"Сельский священник" - читать интересную книгу автора (Бальзак Оноре де)

Оноре де Бальзак Сельский священник

Глава I ВЕРОНИКА

В нижнем Лиможе, на углу улицы Старой почты и улицы Ситэ, лет тридцать тому назад находилась одна из тех лавок, в которых как будто ничего не изменилось со времен средневековья. Неосторожный пешеход не раз споткнулся бы на широких выщербленных плитах, покрывающих неровную, местами сырую землю, если б не отдал должного внимания всем выбоинам и буграм столь непривычной мостовой. Пропитанные пылью стены представляли собой причудливую мозаику из дерева и кирпичей, из камня и железа, прочностью своей обязанную времени, а может быть, и случаю. Более ста лет сложенный из огромных балок пол, не дав ни единой трещины, прогибался под тяжестью верхних этажей. Выложенный из кирпича, дом этот снаружи был облицован прямоугольными шиферными плитками на гвоздях и хранил бесхитростный облик городских строений доброго старого времени. Ни одно из окон, обрамленных деревянными наличниками, некогда украшенными резьбой, позднее разрушенными дыханием непогоды, не держалось прямо по отвесу: одно выпирало наружу, другое заваливалось назад, иные, казалось, вот-вот распадутся на части; а вокруг каждого окна из земли, бог весть откуда взявшейся в размытых дождем трещинах, весной прорастали хилые цветочки, скромные вьющиеся стебельки и чахлая травка. Бархатистый мох стлался по крыше и подоконникам. Краеугольный столб сложной каменной кладки — из тесаных камней вперемежку с кирпичом и булыжником — выгнулся настолько, что смотреть было страшно: казалось, он не сегодня-завтра рухнет под тяжестью дома, а конек крыши уже выпятился вперед чуть не на полфута. Вот почему муниципальные власти и дорожное ведомство, купив этот дом, распорядились снести его и расширить тем самым перекресток.

Опорный столб, расположенный на углу двух улиц, предлагал вниманию любителей старины прелестную, высеченную в камне нишу, в которой стояла статуя святой девы, сильно пострадавшая во время революции. Горожане, притязающие на осведомленность в археологии, распознавали следы каменного выступа, предназначенного для подсвечников, на который благочестивые жители Лиможа ставили зажженные свечи, возлагали свои ex voto[1] и цветы. Источенная червем деревянная лестница в глубине лавки вела на верхние два этажа и на чердак. Дом, задним фасадом примыкавший к двум соседним домам, был лишен глубины и получал дневной свет только из окон. Каждый этаж насчитывал по две комнатки об одном окне, смотревшие одна на улицу Старой почты, другая — на улицу Ситэ. В средние века так жили все ремесленники.

Некогда дом, очевидно, принадлежал кольчужнику, оружейнику, ножовщику либо другому какому мастеру, чье ремесло не боялось свежего воздуха: в нижнем помещении ничего не было видно, если не открывать настежь железные ставни на каждом фасаде, где по обе стороны от столба находилось по двери, как во многих лавках или мастерских, расположенных на углу двух улиц. Сразу за дверным порогом из прекрасного, стертого временем камня шла низенькая стенка с замурованным в нее железным желобом; другой желоб был вделан над дверью в верхнюю балку, подпирающую стену второго этажа. С незапамятных времен скользили по этим желобам тяжелые ставни и закреплялись толстым железным брусом, с гремящими болтами; заперев подобным хитроумным способом обе двери, владелец лавки мог чувствовать себя в своем доме, как в крепости. Осматривая помещение, где на памяти лимузенцев в первое двадцатилетие нашего века всегда громоздились горы железа и меди — старые пружины, ободья, колокола и всякий металлический лом, остающийся на месте разрушенных зданий, — любители старины по длинной полоске сажи определяли место, где проходила труба кузнечного горна — подробность, подтверждавшая предположения археологов о первоначальном назначении лавки. На втором этаже были расположены одна комната и кухня; на третьем — две комнаты. Чердак служил складом для вещей более ценных, чем товары, сваленные как попало в лавке.

Этот дом был сначала снят внаймы, а несколько позже и куплен неким Совиа, бродячим торговцем, который с 1792 по 1796 год исколесил все деревни вокруг провинции Овернь, обменивая горшки, блюда, тарелки, стаканы — словом, домашнюю утварь, необходимую даже в самом скромном хозяйстве, — на никому не нужное железо, медь, свинец, на любой металл, в каком бы то ни было виде. Овернец отдавал глиняный горшок ценой в два су за фунт свинца или за два фунта железа, за ломаную кирку или разбитую лопату, за старый, продавленный котелок; и всегда, являясь судьей в собственной тяжбе, он взвешивал железо сам. На третий год Совиа стал скупать еще и жесть. В 1793 году ему удалось приобрести продававшийся с национальных торгов з#225;мок[2]. Он разобрал его по камешку, а полученную прибыль, без сомнения, удвоил, пустив ее в оборот по всем отраслям своей торговли. Впоследствии первые удачи подсказали ему мысль поставить дело на широкую ногу, и он обратился с таким предложением к своему земляку, жившему в Париже. Таким образом, мысль о создании «Черной шайки»[3], столь прославившейся своими опустошительными набегами, зародилась в мозгу старого Совиа, бродячего торговца, которого весь Лимож в течение двадцати семи лет мог видеть в жалкой лавке среди разбитых колоколов, ломаных кос, цепей, чугунков, мятых свинцовых труб и всевозможного железного хлама. Надо отдать ему справедливость, он никогда не подозревал ни о степени известности, ни о размахе этого сообщества; он пользовался его поддержкой лишь в соответствии с капиталом, который доверил знаменитому банкирскому дому Брезака.

В 1797 году, устав от кочевой жизни по ярмаркам и деревням, овернец осел в Лиможе и там женился на дочери вдовца жестянщика, по имени Шампаньяк. После смерти тестя он купил дом, где и обосновался на постоянном месте со своею торговлей железным товаром, пробродив года три перед этим вместе с женой по окрестным деревням.

Совиа сравнялось пятьдесят лет, когда он женился на дочери старого Шампаньяка, но и ей, пожалуй, было не меньше тридцати. Девица Шампаньяк не отличалась ни красотой, ни привлекательностью; она родилась в Оверни, и ее местный говор оказался для жениха главным соблазном; кроме того, она обладала могучим сложением, при котором женщине не страшна самая тяжелая работа. Во всех поездках жена не отставала от Совиа. Она таскала на спине мешки с железом и свинцом и правила лошадью, запряженной в ветхий фургон, набитый горшками, при помощи которых муж ее занимался скрытым ростовщичеством. Смуглая, румяная, пышущая здоровьем, девица Шампаньяк открывала в улыбке белые крупные, как миндаль, зубы; а грудь и бедра этой женщины говорили о том, что сама природа создала ее для материнства. Если такая крепкая девушка не вышла замуж раньше, то лишь по вине своего отца, который хотя и не читал Мольера, но твердо усвоил слова Гарпагона: «Без приданого!» Однако отсутствие приданого не испугало Совиа. К тому же пятидесятилетнему мужчине не пристало быть разборчивым, и, кроме того, он рассчитал, что жена избавит его от расхода на прислугу. Он и не подумал прикупить что-нибудь к обстановке своей комнаты, где со дня свадьбы и до переезда в новый дом неизменно стояли на своих местах кровать с резными колонками, украшенная фестончатым пологом и занавесками из зеленой саржи, сундук, комод, четыре кресла, стол и зеркало — все собранное где попало. В верхней части сундука хранилась разрозненная оловянная посуда. Нетрудно понять, что кухня была под стать спальне. Ни муж, ни жена не знали грамоте — несущественный пробел в их воспитании, который, впрочем, не мешал им превосходно считать и держать свою торговлю в цветущем состоянии. Совиа не покупал ни одной вещи, если не был уверен, что при перепродаже она не принесет ему сто процентов прибыли. Чтобы не тратиться на ведение книг и счетов, он и платил и получал только наличными. Память у него была безупречная; пролежи товар в лавке хоть пять лет, супруги Совиа до последнего лиара будут помнить его покупную цену и нарастающие каждый год проценты.

Матушка Совиа, кроме часов, занятых хлопотами по хозяйству, все время проводила, сидя на колченогом стуле, прислоненном к угловому столбу лавки; она вязала, поглядывая на прохожих и охраняя свое железо, а не то сама продавала, взвешивала и отпускала его, если Совиа находился в разъездах за товаром.

На рассвете хозяин с грохотом отодвигал ставни, из лавки стремглав выскакивала голодная собака, а вслед за тем появлялась тетушка Совиа, чтобы помочь мужу разложить на выступах стены по улице Старой почты и по улице Ситэ гнутые пружины, звонки, бубенчики, ломаные ружейные дула и всякий железный хлам, который, заменяя вывеску, придавал довольно жалкий вид лавке, где зачастую набиралось на двадцать тысяч франков свинца, стали и меди.

Никогда бывший бродячий торговец и его жена не говорили о своем богатстве; они скрывали его, как злодей скрывает преступление; их долгое время подозревали в подпиливании луидоров и экю. Когда умер старый Шампаньяк, супруги Совиа и не подумали составить опись имущества. С проворством крыс они обшарили весь дом, обчистили его как мертвое тело и сами продали в своей лавке оставшийся жестяной товар. Раз в год, в декабре, Совиа отправлялся в Париж, пользуясь в таких случаях почтовой каретой. Умные головы квартала полагали, что именно затем, чтобы сохранить в тайне свое богатство, Совиа и возит денежки в Париж самолично. Позже стало известно, что, будучи еще в молодости связан делами с одним из самых крупных торговцев скобяным товаром в Париже, тоже овернцем, Совиа вносил свои фонды в банкирский дом Брезака, ставший опорой знаменитого сообщества, прозванного «Черной шайкой», которое было создано, как говорилось выше, по совету Совиа.

Совиа был невысокий, толстый человечек с усталым лицом, отличавшийся необычайно честным видом, который привлекал к нему клиентов и немало способствовал удачной торговле. Он был скуп на уговоры и внешне проявлял полное безразличие, что всегда помогало выполнению его замыслов. Здоровый румянец едва проступал сквозь черную металлическую пыль, покрывавшую его тронутое следами оспы лицо и вьющиеся волосы. Лоб, не лишенный благородства, напоминал классический лоб, которым почти все художники наделяют святого Петра, самого грубого, самого народного и вместе с тем самого лукавого из всех апостолов. У него были руки неутомимого труженика, широкие, плотные, квадратные, изрезанные глубокими трещинами. Грудь отличалась мощной мускулатурой. Он никогда не расставался с одеждой бродячего торговца: грубые, подбитые гвоздями башмаки, синие, связанные женой чулки, заправленные под кожаные гетры, бархатные штаны бутылочного цвета, клетчатый жилет, поверх которого висел на отполированной временем, точно сталь, железной цепочке медный ключ от серебряных часов, короткополая куртка того же бархата, что и штаны, а вокруг шеи — цветной галстук, до блеска затертый под бородой. По воскресным и праздничным дням Совиа надевал сюртук коричневого сукна, который носил столь бережно, что заменить его новым пришлось лишь два раза за двадцать лет.

Жизнь каторжников могла бы показаться роскошной по сравнению с жизнью четы Совиа. Мясо они ели только по большим церковным праздникам. Всякий раз, расходуя деньги на повседневные нужды, матушка Совиа без конца рылась в двух карманах, спрятанных у нее между платьем и нижней юбкой, и, вытащив какую-нибудь дрянную подпиленную монету — экю ценой в шесть ливров или в пятьдесят пять су, — долго смотрела на нее с отчаянием, не решаясь разменять ее. Обычно супруги Совиа довольствовались селедкой, красной фасолью, сыром, крутыми яйцами, в виде добавления к салату, и самыми дешевыми овощами, смотря по сезону. Никогда они не делали запасов, разве что несколько связок чесноку или луку, которые ничего не боялись и стоили не бог весть сколько. То малое количество дров, которое сжигали они за зиму, матушка Совиа покупала у встречных дровосеков, и ровно на день. Зимой в семь часов, летом в девять семейство укладывалось спать, заперев лавку и оставив ее под охраной огромного пса, который днем искал себе пропитания по всем кухням квартала. Свечей матушка Совиа сжигала едва ли на три франка в год.

Но вот скудную трудовую жизнь этих людей осветила радость, посланная самой природой, и по этому случаю они впервые решились на крупные издержки. В мае 1802 года у матушки Совиа родилась дочь. Она рожала одна, без всякой помощи и через пять дней после родов уже хлопотала по хозяйству. Кормила ребенка она сама, сидя на своем стуле, под открытым небом, и, пока малютка сосала, мать неустанно торговала железом. Молоко ей ничего не стоило, и она кормила дочь грудью до двух лет, что, впрочем, не принесло той вреда. Вероника росла самым красивым ребенком в нижнем городе, прохожие всегда останавливались полюбоваться ею. И тут соседки обнаружили у старого Совиа признаки чувствительности, хотя до сих пор все думали, что он лишен ее начисто. Пока жена готовила ему обед, отец держал малютку на руках и укачивал ее, напевая овернские песенки. Рабочие не раз видели, как он подолгу стоял, любуясь уснувшей на руках у матери Вероникой. Ради дочери он старался смягчить свой грубый голос и даже вытирал ладони о штаны, прежде чем взять ее. Когда Вероника начала ходить, отец часто усаживался в нескольких шагах от нее на корточки и протягивал ей руки, умильно улыбаясь, отчего плясали все глубокие железные складки на его жестком, суровом лице. Этот человек, казалось, сделанный из свинца, железа и меди, неожиданно превращался в человека из плоти и крови. Когда он стоял, прислонясь к своему столбу, неподвижный, словно статуя, крик Вероники сразу приводил его в смятение. Он бросался к ней через горы железной рухляди, среди которой прошли все детские годы девочки, игравшей обломками металла, сваленными в углах просторной лавки, ни разу не поранив себя; она бегала играть и на улицу или к соседям, но мать никогда не теряла ее из виду.

Нелишне будет заметить, что супруги Совиа отличались чрезвычайной набожностью. В самый разгар революции Совиа свято соблюдал воскресные дни и все праздники. Дважды он чудом избежал гильотины, грозившей ему за посещение мессы, которую служил не присягнувший священник[4]. Наконец он все-таки угодил в тюрьму за то, что помог бежать одному епископу, которому спас жизнь. По счастью, бродячий торговец знал толк в напильниках и железных прутьях и убежал без труда. Совиа был приговорен к смертной казни заочно и, к слову сказать, так и не снял с себя этот приговор — он умер, будучи уже мертвым. Жена разделяла его благочестивые чувства. Скаредность этой четы отступала только перед голосом религии. Старые торговцы железом щедро платили за освященные облатки и опускали монеты в церковную кружку. Если викарий собора Сент-Этьен приходил к ним за помощью, Совиа или его жена без всяких ужимок и отговорок немедленно выкладывали то, что считали своей долей в милостыне, собираемой по всему приходу. После 1799 года ниша в столбе дома, где стояла изувеченная статуэтка Мадонны, украшалась на пасху веточками букса. А когда зацветали цветы, прохожие часто видели перед Мадонной свежие букеты в стаканчиках синего стекла, особенно после рождения Вероники. Во время религиозных процессий супруги Совиа заботливо украшали свой дом полотнищами и цветочными гирляндами, а также принимали участие в сооружении и убранстве уличного алтаря — гордости их перекрестка.

Вероника Совиа была, разумеется, воспитана как добрая христианка. В возрасте семи лет к ней приставили воспитательницей монахиню из Оверни, которой супруги Совиа оказали в свое время кое-какие услуги. Оба они, когда речь шла только о них самих или их времени, бывали любезны и услужливы, как все бедняки, которые помогают друг другу с известной сердечностью. Монахиня научила Веронику читать и писать, познакомила ее с историей народа-избранника, с Катехизисом, Ветхим и Новым заветом и самую малость со счетом. Вот и все — сестра монахиня полагала, что этого достаточно, если не слишком много.

К девяти годам Вероника поражала всех жителей квартала своей красотой. Каждый любовался личиком, которое обещало стать в будущем достойным кисти художников, стремящихся к прекрасному идеалу. Девочку прозвали маленькой мадонной, в ней и сейчас уже можно было угадать будущую стройную фигуру и нежную белую кожу. Личико мадонны обрамляли пышные белокурые волосы, подчеркивающие чистоту ее черт. Тот, кто видел чудесную маленькую Марию на картине Тициана «Введение во храм», поймет, какова была в детстве Вероника: та же простодушная невинность, то же ангельское изумление во взоре, та же простая и благородная осанка, та же поступь инфанты.

В одиннадцать лет Вероника заболела черной оспой и осталась жива только благодаря заботам сестры Марты. За те два месяца, что девочка была в опасности, супруги Совиа показали соседям всю меру своей родительской любви. Совиа прекратил поездки за товаром, все время он сидел в лавке, поминутно бегая наверх к дочери, и бодрствовал ночи напролет у ее постели вместе с женой. Его немое горе казалось таким глубоким, что соседи не осмеливались заговорить с ним; они смотрели на него с состраданием и справлялись о здоровье Вероники только у сестры Марты. В тот день, когда опасность стала особенно грозной, прохожие и соседи увидели, как из глаз Совиа, первый и единственный раз за всю его жизнь, полились по изрезанным морщинами щекам слезы; он не вытирал их; несколько часов просидел он как пришибленный, не решаясь подняться к дочери, глядя перед собой невидящим взглядом — в то время его можно было обокрасть.

Вероника была спасена, но красота ее погибла. Это прелестное лицо окрасилось ровным красно-коричневым тоном и покрылось грубыми рябинами, глубоко пробившими нежную кожу. Потемневший лоб тоже был отмечен клеймом жестокой болезни. Самым разительным казалось несоответствие между кирпичным цветом лица и белокурыми волосами — оно разрушало былую гармонию. Все эти глубокие и неровные разрывы кожной ткани исказили тонкий профиль, нарушили чистоту линий носа, потерявшего свою греческую форму, и подбородка, раньше нежного, как белый фарфор. Болезнь пощадила лишь то, чего не могла поразить: глаза и зубы. Вероника не утратила также грацию и красоту своего тела, пластичность его линий и гибкость талии. В пятнадцать лет она была недурна собой и, что особенно утешало родителей, стала скромной и доброй девушкой, деятельной, трудолюбивой и домовитой.

Когда Вероника совсем поправилась, то после первого причастия отец и мать отвели ей две комнаты на третьем этаже. Совиа, столь суровый к самому себе и к своей жене, тут проявил известную заботу о жизненных удобствах; он испытывал смутное желание утешить дочь в утрате, значение которой она сама еще не понимала. Потеряв красоту, которая являлась гордостью этих двух людей, Вероника стала для них еще более дорогой и ненаглядной. В один прекрасный день Совиа притащил на спине купленный по случаю ковер и сам повесил его в комнате Вероники. При продаже с торгов какого-то замка он придержал для нее стоявшую в спальне знатной дамы кровать с красным камчатным пологом, красные камчатные занавеси и обитые такой же тканью кресла и стулья. Этими старинными вещами, настоящую цену которым он так и не узнал, Совиа обставил комнату дочери. На выступе под окном он пристроил горшки с резедой и всякий раз привозил из своих поездок то анютины глазки, то еще какие-нибудь цветы, которыми разживался, по-видимому, у садовников или трактирщиков. Если бы Вероника умела сравнивать и могла судить о характере, образе мыслей и невежестве своих родителей, она оценила бы, сколько горячей любви проявлялось в подобных мелочах; но она просто любила их от всей души и ни о чем не раздумывала.

У Вероники было лучшее белье, какое только могла раздобыть у торговцев ее мать. Тетушка Совиа позволяла дочери выбирать для платьев любую материю по ее вкусу. И отец и мать нарадоваться не могли на скромность дочери, у которой не было ни малейшей склонности к мотовству. Вероника довольствовалась голубым шелковым платьем для праздничных дней, в рабочие дни зимой она носила платье из грубой мериносовой шерсти, а летом — из полосатого ситца. По воскресеньям она ходила с родителями в церковь, а после вечерни — на прогулку по берегам Вьены или в окрестностях города. В будние дни Вероника сидела дома, вышивая ковер. Деньги от его продажи предназначались бедным. Итак, она отличалась нравом самым простым, самым целомудренным и примерным. Иногда она шила белье для богоугодных заведений. Работу она перемежала чтением и читала только те книги, какие давал ей викарий собора Сент-Этьен, священник, с которым познакомила семейство Совиа сестра Марта.

Законы семейного скопидомства на Веронику не распространялись. Мать сама готовила ей отдельно, радуясь, что может кормить ее на славу. Родители продолжали питаться орехами, черствым хлебом, селедкой и фасолью с прогорклым маслом, но для Вероники ничто не казалось им достаточно вкусным и свежим.

— Вероника, должно быть, вам стоит немало, — говаривал папаше Совиа живущий напротив шляпник. Он имел виды на Веронику для своего сына, расценивая состояние торговца железом не менее, как в сто тысяч франков.

— Да, сосед, да, — отвечал старый Совиа. — Она могла бы хоть десять экю спросить у меня, и я все равно бы ей дал. У нее есть все, чего она только хочет, но сама она никогда ничего не попросит, овечка моя кроткая!

Вероника действительно не знала цены вещам; она никогда ни в чем не нуждалась. Золотую монету она увидела впервые в день своей свадьбы, у нее даже не было своего кошелька. Мать покупала и давала дочке все, что ей было угодно; даже когда Вероника хотела подать милостыню нищему, она искала мелочь в карманах у матери.

— Недорого же она вам стоит, — говорил тогда шляпник.

— Вот вы как думаете! — возражал Совиа. — Вы бы не уложились и в сорок экю за год. А ее комната! Одной мебели там больше, чем на сотню экю; но когда у тебя одна-единственная дочь, можно позволить себе такую роскошь. В конце концов та малость, что у нас есть, достанется ей целиком.

— Малость? Да вы, наверно, богач, папаша Совиа. Вот уж сорок лет вы торгуете без всякого урона.

— Ну, не перережут же мне горло за тысячу двести франков, — отвечал старый торговец железом.

С того самого дня, как Вероника утратила нежную красоту, привлекавшую к ее детскому личику восхищенные взоры всех жителей квартала, Совиа удвоил свою энергию. Торговля его пошла настолько бойко, что теперь он ездил в Париж по нескольку раз в год. Все поняли, что он хотел богатством возместить то, что он на своем языке называл убытком дочери. Когда Веронике сравнялось пятнадцать лет, в порядках дома произошли большие перемены. Закончив трудовой день, отец и мать поднимались в комнату дочери, и весь вечер она при свете лампы, поставленной позади наполненного водой стеклянного шара, читала им «Жития святых» или «Назидательные письма» — одним словом, книги, которые давал ей викарий. Старуха Совиа вязала, рассчитывая окупить таким образом стоимость масла. Соседи могли наблюдать из своих окон двух стариков, которые, застыв в своих креслах, словно китайские болванчики, с восхищением слушали чтение дочери, напрягая все силы своего ума, глухого ко всему, что не было торговлей или верой в бога. Бывали, разумеется, девушки, столь же чистые, как Вероника, но ни одна из них не была чище или скромнее. Ее исповедь могла удивить ангелов и порадовать святую деву.

В шестнадцать лет Вероника достигла полного расцвета. Она была среднего роста — ни отец, ни мать у нее не были высокими; но фигура ее отличалась изящной гибкостью и той пленительной мягкостью линий, какая с трудом дается художникам, но свойственна самой природе, которая тонким резцом высекает гармонические формы, всегда заметные глазу знатока, даже сквозь белье и грубые одежды, в конце концов лишь прикрывающие и драпирующие обнаженное тело. Чуждая притворства, Вероника подчеркивала свою прелесть простыми и естественными движениями, ничуть о том не думая. Красота ее возымела полную силу, если дозволено будет заимствовать в юридическом языке это выразительное определение. У Вероники были округлые плечи уроженки Оверни, пухлые красные руки хорошенькой трактирной служанки, ноги сильные, но стройные и под стать всей фигуре.

Иногда с Вероникой происходили восхитительные, чудесные превращения, обещавшие подарить любви скрытую от всех глаз женщину. Должно быть, этот феномен и вызывал у родителей восторги перед ее красотой, которую, к великому удивлению соседей, они называли божественной. Первыми заметили эту особенность священник собора и верующие, стоявшие рядом с алтарем. Когда Вероника загоралась каким-нибудь сильным чувством — а религиозный восторг, охвативший ее во время первого причастия, разумеется, был для такой невинной девушки одним из самых сильных волнений, — казалось, будто внутренний свет стирал своими лучами ужасные следы оспы, и чистое, лучезарное личико ее детства вновь возникало в былой своей красоте. Оно сияло сквозь плотный покров, наброшенный болезнью, как сияет цветок, таинственно проступая из освещенной солнцем морской глубины. Вероника менялась всего на несколько секунд: маленькая мадонна появлялась и исчезала, как небесное видение. Ее зрачки, наделенные особой подвижностью, в такие минуты словно расцветали, и голубая радужная оболочка превращалась в узкое колечко. Это мгновенное превращение глаза, наблюдаемое у орлов, довершало удивительную перемену, происходившую во внешности Вероники. Буря ли сдерживаемых страстей, или сила, растущая из глубины души, расширяла ее зрачки среди бела дня, а не в темноте, как случается это с прочими людьми, и заливала чернью лазурь этих ангельских глаз? Как бы там ни было, никто не мог без волнения смотреть на Веронику, когда она после единения с богом возвращалась от алтаря на свое место, являясь всему приходу в былом своем блеске. В эти минуты красота ее затмевала прелесть самых прекрасных женщин. Какое очарование могло таиться для влюбленного и ревнивого мужчины в этом телесном покрове, скрывающем его супругу от посторонних взоров, в покрове, сорвать который дозволено только руке любви!

Губы Вероники были восхитительно изогнуты и словно подкрашены киноварью, так играла в них горячая чистая кровь. Подбородок и нижняя часть лица были немного тяжелы, в том смысле, какой придают этому слову художники, но эта тяжеловесная форма, согласно безжалостным законам физиогномики[5], являлась признаком почти болезненной силы страстей. Прекрасно вылепленный царственный лоб венчала корона блестящих пышных волос, принявших теперь каштановый оттенок.

С шестнадцати лет и до дня своего замужества Вероника была грустна и задумчива. Живя в глубоком одиночестве, она, как все одинокие души, предавалась созерцанию своего внутреннего мира: развития мысли, прихотливого сплетения образов, свободного полета чувств, согретых чистой жизнью. Горожане, проходившие по улице Ситэ в погожий день, могли, подняв голову, увидеть дочку Совиа, которая, сидя в задумчивости у окна, шила, вязала или вышивала по канве. Ее головка четко выделялась среди цветов, придававших поэтический вид старому окну с бурым растрескавшимся подоконником и тусклыми стеклами в свинцовых переплетах. Порой отсвет красных камчатных занавесей падал на эту и без того колоритную головку; подобно алому цветку, Вероника царила в воздушном саду, заботливо разведенном ею на окне. В этом старом, прелестном своей наивностью доме главной прелестью был портрет молодой девушки, достойный Мьериса, Ван Остаде, Терборга или Герарда Доу и вставленный в одну из тех покосившихся, побуревших оконных рам, которые так удавались их кисти. Когда какой-нибудь чужеземец, пораженный этим видением, раскрыв рот, устремлял свой взор на третий этаж, старик Совиа высовывал голову на улицу, чуть не теряя равновесие, в полной уверенности, что дочь его сидит у окна. Убедившись в этом, он, потирая руки, говорил жене на овернском наречии: «Э! Старуха, погляди, как любуются на твою дочку!»

В 1820 году в простой и безмятежной жизни, которую вела Вероника, произошел случай, возможно, оказавший губительное влияние на все ее будущее, хотя для любой другой юной особы мог и не иметь никакого значения. Как-то в один из отмененных революцией праздничных дней — в эти дни семейство Совиа запирало лавку и отправлялось в церковь или погулять, хотя весь город продолжал работать, — Вероника, направляясь с родителями в загородную прогулку, прошла мимо книжного магазина и увидела на выставке книгу под названием «Павел и Виргиния». Прельстившись красивой гравюрой, она захотела купить книжку, и отец, заплатив сто су за роковой томик, сунул его в объемистый карман своего сюртука.

— Не следует ли показать это господину викарию? — спросила мать, которой всякая печатная книга казалась чем-то предосудительным.

— Я и сама подумала, — просто ответила Вероника.

Девушка всю ночь провела за чтением романа — одной из самых трогательных книг, написанных на французском языке. Художник, нарисовавший эту почти библейскую и достойную младенческих лет человечества взаимную любовь, перевернул душу Вероники. Божественная или дьявольская рука сорвала завесу, ранее скрывавшую от нее природу. Таившаяся в прекрасной девушке маленькая мадонна наутро увидела, что цветы ее стали еще краше, — она поняла их символический язык, она устремила к лазурному небосводу взор, полный восторга, и беспричинные слезы полились из ее глаз.

В жизни каждой женщины наступает минута, когда ей дано постичь свою судьбу, когда все ее существо, доселе безмолвное, властно дает о себе знать. Дремлющее в женщине шестое чувство не всегда пробуждает мужчина, избранный ее нечаянным беглым взглядом. Чаще, пожалуй, его пробуждает какое-нибудь неожиданнее зрелище, прекрасный ландшафт, чтение, пышное религиозное празднество, сочетание естественных приятных запахов, чудесное, окутанное легким туманом утро, ласкающие звуки божественной музыки — одним словом, некое внезапное движение, совершившееся в тайниках нашей души или тела. Одинокой девушке, замкнувшейся в своем мрачном доме, воспитанной простыми, чуть ли не грубыми людьми, девушке, которая никогда не слыхала ни одного нечистого слова, не постигла своим невинным сознанием ни одной дурной мысли, ангелоподобной ученице сестры Марты и доброго викария тайну любви, составляющей жизнь женщины, открыла пленительная книга, открыл гений. Для любой другой девушки это чтение было бы безопасным. Для Вероники эта книга оказалась страшнее книги непристойной. Совращение — понятие относительное. Есть возвышенные девственные натуры, которые можно совратить одной-единственной мыслью и нанести им тем больший ущерб, что они и не подозревают о необходимости защиты.

На другой день Вероника показала книгу доброму священнику и получила полное его одобрение, ибо роман «Павел и Виргиния» славился как книга детская, невинная и чистая. Но жаркое дыхание тропиков и красота пейзажей, но почти младенческая непорочность почти святой любви произвели глубокое впечатление на Веронику. Кроткий благородный образ автора внушил ей роковое человеческое верование — поклонение Идеалу. Она предалась мечтам о возлюбленном, подобном Павлу. Ее воображение рисовало сладостные картины в лесах благоуханного острова. В ребяческом увлечении она назвала зеленый островок на Вьене, расположенный ниже Лиможа, почти напротив предместья Сен-Марсиаль, островом Иль-де-Франс. Ее воображение заселило этот островок фантастическими созданиями, которые придумывают все молодые девушки, наделяя их собственными совершенствами. Долгие часы она проводила у окна, разглядывая проходящих мимо ремесленников, единственных мужчин, о которых позволяло ей думать скромное положение ее родителей. Привыкнув уже к мысли о браке с человеком из народа, она все же чувствовала в себе глубокое отвращение ко всякой грубости. Вот почему она любила придумывать романы, какие все молодые девушки сочиняют для самих себя. Быть может, она лелеяла, с пылкостью, естественной для девственного и утонченного воображения, прекрасную мысль облагородить одного из этих людей, поднять его на ту высоту, где парили ее мечты; быть может, она превращала в Павла какого-нибудь юношу, избранного ее взглядом, лишь затем, чтобы воплотить в живом существе свои безумные грезы, — так схваченные морозом испарения атмосферной влаги кристаллизуются на ветках придорожного дерева. Порой в своих мечтах она устремлялась в бездонные глубины, и если часто на лбу ее, после возвращения с надзвездных высот, сиял отблеск небесного сияния, еще чаще она, казалось, держала в руках цветы, собранные на берегу потока, за которым следовала до самого дна пропасти.

В теплую погоду Вероника, взяв под руку старого отца, отправлялась на прогулку вдоль берега Вьены и там с восторгом любовалась красотой неба и полей, пурпурным великолепием заходящего солнца или нарядной прелестью обрызнутого росой утра. Весь ее облик дышал подлинной поэзией. Она стала тщательно приглаживать и завивать буклями свои волосы, которые раньше просто заплетала в косы и укладывала вокруг головы. В туалете ее появилась некоторая изысканность. Дикая виноградная лоза, свободно прильнувшая к старому вязу, была теперь пересажена, подрезана и обвилась вокруг кокетливой зеленой решетки.

В декабрьский вечер 1822 года к старому Совиа, недавно вернувшемуся из Парижа, — ему в ту пору уже исполнилось семьдесят лет, — пришел викарий. Поговорив о том, о сем, викарий сказал:

— Подумайте о замужестве своей дочери, Совиа. В вашем возрасте не следует откладывать выполнение столь важного долга.

— Да захочет ли еще Вероника выйти замуж? — спросил удивленный старик.

— Как вам будет угодно, батюшка, — ответила она, опустив глаза.

— Выдадим мы ее, выдадим! — с улыбкой воскликнула толстая матушка Совиа.

— Что же ты, мать моя, ничего не сказала мне перед отъездом? — возразил Совиа. — Теперь придется снова ехать в Париж.

Жером-Батист Совиа — в глазах которого богатство стоило любого счастья, а любовь и брак были лишь средством передать добро своему другому я, — поклялся выдать Веронику за богатого буржуа. Давно уже эта мысль превратилась у него в твердо принятое решение. Его сосед, богатый шляпник, имевший две тысячи ливров дохода, просил уже у Совиа для своего сына, которому он собирался передать мастерскую, руку Вероники, девушки знаменитой во всем квартале своим примерным поведением и благочестием. Совиа вежливо отказал, даже не сообщив об этом Веронике. На другой день после того, как викарий, особа важная в глазах супругов Совиа, заговорил о необходимости выдать замуж Веронику, чьим духовным наставником он являлся, старик побрился, надел свой праздничный костюм и вышел из дому, ни слова не сказав ни жене, ни дочери. И та и другая поняли, что отец пустился на поиски зятя. Старый Совиа направился к г-ну Граслену.

Господин Граслен, богатый лиможский банкир, в свое время, как и Совиа, приехал без гроша в кармане из Оверни искать счастья. Поступив рассыльным к одному финансисту, он, подобно многим из них, сделал карьеру благодаря своей бережливости, а также и счастливым обстоятельствам. Став в двадцать пять лет кассиром, а через десять лет компаньоном банкирского дома Перре и Гростет, он оказался хозяином конторы, после того как два старых банкира устранились от дел и уехали в свои поместья, оставив под невысокие проценты свой капитал в его распоряжение. Пьер Граслен, достигший к тому времени сорока семи лет, владел, если верить слухам, по меньшей мере шестьюстами тысячами франков. Недавно слава о богатстве Пьера Граслена разнеслась по всему департаменту. Все восхваляли его щедрость, выразившуюся в том, что он выстроил себе в новом квартале близ площади Деревьев, призванном сообщить приятный облик Лиможу, красивый дом, стоящий на красной линии и фасадом своим напоминающий общественное здание. Меблировать дом, законченный уже полгода назад, Пьер Граслен не решался; дом стоил ему так дорого, что он под любыми предлогами оттягивал свое переселение. Самолюбие, возможно, увлекло его за пределы тех мудрых законов, которые до сего времени правили всей его жизнью. Здравый смысл коммерсанта подсказал ему, что внутреннее устройство дома должно быть в полном соответствии с ясно выраженным характером фасада. Мебель, серебро и другие предметы роскоши, необходимые для жизни в таком особняке, должны были, согласно его расчетам, стоить не меньше, чем сама постройка. Невзирая на пересуды всего города, насмешки коммерсантов и дружеские уговоры ближних, банкир по-прежнему ютился в первом этаже старого, сырого и грязного дома, по улице Монтанманинь, где положил начало своему богатству. Общество злословило; однако Граслен заслужил одобрение двух своих бывших компаньонов, которые поощряли в нем столь необычную твердость.

Богатство и образ жизни такого человека, как Пьер Граслен, не могли не вызвать интереса во многих семьях провинциального города. Не одним предложением связать себя брачными узами пытались соблазнить г-на Граслена за последние десять лет. Но холостая жизнь была как нельзя более удобна для человека, занятого с утра до вечера, всегда утомленного разъездами, заваленного работой, выслеживающего выгодные дела, как охотник выслеживает дичь. Потому-то Граслен и не попался ни в одну из ловушек, расставленных ему честолюбивыми мамашами, жаждавшими заполучить для своих дочерей столь блестящего жениха. Граслен, этот Совиа высшей сферы деловой деятельности, тратил на себя не более сорока су в день, а одевался не лучше своего второго приказчика. Двух приказчиков и рассыльного ему было достаточно, чтобы ворочать огромными и сложными делами. Один приказчик вел корреспонденцию, другой ведал кассой. Душой всего дела был сам Пьер Граслен. Оба приказчика, принадлежавшие к его родне, были людьми надежными, толковыми и привычными к работе, как их хозяин. Что же касается рассыльного, то жизнь его мало отличалась от жизни ломовой лошади.

Граслен поднимался в любое время года в пять часов утра, а ложился не позже одиннадцати; он пользовался услугами одной только поденщицы, старой овернки, которая занималась его кухней. Фаянсовая посуда и грубое домотканое белье были в полном соответствии с заведенным в доме порядком. Старухе овернке был дан строгий приказ тратить не более трех франков в день на все нужды домашнего хозяйства. Мальчишка-рассыльный выполнял также обязанности слуги. Приказчики убирали свои комнаты сами. Почерневшие деревянные столы, продавленные соломенные стулья, шкафы для бумаг, жалкие деревянные койки — вся обстановка конторы и расположенных над ней трех комнат не стоила и тысячи франков, включая сюда огромную замурованную в стене железную кассу, доставшуюся Граслену в наследство от его предшественников, подле которой по ночам спал рассыльный вместе с двумя сторожевыми псами.

Граслен не часто бывал в обществе, где столь усиленно интересовались его особой. Два-три раза в год он обедал у главного сборщика податей, с которым его связывали дела. Иногда также бывал на обедах в префектуре, — к его великому сожалению, он был избран членом совета департамента. «Там только время теряешь», — говаривал он. Случалось, собратья убеждали его позавтракать или пообедать после заключения какой-нибудь сделки. Наконец, он обязательно должен был посещать своих бывших хозяев, которые проводили зиму в Лиможе. Граслен так мало дорожил светскими связями, что за двадцать пять лет не предложил никому и стакана воды. Когда Граслен проходил по улице, все говорили ему вслед: «Вот господин Граслен!» Другими словами, вот человек, который пришел в Лимож без гроша в кармане, а теперь обладает огромным состоянием. Банкир из Оверни являлся образцом, на который указывали отцы сыновьям, и поводом для язвительных насмешек, которыми жены осыпали мужей. Не трудно догадаться, по каким мотивам человек, ставший основным стержнем финансовой машины Лимузена, решительно отвергал преследовавшие его разнообразные брачные предложения. Дочери банкиров Перре и Гростета вышли замуж раньше, чем положение Граслена позволило бы ему на них жениться, но поскольку у каждой из этих дам были малютки-дочери, то Граслена в конце концов оставили в покое, предположив, что старый Перре или проницательный Гростет заранее подготовили брак Граслена с одной из своих внучек.

Совиа более внимательно и более серьезно, чем кто бы то ни было, следил за неуклонным восхождением своего земляка, с которым свел знакомство раньше, чем тот обосновался в Лиможе; но разница в их положении стала так велика, по крайней мере на поверхностный взгляд, что старая дружба, и без того неглубокая, почти совсем захирела. Тем не менее Граслен, не забывая земляка, охотно болтал с Совиа, когда им случалось встретиться. Оба они по старой привычке были на «ты», но только, если разговаривали на овернском наречии. Когда сборщик налогов в Бурже, младший из братьев Гростет, выдал в 1823 году свою дочь за младшего сына графа де Фонтена, Совиа понял, что Гростеты отнюдь не собираются принимать в свою семью Граслена.

После беседы с банкиром папаша Совиа вернулся к обеду весьма довольный и, войдя в комнату дочери, объявил обеим женщинам:

— Вероника будет госпожой Граслен.

— Госпожой Граслен? — воскликнула матушка Совиа в изумлении.

— Может ли это быть? — проронила никогда не видевшая Граслена Вероника, которой он представлялся столь же недоступным, как Ротшильд парижской гризетке.

— Да, дело сделано! — торжественно произнес старый Совиа. — Граслен великолепно обставит свой дом; он выпишет для нашей дочери лучшую карету из Парижа, заведет лучших лимузенских лошадей, купит для нее на пять тысяч франков земли и переведет на ее имя свой особняк. Одним словом, Вероника станет первой в Лиможе, самой богатой в департаменте, а из Граслена будет веревки вить!

Полученное ею воспитание, религиозные убеждения, беспредельная любовь к родителям и полное неведение помешали Веронике найти хоть какое-нибудь возражение; она даже не подумала, что ею распоряжались без ее согласия. На следующий день Совиа отправился в Париж и пробыл в отлучке целую неделю.

Пьер Граслен, не будучи, как легко догадаться, болтуном, не стал терять времени даром. Сказано — сделано. В феврале 1822 года необычайная новость, словно удар грома, поразила весь Лимож: особняк Граслена роскошно меблируется: целыми днями одна за другой прибывают из Парижа повозки и разгружаются во дворе. По городу побежали слухи о прекрасной, подобранной с изысканным вкусом мебели в старинном или современном стиле согласно моде. Знаменитый ювелир Одио прислал с почтовой каретой превосходное серебро. Наконец прибыли три экипажа: коляска, купе и кабриолет, укутанные в солому, словно драгоценности. Г-н Граслен женится! Эти слова в течение целого вечера слетали со всех уст, об этом заговорили в салонах высшего общества, в семейных домах, в лавках, в предместьях, а вскоре и во всем Лимузене. Но на ком? Этого никто не знал. В Лиможе появилась тайна.

После возвращения Совиа из Парижа в половине десятого состоялся первый вечерний визит г-на Граслена. Вероника ждала его, надев свое голубое шелковое платье с кружевной вставкой, набросив на плечи батистовую косынку с широким рубцом. Ее разделенные прямым пробором, до блеска приглаженные волосы были стянуты сзади пучком #224; la grecque[6]. Она сидела на мягком стуле рядом с матерью, устроившейся у камина в глубоком обитом красным бархатом кресле с резной спинкой — остаток роскоши старого замка. В очаге ярко пылал огонь. На каминной доске по обе стороны старинных часов, о подлинной ценности которых семейство Совиа, разумеется, и не подозревало, в старых медных канделябрах, сделанных в виде виноградной лозы, горело по шесть свечей, освещая коричневую комнату и Веронику в полном расцвете ее красоты. Старуха мать принарядилась. Пройдя по безмолвной в этот час улице, поднявшись среди мягкой полутьмы по старой лестнице, Граслен появился перед скромной наивной Вероникой, все еще витавшей в сладких мечтах о любви, навеянных ей книгой Бернардена де Сен-Пьера.

У маленького тощего Граслена была густая, как щетка, буйная черная шевелюра, из-под которой выступала красная, словно у запойного пьяницы, физиономия, усеянная гнойными прыщами, — кровоточащими или вот-вот готовыми вскрыться. Это цветение воспаленной крови — разгоряченной непрерывным трудом, заботами, неистовой страстью к коммерции, ночными бдениями, суровой воздержанной жизнью — походило одновременно на проказу и страшный лишай. Несмотря на все настояния своих компаньонов, приказчиков и врача, банкир не мог заставить себя подчиниться медицинскому вмешательству, которое остановило или умерило бы развитие болезни, обострявшейся с каждым днем. Он хотел выздороветь, он принимал в течение нескольких дней ванны, пил назначенное ему лекарство, но, увлеченный потоком дел, забывал о собственном здоровье. Граслен даже подумывал прервать на время свои занятия, отправиться путешествовать, полечиться на водах; но какой же охотник за миллионами может остановиться? На этой пылающей физиономии блестели два серых глаза, испещренных зелеными прожилками и коричневыми точками; два жадных глаза, два проницательных глаза, проникающих в самую глубь сердца, два безжалостных глаза, полных решимости, прямоты и расчета. У Граслена был вздернутый нос, рот с толстыми, чувственными губами, выпуклый лоб, щеки насмешника и мясистые уши с плотными краями, изъеденными болезнью. Одним словом, это был античный сатир, фавн в сюртуке и черном атласном жилете, с повязанным вокруг шеи белым галстуком. Сильные, крепкие плечи, в свое время привычные к тяжелой клади, уже согнулись; чрезмерно развитый торс опирался на короткие ляжки с кое-как приделанными к ним нескладными сухопарыми ногами. Тощие волосатые руки заканчивались скрюченными пальцами, словно приспособленными считать золото. Вокруг рта у него залегли ровные складки, как у всех людей, одержимых материальными интересами. Привычка к быстрым решениям читалась в изгибе приподнятых к вискам бровей. И все же, хотя губы его были сурово сжаты, по ним угадывалась скрытая доброта, прекрасная душа, погребенная под грузом дел, быть может, полузадушенная, но еще способная возродиться от прикосновения женской руки.

При появлении этого человека сердце Вероники судорожно сжалось, у нее потемнело в глазах; ей показалось, что она вскрикнула, но на самом деле она хранила молчание, не сводя с него неподвижного взгляда.

— Вероника, вот господин Граслен, — сказал тогда старый Совиа.

Вероника встала, поздоровалась, снова упала на стул и взглянула на мать, которая радостно улыбалась миллионеру и выглядела, как и Совиа, такой счастливой, такой счастливой, что бедная девочка нашла в себе силы скрыть охватившие ее ужас и отвращение. В завязавшемся разговоре речь зашла о здоровье г-на Граслена. Банкир взглянул на себя в оправленное эбеновой рамой зеркало с гранеными краями и простодушно заметил: «Я не красавец, мадмуазель». Он объяснил воспаленный цвет лица своей кипучей жизнью, рассказал, как пренебрегал советами врачей, и выразил надежду, что все изменится, если в его дом войдет женщина и станет заботиться о нем лучше, чем он сам.

— Э! С лица не воду пить! — воскликнул старый торговец железом, хлопнув что есть мочи земляка по ляжке.

Объяснение Граслена взывало к естественным чувствам, которыми в той или иной мере наделено сердце каждой женщины. Вероника подумала, что и ее лицо изуродовано ужасной болезнью, и христианская скромность побудила ее не поверить первому впечатлению. Тут с улицы раздался свист, и Граслен спустился вниз в сопровождении несколько обеспокоенного Совиа. Оба тут же вернулись. Запоздавший рассыльный принес первый букет. Когда банкир развернул целую охапку экзотических цветов, наполнивших комнату благоуханием, и преподнес их своей нареченной, Веронику охватили чувства, совсем не похожие на те, что она испытала при первом взгляде на Граслена. Ей показалось, будто она перенеслась в идеальный фантастический мир тропической природы. Она никогда не видела белых камелий, ей неведомы были запахи альпийского ракитника, мелиссы, азорского жасмина, волькамерий, мускусных роз — все эти божественные ароматы, которые, пробуждая в душе любовь, словно возносят к сердцу свои благоуханные гимны. Граслен покинул Веронику во власти новых переживаний.

После первого свидания каждый вечер, когда в Лиможе все было объято сном, банкир, скользя вдоль стен, пробирался к дому папаши Совиа. Он тихонько стучался в ставень, собака не лаяла, старик спускался вниз, открывал земляку дверь, и Граслен проводил час-другой в коричневой комнате подле Вероники. Там Граслена всегда ждал настоящий овернский ужин, приготовленный мамашей Совиа. Необычный поклонник никогда не приходил к Веронике без букета, составленного из самых редких цветов, выведенных в оранжерее г-на Гростета — единственного человека в Лиможе, посвященного в тайну этого сватовства. Рассыльный приходил каждый вечер, и старик Гростет сам составлял букет. За два месяца Граслен побывал в доме Совиа раз пятьдесят; и всякий раз приносил какой-нибудь дорогой подарок: кольца, часы, золотую цепочку, несессер и т. д.

Столь невероятную расточительность можно было объяснить немногими словами. В приданое Веронике предназначалось почти все состояние ее отца — семьсот пятьдесят тысяч франков. У старика хранилось государственное долговое обязательство на восемь тысяч франков, купленное за шестьдесят тысяч ливров ассигнациями его земляком Брезаком. Совиа доверил Брезаку эту сумму перед тем, как попал в тюрьму, и тот сохранил ее, уговорив старика не продавать облигаций. Эти шестьдесят тысяч ливров ассигнациями составляли половину богатства Совиа в тот момент, когда ему грозил эшафот. Брезак оказался в этих обстоятельствах верным хранителем остальных семисот луидоров — огромной суммы, которую овернец сразу же пустил в оборот, едва вышел на свободу. За тридцать лет каждый из этих луидоров превратился в тысячефранковую ассигнацию, чему способствовали также и государственная рента, и наследство Шампаньяка, и прибыли от торговли, и сложные проценты, нарастающие в банкирском доме Брезака, который питал к Совиа бескорыстную дружбу, связывавшую всех овернцев. Вот почему, когда Совиа проходил мимо особняка Граслена, он всегда говорил себе: «Вероника будет жить в этом дворце!» Он знал, что ни за одной девушкой в Лиможе не дадут в приданое семисот пятидесяти тысяч франков, а у Вероники была еще надежда на двести пятьдесят тысяч в будущем. Следовательно, избранный им в зятья Граслен неизбежно должен был жениться на Веронике.

Вероника каждый вечер получала букет, который на следующее утро, втайне от соседей, украшал ее маленькую гостиную. Она восхищалась прелестными драгоценностями, браслетами, жемчугом, бриллиантами, рубинами, которые нравятся всем дочерям Евы; в дорогом уборе она казалась себе менее безобразной. Она видела, как радуется мать ее браку, и у нее не было никакого образца для сравнения. К тому же она не знала ни обязанностей, ни цели супружества; и, наконец, она слышала торжественный голос викария собора Сент-Этьен, восхвалявшего Граслена как человека чести, с которым она будет вести достойную жизнь. Итак, Вероника согласилась принять попечение г-на Граслена. Когда в такой замкнутой и уединенной жизни, какую вела Вероника, появляется ежедневно один-единственный человек, человек этот не может быть безразличен: его либо ненавидят, и, если при более близком знакомстве отвращение не проходит, он становится невыносим; либо привычка видеть его скрадывает, если можно так выразиться, в наших глазах физические недостатки. Мысль начинает искать им возмещения. Это лицо возбуждает любопытство, черты его оживляются, порой в них проскальзывает мимолетная красота. И в конце концов проступает спрятанное под невзрачною формой глубокое содержание. Одним словом, стоит только преодолеть первое впечатление, и привязанность начинает расти, а душа лелеет ее, как собственное творение. Так возникает любовь. В этом объяснение страсти, какую испытывают порой красивые люди к существам на первый взгляд безобразным. Чувство заставляет забывать о форме, и теперь в человеке представляет цену только душа. К тому же красота, необходимая женщине, у мужчины приобретает характер столь своеобразный, что женщинам, быть может, так же трудно прийти к согласию относительно мужской красоты, как мужчинам — относительно женской.

После бесконечных колебаний, после долгой борьбы с самой собой Вероника разрешила, наконец, огласить помолвку. С той поры в Лиможе только и было разговоров, что об этом невероятном происшествии. Никому не была известна его разгадка: огромная сумма приданого. Если бы размеры приданого были известны, Вероника могла бы сама выбирать себе мужа; но, может быть, и она обманулась бы! Граслен прослыл влюбленным без памяти. Он выписал из Парижа обойщиков, которые отделали его прекрасный дом. В Лиможе только и судачили, что о щедрости банкира: подсчитывали стоимость люстр, рассказывали о позолоте гостиной, о стенных часах; описывали жардиньерки, скамеечки у камина, предметы роскоши, невиданные новинки. В саду, окружавшем особняк Граслена, над ледником был устроен прелестный вольер, и все приходившие поглазеть, а их было немало, поражались при виде диковинных птиц: попугаев, китайских фазанов, каких-то необыкновенных уток. Г-н и г-жа Гростет, пожилые особы, пользующиеся в Лиможе почетом, несколько раз посетили в сопровождении Граслена семейство Совиа. Г-жа Гростет, всеми уважаемая женщина, поздравила Веронику с удачным браком. Таким образом, церковь, семья, свет — все до последних мелочей способствовало этому браку.

В апреле знакомым Граслена были разосланы официальные приглашения. В одно прекрасное утро, около одиннадцати часов, вызвав великое волнение в квартале, к скромной лавке торговца железом подъехали коляска и купе, запряженные на английский манер лимузенскими лошадьми, которых выбрал сам Гростет. В экипажах сидели бывшие хозяева жениха и два его приказчика. Улица была полна народу, сбежавшегося поглядеть на дочку Совиа, которую причесал самый знаменитый в Лиможе парикмахер, украсив ее пышные волосы свадебным венцом и вуалью из самых дорогих английских кружев. На Веронике было простое платье из белого муслина. Внушительное сборище наиболее именитых дам города поджидало невесту в соборе, где сам епископ, зная благочестие семьи Совиа, удостоил обвенчать Веронику. Новобрачную все сочли дурнушкой. Она прибыла в свой особняк, где ее ожидал один сюрприз за другим. Парадный обед предшествовал балу, на который Граслен пригласил чуть ли не весь Лимож. Обед, устроенный для епископа, префекта, председателя суда, главного прокурора, мэра, генерала, бывших хозяев Граслена и их супруг, окончился триумфом новобрачной, которая, подобно всем простым и естественным натурам, проявила неожиданный такт и прелесть в обращении. Никто из новобрачных не умел танцевать, поэтому Вероника продолжала занимать гостей и снискала уважение и расположение всех своих новых знакомых, расспросив предварительно о каждом из них Гростета, который проникся к ней живейшей дружбой. Таким образом, она не совершила ни одной оплошности. В этот вечер два бывших банкира огласили сумму — в Лимузене неслыханную, — которую дал за дочкой старый Совиа. В девять часов торговец железом отправился спать домой, оставив жену присмотреть за отходом ко сну новобрачной. Во всем городе говорили, что г-жа Граслен некрасива, но хорошо сложена.

Старик Совиа ликвидировал свои дела и продал городской дом. На левом берегу Вьены между Лиможем и Клюзо он купил себе сельский домик, расположенный в десяти минутах от предместья Сен-Марсиаль, где собирался спокойно дожить вместе с женой свои дни. Старикам были отведены комнаты в особняке Граслена; раз или два в неделю они обедали у дочери, а она нередко посещала их домик во время прогулок. Но спокойная жизнь едва не убила старого торговца. К счастью, Граслен нашел способ занять делами своего тестя. В 1823 году банкиру пришлось приобрести небольшую фарфоровую фабрику — некогда он ссудил ее владельцам крупную сумму, и они могли расплатиться с ним, лишь продав ему свое заведение. Благодаря своим связям и вложенному капиталу Граслен сделал фабрику лучшей в Лиможе; три года спустя он перепродал ее с большим барышом. Пока что Граслен поручил наблюдение за этим солидным предприятием, расположенным как раз в предместье Сен-Марсиаль, своему тестю, который, хотя и достиг уже семидесяти двух лет, немало способствовал его процветанию и сам при этом как бы помолодел. Теперь Граслен мог целиком заняться своими делами в городе, не заботясь о фабрике, которая без энергичной деятельности старого Совиа, пожалуй, вынудила бы его взять в компаньоны одного из приказчиков и тем самым лишиться части полученных впоследствии барышей. Совиа умер в 1827 году от несчастного случая. Наблюдая за описью товаров на фабрике, он провалился в большой ящик с просветами, предназначенный для упаковки фарфора. При падении он слегка поранил ногу, но не обратил на это внимания. Началась гангрена. Старик ни за что не соглашался отрезать ногу и умер. Вдова отказалась от двухсот пятидесяти тысяч франков, которым примерно равнялось оставленное Совиа наследство, удовольствовавшись тем, что зять будет ей выплачивать ежемесячную ренту в двести франков, вполне достаточную для ее нужд. Она сохранила за собой свой сельский домик, где намеревалась жить одна, без служанки, не слушая уговоров дочери и держась своего решения с упрямством, свойственным старым людям. Впрочем, матушка Совиа почти каждый день навещала дочь, а дочь по-прежнему выбирала для своих прогулок сельский домик, откуда открывался чарующий вид на Вьену. С берега виден был любимый островок Вероники, из которого создала она некогда свой Иль-де-Франс.

Чтобы не нарушать в дальнейшем течение рассказа о семействе Граслен, нам пришлось закончить историю четы Совиа, предвосхитив некоторые события, нужные, впрочем, для объяснения той замкнутой жизни, которую вела г-жа Граслен. Старуха мать, догадываясь, что скупость Граслена может во многом стеснить ее дочь, долгое время не хотела отказываться от остатков своего состояния; но Вероника, неспособная предвидеть случай, когда женщинам так нужны собственные средства, настояла на этом из самых благородных побуждений: она хотела отблагодарить Граслена за то, что он вернул ей свободу, какой пользовалась она в девичестве.

Необычайная роскошь, сопутствующая бракосочетанию Граслена, шла вразрез со всеми его привычками и противоречила его характеру. Этот великий финансист обладал ограниченным умом. Вероника не могла судить о человеке, с которым предстояло ей провести всю жизнь. Во время своих пятидесяти пяти визитов Граслен всегда выказывал себя коммерсантом, упорным тружеником, который отлично понимает и направляет ход финансовых дел и изучает общественные события, измеряя их, впрочем, только масштабом банка. Зачарованный миллионом будущего тестя, выскочка проявлял щедрость из расчета; но он поставил дело на широкую ногу, он был увлечен весенней порой женитьбы и своим, как он говорил, безумством — тем домом, который до сих пор называют особняком Граслена. Он завел лошадей, коляску, купе и, разумеется, пользовался ими, отдавая визиты после свадьбы, посещая все обеды и балы, которыми высшие административные круги и богатые семьи отвечали новобрачным на их свадебный прием. Увлеченный течением, вырвавшим его из привычной сферы, Граслен назначил приемные дни и выписал повара из Парижа. Почти целый год он вел образ жизни, какой и должен был бы вести владелец полуторамиллионного состояния, сверх того располагающий еще тремя миллионами, если считать доверенные ему фонды. Тогда-то он и стал самым видным лицом в Лиможе. В течение года он каждый месяц великодушно опускал двадцать пять монет по двадцать франков в кошелек г-жи Граслен. Высший свет города уделял немало внимания Веронике в первые месяцы ее замужества; она была просто находкой для всеобщего любопытства, в провинции почти всегда лишенного пищи. Вероникой особенно интересовались, потому что в обществе она выглядела явлением необычным; однако держалась она просто и скромно, как человек, наблюдающий незнакомые ему нравы и обычаи, желая к ним примениться. Ее еще раньше объявили некрасивой, но хорошо сложенной, теперь решено было, что она добра, но глуповата. Она узнавала столько нового, ей нужно было столько услышать и увидеть, что ее поведение, ее речи могли придать подобному суждению видимость правоты. К тому же она находилась в каком-то оцепенении, которое могло показаться недостатком ума. Замужество — это тяжелое ремесло, как говорила она, — для которого и церковь, и закон, и ее мать могли посоветовать ей только величайшую покорность и совершеннейшее послушание под страхом преступить все человеческие законы и навлечь на себя непоправимые беды, повергло ее в глубокую подавленность, близкую к бессознательному состоянию. Молчаливая, сдержанная, она прислушивалась к самой себе, так же как прислушивалась к другим. Почувствовав, как, по выражению Фонтенеля, «трудно ей быть» и с каждым днем становится труднее, она испугалась самой себя. Природа восставала против души, тело не подчинялось воле. Попав в западню, бедное создание, рыдая, припало к груди великой матери всех несчастных и страждущих: она обратилась к церкви, она удвоила свое рвение, она поведала о кознях дьявола своему благочестивому духовнику, она молилась. Никогда в жизни не исполняла она свой религиозный долг с таким самозабвением. Отчаяние, вызванное тем, что она не любит своего мужа, бросало ее к подножию алтаря, и там божественные, полные сострадания голоса говорили ей о терпении. Она была терпелива и кротка и продолжала жить надеждой на счастье материнства.

— Видели ли вы сегодня госпожу Граслен? — говорили между собой женщины, — замужество не пошло ей на пользу, она так бледна!

— Да, но выдали бы вы свою дочь за такого человека, как господин Граслен? Нельзя безнаказанно быть женой такого чудовища.

С тех пор как Граслен женился, все мамаши, охотившиеся за ним в течение десяти лет, не переставали осыпать его насмешками.

Вероника худела и становилась в самом деле дурнушкой. Глаза у нее ввалились, черты лица огрубели, она казалась пристыженной и подавленной. В ее взгляде появился печальный холодок, который замечают обычно у ханжей. Она изнывала и чахла в первый год замужества, обычно самый счастливый для молодой женщины.

Вскоре она попробовала искать рассеяния в чтении, пользуясь правом замужней женщины читать все. Она прочла романы Вальтера Скотта, поэмы лорда Байрона, творения Шиллера и Гёте, ознакомилась с новой и древней литературой. Она научилась ездить верхом, танцевать и рисовать. Она писала акварелью и сепией, с жаром хватаясь за все, что помогает женщине бороться с тоской одиночества. Одним словом, она дала себе второе воспитание, которым почти все женщины обязаны мужчине, а она была обязана себе самой. Свободная, смелая натура, взращенная будто в пустыне, но укрепленная силой религии, поднимала Веронику выше всех, внушала ей гордое величие и требования, которых не могло удовлетворить провинциальное общество. Все книги говорили ей о любви, она искала применения прочитанному, но не видела страсти нигде. Любовь жила в ее сердце подобно ростку, который ждет первого солнечного луча. Глубокая грусть, порожденная постоянными размышлениями о своей судьбе, неведомым путем привела ее снова к лучезарным мечтам последних дней ее девичества. Не раз возвращалась она в своем воображении к былым романтическим вымыслам и сама становилась их героиней. Она опять увидела залитый светом, цветущий, благоуханный остров, где все ласкало ей душу. Часто ее угасший взор оглядывал гостиную с щемящим любопытством: все мужчины походили тут на Граслена, она наблюдала за ними и мысленно допрашивала их жен; но, не заметив ни на одном лице следов тайных страданий, она возвращалась домой, мрачная и печальная, недовольная собой. Авторы, которых она читала по утрам, отвечали самым высоким ее чувствам, ум их пленял ее. А вечером она выслушивала пошлости, даже не прикрытые остроумной формой, разговоры глупые и пустые или заполненные мелкими личными интересами, не имеющими для нее никакого значения. Она поражалась, слыша горячие споры, в которых и речи не было о чувстве, являвшемся для нее душой жизни. Часто сидела она в отупении, с неподвижным взглядом, вспоминая о днях своей ничего не ведавшей юности, проведенных в комнате, полной прекрасных грез, разбитых, растоптанных, как она сама. С ужасом и отвращением она думала о страшной пучине мелочности, поглотившей всех женщин, с которыми приходилось ей жить. Плохо скрытое презрение, написанное на ее лбу, на ее губах, было сочтено наглостью выскочки. Г-жа Граслен прочла на всех лицах холод и уловила во всех речах язвительность, причина которой осталась ей неизвестной, ибо до сих пор она не приобрела ни одной подруги, достаточно близкой, чтобы дать ей объяснение или совет. Несправедливость, оскорбляя ограниченные натуры, возвышенную душу приводит к глубокому раздумью и к своего рода смирению. Вероника стала осуждать себя, искать за собой вину: она старалась быть приветливой — ее обвинили в притворстве; она проявляла величайшую кротость — ее ославили лицемеркой, даже ее набожность возбуждала злословие; она тратила деньги, давала обеды и балы — ей приписали тщеславие. Потерпев неудачу во всех своих попытках, никем не понятая, отвергнутая низменной и оскорбительной спесью провинциального общества, где каждого обуревают кичливые притязания и ничтожные тревоги, г-жа Граслен замкнулась в полном одиночестве. С радостью вернулась она в объятия церкви. Ее сильный дух, заключенный в столь слабую плоть, нашел в многочисленных требованиях католицизма как бы камни, положенные у края пропасти, разверзнувшейся на жизненном пути, как бы опору, воздвигнутую милосердными руками для поддержания слабости человеческой; и со строжайшей точностью соблюдала она все мелочи религиозного обряда. Тогда либеральная партия зачислила г-жу Граслен в ряды городских ханжей и объявила ее ультрароялисткой. К различным нареканиям, которые навлекла на себя ни в чем не повинная Вероника, дух партийного пристрастия присоединил и свои ядовитые придирки. Но поскольку с изгнанием из общества Вероника ничего не теряла, она охотно покинула свет и обратилась к чтению, которое сулило ей неисчерпаемые богатства. Она размышляла о книгах, сравнивала высказанные в них взгляды, она изощряла силу своего понимания и расширяла круг сведений, она открыла врата своей души для любознательности. Во время этих упорных занятий, в которых только религия поддерживала ее дух, Вероника обрела дружбу Гростета. Он принадлежал к тем старикам, которые, погрязнув в провинциальной жизни, теряют свои выдающиеся достоинства, но при встрече с подлинно живым умом способны вновь проявить былой блеск. Гростет горячо заинтересовался Вероникой, а она вознаградила его за нежное, трогательное чувство, нередко пробуждающееся в сердце стариков, раскрыв перед ним первым все сокровища своей души, весь блеск своего ума, взлелеянного втайне и теперь достигшего полного расцвета. Отрывок из письма, написанного ею в те времена г-ну Гростету, покажет, в каком состоянии находилась женщина, которой суждено было в будущем проявить характер столь твердый и возвышенный.

«Цветы, которые вы мне прислали для бала, прелестны, но они вызвали во мне мучительное раздумье. Эти собранные вами чудесные создания, обреченные умереть у меня на груди и в моих волосах, украсив собой праздник, навели меня на мысль о цветах, что появляются на свет и умирают в ваших лесах, никем не видимые, никого не дарящие своим благоуханием. Я спросила себя, зачем я танцевала, зачем украшала себя драгоценностями, так же, как спрашиваю я у бога, зачем я живу на свете. Вы видите, друг мой, несчастного всюду подстерегают ловушки, ничтожная мелочь может напомнить больному о его недуге; но самая большая беда упорных недугов в том, что они превращаются в идею. Разве непрестанная боль не становится в конце концов мыслью о боге? Вы любите цветы ради них самих; я же люблю их, как люблю слушать прекрасную музыку. Итак, — я вам уже об этом говорила — тайна множества явлений от меня ускользает. У вас, старый друг мой, есть своя страсть: вы садовод. Когда вы вернетесь в город, приобщите и меня к своему увлечению, сделайте так, чтобы я, подобно вам, как умелый хозяин, входила в свою оранжерею и, наблюдая за ростом растений, сама раскрывалась и расцветала бы с ними, восхищаясь, как восхищаетесь вы, когда возникают у вас на глазах новые неожиданные краски, созданные вашим трудом! Меня терзает тоска. В моей оранжерее живут лишь страждущие души. Несчастья, которые я пытаюсь смягчить, печалят мою душу, а когда я посвящаю себя благотворительности и, увидев молодую мать, не имеющую белья для новорожденного, или старика, лишенного куска хлеба, помогаю им, радость от того, что я утешила их в горе, не может насытить мою душу. Ах, друг мой! Я чувствую в себе великие и, может быть, пагубные силы, — ничто не может смирить их, и даже самые строгие веления религии не способны их победить. Когда, навещая свою мать, я остаюсь одна среди полей, меня обуревает желание кричать, и я кричу. Мне кажется, что тело мое — это тюрьма, куда какой-то злой гений заключил несчастное создание, в слезах ожидающее тайного слова, которое разобьет несносные оковы. Но нет, сравнение это неверно. Напротив, тело мое томится, если можно употребить здесь это выражение. Разве религия не владеет моей душой, разве чтение не обогащает, не питает неустанно мой разум? Почему же так жажду я страдания, которое нарушило бы докучный покой моей жизни? Если какое-нибудь чувство, если увлечение каким-нибудь делом не придет мне на помощь, я погибну в трясине, где все мысли тускнеют, где мельчает характер, где сдают все движущие пружины, где все достоинства блекнут, где иссякают все силы души, где я буду только тем, чем захотела сделать меня природа. Вот о чем я взываю! Пусть все же это не мешает вам посылать мне цветы. Ваша нежная, благосклонная дружба за последние месяцы примирила меня с собой. Да, я счастлива при мысли, что вы бросите дружеский взгляд на мою опустошенную и все же цветущую душу, что найдется у вас ласковое слово для беглянки, умчавшейся на неистовом коне мечты, когда вернется она, разбившись о скалы».

На исходе третьего года женитьбы Граслен, видя, что жена его не пользуется своими лошадьми, при первом же случае с выгодой продал их. Он продал также экипажи, рассчитал кучера, уступил епископу своего повара и заменил его кухаркой. Денег жене он больше не давал, объявив, что сам будет платить по всем счетам. Это был счастливейший из супругов, ибо он не встречал никакого сопротивления своей воле у женщины, которая принесла ему миллионное состояние. Г-жа Граслен, выросшая в родительском доме, не зная денег, не видевшая в них необходимого условия жизни, была неоценима в своем самоотречении. В ящиках секретера Граслен нашел нетронутыми выданные жене суммы, если не считать израсходованного на милостыню и на туалеты, тоже не требовавшие больших затрат благодаря щедрому приданому. Граслен расхваливал Веронику по всему Лиможу как образцовую жену. Он немало пожалел о роскоши своей меблировки и велел как следует прикрыть все вещи. Только гостиная, будуар и туалетная его жены были освобождены от этих мер предохранения, которые ни от чего не предохраняют, ибо под чехлами мебель изнашивается не меньше, чем без чехлов.

Граслен поселился в первом этаже особняка, там, где разместились его конторы, и вернулся к прежней жизни, охотясь за прибыльными делами с не меньшим пылом, чем раньше. Овернец мнил себя превосходным мужем, ибо всегда приходил к обеду и завтраку, приготовленному заботами его жены. Правда, он был настолько неточен, что едва ли больше десяти раз в месяц садился за стол одновременно с нею; поэтому из деликатности он попросил, чтобы она никогда не ждала его. Однако Вероника оставалась за столом до прихода Граслена и сама прислуживала ему, желая хоть каким-нибудь ощутимым способом выполнить свои супружеские обязанности. Банкир, который был довольно равнодушен к супружеской жизни и видел в своей жене лишь семьсот пятьдесят тысяч франков приданого, никогда не замечал отвращения Вероники. Незаметно он покинул г-жу Граслен ради коммерческих дел. Когда он попросил поставить ему кровать в комнате, примыкавшей к кабинету, Вероника поспешила удовлетворить это желание. Итак, через три года после свадьбы два эти столь неподходящих друг другу человека вернулись каждый к своему прежнему образу жизни, и оба были этим довольны.

Былая скаредность еще более цепко захватила финансиста — обладателя миллиона восьмисот тысяч франков, — после того как он на время отказался от своих привычек. Правда, теперь два его приказчика и рассыльный спали не в таких плохих комнатах и немного лучше питались; только в этом и заключалась разница между настоящим и прошлым. Г-жа Граслен наняла кухарку и горничную — меньшим обойтись было невозможно; но на хозяйство, кроме самых необходимых расходов, банкир не выпускал из кассы ни гроша. Радуясь такому обороту событий, Вероника старалась во всем угождать мужу, и хотя бы этим отблагодарить его за разрыв, о котором даже не просила: она не думала, что была так же неприятна Граслену, как Граслен был отвратителен для нее. Этот тайный развод наполнял ее сердце и радостью и грустью: она все еще надеялась, что материнство сможет вернуть ей интерес к жизни. Но время шло, и, несмотря на их обоюдную покорность судьбе, супруги вступили в 1828 год, не имея потомства.

Итак, живя в великолепном особняке, окруженная завистью всего города, г-жа Граслен узнала то же одиночество, что и в домишке своего отца, но одиночество, лишенное надежд и детских радостей неведения. Она жила в развалинах своих воздушных замков, просвещенная печальным опытом, опираясь на свою глубокую веру и заботясь о бедняках, которых осыпала благодеяниями. Она шила белье для младенцев, она дарила тюфяки и одеяла тем, кто спал на соломе. В этих делах ей помогала горничная, которую отыскала для нее мать, молоденькая овернская девушка, преданная ей телом и душой. Вероника поручала своему добродетельному лазутчику разыскивать жилища, где нужно было успокоить страдания или смягчить нищету. Эта деятельная благотворительность, соединенная со строжайшим выполнением религиозного долга, оставалась в глубокой тайне для всех, кроме городских священников, с которыми Вероника совещалась обо всех добрых делах, дабы не попали в руки порока деньги, столь необходимые для помощи в незаслуженном несчастье.

В этой фазе своей жизни Вероника завоевала дружбу, столь же горячую, столь же драгоценную для нее, как дружба старого Гростета. Она стала возлюбленной овечкой выдающегося пастыря, высокие достоинства которого не были поняты и даже навлекли на него преследования, — одного из старших викариев епархии, по имени аббат Дютейль. Этот священник принадлежал к той немногочисленной части французского духовенства, которая, склоняясь к некоторым уступкам, хотела бы объединить церковь с народными интересами, дабы, проповедуя подлинно евангельское учение, церковь могла вновь завоевать свое былое влияние на массы и таким путем обратить их опять к монархии. То ли аббат Дютейль не верил в возможность убедить римскую курию и высшее духовенство, то ли подчинил свои воззрения взглядам старших по сану, но он придерживался рамок строжайшей ортодоксии, зная, что одно только разглашение его принципов закроет ему навсегда дорогу к епископству. Этот превосходный священник сочетал величайшую христианскую скромность с величием характера. Не проявляя ни гордости, ни честолюбия, он оставался на своем посту и выполнял свой долг, невзирая на грозившие ему опасности. Городским либералам неизвестны были причины его поведения, они ссылались на его взгляды и считали его патриотом — слово, на католическом языке означавшее «революционер». Низшее духовенство, не смевшее восхвалять достоинства аббата Дютейля, любило его, равные приглядывались к нему с опаской; епископу он мешал. Добродетели и глубокие познания аббата, быть может, вызывавшие зависть, ограждали его от преследований. Невозможно было пожаловаться на него, хотя он и обличал все политические несообразности, которыми трон и духовенство только вредили друг другу. Напрасно он предсказывал все пагубные последствия такой политики, уподобляясь бедной Кассандре[7], которую равно проклинали и до и после гибели ее отчизны. Не произойди революция, аббату Дютейлю суждено было бы оставаться одним из скрытых в основании краеугольных камней, на которых держится все здание. Все признавали приносимую им пользу, но его оставляли на своем месте, как и большинство других умных людей, чей приход к власти так пугает посредственность. Если бы, подобно аббату Ламенне[8], он взялся за перо, на него, без сомнения, тоже обрушились бы громы римской курии.

Аббат Дютейль внушал невольное уважение. Под его спокойной, невозмутимой внешностью таилась глубокая душа. Высокий рост и крайняя худоба не нарушали общего впечатления от его облика, очерченного линиями, которые обычно избирали гении испанской живописи, рисуя великих мыслителей-монахов, а недавно вновь нашел Торвальдсен для своих апостолов. Длинные, почти неподвижные складки лица и гармонирующие с ним складки одежды отличались тем благородством, которым в средние века дышали мистические статуи, стоявшие в порталах церквей. Глубина и серьезность, присущие его мысли, речи и интонации, как нельзя более подходили аббату Дютейлю. Увидев его глубоко запавшие от постов и воздержания глаза, окруженные темными кругами, увидев его лоб, пожелтевший, словно старый мрамор, его голову, его иссохшие руки, каждый хотел только из его уст услышать поучающее слово. Это чисто физическое величие в сочетании с величием нравственным придавало священнику несколько высокомерное, презрительное выражение, которое тотчас же опровергалось его скромностью и его словами, но не располагало в его пользу. Принадлежи он к более высокому рангу, подобные выгодные качества помогли бы ему приобрести влияние на массы, которые охотно подчиняются одаренным людям. Но стоящие выше никогда не прощают своим подчиненным достойную осанку и проявление столь ценимого в древности величия, которого так часто не хватает современным правителям.

По странности, которая может показаться естественной лишь тонкому царедворцу, другой старший викарий, аббат де Гранкур — тучный человечек со свежим цветом лица и голубыми глазами, чьи воззрения совершенно расходились со взглядами аббата Дютейля, — очень любил общество своего собрата, не высказывая, впрочем, никогда ничего такого, что могло бы лишить его самого милостей епископа, которому он был предан беспредельно. Аббат де Гранкур верил в достоинства своего коллеги, он признавал его таланты, он тайно принимал его доктрину, но осуждал ее публично, ибо он принадлежал к тем людям, которых величие духа и привлекает и пугает, которые ненавидят его и не могут перед ним не преклоняться. «Он будет обнимать меня, проклиная», — говорил о нем аббат Дютейль. У аббата де Гранкура не было ни друзей, ни врагов, ему суждено было всю жизнь оставаться старшим викарием. Он уверял, что к Веронике его привлекает желание помочь советом столь набожной и добродетельной особе, и епископ одобрял это. Но в действительности его восхищала возможность провести несколько вечеров в обществе аббата Дютейля.

Оба священника стали довольно регулярно посещать Веронику, чтобы сообщать ей обо всех несчастных и обсуждать способы наставить их на путь истинный, оказывая им помощь. Но с каждым годом господин Граслен все туже затягивал свой кошелек, ибо узнал, несмотря на все невинные ухищрения своей жены и Алины, что испрашиваемые деньги не шли ни на хозяйство, ни на туалеты. Он пришел в ярость, когда подсчитал, чего стоила ему благотворительность жены. Проверив счета кухарки, он вник во все мелкие расходы и проявил свой административный талант, доказав на деле, что можно блестяще вести дом на тысячу экю. Затем, интересуясь только приходом и расходом, он составил с женой список ее издержек и назначил ей сто франков в месяц, гордясь этим решением, как проявлением королевской щедрости. Сад был оставлен без присмотра, и только по воскресеньям за ним следил рассыльный, любивший цветы. Отпустив садовника, Граслен превратил оранжерею в склад и свалил туда товары, полученные им в залог под ссуды. Он уморил голодом всех птиц в устроенном над ледником вольере, чтобы не тратиться больше на корм. И, наконец, воспользовавшись теплой зимой, перестал платить за перевозку льда. В 1828 году от былой роскоши не осталось и следа. В особняке Граслена, не встретив никакого сопротивления, воцарился самый мелочный расчет.

За три года, проведенные Грасленом близ Вероники, которая заставляла мужа строго следовать предписаниям врачей, лицо его заметно изменилось к лучшему; теперь же оно стало еще более красным, воспаленным и прыщавым, чем раньше. Дела приняли такой размах, что рассыльный, как некогда его хозяин, получил место кассира, а для черной работы в дом Граслена был взят молодой овернец. Итак, через четыре года после замужества женщина, обладавшая огромным богатством, не располагала ни одним экю. Скупость мужа не уступала скупости родителей. Г-жа Граслен поняла, как необходимы ей деньги, лишь когда была стеснена в своей благотворительности.

К началу 1828 года Вероника вновь обрела цветущее здоровье, которое придавало некогда такую прелесть невинной юной девушке, сидевшей у окна в старом доме на улице Ситэ; но, кроме того, она узнала литературу, она научилась думать и говорить. Изощренная способность суждения углубила ее характер. Освоившись со всеми тонкостями светской жизни, она с бесконечным изяществом носила свои модные платья. Теперь, когда Веронике случалось появиться в какой-нибудь гостиной, она не без удивления замечала, что ее встречают с почтительным восхищением. Этой перемене она обязана была обоим старшим викариям и старому Гростету. Узнав о ее скрытой от всех прекрасной жизни, о неустанно творимых добрых делах, епископ и другие влиятельные лица заговорили об этом цветке истинного благочестия, об этой благоуханной фиалке добродетели, и, без ведома г-жи Граслен, в отношении к ней произошла перемена, долго заставившая себя ждать, но зато прочная и длительная. Этот поворот в общественном мнении создал влияние салону Вероники, который с этого года стали посещать самые значительные в городе лица. Причиной тому послужили следующие обстоятельства. К концу года в Лиможский суд был направлен в качестве товарища прокурора молодой виконт де Гранвиль, молва о котором, как о каждом приезжающем в провинцию парижанине, распространилась заранее. Через несколько дней после приезда, во время приема в префектуре, он сказал, отвечая на довольно глупый вопрос, что самой приятной, умной и утонченной женщиной в городе является г-жа Граслен.

— Быть может, она и самая красивая? — спросила жена главного сборщика податей.

— В вашем присутствии я этого сказать не смею, — ответил он. — Но все же я в сомнении. Красота госпожи Граслен не должна вызывать в вас ревности: она никогда не показывается при свете дня. Госпожа Граслен прекрасна лишь для тех, кого она любит, вы же прекрасны для всех. У госпожи Граслен каждое душевное движение, вызванное подлинным чувством, отражается на лице и совершенно меняет его. Лицо ее подобно пейзажу, бесконечно печальному зимой, а летом блистающему всеми красками; светскому обществу суждено видеть его только зимой. Но когда она обсуждает с друзьями какую-нибудь литературную либо философскую тему или интересующие ее религиозные вопросы, она воодушевляется, и перед вами внезапно возникает никому неведомая женщина чарующей красоты.

Эти слова, основанные на наблюдении феномена, возвращавшего Веронике красоту во время причастия, наделали немало шуму в Лиможе, где новый товарищ прокурора, которому, по слухам, обещано было место прокурора, играл в ту пору первую роль. Во всех провинциальных городах человек, хоть немного возвышающийся над общим уровнем, пользуется более или менее длительное время всеобщим преклонением, которое часто обманывает и самый предмет этого преходящего культа. Подобной общественной прихоти мы обязаны появлением окружных знаменитостей, наделенных мнимыми достоинствами непризнанных гениев, судьба которых всегда плачевна. Человек, которого вводят в моду женщины, обычно бывает приезжим, а не местным жителем. Однако в отношении виконта де Гранвиля его поклонники, как ни странно, ничуть не ошиблись.

Госпожа Граслен была единственной женщиной, с которой парижанин мог обменяться мыслями и поддерживать интересную беседу. Через несколько месяцев после своего приезда товарищ прокурора, увлеченный прелестью речей и манер Вероники, предложил аббату Дютейлю и нескольким заметным в городе лицам собираться для игры в вист у г-жи Граслен. Вероника начала принимать пять раз в неделю; два дня, говорила она, ей хотелось оставить свободными для нужд своего дома. Когда вокруг г-жи Граслен собрались все выдающиеся люди города, выяснилось, что и другие не прочь приобрести патент на ум, войдя в принятое у нее общество. Вероника допустила в свой салон нескольких известных своими достоинствами военных из местного гарнизона и штаба. Свобода мнений, которой пользовались гости, и абсолютная скромность, которой все они придерживались, не сговариваясь и приняв за образец законы самого высшего света, вынуждали Веронику быть чрезвычайно разборчивой по отношению к людям, домогавшимся как чести ее общества. Городские дамы не без зависти увидели, что г-жу Граслен окружают самые умные, самые любезные мужчины в Лиможе. Но чем больше сдержанности проявляла Вероника, тем шире распространялось ее влияние. Она приняла у себя нескольких женщин, которые приехали с мужьями из Парижа и были в ужасе от провинциальных сплетен. Когда в этом избранном обществе появлялся случайный пришелец, по молчаливому согласию, разговор тут же менялся, и гости болтали только о пустяках. Итак, особняк Граслена превратился в оазис, где выдающиеся умы отдыхали от скуки провинциальной жизни, где люди, связанные с правительством, могли открыто говорить о политике, не боясь, что слова их получат огласку, где тонко высмеивали все, достойное осмеяния, где каждый сбрасывал одежды своей профессии и становился самим собой. Итак, г-жа Граслен — некогда безвестная девочка, объявленная ничтожеством и глупенькой дурнушкой, — в 1828 году стала первым лицом в городе и самой знаменитой из представительниц женского общества.

Никто не посещал Веронику по утрам, все знали о ее благотворительной деятельности и строгом соблюдении религиозных обрядов. Почти всякий день она ходила к ранней обедне, чтобы не опоздать к завтраку мужа, хотя Граслен не отличался аккуратностью. Вероника всегда сама подавала ему завтрак, и в конце концов Граслен к этому привык. Банкир никогда не упускал случая похвалить свою жену; он считал ее совершенством. Никогда она ни о чем его не просила, он мог без помехи копить свои экю и целиком погрузиться в дела. Он завязал отношения с банкирским домом Брезака; он несся на всех парусах по океану коммерции; напряженная погоня за прибылью держала его в сосредоточенном опьяняющем исступлении, свойственном всем игрокам, наблюдающим за великими событиями, которые разыгрываются на зеленом сукне Спекуляции.

В эти счастливые дни, до самого начала 1829 года, г-жа Граслен расцветала на глазах у своих друзей поистине необычайной красотой, возрожденной никому не известными причинами. Ее голубые глаза раскрылись, как цветы, вокруг сузившихся черных зрачков, в них мерцал мягкий, томный свет любви. Ее лоб, озаренный воспоминаниями и мыслями о счастье, белел, как горная вершина под лучами зари, линии его очистились пыланием внутреннего огня. Лицо утратило жаркий коричневый оттенок, возвещающий начало воспаления печени, болезни, которая поражает людей, наделенных бурным темпераментом, или тех, чья душа страдает, а чувства подавлены. Виски ее отличались чарующей свежестью. И часто перед друзьями появлялось на мгновение божественное, достойное кисти Рафаэля лицо, которое изувечила болезнь, подобно тому, как время исказило полотна великого живописца. Руки Вероники стали белее, плечи приняли прекрасную округлую форму, в свободных, полных живости движениях проявлялась вся прелесть ее стройной и гибкой фигуры. Городские дамы заподозрили ее в склонности к г-ну де Гранвилю, который и в самом деле упорно за ней ухаживал, однако встречал в Веронике непреклонное сопротивление. Товарищ прокурора испытывал перед г-жой Граслен почтительный восторг, который не обманывал ни одного из посетителей ее салона. Священники и люди умные сразу поняли, что это чувство, несомненно, любовное у молодого прокурора, у г-жи Граслен не преступало границ дозволенного. Устав от ее сопротивления, хотя и основанного на самых религиозных чувствах, виконт де Гранвиль, как известно было членам кружка, не раз вступал в легкие связи, что, однако, не мешало ему быть постоянным и преданным поклонником прекрасной г-жи Граслен, как в 1829 году называл ее весь Лимож. Люди наиболее прозорливые приписывали перемены во внешности Вероники, делавшие ее еще прелестней в глазах друзей, тайной радости, которую испытывает даже самая религиозная женщина, когда видит себя любимой; удовольствию жить в среде, равной ей по уму; тому наслаждению, что получала она, обмениваясь мыслями с окружавшими ее воспитанными, образованными друзьями, чья привязанность росла день ото дня. Быть может, требовались наблюдатели более глубокие, более проницательные или более подозрительные, чем завсегдатаи особняка Граслена, чтобы разгадать то гордое величие, те необузданные, свойственные только народу силы, какие таила Вероника в глубине своей души. Если кто-нибудь из друзей заставал ее погруженной в размышления, или мрачной, или просто задумчивой, каждый думал, что сердце ее хранит память о чужих несчастьях, что утром она, без сомнения, приобщилась ко многим горестям, что она посещала страшные притоны, где пороки предстают во всей своей наготе. Не раз товарищ прокурора, ставший вскоре прокурором, корил ее за безрассудную благотворительность, которая в тайных инструкциях органов правосудия рассматривалась как поощрение преступных деяний.

— Вам, может быть, нужны деньги для ваших бедняков? — спрашивал в таких случаях старик Гростет, беря ее за руку. — Я охотно стану вашим сообщником в добрых делах.

— Увы, нельзя всех сделать богатыми, — со вздохом отвечала она.

В начале нового года произошло событие, которому суждено было перевернуть внутреннюю жизнь Вероники и произвести полную метаморфозу в чудесном выражении ее лица, сделав его, впрочем, еще более интересным для глаз художника. Обеспокоенный состоянием своего здоровья, Граслен, к великому отчаянию жены, не пожелал больше жить на первом этаже; он водворился в супружеских покоях и потребовал ухода за собой. Вскоре в Лиможе распространилась новость: г-жа Граслен ждет ребенка. Печаль ее, смешанная с радостью, дала понять друзьям, что, несмотря на всю свою добродетель, Вероника была счастлива, живя отдельно от мужа. Может быть, она надеялась на лучшую судьбу с тех пор, как прокурор суда стал ухаживать за ней, отказавшись от брака с самой богатой наследницей Лимузена. Отныне глубокие политики, которые между двумя партиями в вист ведут надзор за чужими чувствами и состояниями, заподозрили члена суда и г-жу Граслен в том, что они возлагали на болезненное состояние банкира некоторые надежды, почти полностью разрушенные последними событиями. Глубокие тревоги, отметившие этот период жизни Вероники, волнение, которое всегда вызывают у женщины первые роды, к тому же небезопасные, когда уже миновала первая молодость, — все побуждало друзей уделять ей еще больше внимания. Каждый окружал ее заботами, показавшими, насколько глубоки и прочны были их чувства.