"Яичница из одного яйца" - читать интересную книгу автора (Болтышев Валерий Александрович)ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ– А меня понизили,– сказал Конь.– Слыхал? Но Лев Николаевич презрительно посмотрел на него, и Конь затих. Презрительные взгляды получались лучше всего. Ворочать толстой шеей было сложно, и чтобы посмотреть на Коня, который горько сидел на куче снятых унитазов, Фомин чуть шевелил щекой, отодвигая ее в сторону, из чего и складывался презрительный взгляд. Впрочем, такое движение тоже требовало усилий, и поэтому большей частью Фомин смотрел, куда смотрелось само. А Конь с закушенной папиросой щурился сквозь бледный дым как бы вдаль. И тишина в закутке походила на затишье и фронтовые минуты отдыха для двух бойцов, если бы Фомин – в прорезиненной черной безрукавке и таких же шортах – не был похож на раздутого жука-плавунца, отливающего мягким отливом и непонятно зачем сидящего посредине комнаты на перевернутом ведре. На ведре было написано "алтарь". На ногах у Льва Николаевича были валенки Коня, а на плечах – его же бабье пальто. Подол Конь подоткнул ему под зад. Сквозь закрашенное до половины окошко в закуток давно натек и стоял теперь до самого потолка бледный свет, какой бывает, когда за окном застыл ровный зимний день. Конечно, это мог быть и ровный осенний день. Но Фомина занимало не время года. Ровность – а ему нравилась именно ровность,– или ровнота – не покой и не равнодушие, а именно ровнота – это было именно то, что испытывал он сам и чему был по-своему рад. После долгой чепухи он наконец твердо понимал, что сидит в мужском туалете наборного цеха, а на унитазных обломках сутулится безусловный Конь, а между ними в цементном полу – что-то вроде проруби – прорублена конкретная квадратная дыра, и хорошо это или нет– об этом нужно думать дальше и потом, но понимать все было приятно. Понимать сразу было приятно даже кое-какие гадости. И когда амбал совершенно бездарно выбрил его, чтоб лицо влезало в маску, Лев Николаевич оценил и бездарность бритья, и его цель, и обильно наросшую – вместе со щеками – шерсть (лицо теперь влезало в маску, но хорошо, что рядом не случилось зеркала, а еще лучше – Санчика: тот не преминул бы заметить, что, даже предстоящий, труд жуть до чего "облагороживает" человека), но поняв все, он не растратил ни грана ровноты. А когда Конь, угрюмый как гробовщик и горький как вдова, привез в алтарь тележку с подводным снаряжением, к ровному течению ясности прибавился оттенок обреченности – то есть гордого чувства, сделавшего его еще ровней и как будто басовитей. И когда мрачный Конь, развинтив фляжку, протянул ему колпачок, Лев Николаевич только презрительно скосил глаза. И молча указал на акваланг. – Да ты че! Да пошли они все, ты че! Щас, понимаешь, запрыгаем… С разбегу, как же! Прыгунов нашли, твою мать! – бунтарски обругался Конь.– Обождут, не баре. Успеется,– пояснил он свою мысль.– Сколь хотим, столь и сидим Ежели чего – вали на меня. На! – Мне нельзя,– басовито сказал Фомин. – Ну… это да. Это другое дело,– подумав, согласился Конь. Подумав еще, он опрокинул капающий колпачок в просторный рот и, нюхнув пачку "Беломора", скривился гаже чем всегда.– Ровно, блин, этим и закусил… Тьфу ты, смердища, елки вареные! Ну, в маске-то ладно будет,– поправился он, не глядя на Фомина,– в маске, наверно, хорошо, а так… На-кось, закури, что ль. Хоть маленько перешибет. Кури-кури, чего! Ну, мало ли, не куришь, а теперури. – Нет,– сказал Фомин. – Ну мало ли…– глупо повторил Конь.– Я в том смысле, что, может, хочешь закурить,– еще глупей добавил он и покатал колпачок по ладошке.– Мало ли чего… Вот понизили меня, говорю, слыхал? Между прочим, из-за тебя. Вот так. Это – что пробу голоса взять не смог, тогда-то. Помнишь, я тебе – ори да ори, а ты – шиш. Трудно, что ли, было поорать? А меня, понимаешь – вот… Он потянулся было харкнуть в дыру, но встретив взгляд Льва Николаевича, тихо сплюнул возле себя и прикрыл плевок кирпичом. – Так что – ладно. Кто старое помянет,– как бы все простив, сказал он.– Не переживай. Я лично не переживаю. Раньше бы, конечно, да, а теперь – до фонаря как-то все. Один черт, одно паскудство кругом. Не поймешь, жизнь – не жизнь, живешь – не живешь. Переживай – не переживай… Подохнуть бы уж скорей, что ли… – А говорят – рай,– презрительно заметил Фомин. – А хрен его знает. Может, и рай,– согласился Конь,– как поймешь-то? Это уж, выходит, как кому представится. А по мне – не-а, не больно чтобы уж рай, ежели посмотреть… – А негры? – напомнил Лев Николаевич. – Да негры-то – ладно.– Конь замахнул новый колпачок и переждал, ткнувшись носом в пиджачный рукав.– Меня, слышь, татарин забодал, паразит. Бородищу распустил – во! Не в дьяки, дескать, дак в попы. Пальто это вот напялит, до полу, в авоську банку сунет и ходит туда-сюда. Вроде как кадит, дерьмо лежалое, тьфу! Ну, то есть это я… не про то,– оговорился он.– То есть от наших тебе приветы, конечно, от Стасика… Помнишь Стасика-то? Тоже понизили! И бабая понизили, татарина-то. Да он, глухомать, поди ни хрена и не знает, не слыхал. Все ходит кадит… К тебе собирался, вроде как благословлять, да я не пустил: своих дураков, говорю… Ты вот что: не замерз? А то, может, треснешь всеж-таки, а? Ну, гляди… Соболезнующе посмотрев в колпачок, он выпил и с ужасным лицом вдруг затряс головой, нетерпеливо одобряя еще не высказанную мысль. – Слышь, а может, тебе уши заткнуть? Чтоб не натекло? Вон из пальта, из подкладки – жалко, что ль, дерьма-то! Айда надергаем, чего! – наконец выпалил он.– А? Иль чего, или – шапочка, а? Ну, шапочка так шапочка, конечно… Тогда ладно. Не дождавшись разговора, Конь вздохнул и, пробормотав себе "Ладно, пока не окосел", угрюмо ушел за перегородку, в цех, вернувшись оттуда с длинной лестницей. Погрохотав по стенам и углам, он приспособил ее сперва под потолок, а затем, перехватывая ступеньку за ступенькой, опрятно погрузил в дыру, сквозь зубы взругивая кого-то "сволотней". В ровном свете стоячего дня Лев Николаевич проследил за всеми этими потугами, как безнадежно больной следит за бестолковым бумагомараньем больничного регистратора. Когда Конь, дважды крякнув, воткнул лестницу в дно, он презрительно вытянул из тележки ласт и влез в него левой ногой. – Так что – не переживай. Ну их всех к фигам! Тоже вон сейчас, сволочь,– выглядывая фляжку, махнул Конь,– акваланг брал у которого… "Это же, мол, физически не-воз-можно!" Ах ты, тапок кривой, говорю! А стройка стоит – это тебе возможно? А храм стоит? А и ладно, хрен с ним, с храмом – а делать-то, дело делать надо или нет? Невозмо-ожно! Как хезать, так все мастера, а чуть руками чего – так "физически"… За него, понимаешь, жизнь кладут, а ты… фыркалка ты подвальная. Воздуху, говорю, надул, гад? Хорошо надул? Вот и пошел отседа, сволочь такой! Ну, то есть я пошел, и ну тебя, сволоча такого…– чуть сбился Конь.– Это ж надо, чего затеяли, паразиты: живого человека – мордой в г-г… Тут он сбился совсем и, подняв фляжку, сердито заглянул ей в горлышко. Но пить не стал и, явно не находя, как поправить дело, подошел к Фомину и молчком снял с него пальто. – Ладно, чего мерзнуть-то сидеть. Раз не пьешь,– проворчал он, надев пальто на себя.– А с другой стороны – тоже, как подумать. Ведь сами же, считай, и… накакали. А что? Ну, в типографии сколь мы с тобой, сколь лет – так? Да интернат. Интернат-то вспоминаешь, нет, змеина? А я который раз и вспомню… Да это-то не надо! Сними! Слышь, чего говорю! – гаркнул он, когда Фомин напялил второй ласт.– Это не надо, слышь! – Отвяжись… Знаток,– просипел Фомин. – Да точно говорю! Только спотыкаться! Вглубь-то, надо быть, тверже пойдет… Вот это – да, это само собой,– заметил Конь и со скрипом натянул ему на голову желтую купальную шапочку.– Ты погоди, не егози. Щас присядем еще. – Отвяжись! – вдруг крикнул Лев Николаевич. – Да погоди, говорю! – тоже крикнул Конь.– Присядем. Я щас… Он хотел многого: ткнувшись задом в унитаз, посидеть "на дорожку", отрегулировать клапана, выпить, как говорится, за упокой души, то есть – чтоб спокойная была душа-то и не беспокоилась, ежели чего, за семью… а, ну вообще: не беспокоилась чтоб, и все, дерьма-то, больно уж хорошая, что ли, жизнь? – а потом подержать лестницу, извиниться за все и, если понадобится, столкнуть. Но толстый Фомин, неожиданно-ловко вдруг заглотнув шланг, с гвоздодером в руке уже шагал к проруби. Остановить его не смел никто. В свирепой решительности, в которую вогнал его собственный крик, он мог одно из двух: упасть и тут же умереть от нее самой, или шагать, как шагал он, каждым свирепым шагом вбивая в себя все более отважный стук. – Погоди! – взвыл Конь. Но Фомин уже шагнул за край. Как-то качнувшись на весу, он с угрозой взметнул над головой гвоздодер и тяжко, как глыба, обрушился в жи…тяжело…всматриваясь….про…. А если представить что-то еще? Представить, что есть что-то еще – пусть не сейчас и не здесь, а где-то далеко отсюда – чем дальше, тем оно лучше представляется. Короче говоря: представим далекую даль. А значит, и дорогу в даль, полевой зимник в разгар календарной весны – подсрезанный на косогоре впереди лучистым небом, с подтаявшей правой обочиной, что живет и шевелится сама по себе, и слабым еще, в ладонь шириной, ручьем: бесцветным тут, под ногой, золотисто-зеленым в трех шагах и ослепительным дальше, сквозь какой угодно прищур. Справа и слева за полем лес. Но это неважно, потому что на него уже не хватает глаз, и можно только иметь в виду для сведения, что ярчайшая эта тишина стоит широко, от леса до леса. А роняя друг на дружку обломившиеся льдинки, тишина на обочине просто играет в звук, как время играет кусочками секунд, но чу! – все-таки "чу" – мир разлетается вдрызг, и под топот и сап на дорогу выбегает директор интерната для полудурков. Конечно, это совсем другой директор. Во-первых, он не так толст и бородат – не так толст, как Фомин, и не так бородат, как глухой татарин. А во-вторых, он бежит днем. К тому же, здесь совсем другой интернат, одноэтажный и деревянный, сельский стандарт нерестилища для блаженно-нищих духом. И если директор бежит все-таки к реке, зато по берегу бродит конь – по настоящему берегу настоящий конь,– а на березовой ветке, золотой и тонкой, как птичья лапка, совершенно бесплатно вибрирует горлом скворец, а на бегуна, щурясь, смотрит совершенно другой негр, лет семи, в пенджаке и в синих резиновых сапогах, неизвестно как и откуда закатившийся смуглым овечьим катышком в глубину недооккупированной еще глубинки. И это хорошо, просто хорошо – может, и не замечая ничего наособицу, видеть живой весенний свет, повсюду, хоть на собственных дровах, и пусть с дурковатой даже улыбкой всего лишь щуриться на теплую жизнь. Просто хорошо, и все. Одно плохо: час хорошо, ну полтора. А дальше уже нехорошо. И ничего не остается, как поправивши совсем фоминские очки, углубиться, скажем, в падеж скота, ощущая разве что свою ветеринарную (почему бы нет?) сущность и все ту же угрозу пенсии. "Ад – это другие",– сказал Камю. И тут же был оспорен собаковидным полковником, заявившим, что другие – это рай. И сам собой, как слабоумный племянник, напрашивается вывод, что другие это – не то и не это. Ни то ни се. То есть – бытие. Причем – наше, бестолковое. А настоящая жизнь – это, естественно, другая жизнь. Неплохо бы, чтоб другая по счету. А лучше – заодно с географией. И вот уже другой ландшафт: десятка полтора разбросанных холмов (долго ли разбросать холмы), зеленые тушки вереска и пестрое разнотравье, будто выстриженное для игры в гольф (тоже не бог весть что). Над различными соцветиями мелькают мотыльки. Чуть выше благополучно закругляется небесный свод. Чуть ниже звенит водопад. И все пространство, от водопада до небосвода, заполняет вдруг сиплый рев, взывая, а точнее – взвывая сквозь стрекот кузнечиков: фатер, мол, фатер, наш-то сеттер опять дерьмо ест! И только шотландский акцент и неисправимый речевой дефект мешают понять, что где-то тут, меж холмов, бежит в свою типографию маленький главный бухгалтер. Тем, кому непременно хочется бухгалтера в юбке, хоть и в шотландской, право, лучше бы отказаться от этого желания. Но если без темы юбок и старческих ног все же не обойтись, резонно вписать в сей фоминальник еще одно скорбное лицо. Это был седой человеколюбец. Беззубый и с костылем. Каждый день на плохих старческих ногах он бороздил наш базар и приглянувшемуся встречному в чем-нибудь белом с красным подбоем – в юбке или в брюках, все равно – предлагал открыть истину. Когда истины не требовалось, он сердился и грозил костылем. И многие соглашались. И тогда он открывал спичечный коробок, в котором лежали три связанных проводка, и объявлял: "Вот истина". Когда спрашивали, почему проводки зеленые, он говорил: "Потому что это истина". А если по скудоумию спрашивали еще, вздымал костыль. Судя по всему, носитель самой непреложной истины, он искал хоть завалящего Пилата – а то уж и Пилатку – для переэкзаменовки. Впрочем, может быть, он был просто близорук. Как Фомин. По-настоящему о юбочных делах речь вот здесь. В тихом городке, затерянном среди созвездий по случаю ночи,– в квартирке, в окно которой тычется сочная акациевая ветвь, на сбитой постели – и очень не вовремя – престарелый ловелас (почему бы нет) вдруг слышит: "Послушайте, здесь кот".– "Что?" – шепчет ловелас.– "Ходит. По мне",– говорят ему.– "Нет,– говорит ловелас.– Я его запер в туалет". Но действительно – ходит кот. Причем – какой-то чужой. То есть мистика, нелепость, и надо вставать и гнать… И вот ангел добра над ним бьется, как всегда, с ангелом тьмы, а он, присев за дверью без трусов, с тапочкой в руке, тапочкой этой выпихивает кота на площадку – пыльного серого кота с зеленым пятном на морде. Ну что тут сказать еще… Можно, конечно, сказать, что поддверный этот заседатель – не исключено – один из тех старичков, что слетались на вечерний слет к Фомину. Сказано "не исключено" – поскольку старичков порой бывало очень много, всех не упомнишь, даже двумя створками трюмо их можно было нагородить целую анфиладу. А слет – потому что слет или, скажем, особое глухонемое совещание вооруженных пенсионеров допустить все-таки легче, чем мысль о том, что такая уймища стариков выстраивалась в хор, чтоб самый хилый из них отстриг себе правильный волосок. Равной нелепостью было и предположение, что осиротев вдруг, всяк молча развернулся и нырнул в свой резервуар. Наоборот, многим наверняка такой поступок коллеги абсолютно непонятен, а кое-кому ничего подобного и в голову не могло прийти – хотя бы потому, что никто ничего подобного им не предлагал. И владелец совсем другой жизни – в честь него назван воровской лом "фомка" и город Наро-фоминск – апоплекеичный и уважаемый человек сидит на кухне в ночи – второй этаж, третье окно, но все равно не видно – обсуждая с собой совсем другую идею. Состарился, хорошо, это я понимаю, понимает он. Но, изобразив лицом весь via dolorosa, он гадает, что это означает по сути: то ли испортился, как прогорклый кефир, то ли поспел, как арбуз, то ли дотерпел и дождался, как велел бог (а если нету его – вот фига-то!), или же просто не повесился в ванной, на змеевике, как это давно, собственно, и следовало. Он смотрит не в зеркало, а в окно. Но это как бы все равно что и в зеркало, потому что в вялом осеннем предрассветьи, в шевелящихся клочьях неба ему, гипертонику, видится какая-то зазеркальная бредь, вроде пожара в небесах – с круговертью каких-то рож, бряканьем и визгом, и пьяным Санчиком верхом на бледном Фомине, трубящим в пожарную трубу. Но это пустяки. Кто любит арбуз, а кто – свиной хрящик. Кто видит пожар, а кто, попивши раннего чайку, говорит, что будет дождь и на рыбалку надо взять плащ. И трудно сказать, кто из них проницательней глянул на то, что есть на самом деле: немножко туч, немножко звезд и чуть багровый восток. И, может быть, правее всех воскресший сдуру от сна еще один товарищ по трюмо: не пророчащий бед, не пристающий к небесам с гамлетовым быть или не быть дождю, а лишь по привычке задравший кверху тихую спросонок мордочку. Ждет ли, ищет ли чего его взгляд, иль просто заходится вширь, на манер длинного зевка – об этом не знает даже он сам. Но сам он не ждет ничего. Ибо нет ничего скучней, чем ненароком вычленить из облаков именно то, чего ждал: усы, очки и три отпечатанные на лбу пуговки. При длительном смотрении все это может как бы улыбнуться. И сказать "чу-чу". |
|
|