"Дорога в Средьземелье" - читать интересную книгу автора (Шиппи Том)

МОРОК СМАУГА

Морок — понятие сложное и таит в себе опасность. Пожалуй, единственное, что удалось с полной определенностью доказать антропологии XX века, — это что люди отличаются друг от друга, и даже, казалось бы, исключительно естественные или инстинктивные человеческие проявления бывают обычно так безнадежно запутаны в сетях местных обычаев, что выделить какие–то «общечеловеческие универсалии» практически невозможно. Ничто не говорит о том, чтобы Толкин уделял внимание современной антропологии, но ему это вряд ли и требовалось. Древние тексты предоставляли ему сколько угодно примеров того, как вещи, немыслимые в древнюю эпоху, в наши дни начинают подчас казаться вполне естественными, и наоборот. Поведение людей тоже меняется — это очевидно всем. Но разве не прячется под хитросплетениями разновременных обычаев хоть что–нибудь постоянное, неизменное? Что–то такое, что связывало бы современного англичанина с его англосаксонскими предками, — ведь, согласно свидетельству филологии, даже целое тысячелетие непрестанных языковых изменений не смогло уничтожить глубинной преемственности между языком «Беовульфа» и языком сегодняшней Англии?

По–видимому, Толкин размышлял над этим вопросом в течение многих лет. В 1923 году он опубликовал в журнале «Грифон» (орган Йоркширского колледжа в Лидсе) стихотворение под названием Iumonna Gold Galdre Bewunden — первую версию того текста, который в 1970 году стал называться «Сокровище». Но первое название лучше. Оно переводится как «золото древних людей, окутанное волшебством». Собственно говоря, это не что иное, как 3052–я строка «Беовульфа»(150). В «Беовульфе» эта строка связана с примечательным читательским затруднением: как истолковать мотивы, которые подвигли главного героя вступить в бой с «его» драконом? На первый взгляд, Беовульф, отправляясь на схватку, руководствуется самыми благими побуждениями — он хочет спасти свой народ от страшного ящера. С другой стороны, Беовульф выказывает повышенный интерес и к драконьему сокровищу, а дракон всего лишь отстаивает свои богатства: на разрушительный облет окрестностей его спровоцировал беглый слуга («грабитель»), который случайно оказался в пещере, когда дракона не было на месте, и унес из пещеры драгоценную чашу. В поэме есть несколько строк (о которых много и горячо спорят), где поэт, по–видимому, сообщает, что на драконьем золоте будто бы лежало проклятие, смысл которого состоял в том, что всякий, кто посягнет на сокровищницу, «будет повинен греху, опутан диавольскими страхованиями, связан адскими узами и мучим жестоко. Однако не бывало еще того допрежь, чтобы Беовульф с жадностью посмотрел на чужое золото, отмеченное проклятием»[177].

Есть ли вина на Беовульфе? Действительно ли он «положил глаз» на сокровище? Подпал он под действие драконьего проклятия или нет? По крайней мере одно неоспоримо — отбитое им в сражении с драконом сокровище принесло в итоге ему самому — смерть, а народу, которым он правил, — бедствия. Может быть, это наказание за тень алчности, которая, как намекает поэт, на мгновение затмила сердце Беовульфа? А может быть, «драконье проклятие» — это и есть алчность, возникающая в человеке, когда он видит перед собой груду сокровищ? Толкин высказывает такое предположение в стихотворении 1923 года, где последовательно, строфа за строфой, рассказывается о сокровищах, переходивших от эльфа к гному, от гнома к дракону и так далее. Эта цепочка заканчивается портретом одряхлевшего, жалкого, побежденного врагами короля. После его смерти золоту уготовано забвение. Так и со всеми персонажами стихотворения: в начале его они молоды, веселы, храбры и полны жизни, в конце — немощны, богаты и скупы. Причина их деградации — золото. Можно ли уподобить путь, пройденный этими персонажами, пути, пройденному человечеством? Человечество тоже начинало с «героики», а кончило «коммерциализмом», «материализмом» и «индустриализмом», то есть целым рядом однозначно современных понятий, которые, может быть, и не относятся напрямую к золоту и сокровищам, но определенно подразумевают в виду то «идолопоклонство артефакту», которое К. С. Льюис, в явном единомыслии с Толкином, называл «великим всеобщим грехом современной цивилизации»[178]. Если хорошенько подумать, напрашивается еще и другая аналогия. Молодой герой, воспылавший некогда страстью к сокровищам, превратился к концу жизни в старую развалину. Надо думать, и у «великого всеобщего греха современной цивилизации» тоже должен был в древности иметься «молодой» прототип… По–видимому, заканчивая «Хоббита», Толкин много размышлял об этой преемственности греха, соединившей древность и современность.

В последних главах «Хоббита» бал правит жадность. Менее всего заражен ею эльфийский король: он любит артефакты, любит изделия искусных мастеров, но не потому, что они дорого стоят, а потому, что они прекрасны, и в итоге он вполне удовлетворяется изумрудами Гириона. Бард несколько более современен, но его поведение тоже можно оправдать, поскольку его мотивы носят конструктивный характер. Относительно неуязвим и Бильбо, предпочитающий вульгарному «богачеству» обычную «зажиточность». А вот гномы питают к драконьему сокровищу чувства по–настоящему сильные, причем особенно волнует их «зачарованное золото» — gold galdre bewunden. Они даже на сокровище троллей накладывают «великое множество заклятий», — просто так, на всякий случай. Ну, а стоит гномам оказаться в непосредственной близости к драконьему сокровищу, как на них самих начинает действовать заклятие — то, которое защищает сокровища Смауга. Гномы ничтоже сумняшеся посылают Бильбо в туннель навстречу опасности; они склонны преждевременно праздновать победу над драконом; первая же встреча с сокровищем приводит их в такое состояние, что хоббиту приходится их оттаскивать, причем «при этом не обошлось… без тоскливых взглядов через плечо». В конце Торин ведет себя как одержимый злыми духами, упорно отказываясь чем бы то ни было делиться с Бардом, эльфами и озерными людьми. Когда Бильбо, украв Аркенстон, вынуждает Торина к уступкам, последний чуть было не нарушает собственного слова, что для гномов совсем не характерно. «Он пребывал в неодолимой власти(151) сокровищ: даже в эту минуту Торин надеялся, что с помощью Дайна ему удастся отбить Аркенстон, не заплатив за него обещанного выкупа». Bewilderment — «морок» — слово, очень подходящее к случаю. В современном английском речевом обиходе оно означает «путаница в мыслях»(152). Это слово очень подходит для описания того состояния ума, в котором пребывал в тот момент Торин. Он понятия не имел, каким образом достичь цели и в чем эта цель, собственно, состоит, зато твердо знал, что расстаться с сокровищами не намерен ни при каких обстоятельствах. Торин «заблудился в пустыне» (is lost in the wild), «заморочен», «объят мороком». Однако «современный», переносный смысл этой фразы имеет лишь второстепенное значение по отношению к буквальному, поскольку прежде всего эта фраза должна пониматься буквально: Торин находится в самом сердце Драконьей Пустоши и купается в золоте, но при этом у него почти не осталось съестных припасов, и на что он рассчитывает — непонятно. Ему грозит реальная опасность окончательно подпасть «под власть морока», как это произошло с Магистром Озерного Города, который, прихватив долю богатства, причитавшуюся городу, пустился в бега и в результате «умер с голоду на Пустоши». Но у слова bewilderment имеется в этом контексте еще и третий смысл: это слово напоминает нам о видимом, ощутимом могуществе сокровища, о той силе, что заставляет гномов без конца перебирать драгоценности. Одно из значений английского слова bewilderment, согласно ОСА, — «запутанность, лабиринтоподобность», к чему прилагается цитата, датируемая 1884 годом: «Что за хаос (bewilderment) света и цвета бросился ей в глаза!» Если представить себе тусклое поблескивание золота, искры драгоценностей и, «в красноватом свете, алые отблески серебра» — а именно такое зрелище предстало Бильбо, когда тот впервые взглянул на сокровище, — то слово это кажется вполне подходящим к случаю.

«Хаос» и «морок», овладевшие Торином, действуют одновременно и на физическом, и на умственном, и на нравственном планах. «Драконья болезнь», которую «подхватывают» Торин и Магистр Озерного Города, — одновременно и магического, и нравственного происхождения. В основе легенды о «драконьей болезни» лежит древнее суеверие, согласно которому драконы, собственно говоря, достойны жалости: обуянные жадностью и отчаянием, они добровольно заточают себя в стенах собственной пещеры только ради того, чтобы в свое удовольствие «возлежать на золоте», как говорится об этом в сагах. Естественно, золото, рядом с которым они проводят столько времени (см в «Хоббите»: «…Бильбо явно недооценил власти золота, на котором дракон пролежал много веков…»), уже и само источает миазмы алчности. Однако нельзя отделаться от ощущения, что проклятие вступает в силу, только когда внешнее давление встречается с внутренней слабостью. Это ощущение становится особенно сильным, когда речь идет о гномах с их пылкой любовью к творениям собственных рук, или о Магистре, который думает только о «торговле и пошлинах, товарах и золоте», презирает старые песни, а его торжественная речь, она оказывается отмечена явной печатью современности, или, точнее, эпохи, наступившей после индустриальной революции. За историческими изменениями кроется сложный и многоскладчатый веер мотивов. Здесь полезно вспомнить сцену в конце романа Курта Воннегута «Механическое пианино» (1952), где борцы с автоматизированным государством, едва добившись первой победы, сами как одержимые бросаются осваивать машины. Обе книги, «Хоббит» и «Механическое пианино», говорят об одном и том же, и говорят довольно жестко: вещи, а конкретнее — именно вещи металлические, хороши как игрушки, для забавы, но удержать контроль над этими «игрушками» очень трудно, и поняли это люди только в двадцатом столетии. Отсюда «преемственность жадности», которая тянется от эльфийского короля к Магистру Озерного Города. Именно поэтому начиная с 1923 года Толкин так много размышлял над словом galdor. Помимо значений «заклятие» и «наваждение», оно имеет также значение «поэзия». «Зачарованность» сокровища — что–то вроде «злого» эквивалента «доброй чары», glamour.

Однако в цепи есть еще одно звено, с которого, собственно, эта цепь и начинается: дракон Смауг. Его имя представляет собой еще одно «реконструированное» слово: это форма прошедшего времени, *smaug, от германского глагола *smugan — «протискиваться в нору» (как объяснил Толкин в интервью «Обзерверу»(153)). Кроме того, это — древнескандинавский эквивалент древнеанглийского слова, входившего в древнеанглийское заклинание wið sméogan wyrme — «от червя проникающего». Но у этого слова есть и другое значение — более абстрактное: древнеанглийское sméagan означает также «вникать», а в форме прилагательного оно означает «искушенный, искусный». Так что вполне естественно, что Смауг, по сравнению с остальными персонажами «Хоббита», наиболее хитроумен.

Разговор Бильбо и Смауга поистине блистателен. Как и многое в книге, он написан с оглядкой на эддический «образец» — на песнь «Речи Фафнира». Умирая от раны, которую нанес ему Сигурд, дракон Фафнир успевает побеседовать со своим убийцей. Как и Бильбо, Сигурд отказывается сообщить дракону свое имя и отделывается загадками (опасаясь, как бы дракон его не проклял). Как и Смауг, Фафнир пытается посеять раздор между своим собеседником и его товарищами. Между прочим, дракон говорит, что золото всегда пробуждает в человеке жадность. Два сюжета существенно расходятся, только когда Сигурд съедает драконье сердце. Благодаря этому он начинает понимать язык птиц (еще один важный для «Хоббита» мотив). И все же в «Речах Фафнира» Толкину было почти нечем поживиться. Беседа Фафнира и Сигурда сводится к простому обмену информацией; в ней, как сказал Толкин о «Беовульфе», слишком много draconitas и маловато draco[179], слишком мало «реального ящера с его животной жизнью и собственным специфическим разумом»[180]. Толкин поставил перед собой задачу исправить это упущение и сделал это опять–таки с помощью анахронизмов.

Самое примечательное в Смауге — странная, витиеватая манера изъясняться. Собственно говоря, этот стиль очень напоминает агрессивно–вежливую изысканность, характерную для представителей британского «высшего общества». Об этом говорят, например, раздраженность и авторитетный тон в голосе Смауга, хотя в данном случае уместнее была бы формальная вежливость, разбавленная толикой неуверенности. «Для вора и лжеца у тебя слишком хорошие манеры» — с такими словами обращается дракон к Бильбо при первой их встрече (иронизирует он или нет, неизвестно). «…Оказывается, ты знаешь мое имя, зато я вот не припоминаю твоего запаха! Можно ли спросить, кто ты и откуда сюда явился?» В таком тоне какой–нибудь полковник–аристократ мог бы отвечать безвестному попутчику, который попытался бы завести с ним беседу в вагоне железной дороги: простите, ведь мы, кажется, не представлены? В то же время не дает о себе забыть и «звериная» природа ящера — она проявляет себя прежде всего в похвальбе: «Кому как не мне знать запах и вкус гномов!» — а позже в том, как дракон, желая показать Бильбо свое бронированное брюхо, перекатывается с живота на бок, подобно гигантскому спаниелю, очень собой довольный, «что с его стороны было уже просто глупо». В процессе чтения то и дело натыкаешься на живейшие парадоксы, каких Древний мир, ни слухом, ни духом не ведавший о научном рационализме, породить никак не мог бы: например, у Смауга есть крылья, но есть и реальная тяжесть, — об этом нам напоминается, когда дракон покидает логово: он «бесшумно взмыл в воздух и полетел по ветру во тьму, тяжело и медленно, словно чудовищная ворона»(154). В холодном чреве этой рептилии таится огонь, который посверкивает у дракона из–под век, когда тот притворяется спящим, и вспыхивает у него в глазах «подобно алой молнии», когда он забавляется или чем–то заинтересован. Парадоксы, переходы от животного начала к разумному, контраст между скрипуче–церемонной вежливостью в речах Смауга и немудрящей радостью, которую он получает, убивая, — все это привносит в характер Смауга что–то особенно злобное и порочное. Эта «порочность» и есть главная характеристика дракона. Автор, пользуясь современным языком, говорит о ней так: «…Смауг просто подавил его [Бильбо] своей личностью».

Все это придает правдоподобия тем сведениям о драконах вообще, которыми нас то и дело потчует рассказчик, например: «Именно такое действие и оказывают разговоры с драконами», — т. е. таковы вообще «драконьи чары», под действием которых хоббита «охватывало безотчетное желание выйти из туннеля, снять кольцо и выложить все начистоту». Ни в одном из древних текстов подобного мотива нет, но, доверительно вливая яд в уши Бильбо («...я дам тебе один добрый совет… наверное, тебе хорошо заплатили за вчерашнюю чашу… На них это похоже… А ты никогда не задумывался над тем, что… А прикинул ли ты, стоит ли игра свеч?..»), Смауг прикидывается все более и более «опытным» и «бывалым», и неудивительно, что Бильбо, сам того не желая, незаметно оказывается у противоположного полюса, где приютились «молодость и неопытность». В результате дракон оказывает на Бильбо воздействие одновременно магическое («чара») и нравственное («подавляющее влияние сильной личности»), что заставляет нас вспомнить о «драконьей болезни», которую Смауг и его сокровища, по–видимому, генерируют совместно — как сами по себе, так и с помощью магии. Характер Смауга составляет неотъемлемую часть Zusammenhang'а, общей взаимозависимости. Казалось бы, что может быть архаичнее или фантастичнее возлежащего на золоте дракона? Но речи этого дракона звучат так знакомо, что для него без труда отыскивается место в общем «хороводе жадности». Возникает вероятность, пусть смутная, что драконьи мотивы могут, на свой особенный лад, быть сродни человеческим. Не исключено даже, что эти мотивы сыграли не последнюю роль в реальной истории человечества.

На следующем этапе «Хоббит» неожиданно предстает романом á these(155), даже аллегорией, где Бильбо Бэггинс, в роли Современного Человека, пускается в свой «Путь Пилигрима»[181] (или «Путь Пилигрима; туда и обратно»), цель которого — Страна Фантазия. И вот оказывается, что он проделал свой путь только ради того, чтобы в самом сердце мира чудовищ наткнуться на воплощение худших сторон своей собственной природы, на воплощение жадности или, может быть, самого Капитализма, который держится за свое золото как свирепая мисс Хэвишем[182]. Мораль была бы при этом такой — дескать, от «буржуа» всегда один шаг до грабителя, или что–нибудь в том же роде. Однако, хотя «Хоббит» и не претендует на аллегоричность, все же ближе к концу в нем нет–нет да и проглянет тот самый «символизм в широком смысле слова», который Толкин усматривал в «Беовульфе» и который более широко и отчетливо представлен во «Властелине Колец». В последней сцене «Хоббита», в беседе Гэндальфа, Бильбо и Балина, автор позволяет волшебнику слегка проговориться. Гэндальф говорит, что метафоры могут «на свой лад» содержать в себе истину, что вымысел и реальность отличаются не по глубинной сути, а по способу представления (выражения) этой сути[183]. Логика его слов такова: если реальность, воспетая в старых песнях, могла содержать в себе такую прозу, как хоббит Бильбо Бэггинс, то, может быть, и прозаические события сегодняшнего дня найдут себе когда–нибудь место в песнях… Отсюда вывод: человеческая — или гномо–хоббито–человеческая — природа не оторвана от реальности и внутренне непротиворечива.

Но дальше намека дело не идет, и можно легко понять почему. Когда читаешь «Хоббита», постепенно возникает стойкое впечатление, что Толкин в работе над текстом исходил не из идей, а из слов и имен, из совпадений и противоречий народных сказок, из таких частностей, как неудовлетворенность Толкина «Речами Фафнира» (отсюда Смауг), из размышлений о состязании в загадках из «Речей Вафтруднира»[184] или «Саги о короле Хейдреке». (Неизвестным нам путем эти размышления привели к возникновению Голлума.) Я не могу не предположить, что в то время для Толкина в творческом плане важнее всего были два схожих между собой отрывка из «Беовульфа» и «Сэра Гавэйна». В обоих отрывках авторы как бы намекают на то, что за пределами повествования остаются еще целые миры, о которых им теперь попросту недосуг поведать. Древнеанглийский поэт ссылается на «далекие путешествия», которые совершал Зигмунд–драконоубийца, на «злые дела и битвы, о которых дети человеческие» (возможно, в отличие от потомков чудовищ) «никогда ничего так и не узнали». Его средневековый последователь, автор поэмы «Сэр Гавэйн и Зеленый Рыцарь», шесть столетий спустя замечает, что сэр Гавэйн никогда не добрался бы и до начала своего Приключения, «не будь он крепок, как сталь, неутомим и стоек в вере», — так часто приходилось ему сталкиваться на своем пути с ящерами, волками, лесными троллями и «ограми, которые преследовали его, сойдя с высоких пустошей». Вполне в этом духе, сообщается нам, было и обратное путешествие Бильбо: «Много трудностей пришлось ему преодолеть и пережить много приключений, прежде чем он добрался до дому», поскольку «Дикие Земли — они и есть Дикие Земли; в те дни, помимо гоблинов, там водились и другие опасные твари». Некоторые из этих опасностей читатель краем глаза уже приметил — неизвестно чьи «глаза в темноте», звери, чьи уши «при известии о гибели Смауга вставали торчком». Но сюжет «Хоббита» — это по самой сути своей рассказ о путешествии через «мрачные и опасные места», причем эпизоды с Голлумом, волками, Беорном и пауками связаны между собой не больше, чем сами эти персонажи. По–настоящему кончается «Хоббит» не сценой хаоса и разгрома в норе Бильбо(156), а сценой, в которой, незадолго перед возвращением домой, Бильбо с сожалением прощается с Дикими Землями, а архаический Тукк, проснувшийся было в его душе, снова уступает место «эдвардианскому»[185] Бэггинсу.

«И вот, проделав долгий путь, Бильбо и Гэндальф добрались до того самого места, где они попали когда–то в лапы гоблинам. Но на этот раз они оказались тут не ночью, а утром и, посмотрев назад, увидели внизу широкую равнину, освещенную ясным утренним солнцем. За равниной раскинулось Чернолесье, отливавшее на расстоянии голубизной, а на опушке темной зеленью: даже весна не смогла высветлить чернолесской листвы! А еще дальше, на краю окоема, маячила Одинокая Гора. На ее вершине смутно белел еще не растаявший снег.

— Вот так! На смену огню приходит снег, и даже драконы не вечны! — промолвил Бильбо и повернулся спиной к своему Приключению».

В Средьземелье Приключение несет в себе современный смысл, но существует не для того, чтобы проповедовать современные ценности. Если мир реальный и мир вымышленный как–то связаны между собой, то потому лишь, что Малое Творение следует тем же законам, по которым построено Большое Творение — Первичное Искусство Истины.