, Вася, не всё они могут. Слишком неэкономно они нас пужают.

Солдат Алексеев был старше солдата Егорова на год, но показывал себя совсем взрослым, чересчур умным, и, если бы не смеялся сам над собой, бока намять ему было бы в самый раз для пользы, тем более физической силой Гога не обладал, слова «гудют» и «пужают» произносил сознательно для Васькиного унижения.

— Имей в виду, на нашей земле немцы дух испустят, — заявлял он, как большой стратег. — Не истребятся — так думать ошибочно, не окочурятся так думать и вовсе глупо, не дадут дуба, не сыграют в ящик, но испустят дух.

— Где испустят? — спрашивал его Васька. — Где нос затыкать, прямо здесь или, может быть, неподалеку?

— Твой вопрос мелкий и непринципиальный, — отвечал Гога. — Можешь иронизировать для веселья своей слабой башки — я тебе прощаю, потому что главное — знать истину. Увидеть в себе Путь Реки.

Этот Гога любил выражаться туманно. Еще он любил лежать на спине, задрав гимнастерку и нательную рубаху к горлу, чтобы загорал живот. Они без конца грызли морковку, которую таскали на близко подступающих огородах. В морковке, по уверению Гоги, было полно каротина, который является провитамином «А», но, чтобы он превратился в полноценный витамин, необходимо было воздействие солнца.

Василий ему не верил — грызя морковку, гимнастерку не задирал.

— Русь — вода! — восклицал Гога, глядя после бомбежки в реку. — Ее нельзя ни сломить, ни согнуть, ни раздавить. Огнем можно выпарить. Но она опять прольется на свою землю.

— Ты, Гога, архимандрит, — говорил Васька, пытаясь соответствовать Гоге замысловатостью выражений.

Гога хохотал. Он хохотал так, словно, вынырнув из глубокой воды, взахлеб дышал, будто хохот был нужен ему, чтобы не помереть.

— Комсомолец я.

— Тебя по ошибке приняли. Ты архитемнила, сатанаил, циник и скоморох.

— Если ты объяснишь, что такое сатанаил.

— А вот по носу дам…

Солдат Егоров читал мало, он занимался греблей, азбукой Морзе, подвесными моторами, кажется, приемами самбо и введением в парашютизм.

— Если не прекратишь ржать, я тебя всерьез ушибу, — сказал он Гоге.

Гога тут же полез обниматься, и ушибить его было бы — ну, не совсем справедливо.

— Как тебе не стыдно. Немец прет. Беженцы прут. А ты ржешь, как конь. Я думаю, нехорошо это.

— Нехорошо, — согласился Алексеев Гога и пошел вниз к реке пить воду, а по мнению Васьки Егорова — чтобы оторжаться в уединении. Такой хохотун, так и хочется дать ему по соплям, но что-то мешает — война, не до мелких обид. И еще больше хочется дать ему по соплям: война, повсеместное отступление, ком в горле, слезы, а он ржет. И брови у него розовые.

Тихо было, и Васька Егоров услышал разговор в окопе через дорогу:

— Семен, дал бы ты этому визгуну по шее. И регочет — чего регочет?

— Того… Смерть чувствует. Она ему вроде щекотки.

— Не врешь?

— Не-е.

И замолчали. Они, те двое, все больше молчали.


Утром, когда Васька сказал Алексееву Гоге о своем дне рождения, Гога долго смотрел куда-то мимо Васькиного уха — вдаль, задирая бровь розовую.

— Это дело нужно отметить.

— Чем? — спросил Васька.

— Заберемся на арку, на самую верхотуру, и оттуда крикнем: «Ваське Егорову восемнадцать сегодня стукнуло — стал мужиком Васька!»

— Не стал. Где тут станешь?..

— По Конституции.

— Какая теперь Конституция — война.

— А за что же воюем? — спросил Гога.

Васька смешался:

— За Родину.

— Вот и залезем на арку моста и посмотрим с нее на Родину.

Не было в то утро ни одного эшелона и почему-то беженцев не было, иначе Васька Егоров на такое сумасбродство вряд ли решился бы.

— Тут и полезем? — спросил он, то ли еще раздумывая, то ли уже согласившись.

— Зачем тут? Пойдем на центральный пролет. Там арка самая высокая и середина реки.

Мост был трехпролетный, арочный, клепаный.

По всей арке шли стальные ступени. Васька сообразил, что конструктивной роли они не играют, но необходимы для сборки, покраски, контроля и, если нужно, ремонта.

Алексеев Гога шел впереди. Сначала он все же касался руками верхних ступеней, небрежно так — пальцами, потом зашагал, оглядываясь и жестикулируя.

— Ты запомни, Вася, друг мой совершеннолетний: всё, что мы понаделали, — ерунда супротив эволюции. Мне думается, эволюция давно решила превратить нас в известных парнокопытных, у которых нос пятачком. Для этого она нашими же руками создала деньги, демагогию, дактилоскопию, оптические прицелы…

Васька не слушал — судорожно цеплялся руками за густоокрашенный, влажный от росы металл и прижимался к нему. Когда, ближе к вершине, ступени кончились, пошла сплошная стальная пластина, Васька и вовсе на четвереньках пополз. Узко! От левого локтя обрыв — река далеко где-то. От правого локтя вниз тоже обрыв — переплеты железа, рельсы, шпалы, все сквозное, и внизу рябит, движется, кружит голову опять же она, река.

Сверкание реки притягивало и отталкивало, кровь в голове шумела. У Васькиного носа, чуть поворачиваясь, поднимались стоптанные наружу каблуки Гогиных башмаков. Задники башмаков были перепачканы в навозе. Шов на задниках разошелся. Ваську тянула к себе река-страх, а стоптанные башмаки, стало быть, далеко не новые, легко и свободно, даже с этаким верчением, пританцовывая, шагали в небо.

— Слышишь, физкультурник, — говорил Гога, оглядываясь, — нет ладошей и лодыжей — есть ладошки и лодыжки. — И шлепал себя по ягодицам.

Как-то, стоя посреди моста, навалясь на перила, такие тонкие, что и рукой на них опереться было возможно только с поджатием живота, он сказал:

— Русь — река… Физкультурник, чего это у тебя рожа клином? Кашу-то помешивай, мозгами-то пошевеливай. Умней, пока я тут, возле. Ученые дяди, умом растопырившись, уже сколько лет насчет этого слова гадают? А все, физкультурник, просто. Ну-ка вспомни слова с корнем «рус». Правильно: русло, русалка… роса… ручей. В деревне, откуда я лично происхожу, километров сорок отсюда вверх по течению, старухи до сих пор выставляют цветы из избы на «русь», на утреннюю росу. Говорят: «Русь очищает цветок от худого». А в Каргополье до сих пор кое-где говорят не «ручей», а «русей». Русей впадает, стало быть, в руссу, или в рузу, или в рось. Везде, где в географии есть корень «рус» или «рос», есть и река. Старая Русса. Таруса. Кстати, раньше, наверное, Таруса тоже называлась Старая Русса — Старусса. Руза, Русинка, Россошь, Ростов, Русска. Русска — это просто речка, в отличие от руссы — реки. И выходит, физкультурник, губы-то не выпупыривай, свистун, что Русью раньше-то, давно-то, назывался водный путь из варяг в греки. А все, кто к этому пути причастность имели, были россами, или руссами. Отсюда и Киевская Русь пошла — путем Киев владел. И русские мы отсюда. И русые… Еще крутит башкой, тупарь… колун…

Сейчас башмаки Гогины шагали в небо. Гога оглядывался, и его глаза светлые тянули Ваську и поднимали. И Васька, перестав бояться, встал и, держась за Гогу, все-таки выпрямился, чтобы орать в небо про свой уставный возраст и палить по этому поводу из винтовки, — встал, и в уши ему вошел сверлящий тошнотворный вой.

Бомбардировщики пикировали на мост друг за другом четко и остроугольно. И бомбы уже отделились от крыльев.

Их сбросило первым взрывом. Васька слышал, как гудит мост. Видел летящего Гогу. Гога Алексеев летел, раскинув руки, крестом, и Ваське казалось — вверх…

Солдата Василия Егорова, наверно, переломило бы, шлепнув, распластанного, с такой высоты жуткой, но везуч был солдат: в тот омут, куда ему нырнуть, нырнула бомба, выметнула кверху водяной столб — на него и упал Егоров Василий и с ним опустился в реку.

В глубине реки вода грохотала, гудела, будто и не вода, но колокольная гулкая медь.

Другим взрывом вынесло Ваську Егорова из нутра колокольного. Был он оглохший, умерший. Только глаза зрячие. Вокруг него белыми животами кверху всплывала рыба. Наверное, лег бы Василий Егоров на дно, лицом к свету, но какая-то клетка его мозга отметила странность в поведении моста. Небо уже было чистым, река унесла пену взрывов, но средняя арка, самая длинная, самая высокая, медленно и неслышно шевелилась, ломалась… И неслышно упала в воду. Не в силах ответить на эту странность единолично, клетка в мозгу включила какую-то свою аварийную сигнализацию. В результате Василий Егоров ожил и, отпихивая от лица густо всплывшую глохлую рыбу, и страшась ее, и отплевываясь, поплыл к берегу.

На берег он выполз, наверное, в легком помешательстве. Долго блевал водой, стоя на четвереньках, долго глядел в синее небо, не находя в нем летящего Алексеева Гоги и горюя от этого.

Во всем его теле гудела река, будто колокольная медь, будто он, Василий Егоров, был частицей той меди, частицей реки.

Спустя годы этот колокольный гул станет будить его по ночам, отдаваясь в ногах и руках болью, и, глядя в темного себя, он все же увидит летящего в небе Алексеева Гогу — его брови розовые, не тронутые страхом, только удивлением, — и будет падать в короткое жесткое забытье и тут же, вынырнув, ждать со стесненным дыханием, что струистые пряди, нежные и прохладные, чьей-то волей коснутся его, смоют безверие и усталость, а меловое небо, потрескавшееся от трамвайных гроз, будет насмешничать сбереженными в его душе голосами.

…От водокачки, отстреливаясь, бежали наши солдаты. Егоров Василий побежал с ними. Потом он держал оборону в школе, потом снова бежал по задворкам того одноэтажного городка, харкая огородной землей, и эта земля — огородная, с морковкой и репкой, с укропом и луком, родившая густо, — прятала его между грядами. И неизвестно, каким бы ему пребывать в дальнейшем, может быть, неживым, не случись на его пути лошадь. Она выбежала на перекресток заросших мать-и-мачехой улочек. На шее у нее нелепо болтался хомут. Она замерла на какую-то малую долю времени и, припадая на задние ноги, опустив голову, отчего хомут сполз ей на уши; повернула к Василию. Он понял, более того — ощутил, что сознанием она идет к нему, как к спасению, и сам пошел к ней. Но лошадь упала. Захрипев, потянула к нему шею. Васька полез в карман, вспомнив, что у него был кусок сахара. Лошадь оскалила зубы, сразу став страшной. Дернула ногами, словно намеревалась встать и хряснуть за что-то солдата Ваську Егорова. И затихла. Убитая лошадь с хомутом на шее.

Откуда-то изнутри потекло носом жидкое-теплое. Васька заплакал. Он был один. Солдаты, с которыми он отступал, свернули в какую-то улицу или проулок; куда повела их судьба — поди знай.

Васька почти в забытьи вошел в скрипевшую на ветру калитку. За калиткой была река…

Течение вынесло Ваську на крутую излучину. Поворачивая, река захлестывала правый берег далеко в глубину. Берег был мокрым, в мелководных болотцах и заводях. Росли в них рогоз, осока, густые метелки, ростом в метр, и водяная трава, та, что мягкой зеленой шкурой покрывает подводные камни, но, высыхая, превращается в черную черепковую чешую. Река намывала сюда ил, сбрасывала мертвые водоросли, дохлую рыбу, трупы пернатых и прочих. Здесь была свалка реки. Ваське проплыть бы подальше, где берег высок, песчан и обрывист. Но он не купался, он отступал. Ему казалось, что кто-то зовет его Гогиным голосом именно с этого низкого берега.

Слух вернулся к Ваське еще в городке, когда он козлом резвым преодолевал огороды. Сейчас, то ли от силы речного течения, то ли от солнца, сверкающего у самых глаз, возникло в Ваське ощущение себя вовне. Скорее всего это получилось в нем от сотрясения мозгов при бомбежке моста. Но, как бы там ни было, Васька видел себя плывущим через знаменитую реку стилем брасс. В его положении отступающего солдата с винтовкой и привязанными к ней ботинками за спиной стиль брасс был как бы над ним насмешкой.

Плыл Васька, закрыв глаза. Вдох — выдох… Вдох — выдох… Но вот руки его вошли в густой ил. Подтянув колени к груди, Васька встал и отчетливо услышал смех Алексеева Гоги.

Берег был забит свиньями.

Множество свиней ворошилось на берегу в грязи, измесив ее в жижу. Они поднимали вверх изумленные острые рыла, морщили пятачки, выдувая из ноздрей воду, и, сощурившись, разглядывали солдата, а разглядев, радостно голосили и хрюкали.

В воздухе в безветрии стоял острый, как скипидар, запах свиньего навоза.

Оглушенную у моста рыбу река прибила сюда: свиньи стояли в мелкой прогретой воде — жрали ее.

Что же касается взгляда со стороны, то Василий Егоров видел босого парня в солдатском обмундировании, поджимающего пальцы ног от брезгливости. Когда он поджимал пальцы, опасаясь коснуться дохлых рыбин, черная грязь выстреливала между ними со звуком плевка.

Васька побрел к высокому берегу, крутому и светлому. Он загрузал по колена в илистой жиже. Распихивал свиней прикладом. Свиньи не торопились уступать ему дорогу, но и не огрызались, некоторые даже подходили, подставляли бок — поскреби, мол. Васька перелезал через них, упирался руками в жирные зады и загривки: свиньи были матерые, разнеженно-смирные. На одну, осевшую в грязь по самые уши, он даже присел, устав. Даже позволил себе сострить:

— Видел бы Гога, он бы от смеха умер.

Свинья поднялась и уставилась на Ваську подведенными грязью глазами. Спина у нее была в крупных веснушках, ресницы длинные, простодушно-бесцветные.

Васька Егоров взобрался на крутой песчаный откос.

От солнечной полукруглой поляны на берегу лучами расходились аллеи роскошного старинного парка. Была середина августа, природа до краев налила плоды свои зрелым соком, но уже горел сигнальным огнем оранжевый лист и жесткие верхушки травы, кое-где пожелтевшие, ломались от прикосновения рук.

Сбоку поляны стояла широкая мраморная скамья, Из-за нее с невысокой стройной колонны улыбался чернокаменный эфиоп с бежевыми мраморными белками.

— Отвернись! — сказал Васька Егоров. Хотел было ударить каменного эфиопа по улыбающейся щеке, но пожалел свой кулак, взял и погладил. Потом повесил винтовку ему на плечо и принялся раздеваться. Сбросил с себя гимнастерку, брюки, рубаху — сушить и уселся на теплую мраморную плиту, дрожа мелко-мелко и обхватив колени руками, чтобы согреться.

На той стороне реки распластался город черных тесовых крыш — большая деревня с фарфоровым заводом и спичечной фабрикой. Но самым значительным сооружением была сейчас в этом городе водонапорная башня. Она стояла над суетой, потому что все уже не имело цены: ни фарфор знатный, ни спички знаменитые, ни она сама — сухая водонапорная башня. Еще дальше, как бы над городом, по синему небу был нарисован мост без серединной арки.

И тихо было, так тихо…

Васька глядел на просторный край захваченной немцем земли и чего-то не понимал, чего-то простого.

Река внизу была лилового цвета. Муть отошла. Проплыла золотая солома. Цвет реки настоялся крепкий.

И небо над ним уже не было той высью, куда стремится мальчишья душа.

И тихо было…

Ваське хотелось орать. Не плакать, не выть, не скрежетать зубами орать.

Алексеев Гога пояснял:

— «Орать» — взывать к богу. Сопоставь. «Орать» — обращаться к кому-то, звать кого-то. Причем обязательно во весь голос. «Орать» возмущаться. Причем так, чтобы кто-то услышал — третий. «Орать» — пахать. «Рать» — войско, война. Собственно, то же «орать» с выпавшим звуком «о». Выходит, и перед тем, как бросить в землю зерно, и перед тем, как встать на ее защиту от врага, славяне молились: «О, Ра!» — орали… Не хихикай в кулак. Мозги бы тебе в дополнение к бицепсам… Откуда у славян египетский бог? А кто, собственно, сказал, что он египетский? Может быть, к египтянам он откуда-нибудь пришел? Почему по-латыни «Ра-диус» — луч? Почему по-русски «Ра-дуга» — солнечная дуга?.. Я думаю, Ра — бог атлантов. И это косвенно подтверждает существование Атлантиды. Понял, физкультурник?..

Гогина кожа не воспринимала загара, лишь краснела на солнце. Надбровья у Гоги розовые, а не брови.

Вот он летит крестом — медленно переворачивается…

В городе, на той стороне реки, тесовые крыши стали вспучиваться, трескаться, из-под них пробилось пламя и дым. Черный дым поднимался в безветрии прямым столбом в том месте, где железнодорожная станция. Значит, там идет бой. Значит, и Егоров Васька там должен быть, а не здесь, на скамье мраморной, под застывшей улыбочкой каменного эфиопа.

Васька подтянул колени к подбородку и уставился, сидя так, сухими глазами в реку. Вот она, река — русса, русский путь из варяг в греки Русь.

«Боже мой!..»

Мычала, страдая, недоенная корова на том берегу, и крик ее был мучителен.


Пройдя аллеей лип, старых, с черными могучими стволами, Васька вышел на площадь, мощенную невероятно крупным булыжником. Сколько нужно было перебрать камней, чтобы найти такие вот — почти плиты! Зачем? А затем, что площадь эта становится дивной после дождя, когда цвет камня проявляется в полную силу, когда мускулы камня лоснятся, отполированные древней тяжестью многоверстных льдов: сиреневые, коричневые, серо-зеленые. И голубой отсвет неба стынет между камнями в лужицах.

И здесь, сбоку площади, за широкой мраморной скамьей, стоял чернокаменный эфиоп с ямочками на щеках.

«Здесь усадьба какого-то там вельможи где-то…» — Ваське Гога Алексеев рассказывал. Мысль отыскать дворец, полюбоваться им, а может, и внутрь войти, вплыла в его голову и тут же выплыла — Васька разглядел магазин «Сельпо», густо крашенный зеленым и потому не сразу бросившийся в глаза, а про дворец забыл.

В магазине было прохладно. Солнце, отразившись от бидонов и цинковых ведер, проникало в крутоплечие бутылки: они горели зелено и красно, рядами и вперемежку, желтым и голубым, одни над другими — до самого потолка.

Возле полок с вином стоял старик, похожий на плотный, но все же прозрачный сгусток теней. Задрав седую зеленоватую голову и как бы вспархивая над полом, старик читал:

— Мадера. Малага. Пи-но-гри…

— Здравствуйте, — сказал Васька Егоров с настойчивой бодростью, происходящей от вины, которую хочется скрыть.

— Здравствуй, здравствуй, — ответил старик, не изменив интонации, и продолжал в строку: — Кю-ра-со. Бенедиктин. Абрико-тин… Это что же, все для питья? — Он повернулся к Ваське, и в его седых волосах зажглись разноцветные искры.

— Вина и фирменные ликеры, — объяснил Васька городским голосом.

— Страсти господни! Сколько годов товар тут беру, и мыло, и соль, и гвозди, а, слышь, все недосуг было голову-то задрать. — Старик задумался, потер переносицу. — Могёт, к открытию подвезли? Могёт… Магазин-то куда там с месяц — с после Первого мая все на ремонте стоял. Ишь ты, к самой поре управились.

Егоров Васька слушал старика плохо, уши его отмякли, словно от горячего банного пара, и, отмякнув, стали нечувствительными к звуковым колебаниям. Как бы желая немедленно охладиться, он нырнул головой в широкоассортиментное сверкание вин. Снял две бутылки и по застланному сукном прилавку катнул к старику. Старик едва задержал их — свободно могли свалиться на пол ликеры. А Васька шуршал в гуще конфет — сыпал их щедро.

— Бери, дед. Хватай.

Старик откачнулся, отодвинулся.

— Ты что, дитенок? Я не за этим пришел — за свечкой.

— Какая свечка — война, — прохрипел Васька. Он стаскивал с полок куски ситца и шевиота, радиоприемник. Подтащил к старику зеркало высотою в рост человеческий.

— Война…

Стариковы губы выдули фразу легкую, как пузырик:

— Война войной, а свечка свечкой.

В углу на полу увидел Васька бочку с вареньем. Васька напрягся, приподнял бочку.

— Бери, старик! Бери — ну…

Старик смотрел на него, как смотрит из куста беззащитный и оттого мудрый зверек.

— Уж больно ты, дитенок, добрый.

Васька сломался. Сел на пол, прислонялся к бочке спиной.

— Упрекаешь?

— Чем мне тебя попрекать? Нечем мне тебя попрекать. Ты беги дальше. Вот передохнешь и беги.

— И побегу, — сказал Васька.

Все запахи в магазине ощущались раздельно: пахло веревкой, колбасой, нежным парфюмерным товаром, селедкой. Но основным запахом был запах мытого пола.

Васька, как болезнь, ощутил пустоту в желудке и уже поднялся было, чтобы, невзирая на старика, взять с полки круг колбасы и хлеб, но тут с улицы в солнечный, пронизанный медленными пылинками клин вступила фигура.

Фигура была бородатая, буйноволосая, с холщовой котомкой через плечо, в кавалерийских штанах галифе с малиновыми лампасами и босиком.

— Панька! — Зеленый старик бросился к пришедшему и обхватил его поперек живота — пришедший был великанского роста.

Нащекотавшись бородами, старики шумно подошли к прилавку, как и положено подходить к прилавку покупателям винного товара. Великанский Панька, по годам небось старший, сказал звучно:

— Жаждой мучиюсь. В горле который день хрипота не проходит. Выпить, Антонин, надобно от жажды и для дальнейшего моего пути.

— Дык лавочница-то Зойка игде? А магазин настежь. И незнамо кому деньги платить, — восторженно сообщил зеленый старик Антонин. — Деньги-то у нас есть? У меня дык только на свечку.

— Что? — гремел Панька. — Деньги? — Он вывернул из кармана ком замусоленных денег. — Вот они. Народ за пение отваливает сейчас — не скупится. Знамо, не зарывать же… — Расправив купюры, он сгрудил их возле весов, привалил гирькой полукилограммовой, чтобы сквозняком не сбросило. Снял с полки пол-литра белой, а также круг колбасы и буханку хлеба.

— Садись, воин. И ты, Антонин, садись. Благословясь, почнем. Не на пол садитесь-то. Вон в углу стулья один в одном до самого потолка.

Пока старик Антонин с Васькой Егоровым доставали стулья, Панька установил посередине помещения ящик фанерный нераспечатанный — наверное, с папиросами. Украсил его бутылкой и тремя стаканами, снятыми с полки. Разорвал две селедки вдоль по хребту, уложил их в стеклянную узорчатую вазу, тоже снятую с полки. И пропел без веселья в голосе:

Вы разрежьте мою грудь,

Выньте-ко печеночки.

Истомился я об вас,

Молоденьки девчоночки!

Антонин неспокойно хихикнул.

— Нешто ты еще можешь?

— А это что смотря. Я девок завсегда любить могу. И дитенка закачаю, чтобы не плакал, чтобы поспала она, бедная, отдохнула бы. И траву присоветую, и на ухо нашепчу, чтобы печаль снять. — Панька поднял голову к низкому потолку, лицо его преобразилось, словно бы потолка того не было, только даль небесная над всей землей.

— За Россию! — сказал он строго и просто.

Васька встал, выпил водку единым махом и до конца и стиснул пустой стакан до побеления суставов.

И Антонин встал, и, пока пил, лицо его плакало.

Закусив селедкой и хлебом, Антонин сказал:

— Как бы свечку не позабыть… Ты хоть старуху-то мою, Панька, помнишь? Ой, помнишь, поди. Ты вокруг нее все козлом скакал. Молодая-то она была видная.

Разговор их казался Ваське несуразным и по обстоятельствам как бы непристойным. «Темные они», — подумал он.

Панька коротким сильным тычком распечатал еще одну поллитровку, выставил вперед широченную в ступне босую ногу, руки раскинул крыльями и запел: «Среди долины ровныя…»

От его пения, от его странного и невозмутимого вида, от водочного тепла Ваське Егорову захотелось вдруг и спать и сражаться до последней пули одновременно. Осознав, что пуля в его винтовке действительно единственная и последняя, что все утро он держал оборону на том берегу реки, что еще раньше он упал с моста, Васька разволновался и скривился, снова увидел летящего в небо Алексеева Гогу, и лишь тогда к нему вернулась мысль, что сегодня его день рождения, — икнув, он принял и Паньку, и Антонина, и эфиопа, и магазин с винами за подарок судьбы.

— У, черт… — сказал Васька громко и засмеялся.

Антонин, ставший еще более призрачным, еще более в зелень, посмотрел на него птичьим взглядом.

— Ты Паньку не чертыхай, — сказал он. — Панька песни поет, сказки рассказывает — скоморох он. Он и врачевать может наложением рук. Он на нашей земле последний. И отец его был скоморохом, и деды.

— Волховали деды, — поправил Панька.

Антонин колыхнулся, как туман от внезапного сквозняка.

— И Панька волховать могет. Хочешь, смелости тебе наколдует и геройского безумства.

— Это все не нужно ему, — сказал Панька грустно. — Это женщинам нужно, чтобы войну терпеть.

Еще раз подивясь своему необычайному дню рождения, Васька Егоров встал, взял с прилавка клочок оберточной бумаги и карандаш.

— Вы извините, — сказал он. — Это я не вас чертыхнул. Это от удивления, что сегодня у меня день рождения. Гога Алексеев улетел ввысь, а вы здесь… Разрешите, я у вас адрес возьму. Надеюсь после войны посетить…

— Посети, — сказал Панька. — Я на этой реке живу от истока до устья.

— С большим удовольствием. — Васька потянулся пожать Паньке руку, но тут в ноги ему толкнулось что-то тяжелое и очень сильное.

Васька был сбит с ног. Была опрокинута бочка с селедкой. Мелкие селедочки текли из нее лунными бликами, сверкающими на воде.

В магазине толклись и воинственно хрюкали две свиньи. Панька и Антонин гнали их: Антонин новым яловым сапогом большого размера, Панька вожжами.

С десяток свиней тесным клином промчались по площади. Они угрожающе фыркали и храпели. Свиньи в магазине, услыхав этот атакующий зов, выскочили и, визжа, бросились вдогон.

Васька отрезвел.

— Свиньи, — сказал он, уныло оглядывая разгромленный магазин.

— Совхозные, — пояснил старик Антонин. — Помоги-ка, дитенок, бочку поднять.

Васька помог. Старик Антонин собирал селедку с пола в алюминиевую миску и сваливал ее в бочку.

«Глаза у селедки карие, — думал Васька. — Мятые у селедки глаза».

— Совхозные, говорю, свиньи. — Старик Антонин пытался ребром миски счистить налипшую на пол селедочную чешую. — Они, язви их, некормленые, озверели. Разбивают загородки. Двери в щепу разгрызли… Племенное-то стадо вывезли. А вот эти вот… обыкновенные. Лютее и зверя нет, чем свинья озверевшая.

— Они в болото бегут на берег, там ихний рай, — сказал Панька. Ночью-то они вылезут — привыкли к кутам. Я же для этого и явился. Бабы ж. Где им одним! — Панька сжал бутылку так, что по ней побежала потная волна, отглотнул из горла и запел: — «Среди долины ровныя…»

— Ах бандиты! — Этот выкрик пресек басовое Панькино пение. — Ах негодяи! — В проеме дверей, в золотом сиянии короткого шелка, просвеченного солнцем, стояло нечто такое стройное… — Ворюги! У них еще рожи не отвиселись, а они уже опять пьют.

Закружилось вихрем по магазину крепдешиновое чудо с крепкими мгновенными кулаками.

— Ишь засели! Чему обрадовались! — Эти внезапные кулаки упали на Васькино стриженое темя не очень сильно, но очень зло. — А ты оборону тут занял, спаситель! — Пальцы разжались и снова собрались в кулак, взборонив очумевшую Васькину голову.

— Ты, Зойка, не лги! — Старик Антонин поднялся, выпрямился и вытянулся, привстав на цыпочки и дрожа от негодования. — Мы честь по чести тут выпивали. Деньги вон, на прилавке. А если насчет беспорядку, так это свиньи. Они взбесивши нынче.

Панька тоже поднялся. Схватил крепдешинового коршуна на руки, притиснул к груди и пропел нежно:

— Зоюшка-дурушка. Вымахала, красавица, а язык — помело помелом.

Он, наверное, стиснул ее так, что она хрустнула вся и обмякла. Панька поставил ее на ноги, поцеловал в шелковистую светлую маковку, потом поддал ей легонько, чтобы вновь оживилась. Зойка тут же оправила платье, тряхнула завивкой, подбежала к прилавку, в миг единый пересчитала деньги, пригруженные гирей, и затрещала на счетах.

— Колбасы сколько брали?

— Круг. Да хлеб считай. Да селедку.

— Вижу. Тут у вас денег… — она потрещала костяшками, — хватит еще и на кило колбасы.

— Ну и садись с нами и не кукуй, — сказал Панька. — За Россию мы выпиваем — за российских горемычных баб и девок.

— Это я куда дену? — Зойкины ресницы отяжелели. Она вытерла пучком денег покрасневший нос. — Кому я выручку сдам? Райпотребсоюз горит. Я на крышу вылезала, смотрела. Горит там все, на том берегу, и райпотребсоюз горит. А немцы ходят… И по берегу ходят, и в реку прудят, жеребцы.

Солдат Егоров съежился, угадав в Зойкиных словах укор, направленный непосредственно ему.

Старик Антонин вскочил вдруг, хлопнул себя по немощным ляжкам.

— Ты, Зойка, язви тебя, ты того — выручку и все бумаги схорони до победы. В сундучок их аль в банку сложи и в землю на огороде спрятай.

— А товар? — Зойка обвела полки рукой, и Васька Егоров, отступающий солдат-одиночка, спортсмен-разрядник, отметил красивую линию Зойкиных рук и ямочки возле локтей.

— Бабам раздай, — сказал Антонин. — Мы тебе бумагу составим, чтобы властям показала после победы. Мол, взято трудящими совхозными женщинами честь по чести на нужды детей и военных бедствий. И все подпишемся.

Егоров Васька отметил, что икры у Зойки плавные — невыпирающие, колени закругленные — оглаженные, щиколотки тонкие.

— Мудрецы плешивые, — сказала Зойка со вздохом. — Бабы у меня еще утром все накладные потребовали. — Она задумчиво пощелкала на счетах, положила на ящик перед мужчинами круг колбасы. — Это за ваши. — И еще бутылку взяла, вспыхнувшую густым рубином. — А это вам от меня. Мадера. И сама с вами выпью.

Выпив мадеры и ни разу не глянув на Егорова Ваську, а он брови сурово насупливал, как полагается воину, обдумывающему свои стратегии, Зойка попросила:

— Дядя Панкратий, спойте, пожалуйста.

— Чего тебе спеть, девушка? Хочешь, спою про любовь нескончаемую? И воин пускай послушает.

— Спойте. — Зойка покорно кивнула. Но, глянув на солдата, вспыхнула вдруг, неловко толкнула стакан и вскрикнула. Васька стакан удержал, не дал ему повалиться. Недопитая Зойкой мадера все же выплеснулась, залила им обоим пальцы.

— Любовь. Да еще нескончаемая. — Зойка хохотнула, слизывая с пальцев вино. — На кой мне леший она, любовь? Война, дядя Панкратий, война…

— Любовь войну укорачивает, — прошептал старик Антонин.

Панька встал. Глыбно навис над ящиком. Открыл кривой волосистый рот и запел.

Впоследствии, растратившись на болезни, тщеславие, чувство меры и чувство юмора, а также на обязательное собственное мнение, Василий Егоров иногда как бы прозревал вдруг: слышались ему в такие минуты звуки тогдашней Панькиной песни. Но тогда у него все внутри сморщилось — потекла слюна, как от кисло-зеленого.

Осуждать его не за что. Признать Панькину песню сразу могла только женщина или обладатель бесстрашного слуха, свободный витязь, пророк.

Васька Егоров запомнил только факт пения-крика, как он тогда это определил, боль, нежность, озноб и дикое — дословесное желание счастья.

Чтобы память не подсовывала чужие счета, ей нужны вера, надежда, любовь; нужны как пища, как ток электрический.

Алексеев Гога любил плевать в воду. Ветром далеко относило его дурацкие плевки. До воды они не долетали — мост был высок, ветер силен.

— Вера, Надежда, Любовь и мать их София! Задумайся, физкультурник, говорил он. — У какого еще народа ты найдешь, чтобы Вера, Надежда, Любовь были рождены Мудростью? Он всегда был язычником, наш народ. Некоторые говорят — двоеверцем. Нет, физкультурник, только язычником. Он и Христа и всю его братию превратил в одного многоликого идола — вроде еловой шишки. Вера, Надежда, Любовь и мать их София — божество тоже единое — Истина. И когда уходит любовь, слабеет вера, угасает надежда, тогда истина превращается в анекдот, рассказав который, сам себя спрашиваешь, стыдясь, — было ли? Может, прежняя жизнь — лишь иллюзия, результат нарушенного обмена веществ и телефикации, авитаминоз? И не было никакого Паньки. Не было-о!..

Но было золотистое Зойкино колено. Было оно гладким, как шелк-атлас.

Панька пел. Неподалеку боги били посуду. Вздыхала земля, остывающая без любви. Алексеев Гога летел ввысь, как жаворонок.

Васькина кровь превратилась в кипяток — шпарила его изнутри. Васька Егоров сидел, открыв рот, чтобы жару было куда выходить.

В песне той, Панькиной, не было ни поцелуев, ни страстных объятий, она была печальна и ничего, кроме горя, не обещала. На молодецкую грудь наплывали пески-зыбуны, леденили тело хладные воды, точились в ночи кривые татарские сабли, и молодец молил сестру о спасении. О каком-то великом спасении, которое может только сестра.

Васька Егоров неосознанно потянулся, чтобы стереть с Зойкиных пальцев пролитую мадеру, и его рука осталась лежать на Зойкиной.

Сердцу его стало прекрасно-больно. Переносица ныла, схваченная удушьем. В голове толклись и кружились ласковые полуслова, из которых нельзя сложить фразу, но можно связать венок.

Зойка и Василий Егоров одновременно встали и на негнущихся сведенных ногах пошли к двери. Там они остановились, привалясь к косякам, чтобы отдышаться и охладиться.

По площади, в сгустившейся к вечеру синеве, с мешками, с корзинами шли женщины, повязанные платками до самых бровей, неестественно прямые и напряженные в ожидании горя, уже надвинувшегося на них.

— Идут магазин распределять. — Зойка толкнулась навстречу женщинам. Васька шагнул за ней, опасаясь, что Зойка загородит дверь в магазин, расставив руки, и сомнут Зойку.

— Катерина, две бутылки водки, бутылка мадеры, два круга колбасы чесночной и буханка черного проданы, — сказала Зойка женщине, идущей чуть впереди других, высокой, сухопарой, с напряженно заложенными в карманы жакета руками.

— Кто разрешил?

— Разве Советская власть кончилась? — спросила Зойка, мотнув головой. — Или у тебя на сельсовете теперь не наш флаг висит?

— Флаг наш… — Женщина, названная Катериной, перевела взгляд на Егорова Ваську, похоже, швырнула ему в глаза песок или табак нюхательный, так что Васька зажмурился. — Это и есть купец?

— Как раз я, — сказал Васька таким нахальным голосом, словно взял на себя неслыханный грех.

В магазине Панька запел: «Ох, полынь, полынь…»

Катерина его пение послушала, улыбка расколола ее камень-губы трещинкой белой, она кивнула Егорову Ваське еще раз, уже не колко, с усмешкой, глянула на него из-под бровей и сказала:

— Разбираешься в девках, купец, — и вошла в магазин.

Пение Панькино про полынь оборвалось. Послышались восклицания восторга, звук отчаянного поцелуя и деловитый треск пощечины, будто вяленого леща разорвали напополам.

Женщины, обтекая Зойку и солдата Зойкиного, двинулись в магазин. Одна молоденькая, усыпанная веснушками, сказала:

— Твое в кладовке оставим. Не психуй, Зойка. Чего задумала? — Видя Зойкино невнимание, добавила жалостливо: — Ключи магазинные тебе принести, что ли?

— А на кой мне ключи эти?

Зойка потянула солдата от магазина прочь.

Васька почувствовал, как дрожит ее рука и пальцы то впиваются ему в ладонь, то совсем слабнут.

— У тебя там в порядке? — спросил он, кивнув за спину, на магазин.

— Там? Где там? — Зойка подняла Васькину руку, прижала ее к сердцу. От такого движения Зойкина левая грудь приподнялась, округлилась туго. Тут у меня ноет. И не знала, что у меня сердце есть, и не думала. Бабушка говорила — заноет, говорила, тогда узнаешь. И страх тебя охватит всю. Тебя как зовут-то? Чего молчишь — имя-то у тебя есть?

— Василий. Васька. Мы тут у моста стояли. Потом сбили мост. И нас сбили с другом. — Васька хотел спросить, в шутку вроде, — может ли убитый вверх полететь? Но смутно испугался этого вопроса — почему убитый? Он Гогиных глаз мертвых не видел. Видел — летит…

Васька отводил глаза от Зойкиной груди. Зойкино сердце билось в его ладонь сильно. Васька моргал, и его глаза тайком шмыгали в вырез Зойкиного платья. Никак солдату было с ними не совладать.

— Если бы ты понимал. Хоть вот столечко. — Зойка вздохнула, выпустила Васькину руку из своей. — Или бы хоть догадывался.

Васькина рука скользнула вниз по шелковому Зойкиному боку, но тут же поднялась, чтобы самостоятельно обхватить Зойку за талию, притиснуть грудь в грудь. Зойка сделала легкий шажок вперед и даже не заметила, что увернулась. Наверно, есть у девчонок такой внутренний «гирокомпас», когда тело играет свою игру, а голова тут и ни при чем вовсе. В этот момент свойство видеть себя со стороны, приобретенное солдатом Егоровым во время падения с моста в кипящую реку, обострилось: он увидел как бы со всех сторон невероятно и нереально красивую девушку, полную юной горячей силы, с раздувающимися ноздрями, с глазами, яркими от любви и воли; девушку, в которой нежность происходит от чистоты, от здоровья и от таланта целомудренную, как аромат цветка. Рядом с девушкой увидел солдат себя ушастого, пустоглазого, ссутуленного.

«Боже, какой хорек! — промелькнула отрезвляющая мысль. — Боже, только война могла подарить мне сослепу и впопыхах такую красивую. Если даже ничего и не будет, все равно такую не позабудешь вовек. Да я ж перед нею кочан!»

Васька выпрямился. Воздух спасительно вошел в его опустошенные легкие. Васька вытер мокрые губы, особенно уголки, ладонью. Рванулся Зойку поцеловать, но споткнулся и сконфузился. Эфиоп с бежевыми каменными белками таращился на него из-за мраморной широкой скамьи и улыбался.

— Ослепни, гад, — прохрипел Васька.

Зойка повернулась к нему.

— Что?

Васька кивнул на скульптуру.

— Подглядывает… Я тебя поцеловать хотел.

— И больше уже не хочешь? — спросила Зойка и засмеялась, и отскочила, верткая. — Этого черта зовут Кудим. Того, что на берегу, Мекеша. В парке еще один есть, прямо в кустах, страшной, Касьян.

Зойка пошла, прыгая с булыжника на булыжник, выбирая путь по своей прихоти.

Платье жило на Зойке как бы само по себе, со своим дыханием, со своим зрением и слухом, но с одной только целью — сделать Зойкину красоту еще нестерпимее.

— Слышишь, давай рядом пойдем. Тяжело мне на тебя сзади глядеть.

Васька взял Зойку за руку, чувствуя — если не заговорит, бросится ее обнимать.

— Мы тут у моста стояли, — начал он. — Я уже говорил вроде. Но я сейчас не о том. Беженцы по мосту шли. Больше на поездах. Я сейчас только подумал, на тебя глядя: беженцы чаще в хорошем бегут — в шелке, в бостоне, в шевиоте. Одна женщина даже в бархате.

Беженцы… Почему-то людей, возвращающихся домой из неволи в сорок четвертом и сорок пятом годах, тоже называли беженцами.

В поле, рядом с дорогой, горел костер. Танкисты ремонтировали сорванную в бою гусеницу. Собственно, они уже починили все и сейчас грелись у костра. По полю догорали танки, которым не повезло. Беженцы сошли с асфальта к костру. Ночь холодная…

Француз играет на аккордеоне. Шея повязана длинным шарфом. Рядом с ним женщина, простоволосая, в красивых туфлях, в зеленом шелковом платье пиджак французов внакидку. Что за женщина? На руках у нее девочка лет пяти, как лоскуток от того зеленого шелка…

Васька Егоров со своим отделением возвращался в часть, вернее сказать, догонял ее — ездил в тыл, в штаб армии с донесением. У Васьки бронетранспортер, замечательная машина; на бронетранспортере Васька за старшего — старший сержант. И все у него в отделении старшие сержанты. Водитель — старшина. Разведка.

Водитель Саша, жалея рессоры, аккуратно прошел стертый танком кювет, но не стал подъезжать к танку ближе, земля оказалась сырой и топкой.

К костру пошли все. Серега с аккордеоном.

Поздоровались с танкистами. Поприветствовали беженцев. Беженцы закивали. Потеснились. Круг стал шире. Танкисты, черные в своих комбинезонах, — усталые, чайник на костре коптят. Васькиному экипажу размяться охота. А беженцам? Поди знай, что нужно беженцам у солдатского костра, — солидарность им нужна, чувство причастности.

Музыка француза печально-красивая. Уютом веет от этой музыки, пахнет духами, любовным одиночеством. Серега аккордеон к груди прижал — ждет. Француз головой кивнул. Серега — вальс «Амурские волны». Другой беженец, ишь какой шустряга, несмотря на то, что ноги еле волочит, пригласил женщину в зеленом шелковом платье. Она дочку — Миколе из Васькиного экипажа. Девочка обняла Миколу за шею — привычная. Микола ее к себе прижимает осторожно, как будто обряженную новогоднюю елочку. И другие беженцы танцевать пошли. Оказывается, еще женщины среди беженцев были. К Ваське Егорову девушка подошла, молоденькая, в мужском свитере, в брюках, коротко стриженная. Что девушка — Васька по аромату духов понял. Когда закружился с ней в вальсе.

Серега вальс оборвал — рванул «Барыню». Пары рассыпались… Женщина в зеленом осталась в кругу. Она плясала. И это был русский танец. Русский танец для европейцев.

Девушка, с которой танцевал Василий, сказала:

— Мария. Танцерин бельгише. Танцерин.

Обе руки, сцепленные в пальцах, она держала на Васькином плече, слегка повиснув на нем, и прижималась к нему лбом. Когда Васька посмотрел ей на ноги, улыбнулась:

— Кранк.

Танкисты шваркнули шлемы оземь. Пошли вприсядку. Они рвали влажную землю кованым каблуком. Выкручивали с корнем траву носком башмака в замысловатой лихости плясовых колен. А когда утерли бледные лбы, у танкистов — не у пехоты — лбы всегда белые, даже у кавказцев и азиатов, Серега кивнул французу.

Француз перед тем пошептался о чем-то с женщиной в зеленом платье. Заиграл француз кружевную музыку. Как бы переплетались теплые струи, их ветер рвал, а они, качнувшись, снова лились и переплетались все туже.

Танцовщица-бельгийка подошла к Миколе, а Микола из тех трех русских братьев, которые все на «М»: Микола, Микита и Митрий, у которых кисти рук шириной с лопату; улыбнулась она ему, мосластому солдату-отроку, длинношеему, сбрившему в первый раз завивающуюся от самого корня бороду бритвой «Золинген», взяла у него девочку, с которой они глазами кокетничали, носами прижимались, что-то пошептала ей и пустила ее одну.

Девочка пробежала в центр круга, к костру. Встала там, закинув голову и подняв руки. И вдруг ее принялось трясти. Вздрагивала она в такт музыке. Она стояла и вся шевелилась. Шевелились толчками бедра, изгибалась и спрямлялась волной спина. Девочка стала струей, слилась с музыкой. Потом стала многими струями. А когда не видавшие ничего подобного разведчики и танкисты промигались, когда с них сошло первое оцепенение, они увидели женщину. Увидели безнадежное любовное одиночество. Страстный призыв. Стон тела.

Пальцы девушки в брюках и ее зубы впились в Васькино плечо, она вся прижалась к его боку плоско и сильно.

Девочка превратилась в карлицу. Лица ее не было видно, оно было обращено к небу как бы в мольбе.

Все стояли понуро. Неловкость всех сковала. И вдруг Микола сказал:

— Да что же это делается? Братцы! Славяне! Она ж дите…

Микола шагнул из круга, подхватил девочку, освещенную языками костра, все еще бьющуюся в несуразных после его выкрика толчках, и прижал к себе. Он гладил ее по голове и утешал. И даже немножко бранил ее за что-то такое, о чем знали только они. Его слова не имели смысла, и никто их не запомнил, имели смысл боль его, и его громадное недоумение, и его любовь. Кто-то из танкистов протянул девочке шоколад, у танкистов всегда запас на танке быка увезешь. Француз в длинном шарфе смотрел в сторону, он играл все тише, но все играл. И вдруг застонала-заплакала женщина-мать в красивом зеленом платье. И не было ее вины. И все это понимали. Она танцовщица. Она и дочь свою ведет к танцам сызмала. Сызмала тело приучается к ритму, кость — к движению, мышцы набирают пластику, и упругость, и грацию, и зазывность. А без этого танец — тьфу, теловерчение.

Женщина плакала навзрыд. Француз-аккордеонист гладил ее по спине. Она вцепилась в аккордеон, и склонилась над ним, и царапала сплоченные мехи ногтями. И все тяжелее и тяжелее обвисала на Васькином плече девушка в свитере. Она уже не прижималась к нему. Ей была нужна другая помощь наверно, она не ела дня три и сейчас теряла сознание.

Они подвезли француза, танцовщицу-бельгийку с дочкой и девушку до большого города. Вещей у них было — что на себе, да аккордеон, да кое-что из одежды. Они надеялись, чтобы идти дальше, раздобыть в городе детскую коляску. Детских колясок было много, даже могло показаться, будто бы инженеры вермахта мозговали не над танками — над колясками. Микола же так и вез девочку на руках и все рассказывал, что у него сестренка такая же нет, постарше, — должна в первый класс пойти. «Наверно, закончила первый класс-то: немца-то из деревни когда выбили? Наверно, односельчане как-никак школу новую примудрили — как же колхозу без школы? И ты в школу скоро пойдешь…»

И девочка спала на его груди, такой широкой, что она могла бы на ней спать раскинувшись, но она спала свернувшись, и только бог знает, что она видела во сне, — она вздрагивала и цеплялась за карман Миколиной гимнастерки.

У костра под выкрик Миколы Егоров Васька вдруг вспомнил Зойку. Это было как удар — а если Зойка с ребенком? Всю войну с дитем… Сознание такой возможности переросло в уверенность. И уверенность эта сделала значительным все вокруг — а сам он мельчал в этом вырастающем мире. Птицы становились огромными, ветры — невыносимо сильными, ночь — непроглядной и бесконечной. В этой ночи, в пятне света, с двумя тенями — одной темной, другой лиловой и полупрозрачной — шла девочка. Платье у девочки белое, из припасенного к маминой свадьбе шелка. И босиком она — обувь вся уже износилась. Разве что в лапотках. Видел Васька Егоров детей в лапотках. Встречали их, освободителей, школьники в пионерских галстуках, сбереженных тайно, и в лапотках.

Девочка шла по сиреневой площади, перепрыгивала с одной булыжины на другую. Булыжины подбирались большие и плоские, словно плиты, чтобы площадь была красивая, чтобы он если не Зойку, то хоть площадь запомнил бы эту дивную.


Зойка жила во дворце — у дверей доска: «Охраняется государством». Собственно, во дворце размещался Дом отдыха имени отца русского фарфора Д. И. Виноградова, но пять комнатушек в левом дворцовом флигеле были выделены под общежитие.

Если бы солдат Егоров сразу пошел не в глубь парка, а по тропе вдоль реки и, следуя ее изгибу, обогнул разросшиеся на мысу дубы, то на крутом берегу увидел бы чуть отступивший от крутизны розовый дворец, ахнул бы от этого чудесного вида солдат, и чувство вины с еще большей силой навалилось бы на него.

И не узнал бы Васька Егоров Зойки, не выпала бы ему встреча с ней.

Дворец был странен.

Но не обвалившиеся карнизы, волюты, антаблемент, не поросшие травой и древесной молодью террасы с перекосившимися плитами и съехавшими наземь ступенями, не обсиженные лишаем балюстрады, не расслоившийся, пахнущий плесенью камень делали дворец странным — руинный возраст возвышает архитектуру, рождая в душах эхо трагического, — дворец выглядел странным потому, что поверх разрушений, даже поверх угнездившейся в щелях травы и лепешек мха был покрашен недавно краской панталонного цвета. Но и униженный малярным беспутством дворец возвышался мужественно и величаво над фанерно-реечными конструкциями, обязательными для домов отдыха.

Чаще память выдает суть события сразу, но иногда плутает в деталях и запахах, подходит к сути кругами, восьмерками, подойдя — отдаляется и, отдалясь, плетет узоры ассоциаций. Да и кто знает, где она — суть?

Память Васькина, как библиотекарша — краснеющая и деликатная подвижница истины, выдает картины по каталогу. Например, танк БТ-3, простреленный насквозь, еще пахнущий горячим соляром и горелой электропроводкой. Капонир для зенитной пушки с раздавленными зелеными ящиками из-под снарядов. Или просто траншею — на дне пустая коробка «Казбека».

Но не было этого. Была волейбольная сетка. Плетеный джутовый мат у входа. Были закрашенные глаза витязей, стоящих с копьями и щитами между колонн. Был запах ранней осенней прели и яблок.

Прочитав охранную доску, Васька не почувствовал себя негодяем — как, мол, государство может памятники охранить, если он, солдат Егоров, бежит? Васька смотрел на Зойку и о войне не думал. Показалось ему даже на миг, что гуляет он с Зойкой на Крестовском острове в новом костюме — лацкана бабочкой. Натренированная спина вздувается под пиджаком каменными буграми. Гуляет Васька с Зойкой под руку и объясняет ей приемы академической гребли. И вот сейчас подойдут они к продавщице мороженого.

Васька зажмурился от такого, как ему показалось, стыдного воображения, головою потряс и кулаком себя по лбу ударил, выбивая остатки хмеля.

Он остановил Зойку за локоть.

— Не пойдем, а…

— Куда не пойдем? — спросила Зойка ласково.

— К тебе не пойдем.

— А куда же мы пойдем? — Зойка подняла на Ваську глаза. Это был не взгляд — это были две невесомые шаровые молнии. От их прикосновения Васькина воля потекла, как олово, и горячо стало всему телу.

Запах дезинфекции в коридоре смешивался с запахом олифы и тройного одеколона — здесь же и парикмахерская была: «Только для отдыхающих». Внутри стены дворца — и мрамор, и деревянные панели — были закрашены масляной краской. Метра на два вверх — фисташковая, выше — белила, подсиненные щедро и неравномерно. У амуров на потолке тоже закрашенные глаза.

Комнатка у Зойки маленькая. Шифоньер, этажерка, стол круглый, два стула, кровать узкая, железная, с панцирной сеткой. И камин кафельный. На изразцах с густой сеточкой трещин кобальтовый узор из сельской зажиточной жизни в стране Голландии.

— Он тоже закрашенный был. Я отмыла. — Зойка погладила камин и пошла к окну. — Надо будет снова закрасить — погуще.

Две поджарые свиньи разрывали длинную клумбу-рабатку с душистым табаком. Зойка села на подоконник. Солнца луч закипел на ней, превратил крепдешин в золотое облако. Васькины руки рванулись ее обнять. Он тоскливо осадил их и подошел к Зойке, и на подоконник сел — только чтобы не видеть ее в золотом сиянии, только чтобы светило не портило ее линий, не палило ее волос.

Васька понял — говорить нужно. Говорить, говорить, чтобы, как ему это казалось, сохранить человеческое.

— Мы у моста стояли, — начал он иссушенным голосом. — Я уже говорил. Мы с одним другом в одном окопе вдвоем. Его Гогой звать. Умный… Я таких и не встречал раньше. Он говорит — мы атланты.

— Что? — спросила Зойка.

— Атланты мы. С Атлантиды. Остров такой был в древности. Затонул по неизвестной причине.

Зойкино лицо, глаза, губы стали внимательными, заинтересованными в знаниях и сведениях, но потеряла Зойка от этого неземное, всеобъемлющее, покойное. Как бы проснулась и отреклась вдруг от наваждения.

Улыбаясь и кивая, Зойка разобрала постель. Аккуратно сложила пикейное покрывало. Взбила подушки. А Васька все говорил, сопротивляясь Зойкиной деловитости, старался отдалить мгновение, которое надвигалось.

— Понимаешь, Атлантида, сама страна то есть, была не на острове, на берегу. На острове были храмы. Это был священный остров. Остров мертвых. Там хоронили. Посословно. Чем ближе к храмам кольцо, тем выше сословие. Забыл сказать: вокруг центра-горы земля шла кольцами — скорее всего были прокопаны кольцевые каналы. Все они соединялись с морем одним радиальным каналом. По нему можно было попасть к любому кольцу. Там на кольцах и рвах и сжигали их в единой для всего сословия кольцевой могиле. Так без конца, пока ров не заполнится до краев. Тогда рыли другой ров. Кругами… Кругами… Когда священный остров взорвался и ушел в пучину, атланты, естественно, восприняли это как волю богов — они снялись с места и пошли с Пиренеев на восток. Поняла, с Пиренеев мы? Так что заселение Европы славянами шло не с востока на запад, а с запада на восток. Новгородцы, например, хоронили своих мертвых в трех кольцевых рвах вокруг капища сжигали. Собственно, так же…

Зойка вышла из комнаты и вернулась в коротком ситцевом халатике. Потом она снова ушла с полотенцем.

А он сидел, вцепившись пальцами в подоконник, от стыда красный, со сведенной шеей — нестерпимые картины подсовывала ему память. Кто ею распоряжается в такие минуты? Не сердце, конечно, и не разум.

Зойка вошла замерзшая. Села на краешек кровати. Поза у нее такая, что нужно ее за плечи обнять, поцеловать в висок и уйти. Не думал Васька, что воли на простое движение — встать и уйти — не хватит, закрыл глаза, закрыл.

— Вася, — окликнула его Зойка, и оттого, что позвала его по имени, Васька слез с подоконника, пошел на прямых ногах к двери, твердя про себя: «Война, сестричка моя, война…»

— Вася, — повторила Зойка.

Он повернулся и упал перед ней на колени. Зойка положила на его коротко стриженный бугроватый затылок теплые, мягкие руки, прижала его голову к своим коленям. Колени у Зойки нежные, страшно их поцарапать небритой щекой.

Из Васькиных глаз потекли слезы. Он не заплакал. Он никогда не плакал, но иногда выходил из кинотеатра — с кинокартины, к примеру, «Чапаев» — с белыми руслицами, промытыми по щекам.

Слезы, не замечаемые им, как дыхание, освобождали его от недоумений, от злости, от растерянности, от страха и странностей первых дней и недель войны.

Зойкины ласковые пальцы приподняли Васькину голову, окунулись в его глаза, коснулись его губ, снова сошлись на его стриженом темени и царапнули его…


Они стояли опять у окна.

Дымов на той стороне стало больше — город горел. Наталкиваясь на какой-то невидимый глазу предел, дымы ползли по горизонтальной черте, закручивались в спирали, и одна спираль, взбухая багровым цветом, поглощала другую. Сверх черты небо было янтарным, прозрачно и постепенно темнеющим.

Васька чувствовал в этом чистом небе какое-то настойчивое указание для самого себя, но разобраться никак не мог, в стриженой его голове ликовала любовь, губы перебирали прядки Зойкиных волос. И все же слышал Васька Егоров сквозь шум горящего дерева и падающего кровельного железа работу одинокого пулемета, слабый треск ружейной стрельбы, — то последние, со всех сторон зажатые солдаты-красноармейцы наводили свой мост в вечность.

Мост железнодорожный, разбомбленный, был за дымами не виден.

— Я оттуда, — сказала Зойка тихо. — Меня после курсов сюда направили для культуры торговли… Когда же они переправу начнут?

— Ночью не начнут. Нужны понтоны. Нужна подготовка. Разведка в любом случае обязательна. — Васька прижал Зойку. Поцеловал в маковку.


Свиньи по берегу пробежали. Черные на фоне заката, на фоне пожара. Похожие на бесхвостых собак.

Васька задышал какими-то хлебающими длинными вздохами.

— Что с тобой? — спросила Зойка.

Васька ей не ответил, только крепче прижал к себе.

Со всех сторон слышались визг, всхрюкиванья, всхлипы.

— Свиней бьют, — объяснила Зойка. — Бабы всю ночь спать не будут. Мужиков нету. Которые остались, негодные для мобилизации, на станцию поехали за тридцать верст, увезли маток — элиту.

Совсем близко, чуть ли не под окном, коротко вскрикнула свинья, потом завизжала, как с горки скатилась.

Васька взял Зойку на руки, отнес в постель и закрыл окно.

Он уснул сбитый с толку, сморенный, растревоженный и влюбленный.

Сон — явление прерывистое. В короткие паузы, или проруби, до него доносился визг и ощущение шагов в темноте. Но страха не было. Не было и тревоги, которая подбрасывает солдата при малейшем шорохе. Собственно, и солдата еще тоже не было. Был паренек с винтовкой и кое-каким средним образованием — лодырь, простодушный и милосердный, воспринимающий Родину до сегодняшних событий лишь как понятие грандиозное, литературное.

Но любовь входила в него, меняла состав его крови с мальчишеского на мужской.

Перед тем как проснуться, Ваське приснился солнечный берег реки с птичьего полета — земля, устланная полями ржи, ячменя, овса, льна. И, несмотря на полет, он ощущал их щекочущее касание. В полях островами росли дубы в три обхвата. Белокаменные березы подпирали небесный купол, близкий, теплый и уютный для мирных богов. Васька летел с Зойкой вдоль берега, и Зойка была уже не продавщица сельмага, а студентка и перворазрядница в парусном спорте. И новгородские боги одобрительно глядели на них со дна реки сквозь текучие струи, и лучезарный атлантический Ра ласкал их теплом своим. Потом все боги дружно мигнули, и сок пропал.

Утро стояло в комнате, как вода в стакане. Пахло рекой и пожаром.

Зойка спала раскинувшись. Светлые волосы искрились на подушке, словно покрытые росой.

Васька спустил ноги с кровати, на цыпочках подошел к окну и открыл его. На том берегу было тихо. Черно. И никакого движения.

Показалось Ваське, что по реке плывут угли.

Зойка спала. Губы ее шевелились, в их движении угадывалась тревога, горечь и еще что-то, предшествующее слезам.

Васька поспешно натянул свое солдатское обмундирование, высоко и туго, по-уставному, намотал обмотки. Нагнувшись, чтобы поцеловать Зойку на прощание, Васька схватил Зойкину голову и в неистовом обещании смял губами ее непроснувшийся рот.

Зойка глаза открыла.

— Что? — спросила она, отстраняясь. — Уходишь уже?

— Я вернусь, — бормотал он. — Мы вернемся… Зоя, я тебе напишу… Зоя! Я приду. Честное комсомольское!

— Что на том берегу?

— Ничего… Пустой берег. По реке угли плывут.

Зойка нашарила простыню за спиной и медленно углом потянула ее к подбородку.

Васька схватил винтовку, простоявшую всю ночь в углу за ненадобностью, почти забытую.

Зойка встала, обернулась простыней, подошла и прижалась к нему. Она смотрела ему в глаза снизу вверх.

— Иди, — шептала она ему. — Иди. Береги себя.

Он разволновался от нестерпимой потребности говорить.

— Зачем ты? — спросил едва слышно.

Зойка улыбнулась грустно и ответила просто:

— Для защиты. Я теперь защищенная.

Она проводила его до дверей, погладила по руке. Он хотел уйти резко, как уходят мужчины, но обернулся и посмотрел на нее собачьим виноватым взглядом.

На площади было пустынно. Косячок оранжевых листьев шелестел по камням, торопясь в свою даль. Черно зияли открытые двери магазина. Васька заглянул внутрь — пустота. На полу ни бумажки. На стенах малярная яркость — эмаль. Хоть бы пятно от того, что стояло или висело, гладкость. Лишь осенние листочки — они и сюда проникли — подрагивают, преодолев порог.

Представил Васька Егоров вчерашний бутылочный витраж яркий, седого в зелень старика Антонина и седого в синь старика Паньку. Панькина песня сама — нет, не вспомнилась, но воспоминание о ней как бы выпрямило Ваську, как бы жару ему прибавило.

Васька углубился в парк, разбитый красиво, но запущенный от нехватки рук и незнания парковой красоты. Под деревьями, у кустарников, прикрытые пятнистой шевелящейся тенью, как волшебной тканью, стояли нагие мраморные девицы.

«Чушь какая-то, — подумалось Ваське. — При чем тут Венеры? Чьи они?» Он поворошил свое среднее образование и, не найдя ответа, почесал в затылке и решил непреклонно: «Мы еще тут погуляем».

— Погуляем! — сказал он сурово и громко. Свернул в боковую аллею и скорым шагом пошел к реке.

Неподалеку от берега на лужайке, в каменной беседке-ротонде, словно лишайник, готовый рассыпаться в прах, прилепился к колонне старик Антонин. То ли от деревьев, то ли от блеска реки борода его и седины казались совсем зелеными.

— Ох, дитенок, дитенок, — сказал он, кивнув на другой берег. — Черно. Все спалили. — И, пожевав слезу, вздохнул: — Ишь как прут, как по чистому полю.

— Укоряешь, дед, — сказал Васька, уловив в голосе старика Антонина, как ему показалось, жестяные вибрации. — Думаешь, я реку от страха переплыл? Думаешь, от войны уклонился? А с чем мне воевать было? У меня в винтовке один патрон — для себя. Понял? Для себя.

— А ты успокойся. И без глупостей. Державе солдат нужен живой… На Москву аль на Ленинград пойдешь?

— На Москву, — ответил Васька сурово, но тихо.

— С богом. Иди тропой по полям. Там деревню увидишь — на деревню иди. Ну, а дальше покажут.

Васька глянул по сторонам, спросил:

— Панька где?

— Вон спит. Вот управимся и в Новгород пойдем песни петь. И я пойду. Вот только свечку старухе поставлю. Думаю, жгут немцы Новгород. Новгород все жгут.

Под кустами, раскинув руки и ноги, на спине спал Панька. На нем все военное было надето: и галифе с малиновыми лампасами, и выцветшая добела гимнастерка без пуговиц, со споротыми петлицами, и морской тельник.

Над Панькой в кустах, на мраморной тонкой колонне язвительно ухмылялся чернокаменный фавн — нос с горбинкой, рожки как у козленка.

Васька перевел глаза на реку. Отыскал берег, куда вчера выплыл. Чего-то недоставало сейчас на илистом берегу.

Свиньи!

— Дед! — воскликнул он возбужденно. — Свиньи где?!

— А забили. — Глаза у старика безветренные, без малейшего шевеления теней. — Ночью забили. И небось засолили уже — управились. И твоя Зойка двух боровков забила, ты-то спал. Мы с Панькой ей подсобляли — неумелая, откудова ей.

Васька втянул в себя холодную струйку воздуха, сложив губы трубочкой, потом судорожно хватнул его, словно муху хотел схватить на лету, как щенок, лязгнув при этом зубами. Отдышался и прохрипел:

— Дед, ты ее не оставь. Ты один, и она одна. Вдвоем вам смелее будет и прокормиться легче. Ты ее к себе в избу возьми.

Старик Антонин долго смотрел на Ваську. А Васька смотрел на тот берег реки, на водокачку, от которой остался пенек, на мост взорванный — в синие дали…

— Ну, я пошел, — сказал он.

— С богом, дитенок. Храни тебя сила небесная.

Уже в поле — может быть, от вида несжатых хлебов, может быть, дуб посреди жита помог — вспомнил Васька Егоров странную фразу, сказанную Алексеевым Гогой, и будто бы фраза та принадлежала царю русскому, только какому — Васька забыл, — мол, в отличие от прочих европейских государств, Россия управляется непосредственно господом богом, иначе, мол, и представить себе невозможно, почему она до сих пор существует.

— Дурак ты, царь, — сказал Васька. — Потому что мы на ней живем! Понял? И всегда будем жить.