"Голубь и Мальчик" - читать интересную книгу автора (Шалев Меир)Глава втораяПошел я искать себе дом. Иные люди идут стрелять, в себя или в других. А я пошел искать себе дом. Дом, который успокоит, дом, который исцелит, дом, обновляя который обновлюсь и я сам, и мы исполнимся благодарности друг к другу. Пошел. Опоясал себя щедростью неожиданного материнского подарка, укрепил сердце желанием исполнить ее волю, вооружился ее наказом, в слова которого вплетались нити раскаяния: — Возьми, Яир. Иди, найди себе дом. «Место для ног твоих». Чтобы было и у тебя свое место. Дом, в котором уже жили до тебя, — наказала она, — маленький и старый, поднови его немного… — Замолчала на мгновенье, перевела дух и откашлялась. — И не забудь: в старом поселке. Чтобы вокруг уже поднялись молодые деревья, лучше всего — кипарисы, но и старое рожковое дерево тоже хорошо, и трава чтобы росла в трещинах между плитами тротуара. И объяснила: в старом поселке уже сведены старые счеты, и бывшие враги уже притерпелись друг к другу, а любовь — настоящая, большая любовь, а не мелкие и суетные страстишки — тоже уже успокоилась, и больше нет нужды гадать и сил еще что-то искать. — Отдохни, мама, — попросил я. — Тебе вредно много говорить и напрягаться. Ты лежала на больничной постели, на исходе дыхания и терпения, — несколько гладиолусов в кувшине на тумбочке, голубая косынка прикрывала безволосую голову. «Большие деревья, Яир, не забудь. Большие деревья шумят совсем не так, как молодые. Возьми… И построй себе маленькую душевую снаружи, во дворе. Так приятно стоять под душем на открытом воздухе, среди зелени, на просторе». Тело мое дрожало, рука протянулась и взяла, глаза смотрели и не верили. «Откуда эти деньги?» — спросил рот. — От мамы. Ты закашлялась. Судорожно глотнула воздух. — Возьми. Не бойся. И никому не рассказывай. Ни брату, ни Папавашу, ни жене. Вот так, дословно: «иди», «найди», «свое место». А сквозь кашель проступало намеком: другое место, не нынешнее. Не тот дом, что купила себе и мне Лиора на улице Спинозы в Тель-Авиве. Не этот дом и его хозяйка. Не она и ее дом. Он — со своими комнатами, большими и светлыми, как она, с правильными направлениями, как у нее, и она — с белизной стен своего тела, с широким промежутком между окнами ее глаз, с ее богатством. До болезни у матери были золотые вьющиеся волосы, высокий рост и ямочка на щеке. Когда она заболела, волосы выпали, тело согнулось, ямочка исчезла. В первую годовщину ее смерти, стоя у ее могилы, мы с Биньямином заспорили, на какой щеке была эта ямочка. Биньямин сказал, что на правой, я настаивал на левой. Вначале мы посмеивались, обмениваясь похлопываниями по плечу и мелкими колкостями. Потом мои похлопывания отяжелели, а его колкости превратились в укусы. Заключив пари — когда-то мы часто спорили и заключали пари, всегда на один и тот же обед в румынском ресторане, — мы начали расспрашивать о местоположении ямочки всех, кто мог о ней знать. Тотчас возникли и другие разногласия, наморщились в усилии и другие лбы, и стали заключаться новые пари. А когда мы обратились к старым фотографиям — с этаким детским волнением и сладкой болью взрослых сирот, — выяснилось (какое разочарование и какое тонкое, неизбежное чувство обмана), что на них никакой ямочки вообще не видно. Ни на левой щеке, ни на правой. Возможно ли, что мы запомнили ямочку, которой не было? А может, мы вообще придумали себе мать, с ее улыбкой, и ростом, и ямочкой, и волосами? Нет! У нас была мать, но вот на фотографиях, как выяснилось после ее смерти, она не улыбалась. И поэтому там не были видны ни ее большие ровные зубы, ни насмешливый изгиб верхней губы, ни ямочка, ни тот взгляд, что поселился в ее глазах в первый же год ее брака с Папавашем. Говоря с нами о нем, она никогда не говорила просто «отец» или «папа», но всегда «ваш папа». Скажите вашему папе, что я его жду. Расскажите вашему папе, что мы видели сегодня на улице. Вы хотите завести собаку? Попросите вашего папу, но не забудьте сказать ему, что я не согласна. И так как мы были маленькие, а она все время твердила «папа ваш» да «ваш папа», мы решили, что это его имя. Так мы называли его, говоря о нем и с ним, и так мы называем его и сегодня. Он не возражал, только требовал, чтобы мы не называли его так при чужих. — Позовите папу вашего подняться к обеду, — говорила нам мама каждый день в ее пунктуальные, как у йеке,[12] час тридцать, и мы мчались вниз по лестнице в его кабинет детского врача, в квартире на первом этаже, — трехлетний Биньямин уже перепрыгивал через ступеньки, а я, пятилетний, еще катился за ним, — толкали и сбивали друг друга с ног с криком: «Папаваш… Папаваш… Мама зовет тебя обедать». Они смеялись, оба, — она вслух в кухне, он про себя, молча вешая халат. Иногда он делал нам замечание: «Не носитесь так шумно по лестнице, вы мешаете соседям», и его голова витала светлым пятном высоко над нами. А иногда он наклонялся с высоты своего роста и зажигал для нас свой «цветной фонарь» — большой, яркий, мерцающий красным, желтым и зеленым фонарь, с помощью которого он пленял и успокаивал сердца своих маленьких пациентов. Сейчас мама уже умерла, а Папаваш оставил работу и переселился в этот свой прежний маленький кабинет. Но тогда он был практикующим детским врачом, старше мамы на четыре года и старее ее на добрых двадцать. Порой он смотрел на нее так, будто и она была его маленькой пациенткой. Иногда в этом его взгляде появлялось выражение легкого упрека, а с течением времени, как то часто бывает с мужьями, чьи жены не взрослеют вместе с ними, начал диктовать ей ненужные правила, указывать, что надеть, потому что холодно, и что есть, потому что жарко, и выговаривать ей — «опять ты забыла!» — за то, что выпало из его собственной памяти. Иногда и у нее просыпалась потребность в поучениях и правилах, но они были совершенно другими. — Что нужно человеку? — провозгласила она как-то за столом после первой ложечки сладкого. — Совсем немного: что-нибудь сладкое, чтобы поесть, история, чтобы рассказать, время, и место, и гладиолусы в вазе, двое друзей, две горные вершины — на одной стоять, а на другую смотреть. И два глаза, чтобы высматривать в небе и ждать. Ты понимаешь, о чем я говорю, Яир? А другой раз — мы уже жили тогда в Иерусалиме — ты вдруг захлопнула книжку, в которую была погружена, маленькую, толстую книжку в голубой обложке, — хотя, по мнению моего брата Биньямина, обложка была серой, — захлопнула и сделала еще одно заявление: «Я больше не могу!» — Я больше не могу, — услышал я тебя тогда так же, как опять слышу сегодня. — Я больше не могу, — и замолчала, чтобы все слушатели могли, как подобает, содрогнуться от твоих слов, и снова открыла маленькую толстую книжку, и я, хотя в этом феврале мне исполнилось сорок девять — этакий стареющий тяжелый бык, — снова грущу всякий раз, как вспоминаю это давнее мгновенье, потому что цвета той обложки, и страничных полей, и шелковой закладки — густая голубизна, бледная розовость, глубокое золото — я отчетливо помню и сегодня. В точности цвета твоих глаз, твоей кожи, твоих волос. А вот название я забыл. И поэтому никогда уже не смогу прочесть эту книжку, даже просто разыскать ее, чтобы найти и узнать, какая фраза взволновала тебя настолько, что ты произнесла те слова. Выяснить для себя: тогда ли проросла та мысль, которая довела тебя до ухода? Мать ушла из дома тем же манером, что отличал все ее поступки: решение созревало и набухало в ней медленно и исподволь, но с того момента, как оно было принято, никто уже не мог его отменить. Она усаживалась за кухонный стол, брала лист бумаги и делила его на две равные колонки. На одной она писала: «За-за», на другой — «За-против». «За-за» и «за-против» покраски лестничной клетки в белый цвет, «за-за» и «за-против» химиотерапии и облучения, «за-за» и «за-против» самоубийства, «за-за» и «за-против» субботнего обеда из шницеля и картошки с маслом, сваренной в соленой воде и посыпанной мелко нарезанным укропом, или же жаркого с картофельным пюре и лавровым листом. Записывала, подсчитывала на пальцах и принимала решение только после того, как всё подытожила и взвесила до конца. Иногда я пытаюсь угадать, что ты записала там перед своим уходом, — и мне становится страшно взвешивать за-за и за-против этого своего любопытства. Так она говорила нам, мне и моему брату Биньямину: «Я за-за идти на пляж, но папа ваш — он за-против», — и так же делала покупки, и так же изгоняла из дома нелюбимые книги — «те, сочиняя которые писатель слишком наслаждался или слишком страдал». И с той же решительностью она сформулировала наш «Семейный устав», по поводу которого мы с Биньямином уже не сможем поспорить, потому что он, в отличие от книги в голубой обложке, существует и хранится у меня, так что его всегда можно открыть и прочесть. У меня бывает, что я вдруг проявляю неожиданную и поспешную решительность, противоречащую моему характеру и внешности. Так было и в тот день, день ее смерти. Пока весть распространялась, обретая достоверность истины и не проявляя намерения передумать или измениться, и пока телефонные и дверные звонки становились все более частыми, и пока Папаваш метался среди стен, а Биньямин, как всегда, запаздывал или был занят — я поспешил схватить этот наш «Семейный устав» и спрятать его в одном из отделений для инструментов в своем «Бегемоте». С тех пор он у меня. Вот он: написанный на голубоватой и тонкой почтовой бумаге, с твоим пузатым «в» и щегольским «г». С бантиком «л» и маленьким, как точка, «о». Вот, говорю я себе всякий раз, как вынимаю свое маленькое сокровище из его тайника, вот, над этой голубизной медлила ее рука, потом опускалась и писала: «Дети убирают свои комнаты, вытирают тарелки и выносят мусор». «Дети рассказывают своей матери истории и в субботу утром чистят обувь для всей семьи». «Дети не забывают поливать мамину петрушку в кухне». «Родители одевают, кормят, учат, гладят и обнимают и больше не произведут на свет еще детей». И так далее, и так далее, здесь. Над этой самой бумагой. Твоя рука. Медлит, почти касается, еще теплая и живая. Она была матерью легкой и спокойной и сердилась лишь в редких случаях: когда Папаваш называл ее «мать», а не по имени: «Рая», когда сыновья говорили о ней «она» вместо «мама», когда ей мешали белить квартиру и когда мы говорили ей «неправда» в ответ на какие-нибудь ее слова. Но однажды она совершила поступок, который я понял только много лет спустя. Это произошло на Йом-Кипур,[13] через пять лет после нашего переезда из Тель-Авива в Иерусалим. Биньямину было тогда одиннадцать, а мне тринадцать. В праздничный вечер мы надели белые рубашки и спортивные туфли и отправились в синагогу в нашем квартале. Обычно Папаваш не разрешал нам надевать спортивные туфли, утверждая, что они способствуют излишнему разрастанию ступней в частности и костей скелета вообще. Но обычаи Судного дня почему-то трогали его. Он даже постился, хотя обычно не соблюдал ни единой заповеди. — В память об отце, — торжественно провозглашал он, и на его лице появлялось торжественное и благостное выражение, которого мы никогда не видели в остальные дни года. Мама и мы с братом не постились, но по его требованию ели такой завтрак, чтобы никакой неположенный запах не устремлялся через окно наружу. «Здесь Иерусалим, а не Тель-Авив, — говорил он. — Надо считаться с соседями». В этот день после завтрака мама захотела послушать музыку на нашем патефоне, но Папаваш снова воспротивился. — Мы тихонько, — сказала мама, — и не нужно мне всякий раз напоминать, что здесь не Тель-Авив, я сама хорошо это знаю. — Я очень тебя прошу, Рая, — сказал Папаваш, — не слушать здесь музыку в Йом-Кипур. И это «Рая» он тоже произнес на особый, торжественно-библейский лад — раздельно и с ударением на последнем слоге: «Ра-ай-я». Не просто «Рая», как ее называли все, и он тоже, в обычные, не грозные дни года. Мама решительно застегнула сандалии и рывком нахлобучила свою широкополую соломенную шляпу, плетение которой слилось с золотом ее волос, а лента увенчала своей голубизной порозовевшее от гнева лицо. — Пошли, дети, — сказала она, — пойдем подышим свежим воздухом, а то у нас тут вдруг проклюнулся святоша. Как бы не задохнуться от праведности и елея. Удивленные и послушные — это выражение точнее всего описывает наше с братом отношение к матери, если не считать считанных слабых попыток бунта со стороны Биньямина, — мы последовали за ней. Мы спустились по улице Бялика, пересекли маленький парк, разбитый жителями квартала в память о своих сыновьях, погибших в Войне за независимость, и свернули налево по улице А-Халуц. Рядом с садовым участком нашей школы — на сей раз, к нашему облегчению, мама не стала перебираться через ограду и воровать петрушку с грядок — мы спустились к вади и поднялись по нему к тому месту, где сейчас построили уродливую шеренгу гостиниц и где я иногда встречаюсь у входа со своими заграничными птицелюбами, а иногда — со своим шурином Иммануэлем, братом Лиоры. Когда ее американские родичи приезжают в гости в полном составе, они живут в «Царе Давиде», но Иммануэль скуповат и, приезжая в одиночку, останавливается в одной из этих гостиниц, у въезда в город. Старая тропа тянулась тогда вдоль подъема вади, память тех дней, когда феллахи, коробейники и ослы проходили тут от низины Малхи к пещерам Лифты, на выходе из города, и дальше, к холмам Дир-Ясина. Биньямин по своей привычке скакал и прыгал среди камней, а я шагал медленно, не отрывая глаз от маминых пяток, нос мой наслаждался запахом пыли, а уши — хрустом высохших за лето листьев и стеблей. Рядом с большим автобусным парком компании «А-Мекашер» был в те дни заброшенный фруктовый сад: пара гранатовых и инжирных деревьев и несколько кустов винограда, а вокруг них — заросли сабр. Гранаты еще не созрели, сабры уже погнили, остатки винограда превратились в изюм, но на инжире сохранились плоды. Мама любила инжир. Она объясняла нам, что инжир — почему-то с ударением на первое «и» — не «собирают», а «срывают». Мы срывали и ели, и какой-то человек, который брел мимо нас, чуть не падая в обморок от жары, поста и собственной праведности, крикнул нам: «Как вам не стыдно есть инжир?! Сегодня Йом-Кипур!» Биньямин, которому присутствие матери и сладость инжира придали храбрость, крикнул ему в ответ: «Дос[14] тебе в нос!» Мама сказала: — Прекрати, Биньямин. Не нужно ему вообще отвечать. Человек побрел дальше, продолжая бормотать проклятья в наш адрес, а мы поднялись к стоянке автобусного гаража, пересекли грунтовую дорогу и вышли на участок, где стояли старые автобусы в ожидании, пока их купят или пустят на слом. Мама села на один из валунов и стала рассеянно перебрасывать из руки в руку три маленьких камешка. Я, по своему обыкновению, высматривал скорпионов и жуков, Биньямин скакал с камня на камень и, не глядя, перепрыгивал то вправо, то влево, назад и вперед, точно у него глаза были в пятках. И вдруг мама, удивительно ловко подбросив и поймав все три камешка сразу, решительно поднялась со своего валуна и без всякого знака или предупреждения резко и сильно швырнула их — раз! два! три! — в один из автобусов. Тишина разбилась на тысячу звенящих осколков. Биньямин, рядом с ней, и я, стоя чуть поодаль, посмотрели на нее опасливо и удивленно. А она наклонилась, подняла два камня побольше, а потом еще два и вдребезги разнесла еще два автобусных окна. — Что ты делаешь, Ра-ай-я? — сказал брат, подражая Папавашу. — Попробуйте и вы, — предложила мама. — Это очень приятно. — Как вам не стыдно портить автобусы?! Сегодня Йом-Кипур! — сказал Биньямин, но я нагнулся, как ты, подобрал два камня и бросил тоже. — Это ж надо уметь — промахнуться по автобусу с трех метров, — презрительно сказал Биньямин. Мама расхохоталась, а я, обиженный и злой, поднял с земли камень, величиной с буханку хлеба, подошел спереди к одному из автобусов и, подняв камень над головой, швырнул его прямо в смотровое стекло. Толстое стекло треснуло, но не разбилось, а я, охваченный яростью и ликованием, повернулся в поисках камня побольше. — Подожди, Яир, — сказала мама. — Я покажу тебе, как это сделать. Сбоку валялись ржавые скелеты бывших сидений, вывороченных из какого-то автобуса. Она ухватилась за конец заднего сиденья, длиной метра три. Я схватился за другой конец, и вот так, вдвоем, подняв ржавую конструкцию над головами, точно таран: мама с криком «Здесь вам Иерусалим, а не Тель-Авив!», возглавляя и направляя, и я, набычившись, толкая сзади, — мы разворотили передние стекла еще у двух автобусов и немедленно ощутили такой страстный и сладостный восторг от этого мстительного разрушения, что только крик Биньямина: «Кончайте! Остановитесь! Сторож идет!» — прервал назревавшее побоище. Мы бросили свой таран и присели, запыхавшись и улыбаясь, за одним из автобусов. Через стоянку торопливо ковылял в нашу сторону старик сторож — великан с постоянно потным лицом и грязными руками, в грязной фуражке и стоптанных ботинках. Мы не раз видели его возле закусочной Глика, он покупал там «сэнвиш с яичницей» и с острым перцем. Сейчас он, тяжело дыша и отдуваясь, бегал между автобусами, пока не увидел нас. Он был поражен. Голубоглазая золотоволосая мать с двумя симпатичными сыновьями не вписывались в образ хулиганов, какими он их себе представлял. — Что это тута такое? Что вы делаете тута? — Сидим в тени и отдыхаем, — сказала мама. — Устали от поста, — добавил Биньямин. — Мне послышалось, кто-то ломал тута. Мне послышалось, вроде стекло и железо. — Приходили какие-то пуштаки,[15] — сказала мама, — Они бросали камни. Но когда мы пришли, они убежали. Верно, дети? Я покраснел и опустил голову. — Вон туда, — указал Биньямин. Сторож пошел немного вперед, посмотрел вокруг и, не обнаружив нигде ничего, кроме набожного и склочного города, пустынного в эти грозные дни, со смущенным видом вернулся к нам. — Я тебя знаю. Ты замужем за детским врачом, Мендельсоном его зовут. — Верно. — Мне брат как-то тебя показал. Мы сидели с братом в кофейне на иракском базаре, возле лавки с курями, и здесь ты как раз пришла с этим, — сторож указал на меня, — за покупками. Брат мне так и сказал: «Видишь вон ту, там? Это жена доктора Мендельсона, из Хадасы. Хороший врач, этот ее муж. Не только девочку мою принял у себя дома, в кабинете, но даже денег никаких не взял». Может, эти пуштаки хотели вас побить, госпожа Мендельсон? Ну, если они мне попадутся тута, я им все кости переломаю! — Нет, нет, все в порядке, мои мальчики меня охраняют, спасибо, — сказала мама. — Все в порядке тута, и у нас был замечательный Йом-Кипур тута, и пусть тебе будет хорошая подпись.[16] — Она поднялась. — Пошли, вернемся к вашему папе. Мы пошли. Ты и Биньямин впереди, перепрыгивая с камня на камень. Я вслед за вами. А на главной улице ты взяла нас за руки и сказала: — Что бы там ни случилось, вы всегда будете мои тута. Мы расхохотались. Три года спустя ты ушла из дома. Думала ли ты об этом уже тогда, в тот Йом-Кипур? Биньямин говорит «конечно», а я говорю «возможно», но об этом уже нельзя заключить пари. «Бросила детей… Другой мужчина… У нее больше не было сил…» — шелестели домыслы и обвинения в коридорах Хадасы и среди знакомых, в школе и в соседней лавке, которую держали Овадия и Виолетта. Только одно было очевидно и соответствовало истине: был у нее другой мужчина или нет, был он причиной ее ухода или появился потом — в наш дом она больше не вернулась. Осталась на новом месте — на съемной квартире, на окраине квартала Кирьят-Моше, напротив городской мельницы и пекарни. Квартирка была крохотная, но из окон открывался бескрайний вид на запад. Мы с Биньямином были уже юношами. Я был в десятом классе, он в восьмом, но уже перегнал меня ростом. Тот год памятен мне не только ее уходом, но и тем, что он сразу усвоил отвратительную привычку наклонять ко мне голову. Мы оба предпочли тогда остаться с Папавашем в нашей прежней квартире в Бейт а-Кереме, потому что здесь у нас были две отдельные комнаты, для каждого своя, а там, у мамы, — всего одна и для нее. Но мы приходили к ней каждый день и всегда в одно и то же время. Мы любили сидеть в ее кухоньке. В доме в Бейт а-Кереме у нее была «а кихе», «настоящая кухня», — удивлялся Папаваш алогичности ее ухода, а в Кирьят-Моше — только «кихеле», «маленькая и тесная кухонька». Иногда мы приходили вместе, иногда порознь. Она всегда была одна и всегда встречала нас радушно: обнимала и гладила, обдавая нас запахами свежего и простого мыла, и кофе, и бренди, и талька, выключала маленький патефон — она любила слушать музыку, в особенности перселловскую «Дидону и Энея», — сдвигала со стола вазу со своими любимыми гладиолусами, которые и сейчас время от времени появляются на ее могиле — кто приносил их тогда? и кто сейчас? — угощала нас коржиками с корицей и чаем, в котором было много лимона и сахара. Я не раз думал: что будет, если я когда-нибудь приду в другое время? Встречу ли я там того другого мужчину (хотя этого мужчины никогда и не было)? И что, он пытается развлекать ее, понравиться ей, вытирает тарелки, чистит обувь, рассказывает ей истории и выносит мусор? Я представлял себе, как он сидит возле ее маленького столика или даже на диване, который вечером раздвигался, превращаясь в кровать: глаза устремлены на нее, руки вожделеют, меж приоткрытых губ белеют крепкие зубы. Но я так никогда и не увидел у нее других мужчин, за исключением одного случая: пришли двое, один — большой, смуглый и лысый — опирался на палку, второй — старый, высокий и худой, как шнурок. Хромой напевал какую-то смешную песенку про царя Ахашвероша[17] с припевом «бум-бум-бум-бум-бум» и пил кофе, который сам и варил. А старый посмотрел на меня с дружелюбным любопытством и спросил, какую группу, с каким уклоном, я выбрал в школе и знаю ли уже, кем хочу стать в будущем. Я ответил, что нет, не знаю, и он сказал: «Очень хорошо. Не надо спешить». Только с год назад, во время того удивительного разговора в больнице, когда она дала мне деньги, чтобы купить и устроить себе собственный дом, я осмелился спросить ее, почему она ушла от нас. — Я не от вас ушла, — сказала она, — а от вашего папы и из его дома. Я и в этом его Иерусалиме осталась, чтобы быть к вам поближе. А когда я промолчал, добавила: — А почему ты спрашиваешь? Ты же сам знаешь почему. Я ничего от тебя не скрывала и рассказала тебе обо всем, когда ты был еще совсем маленький мальчик, но ты, наверно, не понял тогда или не захотел понять, а может, просто хочешь сейчас снова услышать эту историю. И она протянула руку и погладила меня, как раньше, когда я приходил навестить ее в той маленькой квартирке. Не с той уже силой, как прежде, но по тому же месту и тем же движением. У тебя были прохладные и нежные пальцы. Когда ты гладила брата, ты проводила мягкими, широко расставленными пальцами по его золотым кудряшкам. «Какой же ты мальчик, Биньямин…» — говорила ты и повторяла: «Какой же ты мальчик…» — и одинокая ямочка расцветала на твоей левой щеке. Но мой густой черный ежик на макушке ты скребла с силой скотника, наклоняясь ко мне с высоты своего роста: «Теленок мой маленький! Какое превосходное мясо!» И я, с сердцем ревнивым и сокрушенным, угадывал всю меру ее любви к нему, которую она перед тем заменила многоточием. Потом мы рассказывали ей о событиях в школе и дома и о новой медсестре, которую Папаваш нанял помогать на приеме, — маленькая робкая женщина, боявшаяся его самого, его больных, его телефонных звонков и собственной тени, — а мама угощала нас двумя толстыми кусками своего пирога с маком и давала с собой еще один кусок, в бумажном пакете: — Это отдайте вашему папе, пусть и он порадуется. Мы покидали ее дом и возвращались в его дом, все еще ощущая на волосах прикосновение ее пальцев, с каждым разом становившееся все более сильным и жестким, и как-то раз Биньямин вдруг сказал вслух то, что я отваживался лишь подумать, — что это следствие другой, более тяжелой работы, которой она вынуждена заниматься «сейчас, когда она больше не работает в нашем кабинете». А Папаваш, послушно выполняя свою роль в следующем акте той же пьесы, открывал пакет и совал в него и рот и нос вместе. Его веки начинали трепетать и после недолгой и тщетной борьбы смыкались от удовольствия. Я помню долгий вздох и его руку, которая каким-то чудесным образом казалась решительной и неуверенной одновременно. Он протягивал нам кусок пирога, так и не набравшись смелости его выбросить: — Берите. С меня достаточно, что она ушла, других удовольствий мне уже не нужно. «Я не могу больше!» Иногда ее голосом, иногда своим, иногда — шумом ветра в тех больших деревьях, которые, как она мне велела, растут вокруг моего нового дома. Решила, объявила, взяла свои вещи, патефон, пластинку с любимыми Дидоной и Энеем и их красивой прощальной песней — про себя я называл ее «remember mе», потому что это были два единственных слова, которые я в ней разобрал, — поднялась и ушла. Принимая решения — «за-за» или «за-против» — по хозяйственным вопросам, она складывала деньги, пересчитывала наличные и сбережения. Принимая решения по поводу гостей, она пересчитывала едоков, картофелины и ножи. Но что ты считала и складывала тогда, мама? Что считают перед расставанием? Из Тель-Авива я помню немногое. Как я уже рассказывал, мы жили на улице Бен-Иегуды, недалеко от кинотеатра «Муграби», который в те дни еще стоял в целости и сохранности. К двери кабинета Папаваша на первом этаже была привинчена маленькая медная табличка: «Доктор Яков Мендельсон — детский врач». На втором этаже, на дверях нашей квартиры была привинчена другая маленькая медная табличка, и на ней стояло: «Я. Мендельсон — частная квартира». Недалеко от нашего дома было и кладбище на улице Трумпельдора, и ты водила нас туда — показать имена поэтов, выгравированные на памятниках. Биньямин играл среди могил, а я поднимал на тебя глаза и повторял за тобой имена. Иногда мы ездили на северный конец улицы и поднимались оттуда к Яркону, берега которого тогда еще не были застроены, и Папаваш находил там место для пикника — «красивое место с тенью», по его выражению. И в зоопарк мы тоже ходили, но только мы с тобой вдвоем и только один раз. Там у входа был вольер, а в нем гигантские черепахи, и я запомнил имена льва и двух львиц — «Герой», «Тамар» и «Долли». Из кустов вышел на нас павлин, волоча за собой по пыли огромный хвост, и закричал ужасным голосом. Я хотел посмотреть на обезьян, но ты сказала: «Пошли дальше, Яир, я их терпеть не могу». Мы поднялись вверх по тропе. За бассейном водоплавающих птиц, участком для слона и голубятней были несколько детских аттракционов, такой маленький луна-парк, сплошное убожество. Ты стояла и смотрела вокруг, а когда мы повернули назад к выходу, появился очень толстый человек и поздоровался с тобой. Я не мог отвести взгляд от его громадного живота и сказал тебе: «Мама, мама, смотри, какой толстый человек…» — а он снял фуражку, поклонился и сказал: — Я не просто толстый, я самый-самый толстый здесь человек, я — знаменитый Толстяк из Зоопарка. Павлин снова закричал. Из-за забора слышались ликующие вопли в соседнем плавательном бассейне. Ты сказала: «Когда-то из этого бассейна поливали цитрусовые деревья». А когда мы вышли, по улице шла небольшая процессия мужчин и женщин под красными флагами. Ты сказала: — Сегодня первое мая. Давай вернемся, Яир. Я не раз прохожу тем путем и сегодня, когда по привычке бесцельно кружу по городу. Из дома на улице Спинозы, который купила нам Лиора, выхожу на бульвар Бен-Гуриона, прохожу мимо молодых пар, что стоят и разговаривают у киоска со свежими соками, и снова, как всегда, поражаюсь их одинаковости: у каждой пары собаки и дети одинаковой красоты, каждый парень — копия своего приятеля, каждая- девушка — копия рядом стоящей, каждый мужчина похож на супругу соседа, а каждая женщина — на своего мужчину. Я сворачиваю направо в память о том посещении зоопарка. Иногда я вхожу через «здесь-тогда-были-ворота», а иногда через «теперь-тут-уже-нет-забора» и снова поворачиваю направо, проходя большую площадь, где уже срублены прежние цитрусовые деревья и сикоморы, а песок задохнулся под настланными поверху плитками. Я пересекаю улицу Фришмана, миную магазин французской книги, выхожу на площадь Масарика и замедляю шаг, проходя через маленькую, уютную детскую площадку — здесь всегда сидят несколько молодых матерей со своими детьми, и я гадаю про себя, кто из этих детишек вырастет и напишет о своей матери и кто напишет в форме «она», а кто в форме «ты», кто назовет ее «мать» и кто — «моя мама». Отсюда улица Короля Георга ведет меня напрямую к торговому центру на улице Дизенгоф. Я захожу, выгребаю против широкого, как море, потока вопящих детишек и их коротконогих матерей с голыми животами и пластиковыми прозрачными бретельками лифчиков и подымаюсь к цели своего похода — магазину «Для туриста», что на третьем этаже. Человек, разместивший магазин туристского оборудования именно здесь, поступило крайне мудро. Достаточно провести несколько минут в этом тесном помещении, как тебя охватывает желание отправиться в странствие, причем как можно дальше и как можно быстрее. В магазине «Для туриста» я покупаю туристские принадлежности, которыми никогда не воспользуюсь, слушаю лекции о путешествиях, в которые никогда не отправлюсь, и рассказы о местах, где никогда не побываю. Я разглядываю безнадежно-завистливым взглядом молодых людей, собирающихся в свои путешествия, а они столь же безнадежно-завистливо смотрят на дорогой, необыкновенно легкий и теплый спальный мешок, который я несу к кассе, и на мою руку, сжимающую походную альпинистскую горелку, которая горит восемь часов подряд, даже при штормовом ветре. Я рассматриваю бумажки на доске объявлений: записки религиозных девушек по имени Таль, и Нуфар, и Даниела без «и», и Стефа с забытым «а», и Айелет с пропущенным «й», которые ищут попутчика для «мягкой посадки», а возможно, и для «увлекательного совместного продолжения» на далеком и опасном Дальнем Востоке. Нагруженный не менее опасными и столь же далеко уносящимися фантазиями, я выхожу оттуда, подымаюсь по улице Буграшова, пробираюсь среди обедающих и их столиков и стульев в сторону моря и по улице Бен-Иегуды направляюсь налево, на юг, к ее началу, в сторону того, уже разрушенного сегодня, дома, где провел первые годы своей жизни. Несколько лет назад его поджег один из тех религиозных безумцев, которыми так благословенна наша страна, потому что после нашего отъезда в Иерусалим этот дом несколько раз менял жильцов и назначение и в конце концов стал публичным домом. В те далекие времена улица Бен-Иегуды была куда приятней. Помню, там было много соседей, говоривших по-немецки, и мама с Папавашем тоже понимали этот язык, хотя говорили на нем очень редко. По вечерам мы ужинали на балконе, смотревшем на улицу. Я помню киоск, который стоял под балконом, ярко-красную пуанциану, которая цвела на нашем заднем дворе, и нашу «морнинг глори» — так мама называла ползучее растение на балконной ограде, которое каждый день, по ее словам, открывало «тысячу голубых глаз». — Ну, вот и все, — говорила она каждый раз в конце ужина, — морнинг глори уже закрыла глаза, пойдем и мы спать. Она очень любила тот дом. Когда мы возвращались туда, издалека или даже после недолгой отлучки, она возбужденно и радостно говорила: «Еще немного, и мы дома», а когда входили, торжественно декламировала слова песни, всегда одни и те же: «Дома моряк, он вернулся домой, и охотник с холмов вернулся домой и лежит, где хотел лежать». Замочная скважина в нашей двери была на высоте человеческого роста. Ты поднимала меня обеими руками и говорила: «Открывай!» Я вставлял и поворачивал ключ. Ты нажимала на ручку, открывала дверь и говорила: «Здравствуй, дом…» — прямо в сумрачную прохладу жилья. — Поздоровайтесь и вы с вашим домом, — говорила ты нам, — и прислушайтесь хорошенько, потому что он отвечает приветствием на приветствие. Биньямин говорил: — Но это же дом, как он может ответить? А я говорил: — Здравствуй, дом. И слушал, и слушал, как ты просила. — Тихо, Биньямин, — сказала ты, — и прислушайся хорошенько. И дом тоже радовался нашему приходу, дышал и отвечал, как ты обещала. Мы переступали порог, и ты говорила: «Пойдемте, перекусим что-нибудь», что означало кусок хлеба, тонко-тонко намазанный мягким сыром, и крутое яйцо — «бац» по лбу, — и паста из анчоусов в желтом тюбике, и мелко нарезанная петрушка, и тонкие, почти прозрачные дольки помидора. Ведь это то, что делают дома. Возвращаются в него, здороваются с ним, прислушиваются к его ответу и входят. Перекусывают чем-то и наполняются радостью: вернулись домой. С холмов, с моря, издалека. Это то, что мы любим и умеем делать. Мама и Папаваш научили нас многому еще до того, как мы пошли в школу. Он раскрывал перед нами старый немецкий атлас, показывал материки, и острова, и дальние страны, плавал с нами по океанам, переплывал реки, взбирался на горные хребты и спускался с них по другую сторону. Она учила нас читать и писать. — Гласные буквы говорят согласным, куда идти. «М» с «а» будет «ма», «н» с «е» будет «не», — объясняла она нам, и я смеялся от удовольствия, потому что «а» и «е» меняли форму ее губ и выражение лица, а также от облегчения: теперь и согласная буква знает, куда идти и что делать. Мне было тогда пять лет, но Биньямин, который присоединился к этим урокам, хотя ему исполнилось всего три, научился быстрее меня. Через считанные недели он уже читал во весь голос имена всех поэтов, перепрыгивая с могилы на могилу и переводя взгляд с надписей на сияющее мамино лицо. Я помню, как он поразил и восхитил также пассажиров четвертого автобуса: маленький золотоволосый мальчик читает избалованным голосом магазинные вывески на улице Бен-Иегуды, несмотря на скорость, с которой они проносятся в автобусном окне. И я помню тот ужин на балконе, во время которого мама сообщила нам: — Скоро у нас будет маленькая девочка. Ваша сестричка. — Откуда ты знаешь, что сестра? — спросил я недоверчиво. — Может, у нас будет еще один брат? — Будет сестра, потому что так хочет мама, — объяснил Папаваш. — Она посчитала свои за-за и за-против и решила, что после того, как она хотела и получила двух сыновей, теперь у нас будет дочь. А она поддразнивала нас: — За-за это она, а за-против это вы. Через несколько недель ее начало рвать каждое утро, и меня рвало вместе с ней. Папаваш сказал, что педиатрия еще не слышала и не видела такой степени солидарности сыновей со своими матерями и что нужно назвать это новое явление моим именем. Его губы улыбались, но глаза нет. Глухое раздражение мелькало в них, как будто он стал свидетелем такой близости, которой никогда не знавал сам. Каждый день мы с ним сидели на балконе и чистили миндаль. «Беременная женщина должна строго соблюдать режим правильного питания, — учил он меня, — сейчас на рынке мало мяса, яиц и сыра, а миндаль — это хорошая и питательная замена. У мамы будет много молока, и малышка будет большая и здоровая, и у нее вырастут белые зубы». Он разрешил мне съедать каждую седьмую миндалину и добавил: — А кто не работает, тот не ест. — Но я работаю, — возразил я, ожидая похвалы. — Я имел в виду твоего брата, — сказал Папаваш строго и громко, чтобы Биньямин тоже услышал. Биньямин играл в стороне и не ответил. Я собрал свои седьмые миндалины, прожевал их мелко-мелко и проглотил внимательно и старательно. Я так и видел, как белизна этих миндалин становится белизной молока в тебе и зубов во мне. Я хотел, чтобы сестричка, которую ты родишь, была маленькая, и толстая, и темная, но она родилась до срока и сразу же умерла, и даже нельзя было определить, какого она будет цвета и роста. Через несколько дней мама вернулась из больницы, и ночью мы слышали, как Папаваш говорит, а она молчит. — Видишь, — шепнул мне Биньямин в темноте нашей комнаты, — зря вы чистили ей миндаль. А я рассердился вместо тебя: — Почему ты говоришь «ей»? Скажи «чистили маме», а не «ей»! Ты не раз посылала меня за покупками. Иногда в лавку Золти по другую сторону улицы Бен-Иегуды, а иногда в киоск. — Такого киоска нет больше нигде, — говорила ты. — Там есть конфеты на палочке, прищепки, сардины, жвачка, мороженое, а если заказать заранее, то и туфли, холодильники и свадебное платье. Я помню, как однажды хозяин этого киоска пришел к нам и сказал: — Доктор Мендельсон, ваш мальчик ворует у меня деньги, и у вас тоже, вероятно. Я дернул тебя за платье, и ты наклонилась и подставила мне ухо. Я прошептал: — Почему у себя в киоске этот человек такой высокий, а у нас дома низкий? Ты шепнула в ответ: — У себя в киоске он стоит на приподнятом деревянном полу, а у нас дома он стоит на обычном. Твои губы были такие близкие и нежные, что я поначалу не заметил, что Папаваш уже несколько секунд сверлит меня тяжелым и хмурым взглядом, а когда заметил, мое сердце замерло от страха и стыда. Не из-за несправедливо ожидавшего меня наказания за не совершенное мной воровство, а потому, что я вдруг понял, что ему даже в голову не пришло, что речь может идти о Биньямине. Хозяин киоска понял происходящее. — Нет, не этот черненький, что похож на бандита, — сказал он. — Это маленький ворует, тот, что с золотыми кудряшками и с лицом ангелочка. Он спустился по ступенькам и вернулся в свой киоск, вошел и снова стал выше ростом, а ты положила мне руку на плечо и посмотрела на Папаваша таким взглядом, что его развернуло на месте и толкнуло в спину, и он сбежал вниз, чтобы укрыться в своем кабинете. И еще я помню наши ежедневные походы к морю, поплавать и потренироваться. Сегодня я туда уже не хожу. Лиора предпочитает бассейн, а меня отпугивают твердые шарики, мечущиеся от ракетки к ракетке, и купальники молодых девиц. И солнечных лучей я тоже побаиваюсь, тем страхом, который еще тогда внушил мне Папаваш и который не исчез и сегодня. Доктор Яков Мендельсон уже в те дни предостерегал родителей, что «средиземноморское солнце» опасно, но его никто не слушал, потому что в ту пору загар считался признаком здоровья и воплощением сионистского идеала. В результате все отправлялись на море перед обедом и только семейство Мендельсон — под вечер, когда жара спадала, шагая навстречу возвращающимся с моря веселым толпам безответственных родителей и их счастливых детишек, с обгоревшими спинами и облупленными носами. Многие здоровались с нами, а некоторые обращались с вопросами и просьбами. У Папаваша, несмотря на относительно молодой возраст, уже была репутация замечательного детского врача, и люди хотели воспользоваться случаем и посоветоваться с ним. Этим он обычно говорил: «Я тороплюсь, идемте вместе, поговорим по дороге», — и сразу убыстрял свой длинноногий строевой шаг, оставляя позади запыхавшихся, смущенных просителей. Но однажды мама ему сказала: «Будь добрее к ним, Яков, это намного проще», а когда он что-то проворчал, объяснила: «Это экономит время. Попробуй и убедишься», и он попробовал, убедился и признал: «Ты была права. На тридцать процентов, как минимум». Она рассказывала нам, что когда-то, в годы ее детства, в Тель-Авиве было так мало тротуаров, что в некоторых местах на песок положили деревянные плиты, и она любила чувствовать, как они слегка качаются и проседают под ее ногами. А мне особенно нравилась точка между концом улицы и началом берега — там меня всегда ждал неуловимый зазор между двумя временами и двумя местами: досюда город, а отсюда и дальше — берег. До этой минуты — асфальт и бетон, а потом — песок и море. Одна нога еще на твердости тротуара, а вторая — уже на мягкости и податливости песка. Мы швыряли друг в друга маленьким тяжелым мячом, весом как раз для нашего возраста, — единственный вид спорта, в котором я был лучше брата. Я стоял, с силой упершись ногами, а Биньямин снова и снова падал на песок от удара мяча, смеясь и радуясь, несмотря на неудачу. Папаваш выговаривал ему: «Стой крепче!» — и вдруг цедил (он никогда не повышал голос и, когда сердился, переходил на шепот): «Да стой же крепче, Биньямин, почему Яирик может, а ты нет?» Волна тепла заливала меня. Мама называла меня «Яир», Мешулам Фрид, отец Тирцы, звал меня «Иреле»: «Иреле и Тиреле похожи, как два тойбеле[18]», а Папаваш и по сей день придерживается своего ласкового «Яирик», как будто хочет сообщить всем окружающим, что я ему родной сын. Биньямин хихикнул, притворно застонал и опять упал — на этот раз нарочно. Папаваш рассердился, резким движением поднял его на ноги и велел нам бегать с ним по берегу. — Выше колени, Яирик, — командовал он мне, — не волочи ноги по песку! Мы бежали. Бежали, потели, дышали ровно и глубоко. Потом немного плавали, делали гимнастику. Ели виноград на пустеющем берегу, в лучах заходящего солнца, потом собирали вещи и возвращались домой. Возвращение нравилось мне больше, чем сам поход. И обратный переход — с песка на тротуар: одна нога еще нащупывает и утопает, а ее сестра уже находит себе поддержку и опору. Впереди шел Папаваш, высокий и очень прямой, за ним я, а мама и брат — за мной, и передо мной, и вокруг меня, играя в «классики» на плитах тротуара и прыгая с плиты на плиту, потому что «кто на линию наступит, черт его потом отлупит». Солнце, низкое, мягкое и уже не опасное, удлиняло наши тени. Вот моя — самая широкая и короткая из всех и, как ее хозяин, самая темная, укутанная в длинный махровый халат. Обиженной и сердитой была эта тень и нарочно наступала на линии между плитами, а халат ее был старым халатом матери, который она подогнала для меня после долгих просьб. Этот халат был причиной многих насмешек и обид, но свое назначение: скрыть непохожесть моего тела — он выполнял с успехом. Такими светлыми и такими высокими были они трое и покрыты таким золотистым медным загаром, а я таким темным, и плотным, и неуклюжим. У меня не раз возникала мысль, что я не родной сын, а приемный, а Биньямин, который не пропускал ни одной возможности подпустить острую шпильку в любую щель и расковырять любую ранку, нарочно дразнил меня сочиненной им песенкой: Мама сердилась: «Прекрати эти глупости, Биньямин», но ямочка у нее на щеке углублялась, выдавая улыбку. Она и сама порой шутила в том же духе: — Что же это будет, Яир? В один прекрасный день заявятся к нам твои настоящие родители и заберут тебя с собой. Мы будем ужасно скучать по тебе. Я каменел. Биньямин присоединялся к ее смеху. Папаваш утешал меня: «Не обращай на них внимания, Яирик», а им делал замечание: — А вы двое, будьте так добры, немедленно прекратите свои шутки. Приемный или нет, я сейчас напишу то, что ощущал тогда, но не осмеливался сказать: я получился неудачным и мой брат был исправлением ошибки. Летом 1957 года, в первый день летних каникул, мы переехали в Иерусалим. Папавашу была обещана должность в Хадасе и возможность заниматься научными исследованиями, что его очень интересовало, но было недоступно в Тель-Авиве, и вдобавок — разрешение на частную практику. Мне было тогда восемь лет, а Биньямину исполнилось шесть. Два грузовика с брезентовым покрытием, один средних размеров и один большой, были заказаны для перевозки наших вещей, и мы с братом возбужденно ожидали их возле киоска. Мама сказала, что хватило бы и одного большого грузовика, но Папаваш решил: «Нельзя смешивать оборудование кабинета и вещи семьи». Доктор Мендельсон имел обыкновение сортировать, разделять и обособлять вещи друг от друга. Кубики, которыми мы играли, он требовал складывать в коробку соответственно их цвету и размерам. Одежду делил не только на зимнюю и летнюю, нижнюю и верхнюю, но также на утреннюю и вечернюю и по цвету и характеру материала. Он не пил во время еды, не ел, когда пил, и к еде в тарелке обращался по очереди. Сначала к шницелю, потом к картошке. Сначала к рыбе, потом к рису. Сначала съедал яичницу, потом — салат. Мама говорила, что, если бы у него было достаточно времени, он бы и составляющие салата ел по отдельности: вначале выбирал бы кусочки огурца, потом перец, а под конец — помидоры. Но, кроме пищевых, он устанавливал запреты и на многие другие виды смешивания: радости с радостью, алкоголя с секретами, одних лекарств с другими. Все эти запреты он формулировал с большой важностью, и все они вызывали твою легкую улыбку, с одной ямочкой на левой щеке и насмешливым изгибом верхней губы, которая веселилась больше всего, когда Папаваш принимался воспитывать нас за столом. Иногда он спрашивал — не знаю, в шутку или всерьез: «Что с вами будет, если вас пригласит на ужин английская королева?!» А ты всегда отвечала: «Точно то же, что будет в том случае, если мы пригласим ее к себе». Салат для всей семьи Папаваш готовил сам. Он умелой рукой нарезал овощи, заправлял оливковым маслом, солью, перцем и лимоном, брал свою долю и объявлял: — Теперь нарежьте лук и добавьте каждый себе в тарелку. Годы спустя, когда Биньямин привел к нам в дом Зоар — девушку, которой предстояло стать его женой, — чтобы представить ее своим родителям, она сказала: — Доктор Мендельсон, тот овощной салат, который вы едите, у нас называют «детским». Папаваш смерил ее взглядом: — Это интересно. А какой овощной салат едят у вас? Она засмеялась. Ее смех взволновал меня, потому что он был похож на смех Тирцы Фрид. — Наш овощной салат делают из мяса и картошки, — сказала он. — Но если все-таки готовят салат из настоящих овощей, то добавляют к нему еще мягкий белый сыр, горячие четвертушки крутого яйца, черные маслины и нарезанные зубчики чеснока. Описание салата был таким простым и точным, что мне захотелось попробовать его немедленно. Зоар улыбнулась мне, и я проникся к ней симпатией, которая не исчезла и сегодня. Это большая, крупная женщина, полная здоровья и жизнелюбия, любящая вкусную еду и интересное чтение — «восточные коржики Овадии и толстые романы». В том кибуце, из которого она родом, в долине Бейт-Шеан, у нее есть трое братьев, таких же больших, как она, и дюжина племянников и племянниц, «все одного и того же размера: Эстра-экстра-экстра-лардж». Как и многие другие теплые чувства, моя симпатия к ней тоже растет из ощущения сходства. Но не нашего с ней — мы совершенно не похожи, — а сходства между нашими супругами, между моей женой и ее мужем, и еще того, что, как она сама мне однажды сказала, много лет спустя, в минуту, в которой смешались алкоголь и смущенье, смех и одиночество: — Наши проблемы очень похожи, но твоя более дерьмовая, а моя более говенная. И я почувствовал, что между нами заключен союз — негласный союз двух сторонних чужаков, случайно примкнувших к одному и тому же родовитому семейству. И близнецов ее, Иоава и Иорама, я люблю, несмотря на зависть, которую испытал при их рождении, и с гордостью рассказываю, что это я придумал для них общее прозвище «Йо-Йо», которое не только сразу же приклеилось к ним, но и вызвало многочисленные вариации: Лиора немедленно перевела его на английский как «Дабл-Йо», а Зоар выкроила из него отдельное прозвище для каждого из своих сыновей — «И-раз» для Иоава, родившегося первым, и «И-два» для Иорама, который вышел на свет на несколько минут позже. Семейное пристрастие к еде явственно обнаружилось у них уже в первые дни жизни, и Зоар не раз говорила, что намерена кормить их грудью долгие годы, потому что они сосут так энергично, что это доводит ее почти до обморока, и она до самозабвения любит те минуты, когда «сиси опорожняются, а дети наполняются», и всё затуманивается, и тело становится легким, и хочет взлететь, и только близнецы, которые, наполнившись и отяжелев, превращаются в мешки с песком, удерживают ее на этой земле. И действительно, уже в два года Йо-Йо были выше и шире всех своих сверстников и гордо несли перед собой круглые и крепкие животики. Как я сам и как их отец, они научились читать еще до того, как пошли в первый класс, но не на памятниках писателям, а на коробках «геркулеса», которые мать ставила перед их мгновенно опустевавшими тарелками. На всяком семейном торжестве они интересовались, «приглашены ли дяди из кибуца», и сразу же бежали к ним с радостными криками: «Займите нам места» и «Мы хотим сидеть с вами», наслаждаясь теми тяжелыми похлопываниями, которыми их приветствовали дяди. Те всегда появлялись единой группой синих отглаженных брюк и плотных животов, обтянутых шатрами белых рубашек, и у каждого торчала из кармана большая сверкающая ложка: «Мы прихватили из дому свою посуду, так мы успеем больше съесть». На официанток, которые обычно крутятся на таких сборищах среди собравшихся и предлагают маленькие бутерброды, они вообще не обращают внимания. «Они игнорируют несущественные мелочи», — цитирует Зоар один из своих толстых романов. Берут тарелки из горки, которая высится на краю стола, и уже в разгар свадебной церемонии стоят, молча и терпеливо, возле накрытых кастрюль и тазов, и лишь слабый трепет крыльев носа и угол наклона головы выдает, что они изо всех сил силятся угадать, что скрывается под каждой крышкой. — Возьми немного салата, — предложила Лиора одному из племянников Зоар, потрясенная горой гуляша на его тарелке. Парень усмехнулся: — Салат? Что, эти зеленые листья? — Почему бы нет? Овощи — это полезно. — Что с тобой, тетя Лиора? Ты не понимаешь, как устроен мир? Это коровы едят зелень, а мы едим коров. — Это поможет тебе спровадить пищу в желудок. — Что, я похож на человека, которому нужна помощь, чтобы спровадить еду в желудок?! — Видишь, — шепнула Лиора Биньямину, — вот как раз в честь этих твоих родственников я и назвала тот «шевроле», что купила Яиру, «Бегемотом». А Биньямин проворчал: — Не люблю, когда дети сидят с ними. Почему они не сидят за нашим столом? Но их мать, улыбнувшись своей неторопливой и умиротворенной улыбкой, сказала: — Потому что они существа того же вида и с ними они чувствуют себя, как дома, где их принимают, какими они есть, не делают им замечаний и не пытаются переделать на иной лад. — А потом они и выглядеть будут, как те, и ни одна девушка не захочет иметь с ними дела. — Они и так уже выглядят, как те, — веселилась Зоар, — правда, чуть поменьше, но они быстро растут, так что ты не беспокойся. Что же касается девушек, — добавила она, — то поживем — увидим, Биньямин. Я знаю многих девушек, да я, по правде, и сама такая, которые любят именно таких парней. Больших и добрых, которые будут носить тебя на руках, на которых можно положиться, которых можно стукнуть при желании и позвать на помощь при необходимости. — Если это то, что ты любишь, почему ты не вышла за такого бегемота? — спросила Лиора. — Я выбрала бегемота твоей породы. Вот такая у нас семья: маленькая, но полная взаимных симпатий. Моя жена симпатизирует Папавашу и моему брату, брат симпатизирует ей и себе, а мне симпатичны его жена и ее сыновья, и я ему завидую. Дом и кабинет Папаваша освободились от мебели и заполнились гулкой пустотой. Грузчики затянули последние узлы. Папаваш, напряженно и сосредоточенно, двигая кончиком языка в такт движениям отвертки, снял с дверей «Доктор Яков Мендельсон — детский врач» и «Я. Мендельсон — частная квартира». Он положил таблички и шурупы себе в карман и сказал: «Едем». Мама покраснела. У нее было два способа краснеть: иногда она краснела, начиная со лба, и это свидетельствовало о смущении, а иногда — от груди вверх, и это означало недовольство. На этот раз краснота поднялась от груди. Она быстрым шагом вернулась и взбежала по ступенькам в пустую квартиру. Мы ждали, пока она вернулась и объявила, что хочет ехать на грузовике с вещами, у заднего борта, сидя на кушетке из приемной. Биньямин тут же выразил желание сидеть рядом с ней, но Папаваш сказал, что это опасно. По дороге будут торможения и повороты, и «насколько я вас обоих знаю, вы обязательно будете высовываться из-под брезента». Мать не спорила. Мы поехали перед грузовиками в нашем маленьком «форде-Англия». «Смотрите назад, дети, — шутил Папаваш, — следите, чтобы грузчики не удрали с нашим стетоскопом, и отоскопом, и цветным фонарем!» По дороге — кажется, в Рамле — мы сделали остановку. Папаваш купил нам и водителям напиток под названием «град» и арабское мороженое, вкусное и тягучее. Мама не захотела присоединиться к угощению. Папаваш рассказывал что-то о Наполеоне, который убил где-то здесь беднягу муэдзина, мешавшего ему спать, — вон, там, возле той белой башни, — а дальше к востоку, среди желтеющих холмов и гор, которые уже начали вырисовываться в дрожащем воздухе, прочел нам лекцию о Самсоне-богатыре. Мы начали подниматься среди гор. Папаваш рассказывал о Войне за независимость, показывал нам поржавевшие скелеты броневых машин и говорил об автоколоннах и боях за город и вдоль дороги к нему. Мать прикрыла глаза, и я сделал, как она, но открывал их каждые несколько секунд, чтобы проверить, не открыла ли она. Длинный подъем закончился, в воздухе похолодало, он стал сухим и приятным. Мотор перестал стонать, и Папаваш сказал: «Он сделал это не хуже „мерседеса“, наш „фордик“». Мать проснулась. Свежий запах шел от молодых сосен. Папаваш похвалил Керен-Кайемет[19] за посаженные им деревья и предсказал: «В горах Иерусалима у нас тоже будет много красивых мест с тенью». Дорога спустилась и запетляла по арабской деревне, и Папаваш сказал: — Это Абу Гош, а вон там Кирьят-Анавим, а сейчас, — его голос стал торжественным, — мы поднимемся на Кастель. Мама молчала. Наш маленький «форд-Англия» взобрался на гору и спустился по крутому склону. Папаваш опять начал называть какие-то незнакомые имена и названия, а потом показал: — Вот граница с иорданцами, видите, как близко, а вон то здание с башней, вдалеке, — Наби-Самуэль, который вовсе наш пророк Шмуэль из Библии, а никакой не Самуэль, и почему только эти мусульмане не придумали себе новую религию с новыми пророками, вместо того чтобы брать у других Моисея, и Иисуса, и Давида, и Шмуэля и называть их Муса, и Иса, и Дауд, и Самуэль?! Он говорил и объяснял, а ты молчала, и после еще одного подъема мы оказались, по его словам, «у самых ворот Иерусалима». Но никаких ворот там на самом деле не было, город начался внезапно, сразу за поворотом, который ничем не выдавал его существование. — Иерусалим, он как дом, дети. У него есть вход, и он начинается сразу за входом. Не то что Тель-Авив, который начинается немного тут и немного там, и в него въезжают и выезжают из тысячи мест, везде, где хотят. И замолчал, и улыбнулся, ожидая реакции, но Биньямин не заинтересовался, я ждал твоих слов, а ты упорно молчала. — Чувствуете, какой здесь хороший воздух? Это иерусалимский воздух. Дышите глубже, дети, и ты, Рая, дыши тоже. Вспомните, какую жару и влажность мы оставили в Тель-Авиве. Наш маленький «форд-Англия» свернул направо, на длинную улицу, по левую сторону которой, за автобусной стоянкой и гаражом, тянулась голая, безлесая скала, а по правую — жилые кварталы. Мы миновали маленький каменный дом, окруженный виноградником. Я было подумал с надеждой, что это и есть наш новый дом, но мы свернули налево, в узкую, короткую, зеленую улицу. — Это наш новый район, — сказал Папаваш. — Район Бейт а-Керем. Здесь справа вверху ваша новая школа, а здесь мы повернем налево, это наша новая улица, улица Бялика, а вот это наш новый дом. Как раз напротив. Мы остановились возле дома с одним входом, тремя этажами, двумя маленькими квартирами внизу и четырьмя большими — наверху. Я спросил тебя: — Это Бялик с кладбища в Тель-Авиве? И ты сказала: — Да. Мы вышли из машины и поднялись на второй этаж. Папаваш открыл дверь слева. Мы стояли у входа в квартиру, большую и пустую, полную сверкающего света и хорошего иерусалимского воздуха. Я ждал, что ты скажешь: «Здравствуй, дом», чтобы мы могли войти, но ты не сказала. Папаваш и Биньямин шагнули и вошли, а ты всё не убирала руку с моего затылка и плеча. На один счастливый миг мы остались наедине снаружи, а потом твоя рука подала мне знак шагнуть и войти вместе с тобой. Папаваш сказал: — Здесь у каждого будет своя комната, дети. Это твоя, Яирик, а эта — Биньямина. Мы не спорили. Мы спешили на улицу, потому что грузовики уже подъехали и с громким пыхтеньем остановились у дома и грузчики уже сворачивали брезентовые покрытия. Жители квартала толпились вокруг нашей мебели, открытой на всеобщее обозрение. Взрослые разглядывали вещи, желая оценить достаток новых соседей и их вкус, а дети смотрели на грузчиков, которые развязывали свои носильные ремни и крепили их на лоб и плечи. Ведь не каждый день удается увидеть человека, который поднимается по лестницу с холодильником или диваном на спине, багровый, как свекла. А когда разгрузка закончилась, и грузовики с грузчиками уехали, и любопытствующие соседи разошлись, Папаваш вынул из кармана маленькие шурупы и медные таблички и привинтил их — кончик его языка и здесь двигался и напрягался — к новым дверям: сначала «Я. Мендельсон — частная квартира» к двери жилой квартиры наверху, а потом «Доктор Яков Мендельсон — детский врач» — к двери небольшой квартиры внизу. — Ну вот, Рая, — сказал он, отступил немного и оглядел свою работу. — Видишь? Совсем как в Тель-Авиве. Точно так же. Кабинет внизу, а мы на втором этаже. Он в последний раз решительно крутнул отверткой. — Вы, дети, идите искать товарищей. А мы, Рая, выпьем с тобой первый стакан чая в новом доме. Чайник еще не распакован, но я не забыл приготовить и взять с собой электрический нагреватель и две чашки, и у нас есть коржики, и, может, мы поговорим немного. И кипарис здесь у нас растет, твое любимое дерево, а вот и сюрприз! Появился парень на велосипеде, задыхающийся и вспотевший, и взлетел по лестнице с букетом гладиолусов в руках. — Госпоже Мендельсон, — сказал он. — Пожалуйста, распишитесь. И Папаваш улыбнулся радостной и напряженной улыбкой, подписал за нее и сказал: — В честь нашего нового дома. Мать набрала воды в кухонную раковину и погрузила в нее стебли гладиолусов. — Спасибо, Яков, — сказала она. — Они очень красивые, и это очень мило с твоей стороны. Потом, когда мы откроем ящики, я перенесу их в вазу. Мы с Биньямином вышли. На улице нас ждала группка детей и иерусалимское лето, которое не переставало требовать сравнения со своим тель-авивским собратом и похвал в свой адрес. Я сказал Биньямину: — Давай вернемся и поможем разложить вещи. Но он сказал: — Возвращайся сам. Я хочу играть. За считанные дни мой брат освоил иерусалимские названия и варианты всех детских игр, в которые мы играли в Тель-Авиве, начал воровать в киоске, который здесь назывался «Киоск Дова», а после летних каникул пошел в первый класс, и ему не пришлось ни приспосабливаться к уже сбившейся группе, ни бороться за место в ней. Быстрый и хитрый, обаятельный и золотоволосый, он с легкостью завоевал себе место и статус. Я был отправлен в третий класс и, как и следовало ожидать, столкнулся с настороженной и недоверчивой компанией. Вначале надо мной слегка посмеивались, как обычно посмеиваются над новым, полноватым и медлительным учеником, с черными щетинистыми волосами и низким лбом, но вскоре и меня начали приглашать к себе в дом, потому что среди родителей распространился слух, что не только Биньямин, но и я тоже — сын доктора Мендельсона, знаменитого детского врача, переехавшего сюда из Тель-Авива. Иерусалимский квартал Бейт а-Керем граничил тогда с пустырями. Вади, что спускалось от самого въезда в город, то вади, по которому мы с мамой несколько лет спустя поднимались на место побоища, учиненного нами на стоянке старых автобусов, продолжалось от нашего квартала дальше на юг и там выплескивалось в долину высохшего ручья Нахаль Рефаим. Оттуда начинался маршрут нашего «большого путешествия», во время которого мама воровала луковицы цикламенов и анемонов для своего сада. Другое вади, известное огромным камнем, который лежал в его русле и назывался «Слоновой скалой», спускалось в Нахаль Сорек. Наше «маленькое путешествие» проходило по гребню отрога, что над ним, и имело одну-единственную цель — посмотреть по прямой линии домой, на северо-запад, на далекое Средиземное море. На его берегу — так ты говорила и требовала, чтобы мы верили, — раскинулся Тель-Авив. — Давайте пойдем в наше «маленькое путешествие», — говорила ты, и мы знали, что будем снова вглядываться в далекую светлую полоску побережья и в серо-голубые просторы за ней, в ту вечную дымку, в глубине которой, как ты утверждала, прячется Тель-Авив. Я не видел его, но верил тебе, что он там. Он, и море, и дом, и балкон, и «морнинг глори», что взбирался на него, и пуанциана, пылавшая красным огнем во дворе, — дерево, которое любит тепло, и дарует тень, и никогда не могло прижиться в холодном Иерусалиме. — Умное растение, — заключала мама каждый очередной свой тоскливый гимн во славу дерева и его пышного цветения. — Факт. Во всем Иерусалиме нет ни одной пуанцианы. А кто посадит ее здесь, тот подписывает ей смертный приговор, потому что деревья не могут убежать, когда им плохо. Они остаются до конца. Она и брат, легкие и быстрые, как газели, прыгали с камня на камень — в Иерусалиме черт может разозлиться, если наступишь не на линию между камнями, а на землю между ними, — а я плелся за ними, опустив голову, уставив глаза в землю. В том месте, где склон стал круче, мы остановились. Открылся вид на далекий простор. — Вон оттуда мы. Из Тель-Авива, — сказала мама, как говорила на этом же месте уже много раз. — Неправда, — сказал Биньямин. — Мы уже из Иерусалима. Мама покраснела: — Матери не говорят «неправда». А когда Биньямин промолчал и даже ответил ей вызывающим взглядом, рассердилась: — Ты меня понял, Биньямин? Биньямин упрямо молчал. — Ты меня понял? Я хочу услышать твое «да»! — Да, — сказал Биньямин. Большая стая голубей летела по небу в сторону мельницы, где всегда можно было найти остатки пшеничных зерен. Мама следила за ними из-под руки прищуренными глазами, тем взглядом, который я понял только многие годы спустя, когда начал возить по Стране любителей птиц. Это был взгляд людей, которые привыкли наблюдать за птицами — перелетными, удаляющимися, возвращающимися. И потом снова показала на две далекие полоски на западном краю горизонта: одна — желтоватая и узкая полоска морского песка, другая — серо-синяя, широкая и сливающаяся с бесконечным небосводом. — Там, — сказала она и вдруг сунула два пальца в рот и свистнула что было силы. — Посвистите и вы, чтобы они там знали, что мы здесь. Мы с Биньямином были поражены. Такой свист не входил в репертуар достоинств, которые мы за ней знали. Но едва она свистнула, как нам сразу стало казаться, что она умела это давно. Она и нас тут же научила свистеть, всеми возможными способами: по два пальца от каждой руки, двумя пальцами одной, по одному с каждой и вообще одним пальцем. — Сильнее, — сказала она. — Чтобы там услышали. Я не раз прихожу сюда и сегодня, потому что и в Иерусалиме у меня есть маршрут для бесцельного блуждания по городу, тоже постоянный, хотя и совсем иной, чем в Тель-Авиве. Я навещаю Папаваша в его доме, потом маму — раньше в доме, где она жила одна, а теперь — на кладбище, что на Горе Успокоения, — а под конец пытаюсь повторить те наши путешествия с ней — «маленькое» и «большое». На том месте, откуда мы с мамой смотрели на запад, построили теперь жилые здания, и для того, чтобы увидеть те две далекие полоски, узкую желтоватую и синевато-серую, мне приходится пройти между домами, немного взобраться по подъему, превратившемуся в улицу, а потом немного спуститься по склону, и только там я могу остановиться, свистнуть и вглядеться. К дымке и дали прибавилось теперь грязное облако, нависающее над прибрежной равниной и скрывающее ее. Но сейчас у меня есть прекрасный дорогой бинокль, который доказывает правоту матери и неправоту Биньямина, — «Сваровский 10x40», который купила мне — и его тоже — моя жена Лиора. После того как я увидел его в руках моих птицелюбов из Мюнхена, которые не переставали расхваливать его достоинства, и рассказал о нем Лиоре, я нашел его у себя в кровати, в красивой подарочной обертке, украшенной дорогой лентой. Я подумал тогда, что если бы мне было позволено добавить еще одну скромную просьбу, то неплохо было бы найти в кровати и саму Лиору, и совсем без обертки, — но такова жизнь, а человеку в моем возрасте и в моем положении пора уже рассчитывать ее с умом и принимать со смирением. |
||
|