"Яичница из одного яйца" - читать интересную книгу автора (Болтышев Валерий Александрович)ГЛАВА ВТОРАЯУвидеть бегущего в ночи легко. Имеется в виду городская ночь. То есть – дорога, желтая от фонарей, и шалашики света вдоль нее. Это ночь, остальное – тьма. Из тьмы сыплется снег, видимый на свету и слышный повсюду. Чем глуше ночь, тем слышней снег. И бессловесней ты. Невольно приходит мысль о безмерности пространств и о том, что слюдяной этот шелест сродни межзвездной пустоте и похож на суховей, обметающий мертвые звезды. Наконец звучит только он. И громкий сердечный стук. И пока ты не без удовольствия отмечаешь про себя, что способен так рьяно Чувствовать Прекрасное, сердце начинает колотиться черт те как, и не сразу удается понять, что это не сердце, и не восторг, а чужой топот позади. Бегущий человек подозрителен. Он подозрителен издалека и страшен вблизи. Он огромен, толст и бородат. Лицо, грудь и плечи его покрыты заиндевелой шерстью, над которой поднимается пар. От спины тоже идет пар. Но шерсть вдоль хребта смерзлась сплошняком, и пар отходит по сторонам, как бы из-под застрех. Там же, на спине, перекрещиваются задубелые помочи, желтые – в тон желтым штанам и капроновой кепке-дебилке, которую положено носить задом наперед и на которой сообщается, что число его – 555. Не заметить его нельзя, и морской пехотинец, часовой у почты – там под газон выходит теплоцентраль и растет какая-то полутрава,– заметив бегуна очень издалека, глядит на него вприщур, но затем вновь приваливается к пальме, обросшей по стволу точно такой же заснеженной шерстью, и лениво плюет вдаль. Он знает, что бегущий в ночи, хоть и спешит теперь к реке с видом припоздавшего спасателя, в скором времени так же бойко – "ври-те, врите, бе-се-ня-та" – заскрипит снежком назад, ибо не спасатель он, а совершающий пробежку директор интерната для полудурков. Неизвестно, надо ли досказывать, что в конце пути, набегав себе ледяной панцирь по плечам, бегун лезет, допустим, в ванну с комнатной водой и отколупывает лед по кусочкам, не дожидаясь оттаивания. Это доставляет ему удовольствие, особенно на спине. Рассказывать такое необязательно и как-то даже неловко. Но, с другой стороны, без директора и его причуд оставалось бы только одно: все это время смотреть на воскового Фомина, неподвижно глядящего в желтый ночник. Вероятно, у него был шок. Или электрошок. Но как бы там ни было – словно бы вдруг открыв глаза, Лев Николаевич вдруг увидел себя в кресле, одетым в широченную, не по росту, пижаму и до острой боли закрутившим в пальцах нижнюю губу. – Вожевой… Он никогда не включал ночник, поскольку брился при общем освещении, а затем спал. То же самое было, кажется, и с пижамой, купленной без примерки и валявшейся где-то в шкафу. Теперь же даже на первый взгляд было ясно, что – наоборот – включив ночник и надев зачем-то пижаму, он уже давно вертел и терзал губу, прикушенную еще в типографии. – Вожевой. И тот же первый взгляд позволял заключить, что как раз губа, треснув и уронив капельку крови, оборвала шок – и Фомин, увидев себя в зеркале, понял, что прибежал домой. – Божемой,– шепнул он, отпустив губу. Однако, как именно проделан этот путь, Лев Николаевич мог только предполагать. Можно было предположить, как, вылетевши за дверь, он чуть не упал и замахал руками, как пловец на спине, а затем припустил вдоль улицы, по-стариковски сипя и часто храпая – храп-храп – по новому снегу, а позади радостно, будто неудавшийся висельник, подпрыгивала какая-нибудь дурацкая собачонка с обрывком веревки на шее, успевая при этом метить по пути фонарные столбы. Можно было представить, как он вбежал в дом: с ходу проскочив на кухню и в один дых напрочь задышав окно и очки, напрасно городя из ладошек новые лунки на новых местах, чтоб разглядеть темный двор. Скорее всего, сразу после этого он разделся и лег в постель, как давно спящий человек. Но тут же встал и спрятал одежду в шкаф, а сам остался стоять – за шкафом, в углу, один, спиной к стене, ловя сквозь тишь несуществующие голоса. Короче говоря, он мог представить все. Но не успел. Он не успел начать. Еще раз взглянув в трюмо, Фомин вновь впал в восковую неподвижность, жутко напоминающую шок. Чужая тень – чужая тень за спиной – вещь в каком-то смысле приятная. Ее приятно пугаться, и за коротеньким испугом возникает приятное облегчение, потому что пугаешься зря и никакой тени, конечно, нет. Тем более, что появляется это чувство в ситуациях для тени абсолютно неподходящих и невозможных – и Лев Николаевич, который провел перед зеркалом не один год, знал это лучше других. Иногда он даже специально пугал себя, получая при помощи зеркальных створок всевозможные эффекты и глупости, и это было приятно, как почесаться сквозь шапку, когда знаешь, что потом ее можно снять и почесаться как следует. Но теперь у него был шок. И вместо того чтобы внимательно вглядеться в левый угол зеркала и согнать видение, Фомин, все больше восковея, изо всех сил смотрел на свой рукав, свисающий с подлокотника, как больной хобот, и понимал, что прямо вот сейчас сойдет с ума. Пожалуй, это его и спасло. Услышав легкий ногтевой перестук, какой обычно отпускает в стеклышко уже заглянувший посетитель, Лев Николаевич с готовностью сумасшедшего сказал "да-да". В комнатных дверях – меж двумя застекленными половинками – висела голова. Она была желтой, и по давней, уже беззубой улыбке было понятно, что она висит давно. – Привет,– сказала голова.– Это я… Через полтора часа, очень стараясь восстановить внешность посетителя, Лев Николаевич смог вспомнить только то, что не видел его ног. Это отнюдь не значит, что ног не было вовсе, поскольку действительное отсутствие ног запоминается сразу и наверняка. К тому же, постояв в дверях, посетитель затем ходил, сидел и, кажется, даже покачивал ногой, а потом влез на подоконник – положение, когда не разглядеть, есть ли у человека ноги, казалось бы, нельзя. Но Фомин и не утверждал, что ног не было. Просто он запомнил одно: человека, у которого не видел ног. К столь скупому портрету, конечно, необходим дополнительный комментарий. Прежде всего, молодой человек – а это был действительно молодой человек, лет двадцати пяти,– не выглядел никак. Он все время как бы казался. Сперва, у косяка, он показался высоким и худым, позже, присев в кресло – кривобоким, но плечистым, затем – маленьким и пьяноватым, а затем, поднявшись опять – неприятным мужчиной средних лет. При этом он был на кого-то похож. Он кого-то напоминал. Может быть, уже далекого и неживого, и все-таки не однажды виденного. Он был похож даже на Фомина, но когда Фомин решил, что это так, он начал думать, что ошибся. На самом деле это было пустое белобрысое лицо – белобрысое целиком, с бровями и прочим (оттого-то в желтом освещении оно казалось целиком желтым), лицо из тех, которые буквально на глазах – стоит на них посмотреть – словно бы обретают смутно-знакомые черты и тут же, на глазах, их теряют, совершенно не имея собственных. Именно так произошло с молодым человеком: чуть поздней, уже в кресле, у него со лба вдруг упала бородавка. И, поискав на штанах, он ее не нашел. Чего Фомин, к счастью, не заметил. Как не замечал многого. Например, тех же ног. Правда, одну странную вещь он все-таки разглядел: при всей неуловимости лица, с улыбкой или без, молодой человек имел стоячий пристальный взгляд. Отчего казался человеком в очках. А иногда (раз или два) – просто очками, без человека, как-то вмиг всем лицом уходя в пристальное поблескивание (очки висели в воздухе, и в них блестел ночник) и не сразу проявляясь опять, как-то неохотно осаживаясь позади очков. Но обсуждать это наблюдение подробно не стоит, поскольку оно принадлежало Фомину, который по-прежнему обещал себе вот-вот сойти с ума. Кстати говоря, увидев в дверях желтую голову, он опять вцепился в губу, абсолютно не ощутив боли. – Привет,– повторила голова.– Задремали, что ль? А? Я, главное, дядя-дядя… "Наши сети",– без слов аукнулся Лев Николаевич. Вероятно, после этого он моргнул. А еще вероятней – зажмурил глаза. И держал их закрытыми, пока отец не посулил робятам мертвеца. По крайней мере, следующим взглядом он обнаружил уже не голову, а всего молодого человека, который стоял у дверей и держал под мышкой небольшой бумажный сверток. – Ну, как вы тут – ничего? Выглядите хорошо, ничего. Честное слово, хорошо,– неискренне добавил он.– А я вот вам яблочек привез. Хорошие яблоки, у нас в конторе продавали. Хотел матери, а она говорит – нет, дяде Лене вези в больницу, попроведай, он уж поди обижается… Обижаетесь, дядь Лень, а? – Нет,– сказал Фомин. – Ну вот! И я говорю – это дядя Леня-то, говорю? Чего обижается – ничего не обижается, все понимает: работа, то да се… Короче, вот яблочки,– подождав чего-нибудь от замолкшего Фомина, молодой человек поставил пакет на стол и, подождав еще, сел сам, на подлокотник тамошнего кресла.– Ну, мать, вроде, завтра собиралась. Спрашивала, чего привезти. Ну, носки там, может, шприц одноразовый, лекарства, может, какие, а? Или мазь вон, губу, может, помазать – вот губа-то у вас… Где это вы так, дядь Лень? Ушиблись, что ли? А? – А? – отозвался Фомин. – Ушиблись, говорю? С губой-то? Ушиблись? – Ушибвись,– сказал Фомин. – Ну да. Ясное дело,– поспешно покивал молодой человек.– Несчастный случай, и все такое… Мало ли чего. У нас вон тоже – слышь, дядь Лень? – тоже, один мужик – ну, вообще! Короче, он пистолет носил. Ну, носил и носил! А стал выдергивать и – ба-бах! Слышь? Ба-бах – прямо в штаны! Прокричав "прямо в штаны", молодой человек начал смеяться, зазывно потряхивая головой. Так продолжалось секунд шесть. Затем он прекратил смех и сел прямо. – Хорошо, что пистолет газовый,– сказал он, глядя еще с надеждой.– А если бы боевой? Да? Вставшая вслед тишина заняла еще несколько секунд, безусловно неприятных для Льва Николаевича, но по-настоящему мучительных для его собеседника. В другой ситуации Фомин мог бы его и пожалеть. Но теперь, в шоке, он лишь проследил, как молодой человек сделал задумчивое движение ртом, потом, пошевелив бровями, сморщил лоб, отчего лицо сделалось горьким и похожим на мозоль, и наконец этот горестный крен лица постепенно стек в неуверенную улыбку. – Дядь Лень, ты что, меня не узнаешь, что ли? – очень тихо сказал он.– Это же я. Славик. – Свавик? – Ну да, Славик. Ваш племянник. Вашей сестры сын. А вы думали кто? – Свавик? – глупо повторил Фомин. – Ну. Не узнали, да? Ну, не узнали и не узнали, наплевать. Вы только не волнуйтесь, дядь Лень. Может, это от лекарств. А? Не дожидаясь ответа и переживая за Фомина всем лицом, он оглянулся на дверь и еще тише спросил: – А что врачи говорят, дядь Лень? – Какие врачи? – Ну какие… Здешние. Которые лечат. Лечащие врачи. Что они говорят? А хотя – ну их! Подумаешь, врачи! Врачи-грачи! – схохмил Славик.– Так ведь, дядь Лень? "Врачи прилетели, врачи прилетели"… Мне вон тоже, забодали уже – ложись, мол, да ложись. Тоже на койку-то, в смысле. Радикулит ведь у меня, дядь Лень. А не ложишься, говорят, так медом на ночь мажь. На ночь, дескать, мажь, а наутро, блин, облизывайся, х-хе! Да ну вас всех, говорю! Да пошли вы, прямо сказать… Так ведь, дядь Лень? А? Он опять обрел прежний ободрительный тон и так азартно влепил вопрос, что Фомин, на всякий случай кивнув, отпустил губу и сказал "да". – А то! – тут же закивал Славик.– А то нет! Ну их, врачей! Врачи-грачи! А лекарства ихние взять? Ну, губу, конечно, помазать можно, это ничего, если ушиблись где, а пить… Вон на мясокомбинате – не слыхал, дядь Лень? – мужики киряли, четверо, так? Эти-то трое – ладно, а один козел все таблетками тряс: мне, мол, через каждые полчаса. Ну и дотряс, ага: кирнул – и в отруб! Наложилось, видать, на таблетки-то, ну… А мужики-то, блин, пока всякое такое, в ширинку ему вымя пристроили, козлы. Тот, значит, оклемался, пошел отлить – цоп-цоп, ага, а там их четыре и ни одно не работает! Х-ха! Слышь, дядь Лень? Ну, эти-то козлы сзади, ясное дело – ржать! А мужик, не будь дурак, обернулся, хвать лом, да одному – хлесь! И прямо по губе! Слышь, дядь Лень? – По губе? – переспросил Фомин. – Ну! Хлесь – и по губе! Хвать лом и… То есть не совсем по губе,– поправился Славик.– Не по губе, а в область губы… А не по губе. Короче, нанес тяжкие телесные повреждения, в область губы,– нахмурился он и принялся что-то выцарапывать из ладони, ковыряя ее ногтем.– А все на почве пьянства. Вернее, лекарства,– совсем угрюмо буркнул он, зыркнув на Фомина (но Фомин не заметил этого, поскольку тоже смотрел в Славикову ладонь).– А хотя, какая разница – пьянство, лекарство… Где лекарство, там и пьянство. Вот так… Как говорится, простой пример: одна ранее незамеченная гражданка сломала ногу – травма, хорошо. Месяц была нетрудоспособной, о чем имеется подтверждающий документ – так. В течение указанного срока завела себе, понимаете ли, сожителя, начала совместно пить, спилась, и в результате сожитель за водкой пошел, а она повесилась. Вот такой печальный факт. Так прямо в гипсе и висела. Представляешь, дядь Лень? Выбравшись, наконец, из повествования, Славик поднял глаза и потер ладонь о штаны. – Я уж матери говорю, сестре вашей то есть,– ободрясь, уточнил он.– Иди, говорю, работать, чего ты сидишь? Тоже, сопьешься еще! Вон дяде Лене, говорю, пить некогда, он день и ночь в своей типографии, даже вон губу, говорю, на работе разбил. Так ведь, дядь Лень? – А… она пьет? – осторожно спросил Фомин. – Мать-то? Да не-е. Не больно разопьешься, на пенсию-то… Так, сидит, эхо гоняет. Дверь откроешь, а она с кухни: "Слава, ты-ы?" А эхо – ы-ы-ы… Метров-то полно, кубатура пустая, вот и развлекается. Ы да ы. Я говорю, вон дядь Ле… Но Лев Николаевич уже не слышал ничего. Поднявшись вдруг, он сделал четыре быстрых шага и остановился так же резко, как встал – с полной и омерзительной яркостью осознавая, что стоит как раз посередине собственной комнаты и смотрит на будильник, который показывает абсолютную нелепость (на будильнике было два-сорок пять), а в кресле рядом сидит племянник Славик, который спрашивает, куда дядя пошел - – Нет-нет, ничего… – и где именно – не в типографии ли? – он расквасил себе губу. – Нет-нет… – но все это, конкретное, мешало ужасно, как мешает болтовня, шум, или как крыжовниковые ветки, колючки и прочее мешают руке, прихватившей ягодку. "Ы-ы! – думал Лев Николаевич.– Ы-ы!" На менее обморочном языке это означало вот что: под треп племянника Фомин не переставал, конечно, рассуждать о трагедии в типографии. (Ну или хотя бы – помнить. Рассуждать он не мог.) И когда Славик вдруг изобразил эхо, Фомин вдруг с восторгом вцепился в мысль, что тот далекий крик – жуткий крик вслед – мог быть отражением его собственного. "О-о! – думал Фомин.– А-а!" До восторга полного не хватало пустяка: вспомнить, как кричал он сам. И как отозвался тот. Но именно этого пустяка Фомин не мог восстановить, оглушительно вопя про себя вариант за вариантом. И все-таки, заслышав стук, он правильно и сразу обернулся к окну. – Стучат,– сказал он. – Слышу. Это ко мне,– отрезал Славик.– Едрена мать. Слегка пихнув Фомина в грудь, он вспрыгнул на подоконник, распахнул форточку и сунул голову в темноту. – Ну? – гаркнул он.– Когда? А ты где был? Где ты был, я спрашиваю! Продолжая пятиться, оттолкнутый Лев Николаевич заметил, как мимо Славиковой шеи в форточку влетели две снежинки и тут же искристо растаяли на стекле. "Нет, не ы-ы",– решил он. Что произошло, он не знал – за окном слышалось лишь виноватое бубнение и проглядывался силуэт, похожий на черный сугроб. Но то, что происшедшее было чрезвычайным, Фомин догадался, когда Славик, проорав "Как штык!", вдруг рявкнул "Отставить! Стой!", рванул шпингалет, расшвырял окно по сторонам и выпрыгнул в ночь. Правда, пару секунд спустя его голова повысунулась над подоконником, и по огорченной гримасе можно было предположить, что Славик подвернул невидимую ступню. – Ну, вы… это. Поправляйтесь, и все такое,– морщась, кивнул он.– Я, пожалуй, пойду. Пора… Да, кстати, вот что: дядя, где вы находились в период с восемнадцати… А, ладно! Потом. Пока! И Славик исчез опять. И как почему-то подумал Фомин – навсегда. Но пока он догадался затворить окно, из темноты насыпало снега, и подоконник покрылся моросью – выпуклой и холодной, как воровской пот. |
|
|