"Город М" - читать интересную книгу автора (Болтышев Валерий Александрович)Глава пятаяВозвращаясь к теме сна, можно сказать, что сон – это хорошо. Известно, например, что Менделееву приснилась таблица Менделеева, а Павлову являлись по ночам разрезанные собаки Павлова, а Чернышевский спал и видел свою Веру Павловну, которая, в свою очередь, тоже спала и видела такие сны, что их потом оставалось только пронумеровать и преспокойно звать Русь к топору. Что же из всего этого касается Егорушки, то Веру Павловну он помнил хорошо и про себя считал вздорной бабой, потому что от нее, особенно после второго сна, сильно воняло под мышками. Но самое плохое было спать в четырнадцать часов. Егорушка не любил спать в четырнадцать часов. В четырнадцать часов происходил какой-то сбой, и Егорушке, вопреки государственным интересам, действительно снился сон, причем абсолютно ненужный и нелепый, который начинался траурной музыкой, и Егорушка высовывался в окошко, чтоб узнать, кого это хоронят, но открывалась дверь и оказывалось, что хоронят его, Егорушку, потому что в дверь входили несколько мужчин с гробом на плечах и складывали его в гроб, а потом несли, несмотря на Егорушкины объяснения, что он живой и даже вечно живой, и фуки вы фуки. Куда его волокут – на погост или на пенсию – Егорушка не знал, потому что оба обряда в домоуправлении праздновались одинаково, но из суеверных соображений старался проснуться раньше, чем это выяснится. И хитрость пока удавалась, хотя Егорушку, судя по всему, тоже пробовали надуть, и мужики с полотенцами теперь приносили гроб заранее, а начинали сниться без предисловий и прямо уже в комнате. Короче говоря, спать в четырнадцать часов было опасно. Но необходимо, поскольку еще опасней было ничего не знать про взрыв, который должен состояться вот-вот (Егорушка это чуял – как чует нестрашный какой-нибудь зверь, вроде землеройки – то есть очень чутко и всем тельцем сразу), и откладывать решение такой насущности не представлялось возможным даже до конца балконного махания. По этой причине, проорав вдруг "да ввафтвует Вевикий Фтовник, ув-ва!" и дав кой-какие поручения телогрейцам (в частности – объяснив, когда и в каком случае его будить), Егорушка отправился спать, но не домой, что было бы взрывоопасно, а в мастерскую, через потайной ход, замаскированный тут же, на балкончике, под пожарный щит с баграми и прочим красным железом. Все последующее напоминало тревогу на подводной лодке: по коридорам он бежал бегом, а задраив за собой дверь, влез на стол, лег и поспешно затих, готовый к подвсплытию под перископ. Лучше всего было бы вынырнуть на Голой горке: туда после парада и стриптиза смещалось народное гуляние вместе с домоуправцами. Однако вышло никак, не плохо, не хорошо, и пооглядевшись во сне, Егорушка понял, что находится опять где-то очень высоко, а именно – сидит на самом жестяном и горячем краешке крыши, откуда просматривалась вся площадь Застрельщиков и откуда можно черт знает как ужасно сгрохотать, особенно если сидеть так, как сидел он: свесив ноги вниз и ладясь харкнуть кому из проходящих на маковку. Осторожно егозя задом, он отполз подальше, к шиферу, и огляделся еще раз. Внизу было малолюдно. По площади, меж раскупоренных танков, как тараканы по кухонному столу, шлялись танкисты, напившиеся тормозной жидкости. Они имели приказ оставаться в городе до двадцати двух – на случай беспорядков и вообще прохожих,– и редкий эмец, сдуру залетев сюда, норовил свое: шмыгнуть, в первый же скок давая понять, что человек есть не кто иной, как кузнечик своего счастья. А солнце шпарило свое, низводя все до насекомой возни. А посередке – между солнцем и площадью – сидел на крыше Егорушка с несколькими воробьями. И смотреть на это было не то чтобы неинтересно, но как-то печально. – Кыф,– сказал Егорушка воробьям. Печаль заключалась в том, что углядеть заговорщиков с такой высоты было, конечно, нельзя. Зато очень легко было представить, как в это самое время два усатика, шепотом матюкая друг дружку, топят в сливном бачке мину натяжного, скажем, действия. (Хотя последние сутки смывать поручалось дневальному, по команде, тогда как сам Егорушка пережидал плеск, уткнувшись в плинтус, такое решение можно было считать разве что половинчатым.) 9 Между тем воробьи, которые жили тут – то есть скакали, чирикали и гадили вокруг Егорушки без всякой опаски,– не могли не раздражать своим иудейски-беспечальным видом, отчего Егорушка, забыв, что он всего лишь спит, и опять сказав «кыф», бросил в них обломком шифера, каковым пустяковым поступком едва не изменил течение судьбы. Оставив воробьев правей, обломок тюкнулся в жесть, подскочил и упал у слухового окна. То, что глянуло оттуда на Егорушку, было автоматным стволом. Который Егорушка тут же и узнал: как в давешнем сне про лесную жизнь, над стволом торчал глаз, со всех сторон заросший бородой. Что должно быть дальше, Егорушка знал и помнил до тонкостей. И если можно не удивляться выстрелу в лоб, можно сказать, что Егорушка так и поступил, качнувшись – сперва от страха, потом от удара, а потом – обломившись назад, за жестяной краешек, в пустоту. Четыре ужасных секунды спустя Егорушку сотряс еще один удар. Он был много страшней первого, и потому Егорушка проснулся, лежа на полу меж ведер с белилами. Но учитывая, как громко это произошло, он понял, что там, во сне, он хрястнулся в бетон, на подъездный козырек. Под шкафом на корточках сидел мышонок и ел кусок мела, держа его как арбуз. – А вот не вевтись,-сказал Егорушка себе, лежащему средь малярного хлама.– Вевтифься, вевтифься… Потому вот и упав. Дувачок. Мышонок перестал есть. Он тоже был дурачок и напудрил себе усы. – Кыф! – в третий раз сказал Стуков.– Кыф, павазит! И мышонок, обронив мел, стрельнул10 в темень, а Егорушка, сказав «о-хо-хофеньки-хо-хо», сызнова влез на стол, где сперва наметил под себя самую середину. Времени было мало, но, к счастью для спешащего Егорушки, на площади за это малое время не случилось ничего важного, если не считать, что сам он успел каким-то хитрым манером сползти с козырька. Шум, который он при этом устроил, был не значительней предыдущего, которого, кстати, тоже не заметил никто – и Егорушка, совершенно прозрачно постояв на площадном берегу, двинулся просто поперек площади, не привлекая ничьего внимания, причем многие из задних пролазили сквозь. Это было так неприятно, что он тоже не сразу обратил внимание на четырех танкистов, из которых один, с большим мешком на плече, тоже пропихнулся сквозь Егорушку и обругал кого-то коровьим стукалом. – А? – спросил Стуков. Он подумал, что его позвали. Но потом его смутил мешок. Решив, что в мешке – а точнее, в вещмешке – безусловно, динамит, он, конечно, не мог знать, что там навоз, поскольку Петр разложил его сначала в полиэтиленовые пакеты и каждый завязал отдельной веревкой. К тому же, он не знал Петра, а если б знал, то не смог бы узнать, потому что молодецки выбритый Петр в шлеме был похож на нелюбимого Егорушкой маршала Конева, что укрепило подозрения насчет динамита. Вполне возможно, что из-за этих переживаний он не узнал и Никодима Петровича, которого знал более чем хорошо. Хотя Кудеяр для пущего объема сбрил Никодиму Петровичу не только усы, но и всю прическу целиком, под шлемом это было неважно, и безусый Никодим Петрович своей невыразительностью мало чем отличался от Никодима Петровича усатого. Анна, который шел правей, съехидничал для собственного развлечения, что это лицо чертами лица напоминает живот. Сам он, когда-то сформулировавший, что человек есть животное, которое может наблюдать себя со стороны, в данный момент, строго говоря, человеком не был. Но мог сойти за старшего, например, лейтенанта. И Егорушка, скользнув по его ясной, как хромовый сапог, физиономии, перебежал дальше, к Мухину, который, конечно, портил фланг болтливостью, зато был незнаком уже совершенно. Правда, Егорушка жил слишком давно, и всякий новый человек казался неновым. Поэтому сутолочный Мухин был принят за краснопресненского водопроводчика Ваську Пупыря, который в девятьсот пятом году продавал на баррикадах взрывающийся водопроводный кран. Кроме того, он все время дергал Анну за рукав, норовя отстать и нашептать секрет. И Егорушка, пользуясь прозрачностью, с ходу воткнулся в самую мякоть мухинского беспокойства. – А скажите, голубчик, а что-нибудь такое, знаете, особенное – нет, вы не видели, нет? Ну, я имею в виду – ну, например, руки. Руки, а на них, скажем… шрамы, а? Понимаете? – Какие шрамы? – Ну, хоть небольшие. Хоть чуть-чуть, так, знаете, шрамчики. Слегка. Не видели? – Не видел,– брякнул Анна. – Да? Жаль,– кивнул Мухин.– Это странно. Впрочем, я тоже не видел. Просто не обратил внимания. Жаль. Но ведь что-то должно быть? Или нет? Как вы считаете? Ведь должно? – Должно,– охотно согласился Анна. Он ничего не понимал. Он продолжал ничего не понимать, решив, что после четырех лет жизни по ночам, слишком резко принялся жить среди дураков. И это либо естественно и пройдет, либо – заразно, но все равно естественно. Кое-что, конечно, давалось легко. Скажем, танкистская форма, которая действовала на любопытных, как пар на паровоз, а также ее происхождение, про которое Мухин, сложив бритые губы скобочкой, пробубнил: "Так и живем, голубчик, так и живем… Иной раз маленько кого и по кумполу, да". Ясен был и психиатр, притороченный к стулу двумя уздечками и как бы играющий в жмурки сам с собой, покуда Петр не приказал заткнуть и слух – ишь, стрижет, гад,– и на психиатра напялили лисий малахай, и он стал похож на пленного эвенка. Анну подкосил навоз, тот самый навоз, который Петр рачительно расфасовал по кулькам, сложил в мешок и теперь пер на себе. Навоз не лез ни в какие ворота. Поразмышляв о его роли в конспирации, Анна сделал несколько слабоумных выводов, махнул рукой и с той поры отключился вовсе, даже не пробуя осознать, куда идет, печатая почти строевой шаг. Арсений же Петрович, наоборот, был настойчив и невнятен. Он волновался и надоел. – Да, послушайте, Андрюша, вот! Вот что: день рождения, да! Вы помните мой день рождения? Это не тот, что с пирогом, когда мы… Ну, в общем, не тот, а до того, покойница Софья Гавриловна еще в голубом платье – помните? – В голубом? – Ну да! Танго танцевали. Ну? В лото играли. Вспомнили? На орехи. "Фуки вы фуки",– подумал Егорушка. – Ну и что? – спросил Анна. – А после иконы смотрели, коллекцию, ее потом кто-то украл. А Салазкин, помните – Салазкин, медик – стал спорить, что Христос прибит неправильно, не туда, помните? Ну, дескать, так не увисишь, как-то там из анатомии. А вы его за это архимедиком назвали. Ну? – Не помню,– упрямо сказал Анна. – Да ну, как же, голубчик! Да не может быть! Да вон и Петр Василич, наверно… Петр Василич! Хотя нет, он – нет. Вы – нет, Петр Василич, вас еще не было, это я так, ничего… – Трепло,– буркнул Петр. – Послушайте, Арсений Петрович,– сказал Анна, пнув какой-то башмак. Башмак взлетел и выронил серый носок.– А вы помните девушку, с которой я приходил к вам на тот день рождения? – Да-да, верно. Девушка. Такая очень интеллигентная, да-да. Значит, вспомнили, голубчик? – Вот-вот,– кивнул Анна.– Между прочим, эту интеллигентную девушку самым неинтеллигентным образом обчистили. То есть – до нитки. А чайком вы нас угощали вчера из ее чашек. Таких, знаете ли, голубых. Вот так. – Возможно, батенька, возможно, возможно! – замахал Мухин.– Да бог с ними! Я не о том… – А я – о том. И бросьте вы тут… Со всякими Салазкиными. – Да как же бросить, как же бросить, если он прав? – Кто? – Да Салазкин же, Салазкин! – Да плевать мне на Салазкина! – И-и, голубчик! Да вы лучше на чашки ваши плюньте, ей-богу! Понимаете, ведь ежели он прав, шрамы должны быть не тут,– Мухин, оглядевшись, потюкал пальцем в кисть.– А вот тут! – он указал в запястье.– И потому мы их с вами не видели. Понимаете? Под рукавом! – Знаете что, отвяжитесь вы со своими шрамами! – прошипел Анна. Арсений Петрович отпрянул и несколько шагов держал на лице выражение пристального и удивленного интереса. – Это что – из-за чашек? – спросил он. Он хотел и мог сказать, что чашки – это ерунда, хотя, понятное дело, свинство, но, может быть, даже своего рода радость, потому что Илья Израйлевич, хоть, как говорится, и поросенок, но говорит правильно, а он говорит, что для умного человека ограбление есть удовлетворение самолюбия – ну, дескать, все как я думал: кругом одни скоты. Но чашечная тематика (рядом с той, к которой он никак не мог подвести важный разговор) казалась Арсению Петровичу ничтожной и никудышней. Тем более Анна вместо ответа мотнул плечом. И Мухин решил как бы обидеться и некоторое время шел молча, чем напугал Егорушку, который в наступившей тишине получил возможность оглядеться. Дело в том, что за разговорами все пятеро миновали площадь Застрельщиков и свернули в переулок Складских Работников. Это было странно. Насколько Егорушка понимал в диверсионных делах, им следовало идти иначе. И даже не как-нибудь иначе, а абсолютно в противоположную сторону, то есть на улицу Прорабов или, по крайней мере, в переулок Маркшейдеров, чтоб взорвать его в мастерской. Но путь пролегал по непонятному совсем переулку Складских Работников, загороженному поперечными завалами из старой мебели и кирпича (завалы строились в ночь на Великий Вторник, на них проводились театрализованные народные волнения с кучей поджогов и "сервелатов"), а далее – еще удивительней – уклонялся в район городского кладбища, известного среди жильца как "Жмурова плешь", хотя это была вовсе не плешь, а лес, причем большой и по-лесному угрюмый. – Бенный Иеговуфка,– охнул бедный Егорушка. На Жмурову плешь не ходил никто. И это было так общепринято, что Егорушка даже забыл, почему. И не лез сюда даже во сне. Теперь же, глядя на бывшую булыжную мостовую, чем дальше тем глуше забитую зеленым бурьяном, и пустоглазые окна некогда жилых домов, и проволочные заграждения вокруг мрачного леса, Егорушка попятился. Он все понял. Он понял, что Емлекопов выдумал что-то более ужасное, чем простой взрыв в сливном бачке. Это было гадкое мгновенье. Вернее – несколько гадких мгновений, потому что, поскуливая вслед уходящим диверсантам, Егорушка успел увидеть, как все четверо по команде Петра надели противогазы, и как двое часовых у шлагбаума – тоже в противогазах – принялись вертеть ворот, и как тяжелый шлагбаум с лозунгом "Ядерные отходы. Высокая радиация" поплыл вверх, мигая красным огоньком. Но как раз в этот момент все сущее потряс такой удар, что проснувшийся Егорушка, готовый опять обнаружиться на полу, с большим удивлением заметил, что лежит по-прежнему, зато продолжает ощущать трудные перекаты почвы, а возле левой руки сама собой растет песчаная пирамидка. Пока Егорушка понимал, что пирамидка растет не как-нибудь черт те как, а сыплется с потолка, грохот повторился еще раз. Однако это уже был стук в дверь. •Сказавши "охо-хо", Егорушка сполз со стола, отодвинул засов и увидел запыхавшегося Товарища Майора, самого глупого и самого быстроногого средь всех телогрейцев. – Ну? – спросил Егорушка. – Готово, батя! – гаркнул Товарищ Майор. – Ноловыте по фовме! – нахмурился Егорушка. По форме выходило следующее. Продолжением праздника была речь Емлекопова на Голгорке, для которой он сам выдумал обращение "господарищи" и от каждого встречного требовал никому об этом не говорить. Но, когда он поднялся на постамент и приготовился сказать его сразу всем, неизвестно откуда, елкина мать, налетел пассажирский с виду самолет, покачал крыльями и сбросил на Емлекопова сразу четыре бомбы, после чего обнаружилось только вот чего,– и Товарищ Майор, козырнув, вытянул из-за пазухи титановый протез, обернутый собственным галстуком. Молча вернув галстук, Егорушка молча подержал протез в обеих руках (за пазухой он не успел остыть и был горячий), а затем почему-то постучал им об дверной косяк. Почему-то – для Товарища Майора, поскольку он, конечно, не догадывался, что Егорушка вспоминал про себя слова одного грамотного китайца. "Слабость велика, сила ничтожна,– говорил китаец.– Когда человек родится, он слаб и гибок; когда он умирает, он крепок и черств. Когда дерево произрастает, оно гибко и нежно, и когда оно сухо и жестко, оно умирает. Черствость и сила – спутники смерти. Гибкость и слабость выражают свежесть бытия. Поэтому, что отвердело, то не победит". Китайца звали Лао-Цзы, и он говорил не Егорушке, но Егорушка стоял рядом и слышал и запомнил специально, на случай какой-нибудь трагедии с Емлекоповым. Однако вслух ничего этого он говорить не стал. Он отдал титановую руку обратно и сообщил Товарищу Майору, что Емлекопов был ого какой монтер и человечище, и такую потерю уже не возместить. – Как? Никак. Кем? Никем. Только удавным твудом. Твудом, твудом… И стал карабкаться на стол, волоча за собой недовырезанный трафарет и отпихивая все услуги телогрейца. Егорушка подозревал, что внутри у него все поет, поэтому не хотел чужих ушей. Но был неправ, потому что снаружи ничего слышно не было, а многоцветное мелькание перед глазами было вовсе не эмоциями, а всего лишь отголоском сна, про который он не то чтобы забыл, но просто не имел теперь даже глупого зрительского интереса. Между тем во сне произошла смена освещения, и после сумеречной ходьбы гуськом по самому дну старинного ельника – средь луж, грибов и гранитных глыб над купцами замшелых гильдий – четыре танкиста вышли на поляну, которую лес обступал со всех четырех сторон. Поляна была невелика и больше походила на клумбу. Главную часть ее занимал розарий с розами разных сортов, расцветок и форм. Дремучее пиршество красок сбивало с толку, но на самом деле эффект был срежиссирован, кажущаяся хаотичность тщательно продумана, а каждый куст – подрезан, подвязан к палочке и вообще носил след многотрудных печалей о себе. Прямо посреди розария стоял небольшой кирпичный дом. Из-за роз он замечался несколько позже. А рядом с домом стоял танк. Он выглядел еще неприметней, накрытый для неприметности брезентом и нацеленный хоботом на тропу. – Это где же такое шарахнуло? – спросил Петр, сняв противогаз.– Кажись, на горке? Мухин промычал что-то неразборчивое и, по-слоновьи вертя башкой, тоже потянул с себя противогаз. – Кажись, на горке,– не дождавшись, подтвердил Петр.– Ну и хрен с ним. Далеко. – Конечно, хрен,– подхватил Мухин.– Горка – это далеко. А сюда – не то что чего, инда на карте, говорят, красным кружком обвели. Вот так! Инда сверху не летают, опасаются. А все – он, все Петр Василич! Слышите, голубчик? Да вы скиньте, скиньте личину-то! Анна сковырнул маску и посмотрел на Арсения Петровича. Потное лицо краеведа не соответствовало задорному голоску. Он был решителен и как-то даже свиреп. И когда он сделал знак наклониться, Анна совершил это помимо собственной воли. – Мне было видение,– шепнул краевед. – Хорошо,– шепнул Анна.– Только не надо волноваться. – Это вам не надо волноваться. Послушайте, вы когда-нибудь говорили, что бог торгует пирожками? – Не помню. А что? – Приказано сказать, что это неверно. – Приказано? – Во время видения,– сердито уточнил Мухин.– Когда я ходил его будить. И еще приказано сказать, что он уже тут. – Кто? – не понял Анна. – Он,– повторил краевед. И, проследив за его взглядом через плечо, Анна увидел Никодима Петровича, стягивающего носатый шлем с гладкой розовой головы. Главка № 6 (Из обгорелых материалов следствия по "делу Пинчука". Гриф "Стой! Прочтению не подлежит!") "…ходящего по делу прораба Жигалова Сергея Филипповича. При неустановленном годе и месте рождения, указанный гражданин Жигалов С. Ф. в графе "социальное положение" указывал "из подкидышей". Но с 1985 года, в связи с объявленной мобилизацией на альтернативность, пишется "из дворян". Ссылаясь при этом на то, что был найден на дворе домоуправления. Листок краткой биографии перечеркивает крест-накрест, объясняя тем, что до получения верного мировоззрения никакой жизни не имел вообще, затем – сросся с партией, а затем из нее вышел. Закончил научно-исследовательский институт. Занимал различные должности: от культмассовика и массовика-затейника до начальника культзатейного отдела и обратно. В должности понижался несколько раз. В том числе за сексуальные извращения (групповуха и садистские действия). В первом случае оправдался ошибкой в переводе латинского "интим" как английского "in team" (в команде), а во втором – двумя песнями: о наших женах – пушках заряженных, и шашке, которая казаку в степи жена. Имеет ряд государственных наград и премий, являясь: а) участником открытия Восточного полюса, б) автором книги "Восточный полюс", написанной в соавторстве с болгарским пролетарским писателем Худо Бедновым (на болгарском языке), в) латышским и ворошиловским стрелком и г) борцом за свободу слова "концептуально". Особых при…" – Примет не имеет,– пояснил Клавдий. – Понял,– кивнул Волк, откладывая лист. "…стойкий Борис Евлампиевич (до 1953 года – Кондратьев Сергей Петрович). В 1927 году комиссией по ктобылникемности признан годным к исполнению должности культработника. С того же времени – профессиональный революционер. В 1937 году уличен как Лазарь Моисеевич Гурфинкель, английский шпион. Но тут же реабилитирован, так как доказал, что это – партийная кличка. В 1958 году заявил, что у нас хороший строй и нашим строем хорошо ходить в психическую атаку, за что был переведен в отдел внешних сношений, где во многом способствовал нашим оперативным успехам в ходе холодной войны – повторением этой фразы на разных уровнях, а также внешним видом. В 1964 году в берлинской клинике, где находился с дружественным визитом, был случайно диагностирован как тяжелый параноик и увезен назад. С 1982 года – начальник "красного уголка" домоуправления и ответственный за проведение юбилеев, похорон и торжественных цекад. Особые приметы: спит в зимней шапке, завязанной под подбородком. При задержании может визжать. Лейтенант Сунцов (Ричард III)" (Приписка: "сбит автофургоном"). – Двадцать четвертого мая,– добавил Клавдий.– Ну и вот, еще. "… наиболее вероятен как руководитель акции. Является хорошим конспиратором. Оставаясь один в комнате, умеет и любит прятаться так, что если бы кто искал…" – Кто это? – спросил Анна. – Ниже,– сказал Клавдий. – Ниже дыра. – Значит, еще ниже. "…болезненная склонность к организации различного рода тайных обществ, как то общество однодумов, грязных носков, студенческий союз стрекулистов, комитет по хождению с барабаном и т. д., а также – патологическая страсть к битью графинов и глотанию чернильниц. Чемпион мира по классовой борьбе, основоположник футбола, искусства, агрономии и китайской кухни…" – Что, нету? – удивился Клавдий. На чердаке было сумеречно, и он повертел клочок в пятнышке от слухового окна.– Забавно. Значит – отвалилось… Ну, да я помню, какой-то Абразманов. Абразманов Заир Даутович. Ну да, чемпион и так далее… – И это все? – Ну, то есть, что значит – все? Все, что сохранилось. Дело-то, между прочим, уничтожено. – Нет, я… не то,– тихо сказал Анна.– Я не понял, это что – вот так? И все? И больше ничего? – А-а… Клавдий усмехнулся, затем чиркнул спичкой и подождал, пока клочок догорит до большого пальца. Тогда он положил его себе на башмак и подождал, пока он сгорит весь. После этого он тряхнул ногой. – Я вам завидую,– сказал он.– Это равно вере в осмысленность бытия. – То есть? – То есть мне вас жаль,– сказал Клавдий и встал.– Вы ищите какого-то ужаса. Но все гораздо хуже. Ужас в том, что никакого ужаса нет. |
|
|