"Аленка" - читать интересную книгу автора (Антонов Сергей Петрович)Сергей Антонов АленкаВ горячее время уборки день в совхозе «Солнечный отличается от ночи только расцветкой, а больше ничем. Днем и ночью ходят по квадратам лафетки, трактора и комбайны, гудят на глубинных токах зернопульты и тугой прозрачной параболой взвивается в воздух зерно; круглые сутки опрокидываются над кузовами ковши зернопогрузчиков и щелкают в местах соединений бесконечные ремни. Одна за другой наполняются степным золотом машины, и чумазые шоферы, проверив, не заснул ли кто-нибудь случайно под колесом, садятся за баранку и включают ладонью первую скорость. Днем и ночью на главной усадьбе дышат электрические лампочки, днем и ночью стучит движок электростанции, стучит громко и до того привычно, что его уже никто не слышит. По степи длинными эшелонами несутся грузовики, слепя фарами встречный порожняк, и, вспыхивая в ночной темноте, бьют в черное небо столбы автомобильного света, и усталые, сиплые сигналы машин изредка прорываются сквозь деловой рокот тракторов и комбайнов, и ни на минуту не оседает над степными дорогами легкая пыль. Вот в такое-то горячее время, часа в два ночи, в коротком, на восемь домов, совхозном поселке у фонаря стояла грузовая машина с надписью «Уборочная». Подкрашенный бортовой номер, отчетливо белеющий в темноте, железная бочка с горючим, мешки и чемоданы, ожидающие погрузки, — все говорило о том, что машина отправляется в дальний рейс. Несмотря на поздний час, возле машины толпились женщины и ребятишки. Были здесь и отъезжающие и провожающие, подходили и просто любопытствующие и, прислушавшись к разговору, довольно быстро узнавали, что машина поедет за четыреста километров — до станции Арык. Пассажиров было не много; они ждали шофера и тихо беседовали. Только болезненно рыхлая Василиса Петровна, уезжающая в родной город Рыбинск, уже успела вспотеть и запыхаться от хлопот и волнения. Машина стояла пустая, шофер ушел на склад — просить, чтобы поменяли резину, а Василиса Петровна была вся во власти пассажирской горячки; она толкалась среди людей, пересчитывала вещи, щупала зашитые в подкладке деньги и волновалась так, будто возле нее стоял поезд, который вот-вот тронется и навеки оставит ее «в этом степу». На станцию Арык, а оттуда поездом в Рыбинск уезжала и Настя Тарасова. Туго спеленутый ребенок тихонько плакал на ее руках. Тихонько плакала и сама Настя Тарасова — ей было всего восемнадцать лет. Приехала она сюда, на пустое место, одной из первых по комсомольской путевке, работала замечательно. Ей дали почетную грамоту, сняли на кино. Как только лицо Насти появилось на экране, местные трактористы, словно по команде, влюбились в нее. Она вышла замуж, скорей чтобы отвязаться от докучливых ухажеров, чем по любви, и, сделавшись мамашей, механически выбыла из комсомола. Совхоз существовал всего полтора года — яслей еще не было. Настя подумала-подумала и решила отвезти сыночка к родителям, вернуться обратно и восстанавливать былую славу. А то и муж уважать перестал. Даже проводить не вышел — спит… Поговаривают — гуляет от нее… — Вы напишите, если что, тетя Груня, — по-детски шмыгая носом, говорила Настя пожилой простоволосой женщине, вышедшей в белом докторском халате поглядеть, как поедут. Это была заведующая местным медпунктом Аграфена Васильевна. — Напишите, напишите… — ворчала она, насильно нагибая голову маленькой мамы и утирая ей нос. — За ними разве уследишь? Их каждый омет на мысли наводит. Сдавай ребенка — и назад. Пулей! — Я приеду… — всхлипывала Настя. — Вы только поглядите, чтобы мой-то с Ефимом не ходил. Его Ефим с пути сбивает… — Смотри ребенка не застуди. И скорей назад! Ты должна при законном муже непрерывно находиться. Как часы, должна на нем висеть. — Я приеду… Ребенка сдам и приеду… А вы напишите, ладно? Все как есть напишите, ничего не таите. Чтобы я знала, что сама с собой делать… Конверты я оставила с марками, с адресом… Только в ящик кинуть… Сосновый лес Шишкина. На конвертах. Такая красота. — Красота, красота, — проворчала Аграфена Васильевна и снова утерла Насте нос. — Вперед думай сперва, а потом детей рожай. — Ничего, тетя Груня. До годика, говорят, дорастет, дальше легче будет… Конверты у тети Лиды, под патефоном. Молодая черноглазая волжанка Лида с мускулистыми, как у мужчины, руками стояла тут же. Пользуясь оказией, она отправляла к бабушке девятилетнюю дочь Аленку. Большинство рабочих и служащих совхоза «Солнечный» набиралось в городе Рыбинске, там же жила Алеикина бабушка, там училась и Аленка. — Ты за ней гляди, Василиса Петровна, — говорила Лида. — Сама знаешь, какая она ракета. Только и толку, что пятерки приносит, а так вовсе еще глупенькая. Мигнешь — и нету ее. — Не бойся, Лидушка, и не сомневайся, — бормотала Василиса Петровна, бросаясь то туда, то сюда и ощупывая обеими руками вещи. — Все сделаю, все исполню… Узелок — вот он… Сонькина посылка — вот она… Чемодан — вот он… А где кошелка?.. Куда кошелка девалась?.. — Ты ее с вагона не спускай, — говорила Лида. — А то соскочит и убежит. С нее хватит. — Куда же кошелку-то?.. Ой, батюшки!.. — металась Василиса Петровна. Спокойнее всех относилась к предстоящей поездке Аленка. Она была полностью готова к отъезду — в красных ботиночках, обшарпанных до белого цвета, и в коротеньком бархатном пальтишке. Поверх одежки заботливая мама упаковала дочку в оренбургский платок; голова девочки вместе с беретом была плотно обмотана, спина и плечи закрыты, тонкая поясница опоясана в два оборота. Одного пухового платка не только хватило на все это, но еще и осталось на свисающий чуть не до земли хвост. Аленка была мала ростом даже для своих девяти лет. Она сидела в стороне, на стопке учебников, перевязанных электрическим проводом. На коленях у нее лежала зеленая корзинка подсолнушка-уголька. Внимательно прислушиваясь к разговору взрослых, Аленка выковыривала из плотных ячеек сырые семечки и забрасывала их в рот. Вдали, в темноте, послышались шаги. — Никак, товарищ Гулько! — всполошилась Василиса Петровна. — Да где же кошелка?.. Завсегда так — чужое под рукой, а своего не доищешься… — Если Аленке попадется верхняя полка, привяжи полотенцем, — печально говорила Лида. — А то свалится… Сюда весной ехала — два раза падала. — И не думай даже об этом, — бормотала Василиса Петровна, торопливо подтаскивая к машине узлы и кошелки. — И не переживай… Глаз на сведу… Вот она, зараза! Ну, прощайте, бабоньки… Счастливо вам тут… — Куру ей всю не давай, а то всю и съест. Или отдаст кому. Глупенькая еще. — Батюшки! А чемодан где? — закричала вдруг Василиса Петровна. — Ох, вот он! Аж сердце захолонуло… Чемодан был большущий, фанерный, запертый висячим замком. — Да что же вы, Настя, Лида! — шумела Василиса Петровна, пытаясь забросить чемодан на борт. — Языки чесать — все они тут, а помочь больному человеку — нет никого… Встали и стоят! — Чего ты туда, кирпичей, что ли, наложила?.. — проворчала Аграфена Васильевна. Действительно, чемодан был тяжеленный. Пока его поднимали, он сопротивлялся всеми своими выступами и уголками, сопротивлялся молча и упрямо, будто ему очень не хотелось уезжать из целинного совхоза. — Ну и тяжесть! — Замок как на госбанке. — Небось полкило тянет, — говорили женщины. Аленка хотела было помочь; на нее закричали: — Не толкись под ногами! — Замком вдарит — сразу ляжешь! — Пришибет, как лягушонка! Она отошла и увидела Димитрия Прокофьевича Гулько. Димитрий Прокофьевич был полный мужчина с рыжеватым лицом и рыжеватыми руками. Под мышкой он держал желтый, тисненой кожи, портфель с кармашками, с пояском и с хромированными застежками, от которых в солнечный день во все стороны прыгали зайчики. Вот бы Аленке прийти с таким портфелем в школу! — Ты кто? — спросил Аленку Гулько. — Муратова, — глядя на портфель, ответила она. — А-а, Муратова! Что же это ты, Муратова, от отца-матери бежишь? — Мне учиться надо. А тут школы нету, — Обожди год-два — будет и школа. Тем временем вещи погрузили. Очутившись в кузове, Василиса Петровна заметила еще одного пассажира. К бензиновой бочке жалась тихая, как мышка, девушка в коротеньком жакете и в лыжных штанах. На жакете мерцал комсомольский значок. У девушки были бледные щеки и такой тонкий нос, будто она прищемляла его на ночь защепкой для белья. Судя по испуганным, застывшим глазам, с ней случилось что-то такое, чего она до сих пор не в силах ни объяснить, ни осмыслить. Она сидела у бочки, обнимая полированный радиоприемник, и молчала. — А ты что? Пособить не могла? — заворчала Василиса Петровна, хотя видела девушку первый раз в жизни. — Ничего бы с тобой не случилось… Девушка испуганно смотрела на нее. — Сидит как принцесса… — продолжала Василиса Петровна, утирая вспотевшее лицо. — Небось руки не отвалились бы. Девушка молчала. — Все сели? — спросил высокий шофер Толя, заглядывая в кузов не с подножки, а прямо с земли. Зеленая фуражка пограничника сидела на его голове с таким немыслимым кокетством, что на пограничной заставе Толя давно бы схватил наряд вне очереди. — Обожди, не торопись, — раздалось из темноты, и у фонаря вырос никому не известный детина с пиджаком, небрежно свисавшим с крутого плеча. К его сапогу трусливо жалась пегая собачонка. На плотное тело парня была, словно кожа, натянута морская тельняшка, и крошечная дырка растянулась на его могучей груди до размера медали. — Это куда машина? — проговорил он густым басом. — На Арык? Законно. И, подняв собачонку под брюхо, бросил ее в кузов. — Эй! — закричал Толя. — Куда с собаками?! — Жену еду встречать, — пробасил крутоплечий парень. — Какую жену? — Не твою, не бойся! — И парень бросил в кузов пиджак. — Чего ты?.. Куда лезешь?.. Кто позволил?.. С собаками… — От возмущения Толя стал немного заикаться. — А ну слазь! — Да ты что, смеешься? Я от самого «Южного» попутную ищу… — Так ты еще и не с нашего совхоза!.. А ну слазь сейчас же! — Я жену встречать еду. Ясно тебе или нет? Ну и тупой ты… Не уважаю я это… И парень растянулся в кузове во весь рост, подманил собачонку, положил на нее, как на подушку, голову и быстро заснул. — Новая мода! Лезут с собаками! — Оставь его, — сказала тетя Груня. — Не загрызет тебя собачонка. — И верно, не трожь… — бормотала Василиса Петровна. — Вишь, у него руки-то — как ноги. Долго ли до греха… Пусть едет… Ну, прощайте, бабоньки. Коли чем обидела, досадила — не поминайте. — Гляди за Аленкой, Василиса Петровна, — снова заговорила Лида. — Пожалуйста, уж доглядывай. — И не думай об этом, касатка. И не переживай, — неслось из машины. — До самой парадной доведу, и в дверь постучу, и сдам с рук на руки, живую и невредимую. Даже и не думай об этом. — Поехали, — сказал Толя. Дверца хлопнула. Мотор зашумел. — А Аленку-то! — закричала Лида. — Обождите! Аленку-то! Аленка стояла у кабинки и старалась что-то втолковать Димитрию Прокофьевичу. Гулько хмурился и ничего не мог понять. — Вы ее знаете… — говорила Аленка. — Тарасова Настя, которую на кино снимали… Тарасова, трактористка, знаете? — Так в чем дело? — подозрительно спросил Гулько. — А это его жена… В платье пестреньком ходит, в бумазейном… — Ну и что же, что в бумазейном? — Да как же вы не понимаете? — Аленка огорченно всплеснула руками. — Грудной у нее. Разве ее можно в кузове?.. Мать дернула Аленку и оттащила от кабинки. — Сидите, Димитрий Прокофьевич, сидите! — торопливо говорила Лида. — Она у нас еще глупенькая. Ничего не соображает. Но Гулько уже выпрастывал из кабинки полную ногу. — Да не слушайте вы ее! — уговаривала его Лида. — Чего ее слушать… — И, ткнув Аленку в плечо, проговорила: — Вишь, что наделала, бесстыжая! А Гулько, сердито посапывая, поднялся на скат, залез в кузов и наступил на ногу тихой девушке. Некоторое время он постоял на ее ноге, высматривая место, и наконец неумело примостился в заднем углу. — Не сяду! — испугалась Настя. — Нипочем не сяду. — Садись! — прикрикнул вдруг Гулько, сверкнув глазами. — Будешь еще кривляться! — Тебе делают уважение, значит, садись, — добавил Толя. — Ездят взад-назад, да еще возись с ними. Женщины на чем свет стоит ругали Аленку. А она недоуменно смотрела своими большими синими глазами на всех по очереди и ничего не могла понять. И действительно, откуда ей знать, что машина занаряжена в распоряжение главного механика совхоза товарища Гулько, что едет он в Арык по неотложному делу и стоит ему только приказать — никто вообще не поедет на этой машине, а поедет только он один, главный механик Гулько, и поедет в кабинке или в кузове, хоть на радиаторе — где ему будет угодно. Мать наградила Аленку прощальным шлепком и подала в кузов, в руки Василисы Петровны. Настя уселась с ребенком в кабинку и никак не могла с непривычки закрыть дверцу. — Посильней стукни, — сказал Толя. — От души. Ровным шумом зарокотал мотор. Внутри железной бочки явственно плеснул бензин, земля впереди осветилась, и машина тронулась. Никто не плакал — ни Аленкина мама, ни другие провожающие. Заплакала только докторша тетя Груня, заплакала громко и сердито — на всю усадьбу. Почему заплакала докторша, Аленка не могла понять: может быть, ей стало жаль Настиного ребеночка-сосунка, может быть Настю, а может быть, тетя Груня плакала просто потому, что была одинока и своих провожать было некого… Она родилась в ауле, по-казахски говорила так же хорошо, как по-русски, а может быть, и еще лучше. Не только она сама, но и все ее предки родились в этих краях. Папа ее тоже был доктором. Его застрелили в первую мировую войну. И дедушка был доктором — он ездил по степи из аула в аул, и однажды, когда лечил киргизскую девочку от трахомы, его зарезал шаман. А папа этого зарезанного дедушки — прадедушка тети Груни — доктором не был, а служил у царя казаком и воевал с джунгарцами. Конечно, он плохо воевал, раз он был дряхлый прадедушка, а джунгарцы его в конце концов забрали в плен. А чем занимался папа прадедушки и где он жил, не могла сказать даже тетя Груня — так это было давно. Машина ехала и ехала. Аленка сидела зажатая между мягким горячим боком Василисы Петровны и скользкой стенкой приемника, грызла семечки и думала, что никакого папы у прадедушки вообще не было и прадедушка произошел от обезьяны. Быстро проплыли один за другим домики совхозной усадьбы, еще не доделанные, с ящиками вместо ступенек возле дверей; слева проплыла арка, сооруженная в прошлом году, в первые дни организации совхоза. На арке было написано: «Добро пожаловать!», но через нее никто почему-то не ездил. Вот промелькнул последний, глинобитный домик, конура, перепуганный щенок Пополамчик, принадлежащий двум хозяевам, и потянулись опаханные против степных пожаров квадраты. Началась бесконечная, как море, жутковатая степь. Ярко светила круглая луна. На узких полосах, отделяющих квадрат от квадрата, на хилых бахчах белели арбузы, изгрызанные сусликами, кое-где темнели высокие сухие стебли гаоляна, посаженные на пробу веселым агрономом Геннадием Федоровичем. Небо было большое, пустынное, без единой звездочки. Над головой оно было светлее, ближе к земле — темнее. Окруженная перламутровым сиянием луна неотступно следовала за машиной. Комья тяжелой глины на опаханных полосах стояли торчком, и все время казалось, что за ними кто-то перебегает и прячется. У самого горизонта мерцала узкая полоска зыбкого света. Свет был слабый, бледный и загибался дугой вроде перевернутой радуги. Скользя глазами за уходящей в небо дугой, Аленка заметила, что дуга обегает луну и замыкается в сплошной, бледно отсвечивающий обруч. — Ладно тебе крутиться! — сказала Василиса Петровна. — Только отъехали, а уже никакого спокою нет. Обруч занимал почти все небо, и луна блестела в самом центре его, как серебряная девочка в середине цирковой арены. Откуда взялась эта ночная радуга? — стала думать Аленка, но ничего не придумала и решила, что это, наверное, от атомной энергии. А машина все шла и шла, и в обратную сторону, к совхозной усадьбе, тянулись ометы соломы, серое скучное жнивье, валки пшеницы. Белым пятном промелькнул лошадиный череп, и Аленка вспомнила, что была в этих местах, когда отец косил черноуску. Она привозила ему обед и сидела на этом черепе… Папа у Аленки веселый и грязный, приходит домой то днем, то ночью. Когда Аленка показывает ему интересную книжку, он листает ее локтем, чтобы не запачкать. Папа у нее — самый лучший папа в совхозе, и люди говорят, если бы все работали, как Аленкин папа, давно бы был коммунизм. Сейчас работы ушли дальше, в глубинку, туда, где над горизонтом, выбеливая небеса, блестят и переливаются сотни электрических огней. Ничем не приглушенные, незатуманенные огоньки ярко блестят сквозь легкий и чистый степной воздух, и отсюда кажется, что вдали раскинулся большой город и жители не спят, а празднуют веселый праздник. А это ходят взад и вперед трактора и комбайны, убирают хлеб, торопятся выполнить план. — Там мой папа работает, — сказала Аленка. Ей никто не ответил. — Хотите семечек? — стараясь задобрить Димитрия Прокофьевича, предложила она. Гулько не ответил. — Крупные семечки, — сказала Аленка, надламывая ломоть корзинки. — Тетя Василиса, надо? — Молчи уж, — проворчала Василиса Петровна. Предложить семечек молчаливой девушке Аленка побоялась и стала снова глядеть на дальние огоньки, блестящие, как драгоценные камни. Она смотрела, как они блестят и тухнут, исчезают один за другим как-то сразу, будто перегорают электрические лампочки. И с каждым исчезающим огоньком словно что-то обрывалось в душе Аленки. Вот потух и последний огонек; оборвалась последняя ниточка, соединявшая Аленку с папой, с мамой, с совхозом; и осталась только пустая степь, и два крыла темноты по бокам машины, и сухой шелест колес, и луна на небе. Дорога, черная полоса которой угадывалась между жнивьем, стала раздвигаться, расползаться шире и шире и наконец стала такой широкой, что пропала вовсе. И машина уже не ехала по земле, а плыла, покачиваясь, по воздуху, и колеса ее бессильно вращались в разные стороны… — Ты что же это, умная твоя голова? — послышался гневный голос Гулько. — Дорогу потерял? — Я ее не терял, — возразил Толя. — Она сама кончилась. Степь да степь кругом. Аленка открыла глаза. Луна потускнела, и небесный обруч исчез. Вокруг тянулась плоская, унылая степь, дикая, потрескавшаяся земля, покрытая прошлогодней тырсой, солеными лишаями и черными пятнами недавнего пала, рассыпчатые горки, нарытые сусликами, островки полыни и ковыля и еще той самой травки, с которой Аленка любила сдергивать султанчик и загадывать, что останется в щепотке — петушок или курочка. Машина стояла. Из кабинки доносился спокойный голос Насти: — Да ты что со мной делаешь? — заговорил Гулько, поднимаясь и застегиваясь на все пуговицы. — Ты что — первый раз едешь? — А то не первый. Конечно, первый. Гулько остолбенел. — Ой, лихо, батюшки! — ахнула Василиса Петровна. — Так что же ты… как же ты за баранку сел? — обрел наконец дар слова Гулько. — Как же ты сел на ответственный рейс, умная твоя голова?.. Почему не доложил, что пути не знаешь? — А вы спрашивали? Только и слыхать от вас: давай-давай, быстрей да на цыпочках. — Ты мою кандидатуру не обсуждай. Ясно? — Я не обсуждаю, — сказал Толя. — Вот и получилось — на цыпочках… — Да ты хоть сознаешь, что ты наделал? Ты понимаешь, какой ты мне рейс сорвал? — Надо как-нибудь доехать до Кара-Тау, — робко посоветовала девушка с приемником. — Там районный центр. Там знают дорогу. — Я и сам знаю — Кара-Тау, — горько усмехнулся Толя. — А где он, Кара-Тау? — Туда надо ехать по столбам. По телеграфным столбам. — А где столбы? — Может, он знает? — Василиса Петровна кивнула на спящего парня. Принялись будить парня. Будили его самыми разными способами, но он не просыпался. Даже тогда, когда его посадили и прислонили спиной к борту, лицо его было крепко-накрепко запаяно сном. Рассердившись, Толя сунул два пальца в рот и оглушительно свистнул. Не открывая глаз, парень поковырял в ухе. — Ну вот, — сказал Гулько. — Называется водитель. Человека разбудить не можешь. — Сейчас я ему устрою вакуум, — проговорил Толя и сдавил парню ноздри. Парень захлебнулся, вздрогнул и не успел еще открыть глаза, как на него накинулись с вопросами и Гулько, и Толя, и Василиса Петровна. Он смотрел на них мутными, как у новорожденного, глазами и ничего не понимал. Взгляд его остановился на Аленке. Он улыбнулся и спросил: — В каком ухе звенит? — В левом, — сказала Аленка. — Верно. В левом… Просыпался он медленно, со смаком, сладко потягиваясь и хрустя суставами, как спелый арбуз. Потом присел перед Аленкой и, шевеля лопатками, попросил: — Ну-ка, дочка, пошуруй на спине — соломка кусает. Вытащи. — Ты в Арык ездил? — спросил его Толя. — Чего ты орешь? Я не глухой. Конечно, ездил. — До самого Арыка? — спросил Гулько. — А как же! Жену на станцию кто вез? Я или не я? — Дорогу знаешь? — спросила Василиса Петровна, — Конечно. — Как фамилия? — спросил Гулько. — Ревун Степан. — Садись в кабину. Будешь дорогу показывать. — А что? Сбились? — встрепенулся Степан. Общее молчание подтвердило его догадку. — Э-э-э! — протянул он, безнадежно оглядывая пустынную степь. — Плохо дело. Тут, ребята, можно год кружить — живую душу не встретишь. Мы тогда по столбам ехали и то заплутали… Ладно, у шофера трубка была, срезанная от телефона. Он ее где-то срезал, у какого-то бюрократа… Провода на провода закинет и едет по разговорам. А ночью по звездам ехали. По Северной Медведице. У тебя хоть компас есть? — спросил он Толю. — Еще, может, астролябию с собой возить? — взорвался Толя. — Тоже мне клиент! Насела полная машина людей, а куда ехать — не знают. Посылают машину за полтыщи километров, а дорогу не обеспечивают. Комедия! А ведь в Кара-Тау дорожный отдел есть, инженеры сидят. Если не способны дорогу уделать, поставили бы на крайний случай палку, хоть бы палкой оправдали свою зарплату… Куда это годится? Едешь, едешь и обратно в совхоз заедешь… Пассажиры слушали Толю молча, пристыженно, словно все работали в дорожном отделе. Только Аленке стало весело оттого, что она нечаянно-негаданно может снова очутиться возле папы и мамы. — А машина? — продолжал Толя. — На этой машине и по асфальту ехать нельзя, не то что по целику. Даже глухому слыхать, как задний мост разговаривает. А резина? Разве это резина? Пошел менять — не дают. Есть, говорят, распоряжение главного механика — не давать. Ты, говорят, сменил семь покрышек. А что, я их для себя сменил? Это Иван Грозный сменил семерых жен из личного каприза, а у меня портянки целей, чем эта резина… Между тем восточная сторона неба равномерно светлела, словно ее потихоньку разбавляли прозрачной родниковой водой. Горизонт прочеркивался ровнее, и наконец, словно через дверную щелку, в степь осторожно заглянул краешек скромного, светящего вполнакала солнышка. Солнышко чуть поднялось и остановилось, стараясь не потревожить чуткого предрассветного сна степи. Первые прохладные лучи стали медленно разливаться по земле, с любовью и нежностью прорисовывая мельчайшие былинки, метелки, султанчики, увядающие кустики и колтуны прошлогодней ветоши и зажигая на игольчатом листе устели-поля еще не выпитую ящерицей бусинку-росинку. А степь спит. Серо-свинцовый призрачный воздух еще не потерял своей неподвижности, досматривают ночные сны и грязная зелень омоложенного типчака, и табунки мельхиоровой полыни. Выше поднимается солнышко — и чутко вздрагивает от прикосновения янтарного луча рассыпчатый ковыль-волосатик. И, как будто первый раз встречая рассвет, какая-то птаха удивленно вскрикивает: «Что это?» И тогда, видя, что таиться уже не имеет смысла, солнце с улыбкой вступает в отдохнувший, свежий, словно заново рожденный мир — и трогается с места настоявшийся на густом полынном настое воздух, и половодье света заливает степь, и теплые, спокойные ладони его ложатся на плечи присмиревшего Толи. — Ладно! — сказал он, прервавшись на полуслове. — Поеду по тени. На запад. Может, приедем куда-нибудь. — Запад, север, юг, восток — страны света, — сказала Аленка внезапно. Василиса Петровна строго посмотрела на нее и спросила: — Это у тебя все учебники? — Учебники. — И из каждого задают? — Из каждого. — Осподи, как ребятишек мучают. Тяжело небось? — А то не тяжело? — печально проговорила Аленка. — С одного раза все запоминаю. Новое отвечу, а старое все помню. Уж и учительница про старое забыла, а я все помню… Прямо не знаю, что и делать. — А ты не думай… Не думай об этом… — сказала Василиса Петровна. — Думай об чем-нибудь об другом… Об хозяйстве, об жизни… Чего почем стоит… — Да я и так чего только не делаю. Отвечу урок и бегаю на переменке, чтобы все через ухи выдуло. А нет — все равно помню! Это все потому, что я чересчур способная. Я в два года «р» говорила… Недавно полистала историю для четвертого класса и всю запомнила… Закрою глаза, а строчки тут как тут, выпрыгивают каждая на свое место. — Аленка прикрыла глаза и начала безнадежным голосом: — Тыща семьсот девять — Полтавская битва, тыща семьсот семьдесят три — семьдесят пять — восстание крестьян под предводительством Емельяна Пугачева… — Ладно тебе, — перепугалась Василиса Петровна. — Хватит! — Тыща восемьсот двенадцать, — обреченно продолжала Аленка, — Отечественная война, тыща восемьсот двадцать пять — восстание декабристов… А знаете, тетя Василиса, — с видом заговорщика зашептала она, — сколько новеньких картинок нужно нам пересмотреть, сколько домиков построить, сколько песенок пропеть? — Да ты что, Христос с тобой! — Я этот стишок еще с первого класса помню. — Ну, стишок — ладно. Стишок — невелика беда. От него вреда нету… — А клички собак, кошек и других животных пишутся с большой буквы, — горестно продолжала Аленка. — Вот. Тоже с первого класса. А вы говорите, стишок, — сказала она, будто виновата в этом была тетя Василиса. — Где же такая школа, что так насмерть учат? — спросила Василиса Петровна. — От нас недалеко. — За рекой, что ли? — За рекой. — И хорошая школа? — Ничего… Только вот на перилах гвозди набили. Съехать нельзя. — Правильное решение, — сказал Гулько. — Чтобы не хулиганили. — Тыщи и тыщи, Стенька Разин… — задумчиво проговорила Василиса Петровна. — Вот грех-то какой! Ты гляди, Аленка, не думай об этом. Ответила, что велят, и ладно… А то перепутается в голове все, как в торбе, и ничего потом не разберешь. Стеньку Разина запомнишь, а где что лежит — позабудешь. Свое родное фамилие и то позабудешь. Я как молитвы знала! Много-много! Бывало, полный вечер под иконой могла на коленках стоять и разное молотить. А теперь нет. Все молитвы перепутались, и сложить путем ничего не могу. Раз стала молиться, чтобы сварку привезли, в столовой плиту бы заварить, и забормотала: «Речет, господи, заступник мой, прибежище мое, бог мой, и упадаю на него», — забормотала и спохватилась: на кого это я упадаю? Это на бога-то, на господа нашего, на Иисуса Христа? Да на что это ему нужно? Вот ведь какой грех! С той поры уж и не молюсь вовсе, не решаюсь заступника нашего ни об чем попросить, и плита в столовой так и стоит нечиненая. А то помолюсь, а бог-то за мою молитву трахнет меня молоньей по башке. Вот тогда и будет — упадаю! — Не бойтесь, тетя Василиса, — сказала Аленка. — Бога нету. — Дай бы бог, чтобы не было. Я уж так со своими молитвами нагрешила, что лучше пускай уж его и не будет… Вот он тебе и Стенька Разин. Учиться, дочка, — тоже надо с умом. Всему научишься — люди станут тебе скучны. Все знать будешь — не об чем и с людьми поговорить. — Как вам не стыдно! — внезапно сказала тихая девушка с комсомольским значком. — Зачем внушать ребенку такие идеи? — А тебе что? — обернулась к ней Василиса Петровна. — Ты-то сама кто такая? — Неважно, кто я. Я сама стоматолог. Из Риги. Гулько удивленно осмотрел девушку, ее бледное лицо, руки, тонкие пальцы, длинные ногти с остатками розового лака и спросил: — Зубной врач? — Да.. — И вы что, рвать можете зубы или только пломбы накладывать? — Конечно, могу и удалять. — А где работаете? — Теперь я не могу сказать. Наверное, я теперь безработная. Так, — сказала девушка, и бледные щеки ее задрожали. Аленка, первый раз в жизни увидевшая безработного человека, уставилась на нее во все глаза. — Не бойся, девочка, я тебя не укушу, — сказала девушка с комсомольским значком. — В этом году я кончила институт. Так. Я кончила институт весьма хорошо и получила диплом. И я пожелала ехать на целину. Мама сказала, что я дурочка и где я там буду заниматься на фортепиано. А я сказала, что раз я дурочка — отпусти меня на целину, там тоже где-нибудь есть фортепиано. Мою фотографию напечатали в газете и дали мне комсомольскую путевку. Тогда мама рассердилась и отпустила меня на целину. Мои друзья приехали на «Победе» и повезли меня на вокзал. И на вокзале подарили мне приемник с серебряной табличкой. Здесь на табличке написано, чтобы я слушала родную Ригу и не забывала друзей. И мама, хотя и сердилась, пришла провожать меня. И когда она увидела, что другие родители тоже провожают своих дочерей, она перестала сердиться и даже сказала представителю радиокомитета, что ее дочь будет достойной своего старого отца. На вокзале было очень хорошо, музыка играла «Дунайские волны». Папу отпустили из учреждения, и он тоже пришел проводить меня… А музыка играла «Дунайские волны», и это было как праздник. Потом мы сели в поезд, свалили все продукты в одну кучу и пели песни. Конечно, мы ехали в разные места, и я приехала на станцию Арык одна. Когда я пришла в отдел здравоохранения, все были очень довольны, потому что у них постоянно не хватает зубных врачей. Пока больной доедет из совхоза — он забывает, какой болит зуб, и от этого получается врачебная ошибка… Мне показали на карте несколько городов и спросили, куда я хочу ехать по своему желанию. Однако на карте все кружки были одинаковые, и я сказала, что мне все равно. Тогда меня похвалили и дали направление в Кара-Тау. Какой-то человек должен был ехать в Кара-Тау на легковой машине и обещал взять с собой. Но произошла неудача: он забыл про меня и уехал один. Такая неудача! А я поехала в Кара-Тау на попутной машине и опоздала на целый день. Это было ужасно!.. У меня был документ, в котором было указано: «Прибыть тогда-то». А я опоздала на целый день! Я так беспокоилась. Однако в отделе здравоохранения были деликатные люди. Они ни слова не спросили, почему я опоздала, и даже не подали вида, что волновались. Я успокоилась и отправила маме телеграмму, что все в порядке, мама, я целую тебя и скоро пришлю постоянный адрес. Мне назвали несколько совхозов, чтобы я добровольно выбрала, в какой хочу ехать, но я не знала, где лучше, и сказала— мне все равно. «Вы хорошая девушка и хорошая комсомолка, — сказали они, — и за это мы направим вас в совхоз «Южный». Там культурный директор, и для медицины создадут исключительные условия». Я спросила, как далеко этот совхоз. Они сказали — недалеко, всего двести километров. Потом они звонили туда, но никак не могли дозвониться. Они звонили туда так долго, что мне стало неудобно, что я причиняю столько беспокойства. «Мы лучше вот что сделаем, — сказали они. — Направим вас в совхоз «Солнечный». Там культурный директор, и для медицины создадут исключительные условия. И, кроме того, этот совхоз на пятьдесят километров ближе «Южного». Тогда я спросила, как туда ехать. Они сказали, что трамвая туда еще не провели и каждый едет, как сумеет. Во всяком случае, из всех, кого туда посылали, никого волки не съели. «Ну что же, Эльза, — сказала я себе. — Надо идти». Но у меня был тяжелый приемник, и я не знала, как его нести. Я могла бы его продать, но на нем была табличка — и продавать было некрасиво. А когда я спросила, где в Кара-Тау камера хранения, они снова стали проверять мои документы. Тогда я взяла приемник и пошла на дорогу. Идти было весьма тяжело, но я сказала себе: «Подумай, Эльза, что сделал бы на твоем месте Павка Корчагин!» Я украла доску, прибила к ней пояс от своего макинтоша и сделала миниатюрные санки. На санки я положила чемодан и приемник и потащила санки по степи. Я тащила санки и думала, как огорчились бы друзья, что подарили мне тяжелый приемник. Когда я вышла далеко за город, меня снова постигла неудача. Я не сумела найти дорогу. Кругом была пустая степь, а дороги нигде не было. Тогда я села отдохнуть и подождать машину, но никто не ехал. Такая неудача! Я просидела напрасно до самой ночи и пошла спать к одной девушке, которая возила почту, и эта девушка объяснила, что я пошла не в ту сторону и что дорога идет там, где телеграфные столбы. Я проснулась рано утром, подарила девушке свой клетчатый платок, послала телеграмму, что все в порядке, мама, я целую тебя, скоро вышлю адрес — и пошла искать столбы. На этот раз мне улыбнулась удача. Меня взяли на попутную машину и довезли до самого совхоза. Я была так рада, что подарила шоферу джемпер… — Как фамилия? — оборвал Гулько. — Калнынь, — робко проговорила она. — Эльза Калпынь… — Нет… Фамилия шофера… — Я не знаю… Я не спросила у него фамилию. А что? Разве надо спрашивать? — Не надо. Я сам узнаю. — Гулько полез в карман и написал что-то в записной книжке. Потеплело. Солнце поднялось — и степь ожила под его лучами. Аленка смотрела, как вылезали греться жирные суслики, как они поднимались, прислушиваясь, на задние лапки, стояли столбиком и вдруг, испугавшись, укатывали, словно на роликах, в свои норки, как, отпечатываясь в небе, плыл острый угол гусей, как на мраморном от птичьего помета валуне сидел неподвижный, словно отлитый из чугуна, беркут. Аленка долго любовалась его гордой неподвижностью. Вдруг беркут взметнул в воздухе, быстро нагнал машину и, ничуть не страшась людей, полетел рядом, кокетливо западая то на правое, то на левое крыло. Увидев зорким глазом одинокий валун, он легко обгонял машину, устремлялся туда, садился и укутывался в свои большие, пушистые с исподу крылья, как в дорогую шаль. Но только машина равнялась с ним, он сильно отталкивался голенастыми ногами и летел у самого борта, так близко, что Аленка отчетливо слышала шелковый шелест его крыльев. Беркут был еще молодой и глупый, с желтой пленкой по углам кривого живодерного клюва. Он поглядывал на машину веселым злым глазом, дразня это неуклюжее земное животное с человеческими головами, и подстрекал его помериться силами и пуститься наперегонки. Вся земля трещала от сверчков и кузнечиков, все суше становилось кругом, сильнее дул ветер, и медленно, со скоростью трактора, наплывала на землю тень облака. Вприпрыжку прокатилось перекати-поле. Видно, оно торопилось куда-то, но часто цеплялось и останавливалось, будто его то и дело задерживали знакомые и родственники и ему неловко было не перемолвиться словцом и не пожелать каждому доброго утра. Потом Аленка услышала напряженный волнистый звук, но сколько ни искала глазами самолет, так и не могла увидеть его. Только слышно было исходящее непонятно откуда мерное мурлыканье, да гуси заволновались, сломали строй и так, не выровнявшись, растворились в опаловой мгле неба. — Я приехала в совхоз и стала искать поликлинику, — продолжала между тем Эльза. — Однако поликлинику я нигде не могла найти. Тогда я пошла искать главного врача. — Тетю Груню? — спросила Василиса Петровна. — Я не знаю… Она жила в приемном покое и стирала свой врачебный халат. Когда она узнала, кто я, она обняла меня мокрыми руками и поцеловала. «Отныне, Эльза, — сказала я себе, — эта женщина будет твоя вторая мама». А потом, когда я спросила, где помещается зубоврачебный кабинет, она стала кричать очень громко. Я совершенно не могла понять, что она кричит, поняла только, что я должна встать на ее место, а она бросит все и уедет… Я хотела сказать, что она жестоко заблуждается, что я комсомолка и никогда не стану заниматься интригами и претендовать на должность главного врача. Но она все кричала, что в больнице нет места для зубоврачебного кабинета, что она ночует в одной комнате с больными, что женщинам негде рожать, что главный механик совхоза захватил все комнаты. Я стала успокаивать добрую женщину и хотела сказать, что мне дали двое щипцов, одни для верхней челюсти, другие для нижней, но она все кричала и кричала и наконец сказала, чтобы я ехала обратно в Кара-Тау и требовала зубоврачебное кресло и помещение… А если не дадут, чтобы не попадалась ей на глаза… Я подумала и сказала себе: «Если ты останешься безработной, Эльза, — это будет позор. Я должна достать зубоврачебное кресло, чего бы это ни стоило». И вот я еду теперь в Кара-Тау… Может быть, я как-нибудь достану кресло… Потом у меня есть двое щипцов… одни для верхней челюсти, другие для нижней… Но помещение? Кто мне там даст помещение? Аленка шмыгнула носом. — Тебе чего? Жалко? — спросил Гулько. Она кивнула. — А мне нисколько. Почему это я ее должен жалеть, а она меня нет? Ей сколько лет? Двадцать? Двадцать пять? А мне вдвое больше. Она жить только начинает, а мое время — к вечеру. У меня в Рыбинске больная жена и дети, которых вряд ли теперь я увижу: дочка поехала учиться, сынок в этом году идет в армию. Чего я сюда сорвался? А поехал я потому, что понимал — мое дело здесь, кроме меня, никто не сделает. А она куда ехала? Чего она ждала от совхоза, которому годик едва миновал? Что там у них, в географии, что ли, написано, что здесь в степи на каждом километре стоят кресла для сверловки зубов? Она, значит, будет рвать зубки, а вокруг будет ходить оркестр и исполнять «Дунайские волны»? Ну и наплодили мы чистоплюев — больше, чем при царе, честное слово. И едут они, и едут, будто с луны валятся. Вполне понятно, что Аграфена Васильевна в голос закричала. Зачем она ее обратно в Кара-Тау направила, этого я еще разгадать не могу. Не такая она женщина, чтобы отпустить штатную единицу. Тут заложена какая-то хитрость. А что стала кричать — понятно, поскольку я от таких чистоплюев скоро сам кочетом закричу. А как же: приедет, поглядит, что пирожных тут еще не дают, и первым делом начинает придуривать, корчить из себя этакого сосунка, этакого заколдованного от жизни книгочия, который будто уж и не понимает, за какой конец лопату надо держать. Пожилая женщина зерно гребет, и он идет мимо, а чтобы помочь — никак ему, бедному, не догадаться, очень уж высокое у него образование. Вот и ходит придурком, да еще уважения к себе требует. Люди — добрые, авось, мол, пожалеют. — Не все же такие, — возразила Василиса Петровна. — Еще не хватало, чтобы все! Я не возражаю — большинство на целине наша здоровая молодежь. Без них мы бы с тобой целину не подняли. Я даже так скажу — и многие придурки вроде бы ничего, хорошие ребята. Они не притворяются, а на самом деле юродствуют, от природы и домашнего воспитания. Тычутся туда-сюда, как слепые котята. Вот какая история. Они, видишь ли, творить желают. А мы, значит, для ихнего творчества должны им доставать гвозди. А здесь, в степи, иногда, чтобы достать гвоздь, надо затратить больше творчества, чем сочинить «Егения Онегина». Эх, мне бы так придурить, — усмехнулся Гулько. — Хоть по воскресеньям… Лежать бы на диване и вздыхать: ай-ай-ай, нету, мол, у меня шнура на четыре квадрата… А не могу. Как вспомню, что на мне висит тыща моторов, так и вскакиваю с дивана. Хочешь не хочешь, а доставай шнур на четыре квадрата хоть из-под земли… И не потому его нет, этого шнура, что государство не дает. Государство сюда столько добра забросило, что две Москвы можно поставить. А вот сидит где-нибудь такой придурок не от мира сего, а из-за него добрым людям приходится за каждой доской бегать по степи в пыли по ноздри… Вот вы и будьте любезны, — Гулько обернулся к Эльзе, — пока нету зубного кресла, рвите зубки на деревянной табуреточке… Нет, так Аграфена Васильевна вас не могла отослать. Не такая она наивная, чтобы бросаться кадрами. Она у меня в июне месяце уборщицу сманила, а тут не уборщица, а зубной врач с дипломом. Чего-то здесь есть, только разгадать не могу… Ну-ка, ребята, укутывайтесь плотней, — сказал он внезапно без всякого перерыва. — Казахстанский дождь идет. Аленка посмотрела в небо, в пустую спокойную степь и не заметила ничего, внушающего беспокойство. От машины к горизонту бежала все та же выжженная солнцем земля, то желтая, то пепельно-серая, унылая и до того однообразная, что и лиловые шарики осота казались на ней украшением. — Укутывайтесь, доктор, — говорил Гулько, бросив Эльзе плащ-палатку и забираясь с головой под пиджак. — И приемник накройте. А то работать не будет. Машина бежала быстро. Ветер усилился, дул порывами. Аленке показалось, что стало темнее и запахло гарью. Повсюду катились шары перекати-поля. Их было видимо-невидимо. Они уже не мешкали, а бежали вприпрыжку, обгоняя друг друга, как на кроссе. Вдали возник желтый вращающийся конус, из каких обыкновенно в мультипликационных фильмах появляются волшебники. Быстро крутясь, он подбирал по пути прошлогоднюю ветошь, гнал листья, шары перекати-поля и тут же терял свою добычу. Небо опустилось и стало желто-розовым, будто на него падал отсвет далекого пожара. Вращающийся конус, быстро увеличиваясь, превратился в длинный дымящийся столб, дотянулся до неба и вдруг, неизвестно отчего, ослаб, обессилел и растворился в мутном воздухе. Сверчки давно затихли. Птицы куда-то попрятались. Столбики пыли возникали то справа, то слева, рассыпались, исчезали, возникали снова; один из них догнал машину и прошел сквозь нее, как будто ее не было. Аленка испугалась, накрыла лицо платком, но любопытство все-таки пересилило, и она снова стала смотреть, что творится вокруг. Столб, пробежавший сквозь машину, не распался; чуть накренившись, он обегал степь тугим веретеном. Ветер дул ровно и сильно. Ковыль лежал ничком. Сзади, где Аленка привыкла видеть ровную, спокойную линию горизонта, колебалась широкая, на всю степь, бурая стена. Стена медленно надвигалась и, хотя машина шла быстро, все же настигала машину. Вдруг что-то острое больно хлестнуло Аленку по левой щеке, по лбу, по левому глазу, и она снова нырнула под платок. Волны мелкой, острой пыли шли одна за другой, и, закутанная в толстый платок, Аленка безошибочно ощущала, когда подходила очередная волна. — С пашни несет, — послышалось глухое ворчание Гулько. — Как бы всю нашу целину в Россию не унесло… Пыль то тише, то громче барабанила по одежде. Аленке надоело сидеть в шерстяной духоте, и она выглянула из-под платка. У неподвижных людей в каждой складке платьев, юбок, платков, плащей, пиджаков желтели тяжелые барханчики пыли, а на лбу спящего Степана можно было писать пальцем. Бурая стена немного посветлела, но ветер дул с прежней силой, и новая волна уже настигала машину. Аленка собралась было снова скрыться под надежным платком, но заметила пыльный конус и стала с удивлением приглядываться, потому что конус показался ей неподвижным. Вскоре она убедилась, что темневший предмет не двигается, а поэтому не может быть пыльным конусом. — Теперь я знаю! — радостно закричала она, сбрасывая платок на плечи. — Туда надо ехать! Туда! Там столбы. На том боку столбы! Осыпанные песком фигуры были неподвижны, словно замерли. — Вон она! Я вижу! — кричала Аленка, колотя кулаками по кабинке. — Могилка! Нам туда надо ехать. Действительно, это была старая казахская могила, сложенная из земляных кирпичей. Аленка запомнила ее еще с весны, когда ехала к маме на каникулы. Толя остановил машину и вышел. Глаза у него были красные, как у кролика, и губы обведены черным кантом. — Туда надо ехать, дядя Толя! — кричала Аленка, — Туда! Там столбы! — А ты почему знаешь? — Да вот же она, могилка! Ей-богу, правда! Я же здесь ехала! А за могилкой — столбы. — Ну смотри, — сказал Толя. — Если напутала — дальше не повезу. Скину. «А что, как ошиблась? — подумала Аленка, когда машина стала поворачивать. — Может, это какая-нибудь другая могилка… И так они на меня сердятся, а тогда и вовсе беда». Она так разволновалась, что встала и, не обращая внимания на режущий лицо ветер, начала вглядываться в мутную даль. Пыльные волны набегали реже, и, хотя ветер дул с прежней силой, заметно посветлело. Машина ехала и ехала, а никаких столбов видно не было. «Тыща восемьсот двенадцать — Отечественная война, — шептала Аленка, стараясь успокоиться. — Тыща восемьсот двадцать пять — восстание декабристов…» — Вот они, — проговорил Гулько и указал совсем в другую сторону. И правда, там виднелись тощие степные телеграфные столбы. Наверное, их увидел и Толя — машина прибавила ходу и уверенно побежала вперед. Все зашевелились, стали отряхиваться, перешучиваться. Только Эльза сидела в уголке, тихая, как мышка, уставившись в одну точку. Лицо ее потемнело от пыли, под глазами чернели мокрые пятна. — Наелись краснозему? — спросил ее Гулько, утирая лоб и щеки циркуляром, отпечатанным на папиросной бумаге. — Небось на критику сердитесь? Я ведь это так, без укору. За то, что вы такие чудные получаетесь, в первую очередь нас корить надо, а не вас. Вон растет пополнение, — кивнул он на Аленку. — Эти, будьте спокойны, они не то что зубное кресло — что хочешь добудут. Аленка сияла. — Нате-ка вот бумажку, утрите глаза, — примирительно продолжал Гулько. — Сейчас еще ладно — лето. А зимой придется ехать — берите с собой ватное одеяло. В буран попадете — беда! Тут, в солнечном Казахстане, снегу наметает метра на три. Угольником ничего не сделаешь, приходится роторный снегоочиститель пускать. Выроет снегоочиститель в снегу траншею, вот и едешь в этой траншее, как в корыте. Там уж не заплутаешься, вправо-влево не свернешь. — А я увидела могилку и вспомнила, где столбы, — сказала Аленка. — Молодец, — похвалил ее Гулько. — В январе мне пришлось этакой траншеей ехать на тракторных санях. За оборудованием ездили. Сижу, закутавшись в ватное одеяло, а буран одеяло пробивает насквозь. Ровно это решето, а не толстое одеяло. «Скорей бы, думаю, доехать, не то замерзну». Смотрю — впереди фары… Кто-то навстречу пробивается по нашей траншее. А разъезды там были сделаны через два километра. Заднего хода дать не можем, поскольку у нас сани. Подъехали ближе. Смотрю — мать честная! — у них вроде тоже тракторные сани! А в общем, — неожиданно заторопился Гулько, — в общем, разъехались. — Я эту могилку еще весной запомнила, — сказала Аленка. — Молодец! А ну, постучи Толе. — Зачем? — Постучи, тебе говорят! — повторил Гулько раздражаясь. Машина остановилась. Гулько спрыгнул, на землю и размялся. Пыль пронесло. На посветлевшем небе сияло солнце. Дул теплый прозрачный ветер, и стрекотали сверчки. Вокруг было до того ярко и солнечно, что Аленка подумала, не приснились ли ей все эти пыльные столбы и полосы. Гулько строго кашлянул и направился к телеграфному столбу. — Куда это он? — тревожно спросила Аленка. — Ладно тебе. Сиди. — Василиса Петровна легонько толкнула ее и постно поджала губы. Гулько остановился у столба и прикинул глазами расстояние. Машина была близко. Он пошел к столбу, который подальше. — Куда он, тетя Василиса? — Ты что, судья? Нет? Так и нечего беспрерывно вопросы спрашивать. Вон гляди, какой краля. На ближнем столбе сидел белоголовый ястреб. Вот он сгорбился, чуть раздвинул крылья, стремительно, как из рогатки, упал со столба и, чуть коснувшись земли, красивой дугой взмыл в воздух с жирной тушкой суслика под брюхом. Когда Аленка потеряла ястреба из виду, Гулько уже шел назад. — С легким паром, — почему-то сказал ему Толя. Главный механик ничего не ответил и полез в кузов. Вдоль столбов лежала хорошо заметная, накатанная колея. Кое-где редкими кустиками росла пшеница-падалица; наверное, по этой дороге колхозники возили зерно. Грузовик бежал быстро, как по асфальту, и не больше чем через час показались домики Кара-Тау. Разъезженная колея привела машину к маленькой площади, совершенно пустой, если не считать стоящего в середине ее сооружения на четырех ножках, похожего на этажерку и украшенного выцветшими сатиновыми лозунгами. Это был остов трибуны, с которой местные жители посрывали половину досок и употребили их на более неотложные надобности. Вокруг трибуны расположились кружком приземистые домишки с названиями районных организаций и учреждений. Все эти учреждения и организации внимательно смотрели на дырявую трибуну маленькими своими окнами и, казалось, недоумевали, что теперь с ней делать. Ветер-степняк ослабел, но был еще силен, и линялые флажки, украшавшие трибуну, трещали от напряжения и дрожали вместе с древком, словно трибуна мчалась по площади со скоростью мотоцикла. Аленка сошла на землю и покачнулась: от долгой дороги у нее кружилась голова, и она не могла отделаться от ощущения движения. Эльза отправилась в исполком, а остальные, включая и Настю со спящим младенцем на руках, пошли в столовую. В просторном пустом зале столы были накрыты белоснежными скатертями, в вазочках торчали цветы и бумажные салфетки, а на стене, под перовскими охотниками, было прибито извещение о том, что приносить и распивать спиртные напитки строго воспрещается. Увидев на стремянке старичка, который красил бронзовой краской карниз, Аленка озадаченно остановилась, — Входи, входи, — улыбнулся старичок. — Открыто. Сейчас я тебе выбью и первое и второе. Кассирша, это верно, на уборочной, а я сейчас выбью. Потом они ели лапшу, вкусную, жирную и несоленую. Аленка посолила ее, но лапша была до того густая, что так и осталась местами соленая, а местами несоленая, хотя Аленка перемешивала ее довольно долго. Потом Аленка пила какао, пахнущее полынью, и ей все время казалось, что она едет. А потом пришла Эльза и стала молча хлебать лапшу. — Вы посолите, — сказала Аленка. Эльза послушно стала трясти над тарелкой солонку. — Хватит, — сказала Аленка. Эльза поставила солонку и начала есть. — Что у вас? Что-нибудь плохое? — Не знаю… В учреждениях никого не оказалось. Все разъехались на уборку. Будут неизвестно когда. — Почему неизвестно? — усмехнулась Аленка. — Уборочная кончится — приедут. Никуда не денутся. Эльза взглянула на нее и слабо улыбнулась. — Правда, правда! Вы даже не думайте об этом… Вас послали сюда, вы и сидите. Чего с вами можут сделать? Ничего с вами не можут сделать. Вас послали — вы и сидите, пока не добьетесь, чего вам надо… Вот я вам сейчас расскажу, как я с Люськой один раз поспорила на эскимо. — Аленка оживилась и заерзала на стуле. — Люська выделена у нас санитаром, следит за чистотой. Давно еще во втором классе, она меня дразнила, что я любимчик, потому что мне Витаминыч ставит пятерки. Это наш учитель был во втором классе, Константин Вениаминович, а сокращенно — Витаминыч. Он у нас добрый, вот он и ставит пятерки, а Люська говорит, что я любимчик. Вот я и поспорила, что она жестоко заблуждается и что, если захочу, принесу сколько хочешь двоек. Люська говорит: «Не принесешь». Я говорю: «Принесу». Она говорит: «Не принесешь». Я говорю: «А поспорить слабо́». Она говорит: «Не слабо́». Вот мы и поспорили на эскимо, что я получу пять двоек. Люська говорит: «Только чтобы все двойки были подряд». Я говорю: «Конечно, подряд. Еще бы не подряд». Дома мне не велят зимой есть эскимо, потому что у меня гланды, а мы, что я, что Люська, обожаем эскимо без памяти… Ну вот, так у нас и началось… — Аленка печально вздохнула. — Заиметь первую двойку никакой трудности не составило. Витаминыч вывел в журнале двойку и сказал: «Не огорчайся, Муратова. У тебя еще будет возможность исправить оценку». И на другой день меня первую вызывает к доске. Задает задачку на тыквы: «На школьной выставке были две тыквы. Одна весила двадцать пять килограммов, другая на три килограмма меньше. Сколько весили две тыквы?» Я сложила двадцать пять и три, и у меня получилось двадцать восемь килограммов. «Муратова, — говорит Витаминыч. — Ты что, больная?» — «Не знаю, — говорю. — У меня гланды». — «Ну, тогда садись, если гланды». Смотрю — порядок, двойка. И показываю Люське пальцами, что уже две… А она губы поджала и сидит, как будто ей безразлично. День прошел, опять Витаминыч вызывает к доске. Опять диктует про тыквы. Задумалась я чего-то, замечталась, подумала, что Люська — жадюга, вполне может отказаться от своих слов, потому что спор секретный. Задумалась я об этом и слышу, Витаминыч говорит: «Вот, говорит, и верно, вот и отлично, Муратова». Глянула я на доску, а там написано «сорок семь». Как у меня эти «сорок семь» написались — убей, не пойму! Ой, как я испугалась! «Нет, нет, — кричу» — двадцать восемь, двадцать восемь!»— и давай стирать правильный ответ. Витаминыч ничего не сказал и велел садиться. На переменке Люська поглядела в журнал на мою клетку и говорит: «Э-э-э, ни двойки, ни пятерки — ничего нету. Чистое место». — Ты с ней дружишь, девочка? — спросила Эльза. — Нет. Это она со мной дружит, а я с ней нет… Ну вот. Как получилось у меня по ответу, я подумала, что надо запомнить одну цифру — например, двадцать восемь, — а то станешь писать по-разному, случайно можно сбиться и написать правильно… Кончилась переменка, и приходит в класс Витаминыч, а вместе с Витаминычем приходит директор. Директор у нас — бывший военный, с орденами, учит по физкультуре. Мы думали, какое-нибудь объявление будет про утиль или про демонстрацию, или украли чего-нибудь; ничего подобного — опять меня вызывают к доске. Витаминыч молчит, а директор диктует задачку про тыквы. Я немного помазала на доске и пишу ответ — двадцать восемь. «Муратова, — говорит директор. — Ты зачем хулиганишь? Пиши, говорит, сорок семь!» — «Как же я буду писать сорок семь, когда получается двадцать восемь?» — «Пиши — сорок семь и не рассуждай!» Что поделаешь, директор велит — пришлось писать «сорок семь». А Люська дразнится, язык показывает. А язык весь в чернилах. Еще называется санитар. Из-за эскимо готова удавиться. «Ну вот, — говорит директор, — теперь правильно. Сорок семь». — «Чего сорок семь?» — спрашивает Витаминыч. «Сорок семь тыкв», — говорю я. «Правильно. Сорок семь тыкв», — говорит директор; он уже позабыл про задачку и собрался уходить к себе в кабинет. И говорит Витаминычу: «Надо иметь подход к детям». — «Позвольте, — говорит Витаминыч, — каких тыкв? Сорок семь килограммов!» — «Нет, тыкв», — говорю я. «Муратова!» — говорит Витаминыч. «Сорок семь тыкв», — говорю я. «У вас есть телевизор?» — спрашивает директор. Я говорю — есть. «Тогда, говорит, ясно. Это у нее влияние заграничных фильмов. Надо вызвать родителей. А Муратову, если будет продолжать безобразничать, оставьте без обеда». И ушел. А я весь урок простояла у доски, и у меня все время получалось двадцать восемь. А когда все ушли, Витаминыч сказал уборщице громко, на весь коридор: «Как у нее получится сорок семь килограммов, сейчас же отпустите ее домой». А я до самого вечера протирала в классе окна, пока за мной не пришла мама. На другой день вызывают к директору. Прихожу — сидят папа и мама. Директор посадил меня за свой письменный стол и велел решать задачку про тыквы. Я решила, и опять у меня получилось двадцать восемь. «Ладно, — сказал папа, — придем домой, я тебе покажу двадцать восемь». Пришли домой, он сел, прочитал задачку и спрашивает: «Ты что, может, думаешь, что две тыквы не потянут сорок семь килограммов? Вполне свободно потянут. Я, говорит, на выставке сорт такой видел — крупноплодная. Один экспонат восемьдесят килограммов тянет». Я говорю, что, конечно, тыква может весить восемьдесят килограммов, а тем более две тыквы. «Ну, так пиши», — говорит папа. «Чего писать-то?» — «Сорок семь». — «Как же я напишу сорок семь, — говорю я ему, — когда надо не писать, а решать по вопросам?» — «Ну и решай по вопросам!» — «А я не знаю как!» — «Ладно, говорит, тогда я решу, а ты своей рукой перепишешь». И папа стал решать по вопросам и запутался. Перечеркал две страницы, и у него ничего не получилось. Знает только, что сорок семь килограммов, а какие должны быть вопросы — не знает. Тогда он позвал маму и велел ей придумывать вопросы; у мамы тоже ничего не получилось. Тогда папа стал ругать школу, Витаминыча, и меня, и маму, и ругался так, что мама ушла из дому. Какая я все-таки несчастливая! Другие получают двойки — и хоть бы что, а как я — так целая история… Вечером приходит мама, кладет возле меня эскимо и говорит: «Сил, говорит, больше нет. На, говорит, подавись. Только завтра в школе реши задачку». Я поняла сразу — это Люська наябедничала, и теперь про наш спор всем известно. Прихожу в школу — Витаминыч говорит: «Муратова». А мальчишки в нашем классе и уроки не стали учить — знают, что Витаминыч одну меня спрашивает, и не учат — играют в перышки, и все. Никто ничего не учит. Витаминыч поставил меня и говорит: «Муратова, мне все известно про твой спор. Спор этот глупый. Мы всем коллективом боремся против двоек. Каждая двойка — это брак для всей школы и позор для учителя и ученика. Муратова, каждая лишняя двойка — пятно не только на тебя, а на родную школу. Но, очевидно, ты еще до этого не доросла и не понимаешь этого, Муратова. Но мое состояние, твоего старого учителя, ты должна понять? Должна или нет?» Витаминыч говорил долго. Я несколько раз садилась, думала, что он кончил, а он опять начинал говорить, и мне снова приходилось вставать. «Муратова, — сказал под конец Витаминыч. — Неужели я стал такой старый, что уже и учить не могу? Что же мне — из школы уходить? Не узнаю я тебя, Муратова». Мне стало жалко Витаминыча, и я заревела. Тогда он вызвал меня к доске, велел перестать реветь и решать задачку про тыквы. Я стала решать, и у меня получилось — двадцать восемь. Больше меня почему-то не вызывали. Ни Витаминыч не вызывал, никто. А маме сказали, что меня постараются исключить из школы. Я думаю: что же, буду неученая! Разве все должны быть ученые? Неученых тоже надо. Жалко только, что спор проспорила, — не получить мне пяти двоек. Люська и так ходит нос задравши… Так через неделю, на переменке, девчонки шепчут — приехало начальство из районо Муратову из школы выгонять. Вызывают меня в учительскую. Смотрю, Роман Семенович — наш директор совхоза… Он тогда еще в районо работал. Веселый, смеется. Спрашивает: «Сколько у тебя, Муратова, двоек?» Я говорю: «Две». — «А сколько надо?»— «Пять». — «Ну-ка, давай решать задачки!» — Решаю — получается не по ответу. «Э-э!» — дразнится Роман Семенович по-девчачьи и ставит двойку. Дает другую задачку. Еще двойка. Дает третью — опять двойка. Красота! Правда? В один день — три двойки. Папе рассказывала — не поверил. А Люська ревела от злости, когда узнала. «Ну, — все, — сказал Роман Семенович. — А теперь иди исправляй отметки у Константина Вениаминовича». И уехал. На другой день, только вошла в класс, Витаминыч вызывает к доске и задает задачку про тыквы. «На школьной выставке было две тыквы!» Я пишу: «Две тыквы». «Одна весит двадцать пять килограммов!» Я пишу: «Двадцать пять». «Другая на три килограмма меньше!» — кричит Витаминыч. Я пишу: «Три». «Сколько весят две тыквы? Ну?» Тут мы оба разволновались: и мне его жалко, бедного Витаминыча, и ему-то охота повысить успеваемость; вот он глотает пилюли, а я пишу, тороплюсь. Первый вопрос — правильно, второй вопрос — правильно, думаю: сейчас напишу «сорок семь» — и конец. А он все подгоняет: «Ну, ну!» И понимаете, что получилось: сама думаю, что пишу «сорок семь», а рука заторопилась и пишет «двадцать восемь». По привычке. Написала «двадцать восемь» и сама ахнула. Витаминыч даже ничего не сказал. Он сделался белый как мел и ушел. Я сразу стерла «двадцать восемь», написала «сорок семь» и выбежала в коридор. Витаминыч стоял, прислонившись головой к холодному окну. Я подбежала к нему и сказала, что получилось по ответу. Он молчит и не верит. Тогда я стала тащить его в класс и кричать на весь коридор, что задачка получилась по ответу. Витаминыч присел на корточки, повернул меня к себе лицом и спросил шепотом: «Сорок семь?» Я ничего не сказала, только кивнула головой. «А не двадцать восемь?» — спросил Витаминыч. Я так замотала головой, что думала, она отвалится. Смотрю — у Витаминыча из глаз пролилась слезка. Пролилась одна слезка, а потом по той же самой дорожке пролилась другая. «Чего это у вас, говорю, Константин Витаминыч, один глаз плачет, а другой нет?» — «Подожди, говорит, будешь у меня в третьем классе учиться — оба заплачут». Он взял меня за руку, и мы пошли в класс, а там стоял такой шум, что ничего нельзя было разобрать… — Подожди, девочка, — остановила Аленку Эльза. — Где же твои друзья? Аленка растерянно оглянулась. В столовой никого не было. Она спросила старичка, куда подевались люди. — Это с «Солнечного»? — откликнулся он. — А все уехали. Лапша вкусная? — Вкусная. Как же это так они уехали? — А так. Расплатились и поехали… — Давно уехали? — Минут с пятнадцать. Аленка выбежала на площадь. Ветер почти затих, и знойное солнце палило с зеленого неба. Возле столовой виднелся свежий след толиной машины. По следу было видно, как лихо развернулся Толя, как проехал мимо трибуны и умчался по столбам на ту сторону горизонта. — А сколько отсюда до Арыка? — спросила Аленка. — Двести сорок километров, — сказал старик. — Что же ты теперь будешь делать, девочка? — медленно проговорила Эльза. — Я-то что! — откликнулась Аленка. — Я на попутной нагоню. А вот вы как? — Сегодня на попутные не надейся. — Старик покачал головой. — Может, завтра поедут с «Комсомольского» совхоза. А тут у вас никого своих нету? — Есть, есть… — заторопилась Эльза. — Одна девушка есть… Почту возит… Присев на ступеньки, она стала перелистывать свою крохотную записную книжку. Страницы были исписаны карандашом, острым, аккуратным почерком; названия рижских улиц, фамилии рижских подружек, телефон рижской филармонии, рижского ателье, рижской парикмахерской… И поверх всего этого, прямо по бледным полустертым карандашным строчкам, размашисто и торопливо были написаны вечной ручкой фамилии и телефоны отдела здравоохранения в Арыке, исполкома в Кара-Тау, фамилии совхозного начальства, названия степных населенных пунктов. Пока Эльза разыскивала фамилию девушки-почтальона, послышался шум, и пыльная трехтонка лихо развернулась у крыльца. — Где ты там, пропажа ты едакая? — закричала Василиса Петровна. — Вот она я, — сказала Аленка. — Ты что же это такое делаешь с нами! — На подножке кабинки появился Толя. — Почему я из-за тебя обязан гонять машину взад-назад? Что ты за королева Марго? Аленка залезла в кузов и села, покорно ожидая заслуженного выговора. Гулько уже начал откашливаться, но в это время взгляд его остановился на Эльзе. Молодая докторша, с трудом таща приемник, направлялась к дверям райкома. — Ну хитра баба! Ох, хитра! — воскликнул вдруг Гулько со злостью и восхищением. — Кто? — удивилась Василиса Петровна. — Тетя Груня ваша, вот кто! Как же я ее сразу не разгадал? Да если бы я ее сразу разгадал, я бы еще в совхозе эту Эльзу ссадил и ехать никуда не позволил. Сама-то тетя Груня небось не поехала. К ней всюду пригляделись, что в райкоме, что в исполкоме, давно она там надоела и примелькалась. Отмахнулись бы от нее, как от ядовитой осы, и кончен бал. Так она вон кого послала… Ой, хитра! А как же! Поглядят в райкоме — худенькая комсомолочка, беззащитная, то и дело плачет. Хочешь не хочешь, а надо реагировать, проявлять заботу о людях. Что, мол, девочка, плачешь? А она — пожалуйста: как же мне не плакать, когда помещение для зубного кабинета самовольно захватил главный механик? А кто там главный механик? Гулько — главный механик. Ах, Гулько! Знаем мы этого Гулько. Утрите слезы, девушка. Готовьте решение: комнаты немедленно освободить, исполнение доложить! А Гулько, конечно, выговор! Выговор, выговор! Поскольку Гулько недопонимает, что в нашей стране самый ценный капитал — люди, и медицина превыше всего, и так далее, и тому подобное. Ну хитра! И приурочила эту авантюру к моему отъезду!.. А вы что думаете — я эти две несчастные комнаты забрал себе под квартиру? Я отомкнул эти комнаты на нашей усадьбе все двери отмыкаются одним ключом — и вселил прикомандированных слесарей-ремонтников, хотя Аграфена Васильевна кидалась на меня, как беркут. А я проявил творчество и вселил. Потому что, если бы я не обеспечил ремонтников жильем, машины сейчас не возили бы хлеб государству, и эта наша машина не двигалась бы, а стояла на приколе. А для медицины комнаты не годились, у них стены просвечивали, как марля, а печи были сложены так, что дым шел из всех дырок, за исключением трубы, и ходить надо было на цыпочках, а не то кирпичик свалится со стояка и стукнет тебя по макушке. Ну и тетя Груня! И молчала ведь, не поднимала вопроса, пока мои ребята не отремонтировали жилье, пока не вложили в это дело труд и средства. Выходит, она двух зайцев хочет убить — и врачиху воспитать на трудностях, и отремонтированные хоромы получить… Ну и люди пошли! Сама чуть не в землянке живет, пожилая женщина, себе бы комнату хлопотала… Ан нет! Об себе и не думает. Больницу, видишь, ей надо — две комнаты, и никак не меньше. Ну ладно! Вы хитры, а мы хитрее! Машина резко остановилась, и Толя крикнул из кабинки: — Эй, друг! Сколько до станции Арык? — Двести сорок, — сонно откликнулся парень, сидящий в узкой тени мотоцикла с лепешкой и бутылкой кумыса. — Как это двести сорок?! — возмутился Толя. — В Кара-Тау тоже говорили двести сорок… Вместо ответа парень налил в чашку кумыс. — Да так ли мы едем? — спросил Толя. — Так… — сказал парень и стал пить. Ветер совсем утих. Сверчки и кузнечики трещали непрерывно одно и то же. Сверху жарко палило солнце, и до раскаленной кабинки невозможно было дотронуться. Степан вспотел и спал беспокойно. Пегая собачонка лежала рядом и тяжело дышала, свесив розовый, как кусок семги, язык. — Вон как мается, — сказала Василиса Петровна. — Снять бы с него пиджак, что ли. Пиджак сняли, но Степан так и не проснулся. Аленку тоже сморил зной. Чтобы не заснуть, она решила заняться делом и стала искать подсолнушек, но не нашла. Видно, его кто-то выкинул, пока она сидела в столовой. Она вспомнила, что мама сунула ей в карман железную коробочку с леденцами, и достала ее. Есть их было нельзя — леденцы слиплись в один полупрозрачный камень. А солнце палило все сильнее. Машина переезжала высохшую реку. Рядом стоял низкий деревянный мост, но Толя поехал прямо по песчаному дну, плоскому, как стадион. На пологих берегах торчал сухой кочкарник, на песке лежали белоголовые коровы — видно, песок сохранил еще прохладу и запах воды. Верблюд с завалившимся набок горбом грыз белую землю. Шерсть на верблюжьих боках была протерта до замшевой кожи. Часто, наверное, ездят на нем люди и бьют его по бокам каблуками. Когда машина проезжала мимо, верблюд высоко поднял голову на длинной шее и, жуя мягкой раздвоенной губой, важно посмотрел на Аленку. А потом снова потянулась степь, и в ушах снова зазвучал однообразный степной стрекот, слитная сухая музыка сверчков и кузнечиков. Наверное, только в степи бывает такая громкая беспрерывная музыка. Вот если собрать всех совхозных людей — из центральной усадьбы и из отделений, и маму, и папу, и тетю Груню, и Романа Семеновича, и агронома Геннадия Федоровича, и всех механизаторов, и прикомандированных — да расставить их по степи на вытянутую руку и велеть каждому заводить часы, ручные или карманные — какие у кого есть, — то, может быть, получится такая же музыка… И только Аленка подумала об этом — уже и стоят все совхозные, полная степь народу, так много, что не проехать. Стоят и заводят часы. Только у мамы часы почему-то не заводятся — наверное, засорились от пыли, — и она огорчается и говорит, что надо везти их чинить на станцию Арык… Аленка проснулась и услышала певучий голос Василисы Петровны. — Станция Арык, станция Арык… А что станция Арык? В Арыке тоже лесу нет. Я тебе вот как скажу: хотя сама я с Волги и жили мы спокон веку от Волги — не об Волге я тоскую, а об лесе. Все об лесе тоскую. Что может быть лучше, чем молодой лесок, что может быть краше? Тут тебе и белые березки, и сосенки да елочки, да такая кругом благодать — встала бы и не уходила. Глядишь — дубок тебе зеленые прутики выкинул, да у елочки свежие лапки наросли, желтенькие, новорожденные, и у сосенки на веточках пальчики только-только выросли — торчат кверху свечками, еще не расправились, не растопырились, еще сложены вместе, ровно для крестного знамения. А сама-то сосеночка молоденькая, да какая она хорошенькая, да какая она барышня, и стволок-то у нее мохнатенький, по всему по стволу, до самой земли, иголочки растут… А солнышко-то светит, а роса-то блестит, будто раскиданы по лесу стеклушки… Все бы перетерпеть можно в этом степу — и стужу, и холод-голод, — а родину, где родился, не позабыть. — Это как сказать, — ответил Степан. — Мужчина, может быть, да. А баба — она как кошка. Куда ее ни закинь — обойдет углы, обнюхает и на место ляжет. Да еще замурлыкает. Я ведь мою-то с Москвы увез. А это тебе не Бежецк. Это Москва. На каждом углу газированная вода. А увез. — И добровольно поехала? — Без звука. Отец у ней и сейчас в Москве. Номенклатура. — Кто? — Крупный работник. В легковухе возят. Где-то он работает там — позабыл, какое учреждение. Название длинное, как забор у этого учреждения. Позабыл. — А как она из себя? — Ничего. Глазастая. Волосы до колен. Коса толстая, как витая булка. Вот я и увез ее в Бежецк. — Чего же она, такая краля, Москву променяла? — А я ей опомниться не дал. Понятно? Она переругалась на даче с отцом-матерью из-за какой-то петрушки. Вроде они ей не велели ходить в манеж — учиться ездить верхом. Вот она переругалась насмерть и приехала с дачи в Москву — вроде бы навек ушла из дому, от своих родителей. Конечно, если бы я не попался на дороге, она бы к вечеру домой воротилась. Кофею захотела бы и воротилась. А тут я как раз с Рязанского на Ленинградской вокзал переходил. На Комсомольской площади увидал ее и познакомились. Ясно? Взял я ее и привез к себе в Бежецк. — Это как же понять? — спросила Василиса Петровна. — Выходит, она со зла за тебя пошла? — Нет, почему?.. — нахмурился Степан. — Чего я, хуже других? Может, мой батька не меньше, чем ее, пост занимает. Может, вот он мой папаша, — Степан кивнул на Гулько, — а ты мамаша… Кто вас разберет… — Да ты что, рехнулся? — испугалась Василиса Петровна. — Христос с тобой! — А я про себя ничего не знаю. Ни родителей — ничего. Подкинутый я. Когда точный день рождения — и того не знаю. Детдомовские врачи присудили — седьмое ноября, чтобы и я мог отметить, как и все, день своего рождения… А чего ей было за меня со зла идти? Работаю на «хорошо» и «отлично». Зарабатываю — дай бог каждому. Не пью. Не курю… — Ну? — удивилась Василиса Петровна. — Честное слово. Даже не знаю, сколько пол-литра стоит. Не интересуюсь. Не уважаю я это… И рост у меня нормальный, на костюм четыре с половиной метра идет. — Ну да уж, четыре с половиной! — Ты вот что, тетка. Я тебе лицо неподотчетное, и врать тебе никакого интересу нету. Хочешь слушать — слушай. А нет — так нет. А то не уважаю я это… — И хорошо, дай тебе бог, — примирительно заговорила Василиса Петровна. — Значит, счастливый ты. Один раз увидал — и законная супруга, мужнина помощница. Другой девчонок обхаживает-обхаживает, одну примеряет, другую, а в итоге такую лахудру приведет, что не то что свекровь, а сам на другой день шарахается… А у тебя, значит, глаз легкий. — И у нас, конечно, притерлось не сразу, — сказал Степан. — Все ж таки, что ни говори, не моей пары рукавица. Я не курю, а она дымит, как трубадур, и беспрерывно читает книжки. Клипсы к ушам пристегнет и читает. Хочешь ее обнять — клипса падает. Надо клипсу искать. Не уважаю я это… Немного пожили — говорит: «Скучно». Чего ей надо? Живем культурно, выписываем «Огонек». А ей скучно. Пожили еще с месяц — она говорит: «Я, говорит, собачонку возьму. Мне, говорит, тогда не будет скучно». И правда, взяла где-то кутенка, кобелька. Назвала его Рекс. Купила ему жетон, ошейник, цепку где-то достала хорошую. Наденет клипсы, заберется с ногами на диван, посадит этого Рекса на коленки и скармливает ему конфеты. Сама ест и ему скармливает. Сперва я недопонимал, на что ей этот Рекс сдался. А в выходной как-то взял книжку полистать — гляжу, статейка под названием «Дама с собачкой». Почитал — и дошло до меня, в чем дело. Там тоже выведена собачка. Вот моя-то от скуки и стала эту даму копировать и прогуливать по Бежецку своего кобелька. И смех и грех. Собралась жить под копирку. Там-то, в книжке, хоть породистая выведена, а этот, хрен его знает, какой-то сборный. Блохастый какой-то. Каждую минуту стучит по полу мослами — чешется. А на улице тянет его к любому столбу — то и дело приспичивает ему оправляться. Дурной какой-то кобель. Блох вычесывать сядет — не поднимешь. Пожил так с ней да с собакой — новое дело. «Хочу, говорит, в Крым. В Ялту». Жалко мне ее стало. Гляжу на нее и думаю: «Надо, думаю, что-нибудь делать. А то она с тоски вовсе захворает». А тут как раз в газетах про целину стали писать. Взял я на работе расчет, пошел на станцию, купил до Арыка билеты — два плацкартных, третий собачий, — прихожу домой. «Собирай, говорю, своего Рекса. Поехали». — «Куда?» — «В Ялту». Только в поезде до нее дошло, куда везу. Сперва она было чуть на ходу не выбросилась, потом задумалась и притихла. Доехали до места — февраль. Зима, сама помнишь, какая была. В шапках спали. Директор совхоза видит — из всех прибывших я единственный семейный, к тому же с собакой, и стал мне создавать условия. Вызвал — предлагает жить до лета на станции, принимать прибывающие в адрес совхоза грузы. «Нет, говорю, товарищ директор, я тракторист и механик, делать мне на станции нечего. Отправляй нас в совхоз». Так и поехали мы на центральную усадьбу, где в то время, кроме снега да директора, не было ничего. А директор имел такое имущество: доверенность и печать. Ну что же, выкопали землянки, начали жить. Помню, в первые дни после бурана пошли снег разгребать, а мою дома оставили, чтобы суп сготовила. Приходим вечером — сидит в углу моя дама с собачкой и хнычет. И Рекс у ней под ногами скулит. А в землянке темно, полно чаду и дыму. «В чем дело? — спрашивает директор. — Почему сидите в темноте? Где лампа?» — «Что это за лампа? Целый вечер я ее зажигала, не зажигается ваша лампа». — «А керосину налила?» И знаешь, что моя на это сказала? «Разве, говорит, и керосин надо?» Верите: тыщу книг прочитала, а обыкновенной семилинейной лампы сроду не видала и не интересовалась, как с ней управляться. Так одна весь вечер билась: поджигала сухой фитиль, все спички перевела. Не уважаю я такие штуки. Потом пригнали вагончик, и все переехали туда. Сунулись было и мы, но вагончик был новый и вонял масляной краской, особенно когда жарко натопят. До того вонял, что моя угорала, а Рекс, так тот чуть не подох. Директор подумал-подумал и отдал в наше распоряжение землянку, и тут в первый раз мы зажили, считай, на отдельной квартире, как бароны. Моя ожила, точно оттаяла, стала хозяйничать, создавать уют. А я каждый день в рейсе. Ну вот. Приезжаю раз ночью домой, сажусь отдохнуть. Гляжу — на стенке висит под стеклом картина. Сперва я глазам не поверил. Стал приглядываться. Так и есть. Нарисованы два старика в голом состоянии, а между ними такая же голая баба. И моя спит на топчане под этой картиной. — Это что же, — спросила Василиса Петровна. — Она сама повесила? — Она. Для уюта. — Осподи! Да что она у тебя, вовсе глупая? — Нет. Она так-то не глупая. Она торопится перед каждым разум свой показать, чтобы не подумали случаем, что она деревянной ложкой щи хлебает. Знаешь, есть такие любители другим оценки ставить: «Это, мол, ты верно сказал», «Это, мол, ты умно заметил». Так вот она из таких. Сама себя высоко понимает. — Это ты верно, — сказал Гулько. — Есть такие. — Ну так вот. Висит, значит, картина. А у меня тогда тулка была, двустволка. Взял я тулку, прицелился и трахнул из левого ствола, так что от этой картины один гвоздь остался. Моя с перепугу с топчана на пол — хлоп. Отлежалась, встала и принялась меня стыдить: «Ах, ах, что ты делаешь! Это Рубенс! Я по силе возможности хочу уют создать, а ты, снежный человек, ходишь дома, как по лесу, и разводишь стрельбу». Я ей объясняю, что это не уют — развешивать по стенам голых мужиков да баб. «Ты, говорю, голышом сядешь — по-твоему это тоже уют? Ты бы, говорю, застлала бы хоть постель как положено, чтобы людей не совестно было, простынку бы с подзором застелила…» Да что с ней рассуждать? Она и того не понимает, что за подзор такой. Да по правде сказать, и некогда было мне заниматься семейным воспитанием. Начали мы на усадьбе досрочное строительство, и каждый день степь загадывала нам загадки: из чего сделать оконную коробку? Где взять лопатку, пассатижи? Где взять балку для перекрытия? Так и жили и загадки разгадывали: оконные коробки сбивали из ящиков, в которых засылали нам детали плугов, на балки весной пошли полозья тракторных саней. Работа шла лихо. Лично я дни и ночи не слазил с трактора и бородой зарос по самые ноздри. Тут ведь у нас не только земля, тут у нас сам воздух плодородный, и борода растет быстрей, чем в Бежецке. Чтобы сохранить культурный вид, нужно бриться и утром и вечером. А какое тут может быть бритье, когда дома нелады! Домой приеду — сидит молчком. Подаст есть — снова молчит. Бывало, в Бежецке схватит за шею и шепчет: «Я тебя бешено люблю». Вон как! А тут молчит, точно язык у ней отказал. Не уважаю я это… «Чего, спрашиваю, молчишь? Чего тебе надо?» — «Ничего, говорит, устала я тут». — «С чего же это ты устала?» — «Ты, говорит, не поймешь. Я, говорит, морально устала». — «Почему? — спрашиваю. — Может, мыши одолели?» — «Да, говорит, мышей много». И снова молчит. Пришлось израсходовать ночь на мышеловку. Сделал мышеловку — аккуратную, на шурупчиках. Шурупчики с сапог снял, с подковок. Поставил мышеловку — жена все молчит. «Чего, говорю, тебе надо в конце концов?» — «Ничего, говорит, спасибо». — «Может, мыши плохо ловятся?» Молчит. Тогда я к задней стенке мышеловки приладил зеркальце. Мышь — существо жадное: думает, другая навстречу бежит, и теряет осторожность… Стали мыши ловиться лучше. А моя все молчит. Думаю — может, она за картину сердится? Ладно. Дождался рейса в Арык, купил там на базаре хорошую кантованную картину под стеклом: кот серебряный с красным бантом. Фон черный. Хорошая картина — полсотни отдал. Привез, повесил на гвоздь. Она поглядела и говорит: «Знаешь, Степан, я тебя, кажется, больше не люблю». Что теперь сделаешь? Не любишь — не люби. Слез с койки, лег на пол. А она говорит: «Нет, ты ложись на топчан, а я лягу на пол». Я, конечно, не пошел из принципа. Так и стали жить: топчан пустой, а оба — на полу, в разных углах. Вроде как командировочные или, лучше сказать, ночлежники. Вот и получился Рубенс. Утром она встанет, начнет волосы расчесывать, оскалится, как молодая волчица, а я с пола гляжу — ничего не скажешь, красивая. А она подрядилась работать учетчицей. Один раз приезжаю с рейса ночью, захожу в землянку, а ее нет. Клипсы тут, на тумбочке, а ее нет. Она их зимой снимала, чтобы уши не мерзли… Давно, видно, ее нету. Чайник холодный. Собака не кормлена. А на улице темная ночь и буран песни поет. Вполне можно заплутать и замерзнуть. Это теперь, когда электричество светит, нашу усадьбу за десять километров видать, а тогда снаружи один керосиновый фонарь висел, и возле вагончика можно было всю ночь проплутать и ничего не увидеть… Что делать? Рекс в глаза глядит, скулит. Накинул робу — и на трактор. Поехал искать. А буран такой, какого я никогда не видал и никогда, верно, не увижу. Все кувырком и кверху тормашками. И снег-то летит не с неба, а куда-то наверх, с земли на небо… Такой вой стоит — своего трактора не слыхать. Еду — мигаю фарами, чтобы увидела. А ее нет нигде. Ездил я, ездил и до того доездился, что трактор встал. Трубки замерзли. Выскочил, стал руками отогревать и чую — руки примерзают к железу. Руки примерзают, а я держу. Шут с ними, с руками, лишь бы трубки отогреть, лишь бы спасти живую душу. Видишь, какие ладони? Кремень. Ладонь об ладонь чиркнешь — искры посыплются. Не бойся, пощупай. — Да! — сказала Василиса Петровна с уважением. — Ну как? Разыскал? — Нет. Замерз, как ледышка, и воротился. Как тут искать, когда сам заплутать боишься? Я ж тебе говорил, что у нас никакого ориентира не было — один фонарь висел, да и тот бураном задуло. Воротился в землянку и сел — не знаю, что делать. А буран поет похоронную. И собака скулит. Глянул я на собаку, на Рекса, и вдруг меня такое зло разобрало, что и сказать не могу. Взял я его за шкирку и кинул в буран. «Ищи, кричу, сукин ты сын!» Кинул его — и сам за ним. А из Рекса к тому времени получился видный пес, шерсть густая, теплая. Усвоил он, что от него требуется, и пошел. Я за цепочку держусь — и за ним. И, понимаешь, нашли. Совсем недалеко, в сугробе, — скорчилась, сидит. Еще не вовсе замерзла, даже говорить могла. Но стужи уже не чуяла. Принес я ее домой, раздел, как у того Рубенса, стал снегом оттирать и воротил, как говориться, к нашей современной действительности. Надо сказать, что с той ночи отношение к собаке переменилось. Стали Рекса уважать. Как что случится — зовут его на розыски. И не было такого случая, чтобы он не оправдал доверия. Как кому-нибудь надо в буран идти — берут Рекса. Он или назад приведет, или прибежит лаять, чтобы искали. Будете в «Южном», в совхозе, спросите. Хорошая собака… В общем, так у нас получилось — не дама с собачкой, а собачка с дамой. — Видишь ты, как ее обижаешь, — вздохнула Василиса Петровна. — Все вы, мужики, с одного теста… — Да нет… Я так, ничего. Дело прошлое… — Степан улыбнулся. — Работала она, работала и незаметно во вкус вошла, успокоилась. Дело понятное. У человека тогда на душе спокойно, когда он сознает, что не только самому себе, а еще и другим надобен. Тогда он и живет уверенно. И она так: глаза зажглись, смеяться стала. То худая была, как щепка, а к лету налилась — не ущипнешь… Идеи разные завелись. «Люди, говорит, поднимают целину, а целина, говорит, поднимает людей. И тебя, говорит, Степан, она скоро поднимет до надлежащего уровня. Я, говорит, теперь знаю, что мне надо делать… Главное, говорит, в человеке — это культура». И смеется. «Я, говорит, дала согласие работать завклубом». — А что? Для нее это в самый раз, — сказала Василиса Петровна. — Нет. Не уважаю я это. Неполноценная работа. Надо материальные ценности создавать. Летом у нас вон воды не было, воду цистернами возили и отмеряли литрами, как молоко, а она в это время ругается, что у ней в библиотеке книжки грязными руками захватали. А в общем, вроде наладилось. Опять спим вместе… Вот теперь в Москву поехала — оборудование добывать, парики, литературу, шахматные часы какие-то… У нее там отец в Москве, номенклатурный работник… Только боюсь, Рубенса бы не привезла. — А не боишься? — осторожно спросила Василиса Петровна. — Не останется? — Нет. Телеграмму получил. Едет. — И Степан хитро подмигнул. — А Рекс-то на что? Разве она без него останется? Дама-то с собачкой. — Да! — вздохнула Василиса Петровна. — Меня, считай, сюда тоже силком приволокли. Я сюда с дочкой заехала. Дочка по путевке по комсомольской, а я за ней безо всякой путевки и без ничего. Как забралась в Рыбинске в вагон, так и не вылазила до самого Арыка. Всему вагону была мамаша… Машина притормозила и остановилась. Степь была залита зноем. Забравшись на вершину неба, солнце немилосердно жгло. В радиаторе клокотал кипяток. От кабины, от радиатора, от крыльев машины струился прозрачный пар, густой, как сахарный сироп. Аленка встала на ноги. Сквозь струящийся пар было видно плохо, хуже, чем через бракованное, волнистое стекло. Далеко впереди неподвижно стояли коротконогие лошади. Стояли они кружком, уткнувшись друг в друга лбами, словно баскетбольная команда, заявившая минутный перерыв. К машине громадными прыжками неслась собака-волкодав. «И охота ей бежать в такую жару, — подумала Аленка. — Глупая». На лохматой, как дворняга, лошадке, то и дело подбадривая ее ногами, ехал стройный пастух. Когда он приблизился, Аленка с удивлением увидела на нем огромную, отороченную лисьим мехом шапку и стеганый халат, опоясанный в несколько витков цветным кушаком. Рукава халата были длинные-предлинные — в одном ничего не было видно, даже кончиков пальцев, а из другого свисала плетеная нагайка. Сухое лицо пастуха, изрытое глубокими оспинами, было похоже на грецкий орех. Подъехав, он потянул сыромятную уздечку. Послушная мохнатая лошадка остановилась, зевнула, и Аленка увидела у нее во рту крупные нечищеные зубы. — Вода тут есть где-нибудь? — спросил Толя, вывинчивая пробку радиатора. Пастух что-то проговорил по-казахски и ослепительно улыбнулся. — Ты еще по-немецки объясни, — проговорил Толя. Пробка обжигала пальцы, и он был не в духе. — Нам воду надо, дяденька, воду! — крикнула Аленка. — Мы казакша бельмейдым! И она показала поллитровку на донышке которой осталось немного воды. Увидев бутылку, пастух взвизгнул, засмеялся и стал говорить быстро и весело, грозя Аленке морщинистым пальцем. — Нет, нет! — смеялась Аленка, — Вода, вода! Су! Су! Откуда ей стало известно, что вода по-казахски «су», она и сама не знала. К этому времени подоспел волкодав и с яростным лаем стал плясать возле машины. Не переставая смеяться, пастух хлестнул его по морде и снова начал говорить по-казахски и кивать головой, и никто не мог ничего разобрать, только Аленка поняла, в чем дело, и спросила Василису Петровну: — Можно? — Чего еще? — насторожилась Василиса Петровна. — Я с этим дяденькой поеду… Верхом. — Другого ничего не надумала? — Он воду покажет. — Пускай покатается. Чего тебе? — сказал Степан. — Ты верхом-то ездила? — Конечно, — соврала Аленка. Пастух посадил ее на широкий круп лошади и цокнул языком. Аленка уцепилась за тугой кушак, и лошадь затрусила в степь. Сзади, наверное из озорства, просигналил Толя. Пастух весело взвизгнул, лошадь помчалась, как ветер; рядом заливался волкодав, сзади, нагоняя, сигналил Толя, и, несмотря на то, что лошадиная спина была слишком широкой, и от халата пахло кизяком и дымом, и волкодав норовил цапнуть Аленку за ногу, — несмотря на все это, ей было весело, до того весело, что она и не заметила, как натерла ноги о лошадиные бока. Колодец она увидела издали. Вокруг рос густой кустарник. С длинного шеста свисал полинявший флаг. Из-под земли торчало большое бетонное кольцо. Аленка первая подбежала к колодцу и, свесившись, посмотрела вниз, но не увидела ничего — ни дна, ни воды. Снизу, из темноты, дул прохладный вентиляторный ветер. Ветер вкусно пахнул водой. Водой пахло и от бетонного колодца, и от ведра, и от деревянной колоды. Не сходя с седла, пастух стал опускать ведро; оно долго билось о бетонные стенки, громыхало и царапалось. Потом его не стало слышно, и наверх оно поднималось с важным молчанием. Подъехала машина. Степан взял мокрое ведро за бока обеими руками, и стал пить, не проливая ни капли. Кадык его двигался вверх и вниз, как челнок. Он пил, и все смотрели на него. Дужка ведра стукнула его по голове, а он все пил, и горло его отщелкивало глотки, как счетчик. — И я хочу пить, — сказала Аленка. Все по очереди напились, наполнили бутылки и термосы. Толя долил в радиатор, а Степан наполнил деревянную колоду. Лохматая лошадка, не слушаясь уздечки хозяина, потянулась к колоде и, показалось Аленке, стала не пить, а целовать воду бархатными губами. — Ровно пробу снимает, — усмехнулась Василиса Петровна. Степан стащил тельняшку, сложил котелком большие ладони, и Толя стал поливать ему на руки. Вода была свежая, холодная, тяжелая. Каждая морщинка на ладони виднелась сквозь эту прозрачную воду, как через увеличительное стекло. Степан плюхнул полной пригоршней по пыльному, разгоряченному лицу, вторую опрокинул на затылок, и его давно не стриженные волосы собрались в острые косички. Ему доставали уже третье ведро, а он все шлепал и шлепал себя прохладными пригоршнями, урча от наслаждения, и вода словно таяла на его теплых, вздрагивающих мускулах. — Будет тебе, — сказала, потеряв терпение, Василиса Петровна. — Дай другим умыться. Рычит, как бес, прости господи. Утираться Степан не стал. Пока он поливал Толе, солнце его совершенно высушило. Остатки воды он выплеснул на волкодава. Пес всхрапнул от ярости и стал кататься по земле, дрыгая лапами… Умывались долго, со вкусом, налили лужи вокруг колодца. Настя вынесла мальчонку. Маленького целинника распеленали и вылили на него ведро холодной воды. Целинник захлебывался и орал на всю степь. — Чего это у него? — спросила Василиса Петровна. — Царапает сам себя. Мал еще, — вздохнула Настя, — Ничего… До годика дорастет, дальше легче будет. — Да как же ему не царапаться? Вон какие ногти!.. Стричь надо. — Боюсь. Больно маленькие ноготки. — Ну и мамаша, прости господи! Ножницы у тебя хоть есть? Дай дитя Аленке — ступай ищи! Василиса Петровна засуетилась. — Ну-ка, матрос — соленые уши, пособи-ка! — Она сунула ножницы Степану. — Я бы сама взялась, да глаза плохо видят. Степан долго щелкал ножницами, сопел, остриг один ноготок и отступился. — Эх ты, герой! — пристыдила его Василиса Петровна. — А чего он дергается! Больно все у него мизерное. Еще палец отстрижешь — будет всю жизнь попрекать. — Дайте я попробую, — попросила Аленка. — Еще чего! — остановила ее Василиса Петровна. — Свой будет, тогда и попробуешь. — Глебов! — приказал Толе Гулько. — Займись. Толя деловито примерил ножницы на пальцах, постриг воздух и горько усмехнулся. — Это называется ножницы, — сказал он. — Этими ножницами, если хотите знать, спокойней резать листовое железо. Ну где тут?.. Чего тут стричь? Аленка поднесла ребенка. — Нет, это не инструмент, — продолжал Толя, пробуя ножницы на своем толстом ногте. — На что хочешь спорю — не точены с самого сотворения мира… Ну давай, друг, лапу. Будешь директором совхоза — не забывай. Обожди… — Он заморгал недоуменно. — Что тут ему стричь? Смеешься, что ли? Какие тут ногти? — Да вот… — Настя взяла мальчика у Аленки. — Батюшки, что это? Тут были на мизинчиках… — Голову только морочат! — гремел Толя. — От жары мерещится! Да он у тебя такой, что у него сроду ногти не будут расти… Не ту диету ела, мамаша! — Ничего подобного… — Настя чуть не плакала. — Были ноготки… Правда, тетя Василиса? Были… Чего он?.. Подошла Василиса Петровна. — Что за чудеса? Куда они девались?.. Аленка, ты? Аленка отвела глаза. — Ты, тебя спрашивают? — Я, — тихо протянула она. — Сгрызла. — Как — сгрызла? — Зубами. Пока вы тут говорили, я и сгрызла. — Ну чего с ней сделаешь? — Василиса Петровна оглядела всех по очереди. — Нет, не доехать мне с ней до Рыбинска. Что-нибудь свершится. Но все засмеялись. Засмеялась и она. — Далеко до Арыка? — спросил пастуха Толя. — А? Не знаешь, вольный сын эфира? Пастух посмотрел на Аленку, как на толмача. — Станция! — закричала она. — Станция, дяденька! Арык! — Арык! — Пастух замахал плеткой. — Там, там! — Мы и сами знаем, что там, — солидно возразил Гулько. — А сколько километров? Пастух понял. Он показал сперва два пальца, потом четыре, а потом сделал пальцем ноль. — Что-о? — протянул Толя. — Опять двести сорок?.. Нашли у кого спрашивать. Пастух, видимо, понял и это и обиделся. Он заложил нижнюю губу под верхнюю и свистнул. От табуна отделился стригунок и пустился вскачь. Босой, лет восьми, мальчишка лежал животом поперек его спины. Не успел он вскарабкаться и усесться как следует — стригунок уже стоял у колодца и пил воду. Задирая рубашку, мальчишка сполз на землю. Аленка с робким восхищением посмотрела на него, на его голую, навечно загоревшую шею, на которой в виде украшения блестел на бечевке двугривенный, и исключительно для того, чтобы проверить, не затекла ли нога, встала в первую позицию и сделала полный поворот, как учили на танцах. Мальчишка скользнул по ней смелыми насмешливыми глазами, как по не стоящему внимания пустяку, и, красиво выговаривая русские слова, попросил у Гулько закурить. — Мал еще, — сказал Гулько. — Сколько километров до Арыка, знаешь? — Конечно, знаем, — сказал мальчик. — Двести сорок. — Что? — Теля угрожающе двинулся на него. — Двести сорок? До Арыка? — Да, да! — радостно закивали оба, и пастух и подпасок. — Двести сорок, двести сорок… А мальчишка для большей убедительности взял палку и написал на земле крупными цифрами «240». Толя на некоторое время потерял дар речи. Стройный пастух сошел с лошади и, к удивлению Аленки, сразу сделался дряхлым старикашкой. Ему было, наверное, не меньше ста лет. Ноги у него были кривые, плохо двигались, сидеть на лошади ему было гораздо удобнее. Но он все-таки сошел с седла, уселся на корточках возле написанной цифры и залюбовался ею, как картинкой. — Нет, это безобразие, — заговорил наконец Толя. — Посылают в такой рейс, а горючее отпускают по московской норме. Что мне — кобылу доить? Кобыла дает не бензин, а кумыс. — Толя обернулся к Василисе Петровне, собравшейся лезть в кузов. — Разве здесь такой износ, как на асфальте? Пыль съедает железо или нет? А охлаждение? Проанализируйте охлаждение. Возьмите автомобиль, комбайн — что хотите. Рассчитана система охлаждения на здешнюю температуру? В радиаторе вода кипит! А все — ноль внимания. Сколько говорю: машины для целины надо делать с учетом местных условий, а главный механик молчит, Роман Семенович молчит… Толя говорил долго, но Аленка не слушала его. Она не сводила глаз с казахского мальчика. Мальчик возился с волкодавом. Он дразнил сильного пса, хватал его за нос, пытался свалить, совал руки в свирепую оскаленную пасть. Аленка восхищенно следила за ним и твердо знала, что прекраснее этого мальчика-подпаска не существует никого на свете, хотя на нем не было никаких украшений, кроме дырявого двугривенного. Как и следовало ожидать, бесстрашный мальчик не обращал на нее никакого внимания. Аленка стала испытывать к волкодаву что-то вроде ревности. Она приняла первую позицию и сделала полный оборот. Мальчик по-прежнему дразнил собаку. Тогда Аленка встала к нему спиной, зажмурила глаза и, замирая от непонятного страха, спросила издали: — У вас тут кино есть? — Нету, — раздался ответ. — А у нас есть. На этом разговор оборвался. Аленка набралась смелости и обернулась. — У нас в совхозе кино, — сказала она. — В совхозе «Солнечный». Мальчик красиво сплюнул сквозь зубы и уселся на волкодава верхом. — Недавно я видела тяжелую картину, — сказала Аленка. — Про Кащея Бессмертного. Мальчик взглянул на нее узким, в щелочку, глазом и собрался что-то спросить. Но Толя закричал: «Снова хочешь остаться?! А ну, быстро!» — И Аленке пришлось забираться в кузов. Машина сердито рванула и поехала. Аленка долго смотрела, как бесстрашно возится с собакой удивительный мальчик. Она знала, что больше никогда не увидит его, и ей было так же тоскливо, как тогда, ночью, когда гасли совхозные огни один за другим, словно перегорали электрические лампочки. А старый пастух все сидел и сидел на корточках и никак не мог налюбоваться написанными на гладкой, как стол, степи красивыми цифрами… — На Романа Семеновича он зря серчает, — сказала Василиса Петровна про Толю. — Роман Семенович не виноватый. С него требуют — и он требует. — Толковый он у вас? — спросил Степан. — А ты что, Романа Семеновича не знаешь? — удивилась Василиса Петровна. — Слыхал об нем… Как он нашу лафетку увел. А в лицо не видел. — Хозяин! — улыбнулась Василиса Петровна. — До смерти не забуду, как он ко мне припожаловал. Утром прибегает бригадир: «Приберись, говорит, и умойся. Гости к тебе». И убег как ошалелый. Какие, думаю, гости? Откуда взялись? Вроде ни сродственников, ни знакомых у меня в этом степу нету. Стала узнавать: сам директор совхоза Роман Семенович сбирается. И этот еще, длинный, который на заем ходил подписывать, и главный агроном. Вся, значит, власть… — Я тогда убывал в командировку, — пояснил Гулько. — Да, да, Димитрий Прокофьевич, слава богу, был куда-то уехавши, а то и его бы взяли. «Может, говорю, не ко мне?» — «Нет, говорит, к тебе придут, к персональной». Ну, забота! Чего хоть они со мной делать будут? В чем провинилась? Ничего не известно… А дома у нас еще только ставили, и я, помню, месила печникам глину, работала разнорабочей — «куда пошлют». Для жилья у нас были накопаны землянки, и жила я в такой землянке с дочкой Лизаветой, царство ей небесное и вечный покой. — Василиса Петровна всхлипнула и стала громко, без надобности сморкаться. — Ладно тебе, — строго сказал Гулько. — Не отвлекайся. — Ну так и вот, — продолжала Василиса Петровна, нисколько не обидевшись. — Не знаю, как у вас, а у нас на Волге гостя без угощения не отпускают. А их кто знает, чем угощать? Их ничем не удивишь. Они каких только сластей не пробовали! Побегла в лавку — нет ничего. Товару не напасешься. Народ у нас денежный — все нарасхват. Прибегла домой, подняла свои запасы… Что у меня там было-то? Обожди, вспомню. Тушенка была — три банки, лаврового листа маленько было, уксус был, перец был, не наш красный, стручковый, а настоящий — черный, горошком, банка томату была полная… Стала я тут сдобничать да пирожничать. Стряпаю, а сама сомневаюсь. А ну как ребята сговорились и подшутили надо мной? Обманули? Куда же я все свое добро загубила?.. А нет, только успела одеться — нагрянули. И вдобавок этот еще с ними, из Арыка, ну, кожаный весь, как его?.. — Уполномоченный, — подсказал Гулько. — Пришли, сели. Ласковые такие, приятные. И беседовать стали, а к чему — не понять. Тут я и позвала их откушать. А сама поставила белую-то головку — не на стол, а на тумбочку, так, чтобы ее было хоть и не видать, а заметить можно. Захотят, думаю, — увидят, не захотят — пускай так стоит. Сели за стол, стали хлебать борщ. Может, думаю, теперь о деле заговорят? Нет. На бутылку и не глядят — будто она пустая. Совсем смолкли. Хлебают и молчат, ровно приказы пишут. Чего я тут только не передумала? Чего пришли? Может, мне награда какая вышла? Вроде бы не за что. Глину месила для печников, а больше ничего… А может, теперь и за глину дают, кто их знает… Доели они борщ, зачистили миски, и Роман Семенович спрашивает этого, кожаного-то: «Ну, как ваше мнение специалиста — овощ не подгорел?» — «Нет, говорит, овощ качественный», — «Томату не много?» — «Нет, говорит, в самый раз». «Ну, тогда дело решенное, — говорит Роман Семенович. — Наливай нам, Василиса Петровна, по чарке и себе в том числе. Выпьем за твою коронацию». Вслед за тем достал из кармана белый поварской колпак и надевает мне на голову, прямо на платок. «Спасибо, говорит, тебе, Василиса Петровна, за обед. Борщ отменный. Испытание ты прошла с честью». — «Какое испытание?» — «А назначаем мы тебя шефом-поваром на центральную усадьбу. Иди оформляйся». Вот, милые, с той поры и стала я в совхозе поварихой и цельное лето простояла возле плиты без выходных, до самой осени… А плита — сами знаете какая. Вся снасть распаялась. Поимейте совесть, Димитрий Прокофьевич, дайте приказ, пусть пригонят сварку. — Тебя теперь это не касается, — сказал Гулько. — Поехала — и езжай. — Так и что же, если поехала? Люди там остались или нет? Есть-пить им надо? И дела-то, если поглядеть, на копейку: верхний поясок, справа, где первые стоят, заварить да вытяжку приладить как следует — больше ничего и не прошу. — Была бы сознательной — добилась бы сама. А то ты у нас умней всех: люди пускай плиту чинят, а ты справку у тети Груни справила и — тикать из совхоза. — Почему у тети Груни? Я и в Арык ездила, в полуклинику. Два раза меня просвещали — всю болезнь списали. Тоже велят ехать… Разве бы я по своей воле от могилки бы, от доченьки-то, уехала? — Василиса Петровна громко высморкалась, и на глазах у нее заблестели слезы. Аленке стало жалко Василису Петровну, и, подумав, что бы такое сделать ей приятное, она похвастала Димитрию Прокофьевичу: — А тетя Василиса такие пластинки везет, каких у вас ни у кого и нету. Целый чемодан пластинок… — А ты помалкивай! — быстро прикрикнула на нее Василиса Петровна и стала возиться и бормотать: — Ну и жарища, батюшки… Да туда ли мы едем? Как бы обратно с пути не сбиться… — Всякие, всякие! — закатывая глаза, продолжала Аленка. — И «Тропинка милая», и «Омская полечка», и «Одинокая гармонь», и «Алабама»… Это танец такой — «Алабама». — Значит это ты у нас все пластинки скупила. — Гулько нахмурился. — Она наговорит! — Василиса Петровна в сердцах толкнула Аленку локтем. — Она тебе навыдумывает! — А что? — нерешительно говорила Аленка, чувствуя, что опять делает что-то не так. — Каждую на нашем патефоне проверяли… Не правда, что ли? Я с утра до вечера заводила, даже рука заболела — столько много было пластинок. — Заводила и помалкивай! И кто ее за язык тянет? Нет, не доехать добром до Рыбинска с таким ребенком. — Напрасно кричишь, — упрекнул Гулько Василису Петровну. — Бежишь от трудностей, так и говори. И ребенок здесь ни при чем. А то ездят, ищут, где за рубль два дают. А потом ребенок виноват. — Как не совестно, Димитрий Прокофьевич? — огорчалась Василиса Петровна. — У Романа Семеновича больше вашего дел, а и он вник в мое положение. Меня же болезнь одолела. Я только на вид такая, а внутри вся износилась, сверху донизу. — В совхозе уборочная, каждая лопата на счету, а ей приспичило болеть, — сказал Гулько. — В войну небось не слыхала, где что болит. Шуровала небось в две смены наравне с дизелем. — То война. — Опять недопонимаешь! Нынешняя уборочная, если хочешь знать, имеет международное значение. Каждая тонна хлеба удаляет войну. Ясно? — А шут с ней, с войной! — Как это — шут с ней? — Она такая будет страшная, что я уж ее и не боюсь. — К тебе, я вижу, не просто ключи подобрать, — протянул Гулько. — Значит, по-твоему, закономерно: в отделениях дожди, зерно температурит, а ты бежишь к старику на печку. Рабочий класс день и ночь на токах, а ты бегаешь по степи — пластинки скупаешь. Тоже мне шеф-повар: щи ушли, сгорела каша… — ввернул Гулько, но тут же и закаялся. — А как я тебе стану стряпать, когда у меня, считай, плиты нету?! — пронзительно закричала Василиса Петровна. — Все лето сварку прошу, плиту заварить, а вам хоть бы что! — У меня, кроме твоей плиты, тыща моторов на шее. — Тыща моторов! Значит, и людей не надо кормить? Сам небось придет, так дай ему гущи, да понаваристей, да споднизу ему зачерпни… Тыща моторов! За чей счет я с донышка буду зачерпывать? — Ладно, ладно, — попробовал утихомирить ее Гулько. — Не тебе обсуждать мою кандидатуру… С кем, интересно, ты там будешь плясать омскую полечку? Но Аленка знала — когда Василиса Петровна сердилась, она становилась глухая и говорила беспрерывно, как радио. — Мне на всех одинаково с базы отпускают! — кричала она. — Не глядят на фамилии, Гулько там или кто! Долго шел бестолковый спор, из которого нельзя было ничего понять, кроме того, что спорщики устали и сердятся друг на друга за жару, за пыль и за то, что не видно конца дороге. А Аленка выхватит из чужого разговора два-три слова и от нечего делать оборачивает их в голове и так и эдак. Помянул Гулько про тысячу моторов, и Аленка задумалась на несколько километров. «Роман Семенович заведует людьми, а Димитрий Прокофьевич — моторами, — размышляла она. — Конечно, Роман Семенович — директор, он и выбрал, что полегче. С людьми что!.. Люди все одинаковые, а моторы разные. У трактора заводятся от ломика, у самосвалов — от ручки, у легковушек — сами собой. У электростанции движок без ремня, у насосной станции — с ремнем, у зерномета маленький моторчик, электрический. И у транспортера электрический. И у погрузчика электрический. — Аленка наморщила лоб и стала припоминать, зачем это она перебирает моторчики. Но такая стояла жара, что Аленка забыла, откуда потянулась ее думка, и стала размышлять о чем попало, с надеждой как-нибудь, невзначай, набрести на верную тропку. — К моторчикам подходить нельзя, хоть они и маленькие. А подойдешь — так током вдарит, что сгоришь дотла и дыма не останется… А там всюду таблички нарисованы — смерть и два мосла… А летом орел налетел на провода и стукнулся мертвый наземь… А одну табличку со смертью кто-то сорвал со столба и прибил на двери столовой… А на другой день поставили шеф-поваром Василису Петровну. В столовой стало чисто и стали давать сладкие компоты…» Мысли текли сонно, лениво, и, покорно вздохнув, Аленка продолжала думать, о чем думалось. А думалось ей о том, что в столовой делают сладкие компоты и горячую пищу возят на квартиры, и один раз она ездила с термосами на папин квадрат и сидела на лошадином черепе… Папа был весь перемазанный, у него тогда не заводился трактор. И лицо и руки у папы были вымазаны черным маслом. Аленке пришлось самой совать ему в рот папироску. А подъехал Димитрий Прокофьевич и не успел подойти — мотор завелся. Папа сказал про трактор: «Хозяина испугался!» А Димитрий Прокофьевич рассердился на трактор, почему он сам завелся, и стал кричать, зачем главного механика срывают с дела, что он не пешка, что он — было время — беседовал с самим Орджоникидзе и что его зовут работать на ремонтный завод в Москву… «Ага, — обрадовалась Аленка, — я о том думала, что Димитрий Прокофьевич — хозяин над всеми машинами и машины его боятся. Как подойдет к самосвалу, так он и заведется. Наверно, в Димитрии Прокофьевиче есть какое-то электричество. А вот сейчас уехал Димитрий Прокофьевич — и машины остались без хозяина. Засорится трактор — и некому помочь. А трактора засоряются часто, особенно когда дует степняк. Вот как сегодня. Ох, наверное, много сейчас стоит машин на полях! Люди, наверное, бегают, кричат: «Где Гулько?», а его нет нигде». Аленка испугалась и спросила: — Вы надолго в Арык, Димитрий Прокофьевич? — Положили три дня, а не знаю. В три дня не обернешься с этим вопросом. — Гулько обрадовался случаю отвязаться от въедливой поварихи и стал разъяснять обстоятельно: — К нам поступает исключительно этилированный бензин, вот какая история. А заправка на местах не организована. Как правило, шофера опоражнивают емкости ведрами. — А нельзя? — вежливо спросила Аленка. — Тебе говорят — этилированный бензин. Свинец. Отрава. Я еще летом ставил вопрос: надо организовать колонки. Тогда отмахивались — до уборочной, мол, далеко. Вот и домахались до осени. А тут, конечно, инспекция. Кто виноват? Ясно — главный механик. Составили акт, записали выговор. И давай езжай куда хочешь, добывай насосы Гуро. А как я их добуду? Что это — грибы? Это не грибы, а насосы Гуро. Гулько надулся и стал смотреть в пустое бледно-зеленое небо. Солнце пошло под уклон и уже не грело. Воздух был прозрачен. Пыль, взбитая колёсами, стояла, как длинный крепостной вал. — Подумаешь, хозяйство! — продолжал Гулько. — Зерновой совхоз — только и всего… А я миллионами ворочал. Меня на ремзавод в Москву приглашают! Квартиру дают, перносальную «Победу»… Со мной, если хотите знать, сам товарищ Орджоникидзе беседовал. Он посмотрел в добрые глаза Аленки и проговорил, успокаиваясь: — Вот, дочка. Выучишься — оформляйся на любую работу, хоть в цирк иди сальто крутить. А в механики не ходи. Загрызут. Разорвут на части. Вот какая история. Аленка вздохнула. — Уезжайте вы отсюда, Димитрий Прокофьевич, — сказала она. — Отпускаете, значит? — внезапно рассердился Гулько. — Я, значит, уеду, а ваша тетя Груня слесарей выселит?.. Нет, други дорогие, — погрозил он Аленке. — Не для того я тратил здоровье, чтобы какая-то тетя Груня обвела меня вокруг пальца. Внезапно машина остановилась. Толя спрыгнул, не затворив кабинку, и пошел проверить скаты. — Что стоим? — спросил Гулько. — Кормит. — Толя кивнул на кабинку. Аленка сонно смотрела на чистое и пустое, до уплывающих точек в глазах, зеленоватое небо, на бурую ленту пыли, обозначавшую след машины. Вся степь, от горизонта до горизонта, была тиха и неподвижна. Вдали, на камне, отвернув набок голову, чернел беркут. Воздух застыл. Даже ковыль не решался шевельнуть ни одним волоском, и невозможно было поверить, что земля и сегодня вертится вокруг собственной оси. Все в этот час казалось неправдашным: и машина, и Толя, и Димитрий Прокофьевич, и сама она, Аленка, зачем-то оказавшаяся далеко от родного дома, посреди пустынной степи. Навстречу ехал грузовик — и он тоже почему-то казался неправдашным. Гулько посоветовал: «Спроси, далеко ли до Арыка», но Толя поморщился: «Они не знают». И звуки слов, начисто лишенные эха, тоже были какие-то нездешние, как предметы без тени, и не было в них ни выражения, ни смысла. Аленка только на секунду сомкнула глаза, но когда она их открыла, солнце уже садилось и степь была неровная, с двумя горизонтами. За ближним, волнистым, горизонтом, образованным лиловой цепью мягких невысоких холмов и пологими склонами широкой лощины, блестела золотая полоса созревших хлебов, отделенная от теплой зари ровной, словно проведенной по линейке, линией. Это и был второй, настоящий горизонт. На стерне, как новый красный флаг, сиял под заходящим солнцем самоходный комбайн. Когда подъехали ближе, стало видно, что комбайн стоит, хедер у него задран и мотовило бессмысленно загребает воздух. Комбайн с крутящимся мотовилом выглядел очень глупым. Но вот черная фигурка штурвального в лоснящемся, как графит, комбинезоне вылезла из-под машины, вскарабкалась наверх, и машина сразу поумнела. Хедер опустился, мотор зашумел, и, степенно развернувшись, комбайн деловито принялся косить пшеницу. «Вероятно, колхоз близко», — подумала Аленка и поднялась на ноги. Далеко-далеко, наверное над Арыком, стояли алые вечерние зори. Толя объезжал копань, усыпанную гусиным пухом, и вел машину к селению, состоящему из двух десятков глинобитных побеленных избушек с плоскими крышами и крошечными, похожими на бойницы, окнами. Небольшие, чисто подметенные дворики были огорожены земляными заборами, такими низкими, что Аленка могла бы через них перепрыгнуть. В каждом дворике дырявыми папахами чернели припасенные на зиму укладки кизяка. По улице пришлось ехать тихо. Атласно-белые гуси паслись в колеях, собирая просыпанное зерно, и сколько им Толя ни сигналил, они передразнивали его своим гоготом, но дороги не уступали. «Объелись, — подумала Аленка. — Лень посторониться». После желтого однообразия степи было приятно вдыхать горьковатый кизячный дымок и смотреть, как хозяйки в белых рубахах и бумазейных штанах готовят перед своими домами ужин и кипятят зеленый чай. Было интересно увидеть незнакомых ребят, больших и совсем маленьких, балующихся у дымных костров. На стене одной из избушек висел почтовый ящик, и женщина в форме почтового служащего тоже сидела на корточках перед костром и тоже готовила ужин. У некоторых были старинные чайники с длинными, змеиными носиками, у некоторых — новые хромированные самовары, которые в Рыбинске продаются в самом большом и хорошем магазине. На совхозную машину никто не обратил внимания: видно, много грузовиков и легковушек появилось в степи. Только долговязый черноволосый мальчуган, заметив Аленку, пронзительно закричал и, размахнувшись, бросил ей что-то, но недобросил. Аленка долго смотрела на него; он был чем-то похож на подпаска с двугривенным, но подпасок был куда красивее и мог скакать на лошади без уздечки, а этот — вряд ли. Селение кончилось, и снова потянулась монотонная степь. Аленке сделалось грустно, и она стала слушать, что говорят взрослые. — Я ей то же самое сказывала, — говорила Василиса Петровна. — Куда тебе, доченька, в пастухи? Чего ты там не видала, в пастухах-то? Небось не по бумажке приехала, а по доброй воле, с десятилеткой, можешь чистую работу исполнять. Да и где тут пасти, в этом степу? Это у нас на Волге, на лугах-то на заливных, трава сахарная, хоть варенье с нее вари… Полежишь на лугу — от тебя медом пахнет. А тут чего? Образумься, говорю, доченька, где ты станешь тут пасти? Тебе, мол, не козу дают, а конский табун — десять голов. «Нет, говорит, мама, хоть ты и воспитала меня в послушании, а не огорчай — отпусти в пастухи. Погляди, говорит, мама, как нонешний-то пастух бессердечно лошадок бьет. Как ты меня в родном, говорит, доме воспитала, мама моя дорогая, такая я и стала — очень, говорит, жалею животных, и особенно лошадей. А если мы с тобой станем работы пугаться, нечего нам было и на целину ехать». Вот тебе и получился пастух, царство ей небесное, вечный покой. Двух дней не поработала. За два дня только зарплату и вывели… Это Егор виноват, зараза, век я ему не забуду, черту сивому… Василиса Петровна заплакала. Она рассказывала о своей дочери Лизавете, и Аленка стала слушать внимательнее. — Егора винить не надо, — сказал Димитрий Прокофьева. — «Не надо»! — передразнила Василиса Петровна. — А чего он мешки-то из саней повыкидывал? — А ты забыла, как мы тогда в грязи тонули? — спросил Димитрий Прокофьевич, — Все совхозы сев кончили, а мы и не начинали. Трактора и те по кабинку вязли. А горючее — за Кара-Тау. — Помню, как же! — оживилась Василиса Петровна. — Сама небось от этого Кара-Тау с доченькой пешком пришла. Ни одна машина не едет — все застряли. А Лизавете не терпится: пойдем да пойдем… Пришли в совхоз — там все ровно очумели. Никто ничего слушать не хочет — бегут, кидаются куда-то по сторонам. Спрашиваю, где на первый случай переночевать, а они смеются. Чего смеются? Залезли мы с дочкой в землянку. — Василиса Петровна на минуту смолкла и задумалась. — Мне и до сей поры не понять, чья это была землянка. Вроде бы в ней по-людски и не жил никто, кроме меня, только спать набивались. Да вещи чьи-то навалены, чемоданы, одеяла… Ничего не поймешь — где чье… Ну ладно, оформилась дочка сменным пастухом, в ночь заступила. Первую ночь, слава богу, все обошлось благополучно. А во вторую ночь приехала, все равно как Буденный, в лыжных штанах да на коне верхом. Давай, значит, ей среди ночи полдник. Поставила — суп гороховый на мясном отваре. Только дочка ложку хлебнула, Егор этот, ирод, и кричит с дороги: «Пастух! Я у берега семена бросил. Лигроин весь вышел». Смотри, мол, как бы твои кони не поели семена. Сортовой материал! Бросила дочка ложку да на коня, да к табуну наметом, да не по мосту, а прямиком к берегу, да вплавь. Сижу — дожидаюсь, а сердечко уже беду-то чует. Сижу — гляжу на свечу. В ту пору не одна я — все при свечах сидели. Керосину для «летучей мыши» и того не давали — вон как дожились с горючим-то… Вдруг сердце как схватит да как прищемит — никакого продыху нет. И в самый этот момент свеча туда-сюда — и загасла, ровно кто склонился надо мной и дунул из-за плеча. Я и дух-то нездешний щекой услыхала. Ну, батюшки, страсть! Знак подан, беда пришла… Спаси и сохрани, царица небесная! — Предрассудки, — сказал Димитрий Прокофьевич. — Вам все предрассудки! — заворчала Василиса Петровна. — У плиты вся снасть распаялась — тоже вам предрассудки. Она помолчала немного, успокоилась и продолжала: — Надо, думаю, в степь выйти, поглядеть. А самой страшно. И свечу зажечь боюсь, и выйти боюсь. Легла — не спится, всю постель боками истерла. Нет, думаю, чем такую муку терпеть, лучше пойду погляжу. А ночь в ту пору выдалась светлая, первая за всю весну. Вышла я к речке, гляжу — на том берегу мешки на тракторных санях и трактор брошенный, а возле мешков — лошади, дерут зубами мешковину, уничтожают семенной материал. И ейный конь там, дочки моей, красавицы. Седло на брюхе — и тоже ест. Чего ему не есть… Как увидала я седло-то на брюхе, так и села на месте. Сижу и воплю в голос, а никто не идет. В эту пору до усадьбы пробился первый бензовоз с горючим. Ну все и кинулись туда как ошалелые — даром что ночь. И трактористы там, и шофера, и кто надо, и кто не надо. Вопила я вопила, побегла к бензовозу. Там из-за горючего форменная драка идет. Кидаюсь к одному, к другому — ничего не слышат. Кой-как разобрались — побегли на реку. Кто с чем: кто с веревкой, что с заступом, кто с багром, а кто так, без ничего побег. А я-то, дура, не то что побечь с ними, а идти путем не могу. Села наземь и сижу так. Пройду немного, опять на землю сяду. Так и плелась до самой до реки. Приплелась. Лежит на бережку русалочка моя. На одной ноге сапог, на другой — нету. Вокруг разложены под камешками документы — сохнут. А личико зеленое… Косынка зеленая была, линючая, вот и течет по личику зеленая краска… — Что она у тебя, плавать не умела? — спросил Димитрий Прокофьевич. — Еще чего, не умела! Сами подумайте, разве мыслимо — на Волге родилась, а плавать не умеет? Она у меня, победна головушка, Волгу переплывала, не то что Иргиз. А тут у ней ноги в стремена были вздеты… Солдаты, говорят, и те, когда на конях переплывают, ноги из стремян выпрастывают. А моя в солдатах не служила, никто ее этому не учил. Стала переплывать реку, а седло было неподогнатое. Перевернулось седло — и коню под брюхо. И ее туда же поволокло. Правую ногу успела выдернуть, а верней из сапога вынуть, а левая, видно, крепко зацепилась за стремя. Подвернулась она у ней там, да и сломалась… Тут и пришел ей конец, и успокоилась касатка моя на донушке. Что делать? Куда деваться? В землянку ее не снесешь: там и живым тесно, не то что с усопшими туда лезти… И остались мы с дочкой вдвоем ночь коротать на бережку, под ясными звездочками, с красавицей моей нелюбанной, нецелованной. Рвалась на целину, а и не повидала путем, что это и за целина… Утерла я ей со щечек зеленые потеки, лежит она бледная, ровно капустный листик, в порванном пинжачке… багром ребята порвали… И пальчики у ней сморщились, как в большую постирушку. Одна ножка, без сапога, кверху носком глядит, другая все набок отваливается. Подгребу кой-как глины к ножке-то, немного подержится — и опять набок… Сапожище мужской, тяжелый. Сижу у ней в головах, ничего не чую. Дождик постукивает, а я не чую. И не верю, что мертвая. Вижу, а не верю. Так вот и стерегу, что проснется, станет вставать — тут и надо ее остеречь, что ножка сломана… Как развиднялось, гляжу — стоит кто-то в отдалении. «Тебе, говорю, что тут интересно?» — «Здравствуйте, говорит, тетенька. Примите, говорит, соболезнование». Сам молоденький, лохматый, на рукаве черная тряпка. А в отдалении стоит, не подходит. Боится, значит, подойти. Не видал еще по молодости лет поблизости от себя покойничков. «Ну, спрашиваю, чего тебе?» Он и говорит оттуда: «Замерить, говорит, надо». А сам не подходит. Сломала я прутик, сделала мерку. А он говорит: «Не серчайте, говорит, тетенька, ради бога… Сейчас, говорит, бензовоз придет, и нужно мне на заправочную спешить, а то кабы еще кого не пришлось замерять. Не серчай, говорит, тетенька, снеси сама мерку плотникам. Им дело поручено, а в подкрепление я еще бумажку напишу». — «Спасибо тебе, говорю, сынок. Кабы ты постарался, чтобы сыграли у нее на могилке, я бы тебя отблагодарила». — «Мы бы, говорит, сыграли, да у нас барабанщик с оркестра гдей-то пропал на бензовозе без вести, а без барабана какая музыка? Это не краковяк играть». — «Ну что же, нельзя так нельзя. Ступай, говорю, сынок. И на том спасибо». Взяла у него бумажку и поплелась к плотникам на центральную усадьбу. А плотники тот дом собирали, где сейчас Муратовы живут. Нашла бригадира, подаю ему бумажку, прошу гробик сколотить. А он головой мотает: «Пускай нам спускают из конторы чертеж. Мы, говорит, сроду такого наряда не получали и не знаем, с какого бока к нему приступить. По чертежу, говорит, постараемся, а так не сумеем. Не сердись, говорит, мамаша, сами будете недовольны». И правда, вижу — не сколотить им гробика. Ребята все молодые, глупые, рты пооткрывали и глядят, ровно на чучело… Что делать? Побегла в контору, а там, как на грех, нету никого. Ни Романа Семеновича, ни замполита, ни инженера, ни агронома, никого нету. Хоть шаром покати. Только бак стоит цинковый. Может, думаю, дома отдыхают? Куда там, говорят, дома! Они трое суток не ночуют. От самой, считай, станции расстановились по всему пути, горючку из грязи выволакивают. — Я тоже тогда был на трассе, — сказал Гулько. — Про то и говорю. Куда, думаю, деваться? Бегу обратно к плотникам. Христом богом молю — не берутся. «Что же вы над нами делаете, ребята, как не совестно? Не могу же я вокруг вас цельный день скакать, она там одна лежит, ее птица склюет!» И слушать не слушают, мерку не берут. Тут, спасибо, идет этот лохматый. Постоял тихонько и говорит: «Ступайте, тетенька, я улажу». И мерку взял. Хороший парнишка, дай ему бог здоровья. — Как фамилия? — спросил Гулько. — А кто его знает, какое у него фамилие… Вы его знаете, он ваш, на механизации служит. — Орлов? — Нет, какой Орлов! Орлова я знаю, а этот не Орлов. Да знаете вы его! Лохматый такой. Неженатый. — Не Маркарян? — Какой там Маркарян! Чего я, Маркаряна не знаю, что ли? Маркарян во втором отделении ночует, а этот — на центральной усадьбе. — Ладно, — сказал Гулько. — Продолжай. — Чего ладно-то! Знаете вы его. Который с Нюркой все ходит. — С какой Нюркой? — С хромой-то… Ну с библиотекаршей. И не обедает путем никогда. — Рахматуллин? — Да что вы, ей-богу! Рахматуллин давно от Нюрки отстал и женился на Верке из третьего отделения. А этот лохматый. Не обедает путем никогда. И первое недоест, и второе. Все ему некогда. — А-а-а! — сказал Гулько. — Знаю. Лохматый… Продолжай. — А говорите — не знаете, — обрадовалась Василиса Петровна. — Он же у вас служит, на механизации… Как же вам его не знать?.. Ну так вот. Успокоил он меня, и воротилась я к моей доченьке, к моей свечечке нетопленой. Подошла — гляжу, лежит у нее в ногах лиловый букетик, первые цветочки, петушки… Кто-то собрал и положил, чистая душа… Может, водовоз, может, тракторист какой, может, прицепщик — не знаю. У нас своих знакомых не было; считай, третий день жили — какие знакомые… Поглядела я на букетик и завыла на всю степь и выла до самого вечера, пока гроб на подводе не привезли… Может, у них досок не было, а может, и верно, не умели ребята, а сколотили они гроб узкий да глубокий — не поймешь, где голова, где ноги. Прошлись кое-как шерхебкой снаружи — и дело с концом. «Чего, говорю, вы ребята, такой нескладный-то сколотили? Она в него, боюсь, не взойдет». — «Взойдет, говорят, мамаша. Мы, говорят, сами ложились. Не жмет». Стала я обряжать мою лапушку и вижу — моя правда, не входит она туда как следует, пришлось ее ложить маленько бочком. Вот уезжаю я отсюда, Димитрий Прокофьевич, и — хотите верьте, хотите нет — никакой у меня обиды ни на кого не осталось. Ко всему я тут притерпелась, все приняла. Одно мне обидно — что лежит моя покойная дочка в сырой земле не как люди, а бочком лежит… Вот что мне обидно прямо-таки до слез… Да это еще ладно! — встрепенулась вдруг Василиса Петровна. — А как могилку копали — знаете? То-то и есть, что не знаете. Принялись было на бугорке копать, возле реки, чтобы далеко-то не несть, — прибегает какое-то начальство, подымает шум: «Что вы, мол, делаете! Вы что, не видите разве, столбики?» — «Что, батюшка, за столбики?» — «Да здесь седьмой квадрат. Здесь не сегодня-завтра трактора пойдут, пахать будут». В другой раз я бы ему по-другому сказала, а тогда у меня уж и глаза не глядели, и все было как в тумане. «Куда же, говорю, нам, батюшка, деваться, где мне доченьку захоронить»? — «Ничего, говорит, не знаю. В каком отделения прописаны, в том и хороните!» — «Да мы, батюшка, ни в каком не прописаны. Она у меня пастухом была». — «Ничего, говорит, не знаю. А тут, говорит, копать не советую. Как привезут, говорит, горючку — все здесь перепашут и засеют, и следов потом от вашей могилки не найдете». Стала я снова скакать туда-сюда. Негде хоронить: там — квадраты, там — бахчи, там — опытные участки, там — подъездные пути. Бегу снова к этому, к лохматому. «Нигде, говорю, копать не дают… Что, говорю, теперь делать? Хоть обратно в реку кидай». — «Пойдем, говорит, мамаша, на главной усадьбе поглядим, — может, там где-нибудь захороним». Пришли на главную усадьбу, стал он начерченный план глядеть, где что должно возводиться. Глядел, глядел — ничего не нашел. «Все, говорит, тут указано: и баня, и пекарня, и монумент где должен стоять, а местоположения кладбища не указано». Да что ж это такое! Кругом, куда глаз видит, — пустая степь, а человека захоронить места нету. Тут, слава богу, приехал Роман Семенович. Распушил он их всех — и лохматого вашего, и плотников, — а мне говорит: «Если, говорит, вы не возражаете, Василиса Петровна, вот где мы ее похороним. В парке мы ее похороним. В самой середке, куда сойдутся все дорожки и где через несколько лет зашумят ивы и клены…» — Правильное решение, — сказал Димитрий Прокофьевич. — «И не просто похороним, а камень привалим, гранит, и на том камне-граните выбьем золотом ее имя-фамилию и нынешний горячий год выбьем, тысяча девятьсот пятьдесят пятый, чтобы каждый житель будущего нашего города, по какой бы дорожке ни пошел, наткнулся бы на этот камень и вспомнил бы про комсомольцев, которые не испугались променять домашние ватрушки на пустую степь, и понял бы, что здесь во второй половине пятидесятых годов двадцатого века молодые люди наши шли на тяжелые и славные бои за коммунизм, а не на пикник с веселыми приключениями, как об этом уже повествуют кое-какие современники… Чтобы лет этак через пять, в каком-нибудь шестидесятом году, остановился житель будущего нашего города возле того камня-гранита и призадумался, как жить свою жизнь дальше…» И правда, уважил Роман Семенович: когда хоронили кровинушку мою, доченьку, и музыка играла, и барабан бил, и во всем совхозе на одну минуту остановились машины. Такой у ребят уговор был. И грузовики встали и трактора… Слезы градом текли по лицу Василисы Петровны. Она вынула из рукава платок, но стала вытирать не лицо, а мятые лацканы пиджака, закапанные слезами. — Вот только камень не знаю, когда привезут, — продолжала она. — Скорей бы, а то портретик на пирамидке вовсе смылся, и буквы смылись, и все… Одна я ее личико разбираю, а другие уже ничего, кроме глаз, не видят. И как я от нее оторвалась… Как я ее… одну-то… кровинушку мою… — Ладно реветь, — сказал Димитрий Прокофьевич. — Надо было работать в столовке, как работала, и с места не срываться. — Да у меня в деревне-то, на Волге, еще одна дочка осталась. Такая же упрямица, такая же поперечная, как и эта. Она с этой, покойницей-то, двойчата — вот у них и характер один. И как я ей скажу про сестренку-то, как я к ней подступлюсь… — Постой, постой… Что это, домашние у тебя не знают? — А знали бы, так чего бы я тут полное лето отсиживалась? Боюсь я, Димитрий Прокофьевич… Боюсь домой являться. Старик ладно — старенький старичок, сам ровно дитя, только борода белая, а вот как я перед дочкой предстану? Как мне перед ней оправдаться? А долго не утаишь. Сама не скажу — глаза покажут… Узнает, что любезная сестренка преставилась, — ну страсть! Что будет-то! Любили они друг друга без памяти… Ведь я знаю… Все бросит, а поедет к вам сюда. И именно в наш совхоз приедет, в «Солнечный». Туда приедет, да еще и в пастухи наймется — поперечница. Вот ведь она какая. Одна надежда — может, ее замуж какой-нибудь возьмет. Может, хоть муж сдержит. Да не берет никто. Не глядят на них парни… Еще беда — завелась летошний год у нас в деревне зараза: франтиха из города приехала на колхозную работу, у соседей в избе стоит. Как закрутит на патефоне музыку — ребята, ровно жеребцы, сбегаются со всего колхоза. А в нашей-то избе тихо, приятно, гульбища никакого нет — к нам никто и не идет. Ну ладно… — Она взглянула на большой чемодан с надеждой и со злорадством. — Мы еще поглядим, у кого музыка шибче. Пока Василиса Петровна рассказывала, солнце зашло и совсем стемнело; Аленка с трудом различала, где кончается машина и начинается степь. На бархатно-черном небе ярко лучились рассыпанные без всякого порядка звездочки. Звезд было много-много, и крупных и совсем малюсеньких, крошечных, новорожденных. Одни блестели высоко над головой, другие мерцали низко, почти у самой земли, и как будто поворачивались, взблескивая то бирюзой, то рубиновым светом. Круглая важная луна, окруженная газовым отсветом, неподвижно и, казалось, неодобрительно, как классный руководитель на перемене, наблюдала за живым и веселым мерцанием неба. Василиса Петровна сморкалась и всхлипывала. Аленка хорошо знала фанерную пирамидку, окруженную низкой оградой, перевитые прутики — остатки большого венка, — выбеленную солнышком и дождями фотографию, на которой действительно ничего нельзя было разобрать, кроме двух черных упрямых глаз. Она знала, что под пирамидкой лежит дочка Василисы Петровны, но это нисколько не мешало ей и ее подружкам играть в пряталки и прятаться за фанерную пирамидку, потому что поблизости не было ничего такого, за что можно было бы спрятаться, кроме редких, худо приживающихся на сухой земле саженцев. До сих пор Аленка ни разу не думала о дочери Василисы Петровны всерьез. Но сейчас, когда мама ее насовсем уезжает из совхоза, а дочка так и останется навеки под пирамидкой, Аленке стало жалко эту незнакомую девушку такой пронзительной жалостью, что на глаза ее навернулись слезы. Она оперлась о крышку кабинки и стала смотреть в темноту. Два густых луча расплывались бледным продолговатым пятном по степной дороге. Лучи доставали далеко, и все, что было в степи, старалось поглубже спрятаться в темноту и разбегалось от сильного света. Растягивались и уползали черные тени кустов, камешки-голыши оживали и стремительно откатывались в стороны. И, только приглядевшись, Аленка поняла, что разбегаются совсем не камешки, а суслики, вышедшие, пока спят беркуты, подбирать зерно. Постепенно она успокоилась и забыла про дочку Василисы Петровны и про фанерную пирамидку. Ее заинтересовала крупная, как орех, звездочка: как быстро она дотягивала оттуда, с неба, до земли свой игольчатый лучик, как осторожно касался он ресницы, вздрагивая от малейшего движения века, и как трусливо, в один миг, удирал обратно, стоило только утереть слезки и пошире открыть глаза. Впереди, у самой земли, звездочек становилось все больше. Чем дальше ехала машина, тем ярче и отчетливее светились они в кромешной мгле. И вообще, кажется, это не небесные звездочки. Они совсем не мерцают и светят ровно, спокойно и сильно. Ну конечно, это фонари, а не звездочки! Вот они вытягиваются ниточкой вдоль улицы. «Наверное, какой-нибудь колхоз или МТС», — подумала Аленка. Из-за первой цепи фонарей выдвинулась вторая, такая же яркая и длинная, за второй — третья… «Нет, это не может быть МТС. Это какой-нибудь город. Может, даже станция Арык… Ой нет! Это какой-то очень большой город, гораздо больше Арыка и больше Рыбинска — наверное, Толя перепутал дорогу и заехал в Москву». Аленка собралась было поднять тревогу, но решила немного повременить: ей казалось, что в ярких, словно застывших огнях было что-то неправдашнее, ненастоящее. Аленка долго соображала, в чем дело, и наконец поняла: странные огни не давали зарева. Будто это были не огни, а отражения огней в черной стоячей воде. Небо над ними чернело так же, как в пустой степи, и даже еще больше. Машина приближалась к огням, а они опускались все ниже и ниже. Алепке стало казаться, что машина съезжает вниз с пологой горы в широкую долину, где вольно раскинулся большой сверкающий город. Машина бежала, не сбавляя хода, прямо в город — огни его быстро приближались, не освещая ничего, — и приблизилась настолько, что появилась опасность врезаться в забор или в угол здания. Аленка собралась было крикнуть, чтобы Толя был осторожнее, но вдруг огни начали тускнеть, меркнуть и тонуть в темноте. Первая цепочка потонула полностью, и, пока Аленка разгадывала, что случилось, вторая незаметно отодвинулась далеко-далеко и манила оттуда холодным, отраженным светом. Но и те, дальние, огни постепенно поблекли и пропали совсем, и опять вокруг стало темно, только сильные лучи фар, простреливаемые раскаленными мошками, раздвигали темноту. Все ровнее и плавнее катится по степи машина, и вот уже совсем не слышно ни шума колес, ни голосов взрослых. И младенец не плачет, и Аленку сильнее клонит ко сну. И снова машина приподнимается над землей и летит по воздуху на бесшумных крыльях, и колеса задумчиво крутятся в разные стороны. На небе по-прежнему ночь и звезды, а на земле светло и все видно: каждый кустик, каждую галечку. Иногда машина окутывается белым дымом, но Аленка успокаивает Василису Петровну и говорит, что это не дым, а обыкновенное облако, и всегда, когда машины или самолеты летают по небу, они пролетают сквозь облака. Василиса Петровна ничего не отвечает. Аленке это кажется странным, и она оглядывается. Василисы Петровны в кузове нет. И вообще никого нет — ни Гулько, ни Степана с собакой. Все куда-то подевались. А машина поднимается все выше и выше, и чем выше она поднимается, тем светлее становится на земле и темнее на небе. С земли доносится какая-то знакомая музыка. Аленка смотрит через борт, и далеко внизу, как в перевернутом бинокле, видит круглый бетонный колодец, табун лошадей, доброго пастуха на мохнатой лошадке. У колодца стоит патефон, и крутится пластинка, и какая-то пара танцует веселый танец. Аленка смотрит пристальнее и узнает Гулько и Василису Петровну. Они держатся друг за друга и танцуют омскую полечку. У Василисы Петровны получается хорошо — она подпрыгивает на носочках и оттопыривает мизинчики. У Димитрия Прокофьевича выходит немного хуже, потому что ему мешает желтый портфель, который он все время держит под мышкой. Им очень приятно. После каждого поворота Димитрий Прокофьевич кивает головой и важно говорит: «Одобряю». Л Василиса Петровна поет под музыку: «Сколько новеньких картинок нужно нам пересмотреть, сколько домиков построить, сколько песенок пропеть». Пластинка кружится медленнее, в патефоне кончается завод. Василиса Петровна и Димитрий Прокофьевич танцуют все тише, тише и наконец совсем тихо, как в воде. Они не понимают, что случилось, и сердятся, и начинают ругаться, и Димитрий Прокофьевич спрашивает: «Как фамилия?» А Василиса Петровна показывает ему язык. И язык у нее почему-то весь в чернилах. Аленке неприятно видеть, как они сердятся и ругаются, и она быстро начинает крутить блестящую ручку патефона. Как она очутилась на земле, куда подевалась машина — никому не известно, да и у Аленки нет времени рассуждать: первым делом надо завести патефон. Черный диск пластинки вращается быстрее, музыка звучит веселее и задорнее. Василиса Петровна, смущенно улыбаясь, подает Димитрию Прокофьевичу руку с оттопыренным мизинчиком, и они снова начинают весело подпрыгивать и вертеться. Теперь все хорошо, но, кажется, патефон испорчен. Как только Аленка бросает ручку — пластинка замедляет ход и музыка меняет голос. И сразу Димитрий Прокофьевич и Василиса Петровна становятся друг против друга и начинают ругаться… Чтобы они не ругались, Аленке приходится непрерывно крутить. Она крутит час, крутит два, крутит три часа. Пальцы у нее коченеют, а она все крутит и крутит, и звуки омской полечки весело разлетаются по степи. На минутку она бросает ручку, чтобы утереть потные щеки, и музыка начинает печально замирать. Гулько и Василиса Петровна требовательно смотрят на Аленку. «Что же делать? — в смятении думает она, торопливо хватаясь за ручку. — У меня совсем расшаталось плечо. Силы кончаются, я не смогу крутить… А надо… Прямо не знаю, что делать». И в это время она чувствует: кто-то подошел и тихонько встал за спиной. У нее сладко замирает сердце. Она знает, кто подошел, но боится признаться в этом даже себе. Крепко зажмурив глаза, она отворачивается и спрашивает: «Это ты?» — «Да, это я! — отвечает знакомый голос. — Смотри на меня». Аленка открывает глаза и видит блестящий двугривенный на черной, загорелой груди, и белые зубы, и смеющиеся глаза мальчика-подпаска. Он смеется и протягивает руку — зовет танцевать. Аленка грустно отказывается. Она объясняет, что не может отойти от патефона, потому что тогда кончится музыка и Гулько поругается с Василисой Петровной. А мальчик смотрит на нее и заливается смехом. Почему он смеется? Аленка оглядывается: ни Гулько, ни Василисы Петровны нигде нет и патефона никакого нет. Только загорелый мальчик и она, Аленка, стоят в пустой степи возле написанной на земле цифры «240». Аленке стыдно: мальчик может подумать, что она совсем маленькая и глупая и постоянно выдумывает всякую чепуху. И она говорит: «Полтавская битва была в тыща семьсот девятом году». Мальчик улыбается. А с неба несется громкая музыка, стеклянные, осыпающиеся звуки звенят в ушах, и вскоре нестройный звон сменяется спокойным, уверенным боем курантов. Замирает последний удар, короткая пауза — и торжественная музыка, которую Аленка не раз слышала по радио, возникает где-то рядом. Мальчик ласково кивает ей и протягивает руку. Аленка смеется: разве можно под эту музыку танцевать? Ведь ее передают из Москвы, с кремлевской башни. Эту музыку надо просто слушать. Она пытается растолковать ему это, но мальчика плохо видно; становится темнее, и в темноте повисают большие, залитые светом, открытые настежь окна. Музыка звучит громче. Мальчика не видно совсем. — Где он? — печально проговорила Аленка. — Вот он… Держи, — ворчит Василиса Петровна и сует ей узелок с учебниками, перевязанный электрическим проводом. — Выгружайся, приехали. Делов много: билеты компостировать, то, се… Слезай — в вагоне доспишь. Музыка резко оборвалась, в репродукторе щелкнуло. За окном, в светлом кабинете, серебристо зазвенел телефон и незнакомый голос произнес: «Принимай на шестую путь». Где-то совсем рядом прогудел паровоз. Аленка окончательно проснулась и сообразила, что машина приехала на станцию Арык и стоит у вокзала. В кузове никого не было — пока она спала, все вышли. Надо выходить и ей, но сознание того, что загорелый мальчик исчез, лишало ее сил. — Ты где там? — послышалось из темноты. — Аленка! Ты где? Ну и дите, прости господи! — А я какой сон видела, тетя Василиса! — забормотала Аленка, спрыгивая на твердую мостовую. — Как будто я завожу патефон и как будто… — Я тоже спала без задних ног, — перебила Василиса Петровна. — Тоже пригрезилось — гряды и река. Река — значит речь, а гряды — чего-то плохое. — А меня и тут разыскали. — Появился озабоченный Гулько. — Из Кара-Тау звонили, из райкома. — Думая о чем-то важном, он рассеянно попрощался с Аленкой за руку, так же как с Василисой Петровной. — На обратном пути врачиху эту, Эльзу, велели забрать… Чего-то она там добилась… Ну, счастливо! Он сел в кабинку, пустая машина загромыхала по булыжнику, и красный огонек исчез за углом. Аленка и Василиса Петровна вошли в большой зал. Прибыл поезд дальнего следования, и множество пассажиров с узлами, чемоданами и рюкзаками сплошным потоком двигалось навстречу. — Держись за меня, — ворчала Василиса Петровна, пробиваясь сквозь толпу. — И по сторонам не глазей. Ничего тут тебе не припасли. Где вещи-то? Ой, батюшки! Куда Настенька-то запропала? Вон, кажись, она! Нет, не она! А нет — она… Охраняемый Настей багаж кучей лежал у скамьи. — Все тут? Чемодан тут? Сонькина посылка тут? Все тут? Теперь скачи в комнату матери и ребенка, Настя. Бери своего младенца и скачи. Хоть реви, хоть что хочешь делай — пускай дают тебе три лежачих билета… Хотя нет, обожди! Сиди тут, не сходи с чемодана. Сперва я в медпункт сбегаю, попробую — может, у меня такая хвороба, что мне без очереди положено… — Тетя Василиса! — печально позвала Аленка. — Что тебе? — А я помню. И стишки помню, и года все… Во сне снятся. — Ничего не поделаешь. И мне ты своим стишком голову задурила. Сижу и твержу, ровно дурочка. На, ступай… — Она сунула мятую рублевку Аленке. — Купи себе эскимо… И Василиса Петровна убежала. А люди с поезда шли и шли. Вскоре Аленка увидела пегую собачку Степана. Собачонка прыгала вокруг молодой женщины и, изловчившись, лизала ей то руку, то баулы, которые женщина несла к выходу. Она была стройная и высокая, в небрежно повязанной цветной косынке, с гордым лицом и решительной походкой. Вслед за ней шел Степан с тяжелыми чемоданами. Проходя мимо Насти, он смущенно отвел глаза, словно ему было совестно, что у него такая красавица жена. Аленка провожала их взглядом и думала, что обязательно достанет такую же цветастую косынку, когда подрастет, и так же небрежно ее повяжет, потом разыщет мальчика с двугривенным и по выходным будет танцевать с ним омскую полечку. — А спать здесь, барышня, не положено, — вспугнул ее человек в красной фуражке. Но какой-то чудак с соседней скамейки, которому, видно, нечего было делать, подозвал его и стал доказывать, что не надо шуметь на людей, что они плутали на машине и хотят отдохнуть. Зачем же на них шуметь? Ведь только с виду это простые, обыкновенные люди, а на самом деле они совсем не простые и очень необыкновенные, потому что живут не для себя, не для своей корысти, а исключительно для народа, для будущего и делают необыкновенное, великое дело, какое до них еще никогда никто не делал, — ставят на ноги целинный совхоз. Зачем же на них шуметь? Ведь вы и сами не такой уж простой и обыкновенный человек, товарищ дежурный, если как следует разобраться, и вам самому нравится деликатное отношение… Голос у дяденьки был густой, приятный, и говорил он так, словно рассказывал сказку. Аленка слушала и дремала и не слышала, когда он договорил до конца. Счастливого пути, Аленка! |
||||
|