"Яичница из одного яйца" - читать интересную книгу автора (Болтышев Валерий Александрович)ЧАСТЬ ПЕРВАЯГЛАВА ПЕРВАЯДно реки. Оба слова чертежным шрифтом. Потому что дно выполняет чисто номинальную функцию: дна. Оно лишено трав, омутков и прочей необходимой загадочности. Оно построено из бетонных плит, покрыто липкой жиденькой гадью и проглядывается вдаль даже по ночам. Так, с моста под фонарем хорошо видны на дне детский велосипед, две бутылки без этикеток и пожилой мужчина в зимнем полупальто. Он лежит лицом вверх, и, судя по выражению лица, ему уже ни больно, ни смешно, а вдоль ноги плывет бревно, чуть заметно покачиваясь на чуть заметном течении. Откуда взялось бревно в типично городской реке и не является ли оно, скажем, столбом от фонаря,– оба вопроса могли бы остаться без ответа, когда бы не этот голос – чу! словно издалека – крик не крик, стон не стон, но косорото и жалобно: тятя, мол, тятя, сети-те опе-еть бревна всякого понаташшыли… Впрочем, все это игра воображения. Принято считать, что фонари зажигаются во столько-то ноль-ноль. На самом деле, пусть даже включенные в ноль-ноль, минуту или две – очень неприятных, как всякое ожидание – фонари как бы симулируют свет. Они едва видны. В сумерках это действует нехорошо. Глядя на такой фонарь снизу вверх, действительно можно вообразить себя на дне реки – скорее всего, небольшой – на самом дне небольшой жухлой реки, где фонарь есть все тот же фонарь, но сквозь толщу вод, а ты – одиноко утонувший утопленник, глядящий на фонарь вторую ночь подряд. Картинку легко сморгнуть. Но лучше перетерпеть. Потому что на смену ей, синеватой и тягучей, тут же возникает другая: холодная, как стол, и подробная настолько, что выглядит просто-напросто воспоминанием – о себе, лежащем повдоль стола с крепко пришитой головой, и о многих чужих ступнях вокруг, сложенных одинаковой заиндевелой бабочкой. Самое удивительное здесь – ничем не подтвержденная уверенность, что это не просто морг. А судебный морг. И что синяя лампочка вверху вот-вот перегорит. Как уже было… Но тут обычно вспыхивает свет. И становится ясно, что это не лампочка, а фонарь. И вот когда наконец вспыхивал свет, Нектофомин – дождавшись этого на подоконнике – делал вот что: сперва печально шевелил усиками, затем, как бы что-то пожевав, вздыхал, подтягивал брюшко и, пихнувшись от подоконника, пускался в ежевечерний путь, мелькая от фонаря к фонарю и подолгу кружа в ровном слюдяном жужжании. Из сказанного можно сделать вывод, будто Нектофомин был жук. Это не так. Жужжали фонари. Разгораясь, они жужжат. А Нектофомин спешил домой и был вовсе не жук, а бывший главный бухгалтер типографии, который называл себя Нектофомин. Например, так: "По-моему, некто Фомин уже сказал, что этого не подпишет". Или: "По-моему, некто Фомин просил принести счета". Но это было давно. Теперь он числился какой-то счетной мелочью и сидел в бывшем кабинете гражданской обороны. И если бы в типографии кто-то говорил "Нектофомин", или уже просто – "Фомин", подразумевался бы всего лишь усатенький старичок, в очках, который целый день сидит или лежит за столом (в последнем случае он быстро просыпался и показывал входящему три отпечатанных на лбу нарукавных пуговицы). Но никто не говорил – Фомин. Говорили так: "Когда пенсионеров-то сокращать? Надо же, слушайте, сокращать! Пенсионеров-то! Ну?" То есть Фомин был работающий пенсионер. Что же, в таком случае, происходило по вечерам? Очень просто: происходило как сказано. Поскольку был март, и натаявшее за день к вечеру делалось льдом, и чтоб не брякнуться где-нибудь в темноте, Фомин дожидался фонарей, а затем начинал кружить, так как наши электросети (тятя-тятя!) раскинуты неравномерно, и путь напрямик был темен и пролегал вдобавок мимо двух распивочных и одного интерната для полудурков. Еще он кружил и по делам – хлеб, молоко. И, войдя, допустим, в "Молоко", совсем по-мушиному принимался тереть очки. Однако это означает только, что Фомин по вечерам покупал себе еду. И жил один. Вот и все. Единственное – может смутить как-то на первый взгляд, что он жил в парикмахерской. Парикмахерская была пустяковая – на одного мастера и на три окна. В первом висело подтверждение, что это действительно парикмахерская и что она работает до двадцати, на втором стоял фикус, а в третье гроздью выглядывали интернатовские полудурки, которых здесь по очереди стригли "под ноль" и мазали зеленкой в нужных местах, и стриженые дожидались нестриженных. Но затем, как видно из Схемы Города (в типографии их печатали очень часто, и у Фомина было восемь штук), чуть южней открылась новая парикмахерская "Локон", а старую получил главный бухгалтер Нектофомин, хотя вот так – дескать, Фомин получил парикмахерскую – конечно, не считал никто. Наоборот, в типографии считалось, что товарищу Некто, пароходу и паровозу, отдали однокомнатную, гадство, квартиру, в каменном доме – поздравляем, поздравляем, Лев Николаевич, здравствуйте, ага, вот гад-то еще – ну, в каменном-то доме, напротив интерната, ага. А сам Лев Николаевич ощущал разве что чисто бухгалтерскую неудовлетворенность присвоенным квартирным номером "восемьдесят", который шел сразу за 63-м на первом этаже и перед 64-м на втором – чтобы не перецифиривать весь подъезд. От собственно парикмахерской осталось всего ничего: жестяные цапки (раньше державшие табличку на двери, а теперь сплющенные молотком), дощатая табуретка с отверстием в сиденьи (отверстие в виде полумесяца) и опасная бритва, которой маляры, вероятно, скребли обляпанные окна: она была в кухне на подоконнике, в стакане со шпатлевкой. Стакан Лев Николаевич выбросил. Цапки просто не замечал. А табуретку – чтоб куда-то девать – надо было куда-то нести и идти с табуреткой, поэтому табуретку Фомин оставил где стояла, возле ванны. И когда мылся, клал на нее грязное белье, так как не знал, зачем именно в сиденьях выпиливают полумесяцы и как их потом используют. Бриться же он начинал сразу после еды. Он говорил: – Чу-чу. Или – короче: – Чу… И шел бриться. Проще всего заявить так: Фомин брился по вечерам, поскольку делал это очень тщательно. Минут сорок или пятьдесят. А утром такого времени, естественно, не имел. Вряд ли это будет вся правда. Но выйдет по крайней мере деликатней, чем подробный рассказ про то, как Фомин от нечего делать с неделю ковырял найденную бритву напильником, а потом как-то весной по пути с работы взял и купил новую, довел на ремешке от брюк и попробовал бриться – сперва на руке, за часами, а затем на правой половине лица. С тех пор вместо полноценных усов он носил усики, кое-как уравняв обе стороны уже под утро и еще много вечеров подряд бросаясь прямо от дверей к трюмо, откуда разом – иногда в шапках – выскакивали пять-шесть возбужденных бухгалтеров с бритвами в руках и девической бровью под носом. Теперь было не то. Теперь бритье приносило покой. И, поставив ковшик на газ, Лев Николаевич думал о воде – которой, наверно, больно, когда ее кипятят,– и не думал о самом страшном. – Чу-чу,– говорил он.– Чу… А самым страшным был – завтрашний день. И завтрашний типографский коридор, по которому шла делопроизводитель Коробко. Заслышав ее в самом истоке, в самом начале пути с директорского этажа, Фомин обрывал вдох. Звук шагов был похож на пунктир – остренький синий пунктир – когда каждая новая черточка отщелкивалась где-то в затылке и в глазах, и Фомин страшно замирал, уставясь в дверь. Но пунктир, ничуть не отклоняясь от фарватера, проходил дальше по коридору, и дальше щелкал замок, и взгрюкивал отодвигаемый стул, и в душе все усаживалось по местам, словно там – в душе – тоже был кабинет, и дверь, и маленький стул, на который опускался маленький делопроизводитель. И Фомин шептал: – Чу-чу… Да, тьфу-тьфу. Тьфу-тьфу, приказа не было. И по пути со второго этажа производитель не совала скоросшиватель – расписаться: в ознакомлении с уведомлением о сокращении. Но приказ был. Он, что называется, лежал на столе. И Фомин, глядя на фонарь по вечерам, вторую неделю видел себя утопленником. Однако, выбривая ямочку на подбородке и скрипично изогнув для этого руку, он не думал ни о приказе на столе директора, ни о расчетах, которые лежали в его собственном столе: расчетах на жизнь в свете пенсии и роста цен. Лев Николаевич считал четыре дня, и, помимо перевода рублей в вермишель и реестрика имеющихся ботинок, смета содержала еще и ряд правил на будущее – например, ни при какой погоде не поднимать воротник и не сидеть в автобусах: в таком случае обоих пальто, зимнего и незимнего, должно хватить на восемь лет, а этот срок, с учетом уже прожитого, Фомин считал для себя достаточным. Что касается еды – при любом повышении цен он мог прожить до двадцати четырех дней. Дальнейшее было смутно. Вернее, страшно… Но когда Фомин приступал к усам, такая мысль была посторонней. А ничего постороннего здесь быть не могло. Единственное, что допускалось иногда, так это – оглядев в створках трюмо строй насупленных старичков и сверив их полную симметричность – вполгрусти посетовать: "Божемой-божемой, что же он со мной делает, а…" – Кто? – был вопрос. То есть он был в принципе, как приказ о сокращении. И Фомин не отвечал, что, мол, бог, кто же еще, а хватал полотенце и шипел: – Аш-ш-ш! И одинаковые старички, тоже жмущие к щекам горячие компрессы, тоже раскачивали головами, как целая полка китайских болванчиков. "Нет-нет, Фо-Мин,– как бы говорили они.– Нет-нет, ты глуп. Ты слишком рано завершил бритье. Ты же не знаешь, что делать дальше". Что делать дальше, Фомин не знал. Говоря всерьез, ему хотелось одного: как-нибудь поскорей покончить жизнь тут, вечером, поскорей вынырнув в утро – серое и скользкое утро, и выбежать во двор, где сосед-инвалид закричит толкнуть, как всегда, примерзшую за ночь инвалидку, чтоб ехать ему в свою инвалидную артель, а Фомину – чтоб толкнув – затрусить поперек двора прямым утренним путем, шарахаясь от дилеров с ротвейлерами, минуя интернат, где полудурки хором исправляли неисправляемые речевые дефекты, скандируя вечную историю про тятю, утопившего утопленника, мимо двух спецух и двух-трех утренних теней с глазами больных вурдалаков, провожающих глазами фоминские усики и подозревающих истраченный одеколон, и заспешить, и поскользнуться, и несильно упасть, но успеть и сесть, а сев – отслушать прохождение Коробко, а затем пережидать долгий-долгий день, до самого вечера, тихого и нестрашного вечера в парикмахерской, который хотелось прожить поскорей… Поэтому, закончив с бритьем, Фомин ложился спать. Рассказывать, что ему снилось, не имеет смысла, так как по ночам было то же самое, что и днем. И кто-то даже объяснял, что это – один и тот же день вообще, который как-то там не то зациклило, не то заклинило, и надо расклинить, на что Фомин, боясь пенсии, громко возражал – и это как раз было во сне. В остальном же снилось уже известное, все что было – и март, и фонарь, и мутная река (а это, говорят, нехорошо). Только по реке, вверху, иногда плавали ржавые пароходы, крича "Фоми-ин! Фо! фо! ми-ин!" Да однажды добавилось небо – синеватое, ледянистое и чуть подрагивающее – и по нему хотелось постучать дужкой очков. Но это случилось, когда Лев Николаевич успел выспаться днем, на пуговицах, и до утра смотрел на небо в приоткрытую форточку. Зато на следующий день он проснулся в темноте. И не сразу понял, в какой. Лоб упирался в стол. В окне стоял фонарь. – Чу…– шепнул Фомин. И осекся. Тишина вокруг была не просто полной. Тишина была давней – и Фомин почувствовал это, еще немножко повисев головой над столом. Затем он встал и крадучись надел пальто: как всякий человек, заснувший на работе, он хотел уйти как можно скорей и незаметней. Замок цокнул самую чуть. Но цок разлетелся на обе стороны. Тьма за дверью была хуже тьмы за столом – здесь не было окон,– и если бы Фомин не знал, что перед ним типографский коридор, он никогда бы не смог решить, есть ли здесь пол. "Может быть, уже ночь?"– подумал он. Глубокая ночь, скверная, конечно, сама по себе, как-то бы все же объяснила темноту. Хотя Фомин тут же и сообразил, что темноты не может быть.вообще, и типография должна освещаться и по ночам – хотя бы дежурным светом, хотя бы над вахтером. Отслеживая пальцами линию стены, он дошел до угла, откуда должен был открыться свет: квелая лампочка, проволочный плафон и вахтерская будка под ним. Света не было. Пощупав угол и стену за углом, несколько секунд он сомневался, туда ли идет. – Эй…– тихо позвал Фомин. Он шел туда. Но с этого места – от угла и дальше – был ремонт. Здесь начинались бочки, носилки и провода. – Эй… Можно было вернуться назад. И, побродив ладонью по стене, включить свет. Однако сама мысль – бродить, искать и вдруг осветиться тут как дурак – вышла настолько гадкой, что Фомин, закусив губу, растопырил перед собой обе руки и через четырнадцать слепых шагов ткнулся в дверь. Вахтер, вероятно, спал. Все еще думая, что ему повезло, и не помня толком, очень ли гремит засов, Фомин торопливо зашарил по дверному животу, зацепив железяку гораздо правей и выше, чем ожидал. Послушав еще, он подернул железяку вбок. Но железяка дернулась вверх. И в тот же миг по глазам хлестнуло синим огнем, и Фомин жутко закричал, увидев все разом: и дверь, и засов, и себя, крепко держащего рычаг электрорубильника. Он рванул щеколду и упал в дверь. Другой крик – слабый крик из глубины типографии – он услышал уже на бегу. |
|
|