"Том 2" - читать интересную книгу автора (Лесков Николай Семенович)Книга первая В провинцииВ трактовом селе Отраде, на постоялом дворе, ослоненном со всех сторон покрытыми соломою сараями, было еще совсем темно. В этой темноте никак нельзя было отличить стоящего здесь господского тарантаса от окружающих его телег тяжелого троечного обоза. А около тарантаса уж ворочается какое-то существо, при этом что-то бурчит себе под нос и о чем-то вздыхает. Существо это кряхтит потому, что оно уже старо и что оно не в силах нынче приподнять на дугу укладистый казанский тарантас с тою же молодецкою удалью, с которою оно поднимало его двадцать лет назад, увозя с своим барином соседнюю барышню. Повертевшись у тарантаса, существо подошло к окошечку постоялой горницы и слегка постучалось в раму. На стук едва слышно отозвался старческий голос, а вслед за тем нижняя половина маленького окошечка приподнялась, и в ней показалась маленькая седая голова с сбившеюся на сторону повязкой. — Что, Никитушка? — спросила старушка. — Пора, Марина Абрамовна. — Пора? — Да холодком-то полегче отъедем. — Ну, пора так пора. — Буди барышень-то. Я уж подмазал, закладать стану. Никитушка опять пошел к тарантасу, разобрал лежавший на козлах пук вожжей и исчез под темным сараем, где пофыркивали отдохнувшие лошадки. Через полчаса тарантас, запряженный тройкою рослых барских лошадей, стоял у утлого крылечка. В горнице было по-прежнему темно, и на крыльце никто не показывался. Никитушка нередко позевывал, покрещивал рот и с привычною кучерскою терпеливостью смотрел на троечников, засуетившихся около своих возов. Наконец на высоком пороге двери показалась стройная девушка, покрытая большим шейным платком, который плотно охватывал ее молодую головку, перекрещивался на свежей груди и крепким узлом был завязан сзади. В руках у девушки был дорожный мешок и две подушки в ситцевых наволочках. — Здравствуй, Никита, — приветливо сказала девушка, пронося в дверь свою ношу. — Здравствуйте, барышня, — отвечал седой Никитушка. — Что это вы сами-то таскаете? — Да так, это ведь легкое. — Дайте, матушка, я уложу. И Никитушка, соскочив с козел, принял из рук барышни дорожный мешок и подушки. — Какое утро хорошее! — проговорила девушка, глядя на покрывавшееся бледным утренним светом небо и загораживая ручкою зевающий ротик. — День, матушка Евгения Петровна, жаркий будет! Оводье проклятое доймет совсем. — То-то ты нас и поднял так рано. — Да как же, матушка! Раз, что жар, а другое дело, последняя станция до губерни-то. Близко, близко, а ведь сорок верст еще. Спознишься выехать, будет ни два ни полтора. Завтра, вон, люди говорят, Петров день; добрые люди к вечерням пойдут; Агнии Николаевне и сустреть* вас некогда будет. А пока у Никитушки шел этот разговор с Евгенией Петровной, старуха Абрамовна, рассчитавшись с заспанным дворником за самовар, горницу, овес да сено и заткнув за пазуху своего капота замшевый мешочек с деньгами, будила другую девушку, которая не оказывала никакого внимания к словам старухи и продолжала спать сладким сном молодости. Управившись с собою, Марина Абрамовна завязала узелки и корзиночки, а потом одну за другою вытащила из-под головы спящей обе подушки и понесла их к тарантасу. — Где ж Лиза, няня? — спросила ее Евгения Петровна, остававшаяся все это время на крылечке. — Где ж, милая? Спит на голой лавке. — Не встала еще? — спросила с удивлением девушка. — Да ведь как всегда: не разбудишь ее. Побуди поди, красавица моя, — добавила старуха, размещая по тарантасу подушки и узелки с узелочками. Красавица ушла с крылечка в горницу, а вслед за нею через несколько минут туда же ушла и Марина Абрамовна. Тарантас был совсем готов: только сесть да ехать. Солнышко выглянуло своим красным глазом; извозчики длинною вереницею потянулись со двора. Никитушка зевнул и как-то невольно крякнул. — Ну что это, сударыня, глупить-то! Падает, как пьяная, — говорила старуха, поддерживая обворожительно хорошенькое семнадцатилетнее дитя, которое никак не могло разнять слипающихся глазок и шло, опираясь на старуху и на подругу. — Носи ее, как ребеночка малого, — говорила старуха, закрывая упавшую в тарантас девушку, села сама впереди против барышень под фордеком* и крикнула: — С богом, Никитушка. Тарантас, выехав со двора, покатился по ровной дороге, обросшей старыми высокими ракитами. Мелодическое погромыхивание в тон подобранных бубенчиков и тихая качка тарантаса, потряхивающегося на гибких, пружинистых дрогах, в союзе с ласкающим ветерком раннего утра, навели сон и дрему на всех едущих в тарантасе. То густые потемки, то серый полумрак раннего утра не позволяли нам рассмотреть этого общества, и мы сделаем это теперь, когда единственный неспящий член его, кучер Никитушка, глядя на лошадей, не может заметить нашего присутствия в тарантасе. Направо, уткнувшись растрепанною, курчавою головкою в мягкую пуховую подушку, спит Лизавета Егоровна Бахарева. Ей семнадцать лет, она очень стройна, но не высока ростом. У ней прелестные, густые каштановые волосы, вьющиеся у лба, как часто бывает у молодых француженок. Овал ее лица несколько кругл, щечки дышат здоровым румянцем, сильно пробивающимся сквозь несколько смуглый цвет ее кожи. На висках видны тоненькие голубые жилки, бьющиеся молодою кровью. Глаз ее теперь нельзя видеть, потому что они закрыты длинными ресницами, но в институте, из которого она возвращается к домашним ларам*, всегда говорили, что ни у кого нет таких прелестных глаз, как у Лизы Бахаревой. Все ее личико с несколько вздернутым, так сказать курносым задорным носиком, дышит умом, подвижностью и энергией, которой читатель мог не заподозрить в ней, глядя, как она поднималась с лавки постоялого двора. Другую нашу героиню мы уже видели на крылечке. Читатель, конечно, догадался, что эти две девушки — героини моего романа. Глядя на сладко спящую подругу и раскачивающуюся в старческой дреме Абрамовну, Евгения Петровна тоже завела глазки и тихо уснула под усыпляющие звуки бубенцов. Они ровесницы с Лизой Бахаревой, вместе они поступили в один институт, вместе окончили курс и вместе спешат на бессменных лошадях, каждая под свои родные липы. На взгляд Евгения Петровна кажется несколько постарше Бахаревой, но это только так кажется. На самом деле ей тоже восемнадцатый год, что и Лизе. Марина Абрамовна недаром назвала Евгению Петровну красавицей. Она действительно хороша, и если бы художнику нужно было изобразить на полотне известную дочь, кормящую грудью осужденного на смерть отца*, то он не нашел бы лучшей натурщицы, как Евгения Петровна Гловацкая. Стан высокий, стройный и роскошный, античная грудь, античные плечи, прелестная ручка, волосы черные, черные, как вороново крыло, и кроткие, умные голубые глаза, которые так и смотрели в душу, так и западали в сердце, говоря, что мы на все смотрим и все видим, мы не боимся страстей, но от дерзкого взора они в нас не вспыхнут пожаром. Вообще в ее лице много спокойной решимости и силы, но вместе с тем в ней много и той женственности, которая прежде всего ищет раздела, ласки и сочувствия. Теперь она спит, обняв Лизу, и голова ее, скатившись с подушки, лежит на плечике подруги, которая и перед нею кажется сущим ребенком. Няне, Марине Абрамовне, пятьдесят лет. Она московская солдатка, давно близкая слуга семьи Бахаревых, с которою не разлучается уже более двадцати лет. О ней говорят, что она с душком, но женщина умная и честная. Кучер Никитушка лет пять тому назад прожил полстолетия. Когда ему было тридцать лет, он участвовал с Егором Бахаревым в похищении у одного соседнего помещика дочери Ольги Сергеевны, с которою потом его барин сочетался браком в своей полковой церкви и навсегда забыл услугу, оказанную ему при этом случае Никитушкою. Никитушка ходил с барином и барынею по походам, выучился готовить гусарское печенье, чистить сапоги и нянчить барышню Елизавету Егоровну, которую он теперь везет домой после долголетнего отсутствия. Своего у Никитушки ничего не было: ни жены, ни детей, ни кола, ни двора, и он сам о себе говорил, что он человек походный. Целый век он изжил таскаючись и только лет с восемь приютился оседло, примостив себе кроватку в одном порожнем стойле господской конюшни. Тут он спал лето и зиму с старой собакой Розкой, которую щенком украл шутки ради у одного венгерского пана в 1849 году. На барина своего, отставного полковника Егора Николаевича Бахарева, он смотрел глазами солдат прошлого времени, неизвестно за что считал его своим благодетелем и отцом-командиром, разумея, что повиноваться ему не только за страх, но и за совесть сам бог повелевает. Кругло говоря, и Никитушка и Марина Абрамовна были отживающие типы той старой русской прислуги, которая рабски-снисходительно относилась к своим господам и гордилась своею им преданностью. И тот и другая сочли бы величайшим преступлением, достойным если не смертной казни, то по крайней мере церковной анафемы, если бы они упустили какой-нибудь интерес дома Бахаревых или дома смотрителя уездного училища, Гловацкого. Дружба старика Бахарева со стариком Гловацким, у которого Бахарев нанимал постоянную квартиру, необходимую ему по званию бессменного уездного предводителя дворянства, внушала им священное почтение и к старику Гловацкому и к его Женичке, подруге и приятельнице Лизы. Теперь тарантас наш путешествует от Москвы уже шестой день, и ему остается проехать еще верст около ста до уездного города, в котором растут родные липы наших барышень. Но на дороге у них близехонько есть перепутье. Спокойное движение тарантаса по мягкой грунтовой дороге со въезда в Московские ворота губернского города вдруг заменилось несносным подкидыванием экипажа по широко разошедшимся, неровным плитам безобразнейшей мостовой и разбудило разом всех трех женщин. На дворе был одиннадцатый час утра. — Город? — спросила, проворно вскочив, Лиза Бахарева. — Город, матушка, город, — отвечала старуха. — Город! Женни, город, приехали, — щебетала Лизавета Егоровна, толкая уже проснувшуюся Гловацкую. — Слышу, Лиза, или, лучше сказать, чувствую, — отвечала та, охая от получаемых толчков, но все-таки еще придерживаясь подушки. — Тоже мостовою зовется, — заметила Лиза. — И, матушка, все лучше болота, что у нас-то в городе, — проговорила няня. — Да у нас, няня, разве город? — А что ж у нас такое, красавица? — Черт знает что! — Ну, ты уж хоть у тетеньки-то этого своего черного-то не поминай! Приучили тебя экую гадость вспоминать! Девушки засмеялись, и Гловацкая, вставши, стала приводить себя в порядок. Между тем тарантас, прыгая по каменным волнам губернской мостовой, проехал Московскую улицу, Курскую, Кромскую площадь, затем Стрелецкую слободу, снова покатился по мягкому выгону и через полверсты от Курской заставы остановился у стен девичьего монастыря. Монастырь стоял за городом на совершенно ровном, как скатерть, зеленом выгоне. Он был обнесен со всех сторон красною кирпичною стеною, на которой по углам были выстроены четыре такие же красные кирпичные башенки. Кругом никакого жилища. Только в одной стороне две ветряные мельницы лениво махали своими безобразными крыльями. Ничего живописного не было в положении этого подгородного монастыря: как-то потерянно смотрел он своими красными башенками, на которые не было сделано даже и всходов. Ничего-таки, ровно ничего в нем не было располагающего ни к мечте, ни к самоуглублению. Это не то, что пустынная обитель, где есть ряд келий, темный проход, часовня у святых ворот с чудотворною иконою и возле ключ воды студеной, — это было скучное, сухое место. В двух стенах монастыря были сделаны ворота, из которых одни были постоянно заперты, а у других стояла часовенка. В этой часовенке всегда сидела монашка, вязавшая чулок и звонившая колокольчиком, приделанным к кошельку на длинной ручке, когда мимо часовенки брел какой-нибудь прохожий. Возле часовни, в самых темных воротах, постоянно сидел на скамеечке семидесятилетний солдат, у которого еще, впрочем, осталось во рту три зуба. Он тоже обыкновенно вязал шерстяной чулок, взапуски с монашкой, сидевшей в часовне. Каждый вечер они мерялись, кто больше навязал, и или монашка говорила: «Я, Арефьич, сегодня больше твоего свезла», или Арефьич объявлял: «Сегодня я, мать, больше тебя свез». Завидя подъезжавший тарантас, Арефьич вскинул своими старческими глазами, и опять в его руках запрыгали чулочные прутья; но когда лошадиные головы дерзостно просунулись в самые ворота, старик громко спросил: — Кого надо? — Своих, своих, — отвечал, не обращая большого внимания на этот оклик, Никитушка. — Кого своих? — переспросил Арефьич и, отбросив на скамейку чулок, схватил за повод левую пристяжную. Монашка из часовни выскочила и, позванивая колокольчиком, с недоумением смотрела на происходившую сцену. Из экипажа послышался веселый хохот. — Что ты! леший! аль тебя высадило? — кричал с козел Никитушка на остановившегося в решительной позепривратника. — Да так, на то я сторож… на то здесь поставлен… — шамшил беззубый Арефьич, и глаза его разгорались тем особенным огнем, который замечается у солдат, входящих в дикое озлобление при виде гордого, но бессильного врага. — Чего, черт слепой, не пустишь-то? — Не пущу, — задыхаясь, но решительно отвечал опять Арефьич. — Позови кого тебе надо к воротам, а не езди. — А, крупа поганая, что ты, не видишь?.. — Да чьи такие вы будете? Из каких местов-то? — пропищала часовенная монашка, просовывая в тарантас кошелек с звонком и свою голову. — Да бахаревские, бахаревские, чтой-то вы словно не видите, я барышень к тетеньке из Москвы везу, а вы не пускаете. — Стой, Никитушка, тут, я сейчас сама к Агнии Николаевне доступлю. — Старуха стала спускать ноги из тарантаса и, почуяв землю, заколыхала к кельям. Никитушка остановился, монастырский сторож не выпускал из рук поводьев пристяжного коня, а монашка опять всунулась в тарантас. — Из Москвы едете-то? — спросила она барышень. — Женни, тебя спрашивают, — сказала Лиза и, продолжая лениться, смотрела на тиковый потолок фордека. Гловацкая посмотрела на Лизу и вежливо ответила монахине: — Из Москвы. — В ученье были? — Да, в институте. Монахиня помолчала, а через несколько минут опять спросила: — А теперь к кому же едете? — Домой, к родителям, — отвечала Женни. — Сродственников имеете? — Да. — Зачем это у вас в ворота не пускают? — повернувшись к говорившим, спросила Лиза. — Как, матушка? — Не пускают зачем? кого боятся? кого караулят? — Н…ну, такое распоряжение от мать-игуменьи. По монастырскому двору рысью бежала высокая весноватая девушка в черном коленкоровом платье, с сбившимся с головы черным шерстяным платком. — Пусти! пусти! Что еще за глупости такие, выдумал не пущать! — кричала она Арефьичу. — Я на то здесь поставлен… а велят, я и пущу, — ответил солдат и отошел в сторону. Рыжая, весноватая девушка мигом вспрыгнула в тарантас и быстро поцеловала руки обеих барышень, прежде чем те успели их спрятать. Тарантас поехал. — А тетенька-то как обрадовались: на крыльцо уж вышли встречать, ожидают вас. — У нас завтра престол*, владыко будут сами служить; закуска будет и мирские из города будут, — трещала девушка скороговоркою. На высоком чистеньком крыльце небольшого, но очень чистого деревянного домика, окруженного со всех сторон акациею, сиренью, пестрыми клумбами однолетних цветов и не менее пестрою деревянною решеткою, стояли четыре женщины и две молоденькие девочки. Три из этих женщин были монахини, а четвертая наша знакомая, Марина Абрамовна. Впереди, на самой нижней ступеньке чистенького крылечка рисовалась высокая строгая фигура в черной шелковой ряске и бархатной шапочке с креповыми оборками и длинным креповым вуалем. Это была игуменья и настоятельница монастыря, Агния Николаевна, родная сестра Егора Николаевича Бахарева и, следовательно, по нем родная тетка Лизы. Ей было лет сорок пять, но на вид казалось не более сорока. В ее больших черных глазах виднелась смелая душа, гордая своею силою и своим прошлым страданием, оттиснутым стальным штемпелем времени на пергаментном лбу игуменьи. Когда матери Агнии было восемнадцать лет, она яркою звездою взошла на аристократический небосклон так называемого света. Первый ее выезд в качестве взрослой девицы был на великолепный бал, данный дворянством покойному императору Александру Первому за полгода до его кончины. Все глаза на этом бале были устремлены на ослепительную красавицу Бахареву; император прошел с нею полонез*, наговорил любезностей ее старушке-матери, не умевшей ничего ответить государю от робости, и на другой день прислал молодой красавице великолепный букет в еще более великолепном портбукете*. С тех пор нынешняя мать Агния заняла первое место в своем свете. Три года продолжалось ее светское течение, два года за нею ухаживали, искали ее внимания и ее руки, а на третий она через пятые руки получила из Петербурга маленькую записочку от стройного гвардейского офицера, привозившего ей два года назад букет от покойного императора. В этой записочке было написано только следующее: «Судьба моя решена самым печальным образом*. Не жди меня и обо мне не справляйся: это только может навлечь на тебя большие неприятности. Следовать за мной ты не можешь, да и это только увеличило бы твои страдания. Возвращаю тебе твои клятвы, прошу тебя забыть меня и быть счастливою сколько можешь и как можешь. Блаженства, которое я ощущал два года, зная, что любишь меня более всех людей на свете, достанет мне на весь остаток моей жизни, и в холодных норах ужасной страны моего изгнания я не забуду ни твоего чистого взора, ни твоего прощального поцелуя. Твой до гроба князь Анна Николаевна Бахарева в этом случае поступила так, как поступали многие героини писаных и неписаных романов ее века. Она томилась, рвалась, выплакала все глаза, отстояла колени, молясь теплой заступнице мира холодного*, просила ее спасти Сбоку матери Агнии стоит в почтительной позе Марина Абрамовна; сзади их, одною ступенькою выше, безответное существо, мать Манефа, друг и сожительница игуменьи, и мать казначея, обе уже пожилые женщины. Наверху же крыльца, прислонясь к лавочке, стояли две десятилетние девочки в черных шерстяных рясках и в остроконечных бархатных шапочках. Обе девочки держали в руках чулки с вязальными спицами. — Какой глупый человек! — проговорила разбитым голосом мать Манефа, глядя на приближающийся тарантас. — Кто это у тебя глупый человек? — спросила, не оборачиваясь, игуменья. — Да Арефьич. — Чем он так глуп стал? — Да как же, не пускать. — Ничуть это не выражает его глупости. Старик свое дело делает. Ему так приказано, он так и поступает. Исправный слуга, и только. Старухи замолчали, няня вздохнула, тарантас остановился у крыльца перед кельею матери Агнии. — Тетя! это вы, моя милая? — крикнула, выпрыгивая из тарантаса, Лиза Бахарева — Я, мой дружочек, я, — отвечала игуменья, протянув к племяннице руки. Обе обнялись и заплакали. — Ну, полно, полно плакать, — говорила мать Агния. — Хоть это и хорошие слезы, радостные, а все же полно. Дай мне обнять Гешу. Поди ко мне, дитя мое милое! — отнеслась она к Гловацкой. С этими словами старуха обняла Женни, стоявшую возле Лизы, несколько раз поцеловала ее, и у нее опять набежали слезы. — Славная какая! — произнесла она, отодвинув от себя Гловацкую, и, держа ее за плечи, любовалась девушкою с упоением артиста. — Точно мать покойница: хороша; когда б и сердце тебе бог дал материно, — добавила она, насмотревшись на Женни, и протянула руку стоявшему перед ней без шапки Никитушке. — Довез, старина, благополучно? — Благополучно доставил, матушка Агния Николаевна, — отвечал старик, почтительно целуя игуменьину руку. — Ну и молодец. Игуменья погладила Никитушку по его седой голове и, обратясь к рыжей девушке, таскавшей из тарантаса вещи, скомандовала: — Экипаж на житный двор*, а лошадей в конюшню. Тройку рабочих пусть выведут пока из стойл и поставят под сараем, к решетке. Они смирны, им ничего не сделается. А мы пойдемте в комнаты, — обратилась она к ожидавшим ее девушкам и, взяв за руки Лизу и Женни, повела их на крыльцо. — Ах, и забыла совсем! — сказала игуменья, остановясь на верхней ступеньке. — Никитушка! винца ведь не пьешь, кажется? — Не пью, матушка Агния Николаевна. — Ну, отпрягши-то приходи ко мне на кухню; я тебя велю чайком попоить; вечером сходи в город в баню с дорожки; а завтра пироги будут. Прощай пока, управляйся, а потом придешь рассказать, как ехалось. Татьяну видел в Москве? — Видел, матушка. — Ну что? — Ничего, матушка, живет. — Ну, с богом, управляйся да приходи чай пить. Пойдемте, детки. С чистенького крылечка игуменьиной кельи была дверь в такие же чистенькие, но довольно тесные сени, с двумя окнами по сторонам входной двери. В этих сенях, кроме двери, выходящей на крыльцо, было еще трое дверей. Одни, направо, вели в жилые комнаты матери Агнии. Тут была маленькая проходная комната вроде передней, где стоял большой платяной шкаф, умывальный столик с большим медным тазом и медным же рукомойником с подъемным стержнем; небольшой столик с привинченной к нему швейной подушечкой и кровать рыжей келейницы, закрытая ватным кашемировым одеялом. Далее шла довольно большая и очень светлая угловая комната в четыре окна, по два в каждую сторону. Здесь стояла длинная оттоманка, обитая зеленой шерстяной материей, образник, трое тщательно закрытых и заколотых пялец, ряд простых плетеных стульев и большие стенные часы в старинном футляре. В этой комнате жили и учились две сиротки, которых мать Агния взяла из холодной избы голодных родителей и которых мы видели в группе, ожидавшей на крыльце наших героинь. Девочки здесь учились и здесь же спали ноги к ногам на зеленой шерстяной оттоманке. Рядом была комната самой Агнии. Это была очень просторная горница, разделенная пополам ширмами красного дерева, обитыми сверху до половины зеленою тафтою. За ширмами стояла полуторная кровать игуменьи с прекрасным замшевым матрацом, ночной столик, небольшой шкаф с книгами и два мягкие кресла; а по другую сторону ширм помещался богатый образник с несколькими лампадами, горевшими перед. фамильными образами в дорогих ризах; письменный стол, обитый зеленым сафьяном с вытисненными по углам золотыми арфами, кушетка, две горки с хрусталем и несколько кресел. Пол этой комнаты был весь обит войлоком, а сверху зеленым сукном. Затем шел большой зал, занимавший средину домика, а потом комната, матери Манефы и столовая, из которой шла узенькая лестница вниз в кухню. Мать Агния ввела своих дорогих гостей прямо в спальню и усадила их на кушетку. Это было постоянное и любимое место хозяйки. — Чай, — сказала она матери Манефе и села сама между девушками. — Давно мы не видались, детки, — несколько нараспев произнесла игуменья, положив на колени каждой девушке одну из своих белых, аристократических рук. — Давно, тетя! шесть лет, — отвечала Лиза. — Да, шесть лет, друзья, мои. Много воды утекло в это время. Твоя прелестная мать умерла, Геша; Зина замуж вышла; все постарели и не поумнели. — Зина счастлива, тетя? — Как тебе сказать, мой друг? Ни да ни нет тебе не отвечу. То, слышу, бранятся, жалуются друг на друга, то мирятся. Ничего не разберу. Второй год замужем, а комедии настроила столько, что другая в двадцать лет не успеет. — Сестра вспыльчива. — Взбалмошна, мой друг, а не вспыльчива. Вспыльчивость в доброй, мягкой женщине еще небольшое зло, а в ней блажь какая-то сидит. — А он хороший человек? — Так себе. — Умный? — Не вижу я в нем ума. Что за человек, когда бабы в руках удержать не умеет. — Так они несчастливы? — Таким людям нечего больше делать, как ссориться да мириться. Ничего, так и проживут, то ругаясь, то целуясь, да добрых людей потешая. — А мама? — папаша? — Брат очень состарился, а мать все котят чешет, как и в старину, бывало. — А сестра Соня? — С год уж ее не видала. Не любит ко мне, старухе, учащать, скучает. Впрочем, должно быть, все с гусарами в амазонке ездит*. Болтается девочка, не читает ничего, ничего не любит. — Вы, тетя, все такие же резкие. — В мои годы, друг мой, люди не меняются, а если меняются, так очень дурно делают. — Отчего же дурно, тетя? Никогда не поздно исправиться. — Исправиться? 4 переспросила игуменья и, взглянув на Лизу, добавила: — ну, исправляются-то или меняются к лучшему только богатые, прямые, искренние натуры, а кто весь век лгал и себе и людям и не исправлялся в молодости, тому уж на старости лет не исправиться. — Будто уж все такие лживые, тетя, — смеясь, проговорила Лиза. — Не все, а очень многие. Лжецов больше, чем всех дурных людей с иными пороками. Как ты думаешь, Геша? — спросила игуменья, хлопнув дружески по руке Гловацкую. — Не знаю, Агния Николаевна, — отвечала девушка. — Где тебе знать, мой друг, вас ведь в институте-то, как в парнике, держат. — Да, это наше институтское воспитание ужасно, тетя, — вмешалась Лиза. — Теперь на него очень много нападают. — И очень дурно делают, что нападают, — ответила игуменья. Девушки взглянули на нее изумленными глазами. — Вы же сами, тетечка, только что сказали, что институт не знакомит с жизнью. — Да, я это сказала. — Значит, вы не одобряете институтского воспитания? — Не одобряю. — А находите, что нападать на институты не должно. — Да, нахожу. Нахожу, что все эти нападки неуместны, непрактичны, просто сказать, глупы. Семью нужно переделать, так и училища переделаются. А то, что институты! У нас что ни семья, то ад, дрянь, болото. В институтах воспитывают плохо, а в семьях еще несравненно хуже. Так что ж тут институты? Институты необходимое зло прошлого века и больше ничего. Иди-ка, дружочек, умойся: самовар несут. Лиза встала и пошла к рукомойнику. — Возьми там губку, охвати шею-то, пыль на вас насела, хоть репу сей, — добавила она, глядя на античную шейку Гловацкой. Пока девушки умылись и поправили волосы, игуменья сделала чай и ожидала их за весело шипевшим самоваром и безукоризненно чистеньким чайным прибором. Девушки, войдя, поцеловали руки у Агнии Николаевны и уселись по обеим сторонам ее кресла. — Пойди-ка в залу, Геша, посмотри, не увидишь ли чего-нибудь знакомого, — сказала игуменья. Гловацкая подошла к дверям, а за нею порхнула и Лиза. — Картина маминого шитья! — крикнула из залы Гловацкая. — Да. Это я тебе все берегла: возьми ее теперь. Ну, идите чай пить. Девушки уселись за стол. — Экая женщина-то была! — как бы размышляла вслух игуменья. — Кто это, тетя? — Да ее покойница мать. Что это за ангел во плоти был! Вот уж именно хорошее-то и богу нужно. — Мать была очень добра. — Да, это истинно святая. Таких женщин немного родится на свете. — И папа же мой добряк. Прелестный мой папа. — Да, мы с ним большие друзья; ну, все же он не то. Мать твоя была великая женщина, богатырь, героиня. Доброта-то в ней была прямая, высокая, честная, ни этих сентиментальностей глупых, ни нерв, ничего этого дурацкого, чем хвалятся наши слабонервные кучера в юбках. Это была сила, способная на всякое самоотвержение; это было существо, никогда не жившее для себя и серьезно преданное своему долгу. Да, мой друг Геша, — добавила игуменья со вздохом и значительно приподняв свои прямые брови: —тебе не нужно далеко искать образцов! — Вы так отзываетесь о маме, что я не знаю… — Чего не знаешь? — Я очень рада, что о моей маме осталась такая добрая память. — Да, истинно добрая. — Но сама я… — Что ты сама? Девушка закраснелась и застенчиво проговорила: — Я не знаю, как надо жить. — Этой науки, кажется, не ты одна не знаешь. По-моему, жить надо как живется; меньше говорить, да больше делать, и еще больше думать; не быть эгоисткой, не выкраивать из всего только одно свое положение, не обращая внимания на обрезки, да главное дело не лгать ни себе, ни людям. Первое дело не лгать. Людям ложь вредна, а себе еще вреднее. Станешь лгать себе, так всех обманешь и сама обманешься. — Да как же лгать — Ах, мать моя? Как? Ну, вот одна выдумает, что она страдалица, другая, что она героиня, третья еще что-нибудь такое, чего вовсе нет. Уверят себя в существовании несуществующего, да и пойдут чудеса творить, от которых бог знает сколько людей станут в несчастные положения. Вот как твоя сестрица Зиночка. — Вы, тетя, на нее нападаете, право. — Что мне, мой друг, нападать-то! Она мне не враг, а своя, родная. Мне вовсе не приятно, как он ей пустые-то языки благовестят. — Вы же сами не хвалите ее мужа. — Так что ж! не хвалю, точно не хвалю. Ну, так и резон молодой бабочке сделаться городскою притчею? — Да если он дурной человек, тетя? — Ну, какой есть, — сама выбирала. — Можно ошибиться. — Очень можно. Но из одной-то ошибки в другую лезть не следует; а у нас-то это, к несчастию, всегда так и бывает. Сделаем худо, а поправим еще хуже. — Да в чем же ее ошибки, за которые все так строго ее осуждают? — В чем? А вот в слабоязычии, в болтовне, в неумении скрыть от света своего горя и во всяком отсутствии желания помочь ему, исправить свою жизнь, сделать ее сносною и себе и мужу. — Это не так легко, я думаю. — И не так уж очень трудно. Брыкаться не надо. Брыканьем ничему не поможешь, только ноги себе же отобьешь. — Извините, тетя; вы, мне кажется, оправдываете семейный деспотизм. — В иных случаях, да, оправдываю. — В каких же это, тетя, случаях? — Например, во всех тех случаях, где он хранит слабых и неопытных членов семьи от заблуждений и ошибок. Девушка немного покраснела и сказала: — Значит, вы оправдываете рабство женщины? — Из чего же это значит? — Да как же! Вы оправдываете, как сейчас сказали, — Ну так что ж такое? — Это значит оправдывать рабство женщины в семье. У Лизы раздувались ноздри, и она беспрерывно отки дывала за уши постоянно разбегавшиеся кудри. — Нет, милая, это значит ни более ни менее как признавать необходимость в семье одного авторитета. — Ну да. Признавать законность воли одного над стремлениями других! Что ж это, не деспотизм разве? — Ничуть не деспотизм. — А что же? Что же это такое? Я должна жить как мне прикажут? — Отчего же не так, как тебе присоветуют? — Да, если это дружеский совет равного лица, а не приказание, как вы называете, авторитета. — Слушайся совета, так он не перейдет в приказание. — А если перейдет? — Ну, ты же будешь виновата… Значит, не умела держать себя. — Этак у вас всегда сильный прав: равенства, значит, нет. — Равенства нет. — И это вам нравится? — Это нравится, верно, природе. Спроси ее, зачем один умнее другого, зачем один полезнее другого обществу. — Природа глупа. — Ну, какая есть. — Гм! Это ужасно. — Что это ужасно? — Повиноваться, и только повиноваться!. — Нет, не только: можно и жить, и любить, и делать других счастливыми. — Все повинуясь? — Повинуясь, — повинуясь разуму. — Своему — да; я это понимаю. — Или другому, если этот разум яснее твоего, опытнее твоего и имеет все основания желать твоего блага. — А если нет? — Тогда повелевай им сама. — Господи! Как странно вы смотрите, тетя, на жизнь. Или будь деспотом, или рабом. Приказывай или повинуйся. Муж глава, значит, как это читается. — В большинстве случаев. — И не выходи из его воли? — Да. Если эта воля разумна, не выходи из нее. Иначе: не станешь признавать над собой одной воли, одного голоса, придется узнать их над собою несколько, и далеко не столь искренних и честных. — Извините, тетя, что я скажу вам? — Пожалуйста. Лиза немного задумалась и, закрасневшись, сказала: — Вы отстали от современного образа мыслей. Выслушав это замечание, игуменья спокойно собрала со стола несколько крошечек белого хлеба и, ссыпав их в полоскательную чашку, спросила: — А ты к чему пристала, глядя на свет сквозь закрашенные стекла института? — Мы читали, мы говорили тоже, не беспокойтесь. — Нет: не могу не беспокоиться, потому что вижу в твоей головке все эти бредни-то новые. Я тоже ведь говорю с людьми-то, и вряд ли так уж очень отстала, что и судить не имею права. Я только не пристала к вралям и не рассталась со смыслом. Я знаю эти, как ты называешь, взгляды-то. Двух лет еще нет, как ее братец вот тут же, на этом самом месте, все развивал мне ваши идеи новые. Все вздор какой-то! Не поймешь ничего. — Приехал Ипполит из университета, — обратилась она к Гловацкой, — ну и зашел ко мне. Вижу, мальчик, совсем еще мальчик — восемнадцать лет ведь всего. А ломается, кривляется. Пушкина на первых же шагах обругал, отца раскритиковал: «зачем, зачем, говорит, анахоретом живет*?» — «Для тебя же с сестрой, говорю, батюшка так живет». — «От науки отстал», говорит. Ну, глуп отец, одним словом, а он умен; тут же при мне и при двух сестрах, очень почтенных женщинах, монастыри обругал, назвал нас устрицами, приросшими к своим раковинам. Бог знает, что такое? Школы хорошей нет этому мальчику. — Что ж, он ведь, может быть, говорил правду? — заметила Лиза. — Правду, говоришь, говорил? — Да. Тетка немножко насупилась. — И правду надо знать как говорить. — Вы же сами говорите всем правду. — Да, то-то, я говорю, надо знать, как говорить правду-то, а не осуждать за глаза отца родного при чужих людях. — Он, верно, и не осуждал, а разбирал, анализировал. — Нас, старух, изругал ни к стру, ни к смотру*. Вреднейшие мы люди, тунеядицы. — Монастыри, тетя, отжившие учреждения. Это все говорят. — А почему это они отжившие учреждения, смею спросить? — Потому, что люди должны трудиться, а не сидеть запершись, ничего не делая. — Кто ж это вам сказал, что здесь ничего не делают? Не угодно ли присмотреться самой-то тебе поближе. Может быть, здесь еще более работают, чем где-нибудь. У нас каждая почти одним своим трудом живет. — А в мире она бы втрое более могла трудиться. — Или совсем бы не могла. — Это отчего? — От многого. От неспособности сжиться с этим миром-то; от неуменья отстоять себя; от недостатка сил бороться с тем, что не всякий поборет. Есть люди, которым нужно, просто необходимо такое безмятежное пристанище, и пристанище это существует, а если не отжила еще потребность в этих учреждениях-то, значит всякий молокосос не имеет и права называть их отжившими и поносить в глаза людям, дорожащим своим тихим приютом. — Вы сейчас обвиняли ее брата в том, что он осуждает людей за глаза, а теперь обвиняете его в том, что он говорит правду в глаза. Как же говорить ее нужно? Мать Агния совсем вспыхнула. — Говорить надо с умом, — заметила она резко. — Да я тут, собственно, не вижу глупости. — Очень жаль, что ты не видишь неблаговоспитанности и мещанства. — Что ж, и мещане люди, тетя. — Да, люди, люди неблаговоспитанные, несносные, люди, вносящие в жизнь гадкую мещанскую дрязгу. — Стало быть, они совсем уж не того стоят, чем мы? — Совсем не того, чего стоят все люди благовоспитанные, щадящие человека в человеке. То люди, а то Лиза встала со стула, сделала ироническую гримасу и, пожав плечами, проговорила: — Не понимаю, как такой взгляд согласовать с идеею христианского равенства. — Не понимаешь? — Не понимаю. — Очень просто. Все мы равны перед богом. — Только-то? — И только. Мещанство всегда останется мещанством. — Как ты думаешь об этом, Женни? — спросила Лиза, стоя лицом к открытому окну. Но прежде, чем Женни успела что-нибудь ответить, мать Агния ответила за нее: — Геша не будет так дерзка, чтобы произносить приговор о том, чего она сама еще хорошо не знает. Большой монастырский колокол гудел и заливался, призывая сестер безмятежного пристанища к вечерней молитве и долгому, праздничному всенощному бдению. По длинным дощатым мосткам, перекрещивавшим во всех направлениях монастырский двор и таким образом поддерживавшим при всякой погоде удобное сообщение между кельями и церковью, потянулись сестры. Много их было под началом матери Агнии. Лиза села у окна в теткиной спальне и глядела на проходившие мимо ее черные фигуры. Шли тихим, солидным шагом пожилые монахини в таких шапках и таких же вуалях, как носила мать Агния и мать Манефа; прошли три еще более суровые фигуры в длинных мантиях, далеко волокшихся сзади длинными шлейфами; шли так же чинно и потупив глаза в землю молодые послушницы в черных остроконечных шапочках. Между последними было много очень, очень молодых существ, в которых молодая жизнь жадно глядела сквозь опущенные глазки. Новы были впечатления, толпившиеся в головках Лизы и Женни, стоявшей тут же за креслом подруги и вместе с нею находившейся под странным влиянием монастырской суеты. Веселый звон колоколов, розовое вечернее небо, свежий воздух, пропитанный ароматом цветов, окружающих каждую келью, и эти черные фигуры, то согбенные и закутанные в черные покрывала, то молодые и стройные, с миловидными личиками и потупленными глазами: все это было ново для наших героинь, и все это располагало их к задумчивости и молчанию. Наконец кончился третий трезвон; две молоденькие послушницы с большими книгами под руками шибко пробежали к церкви, а за дверью матери Агнии чистый, молодой контральт произнес нараспев: — Господи Иисусе Христе сыне божий, помилуй нас. — Аминь, — отвечала мать Агния, оканчивавшая прикалывание своего вуаля. В дверь вошла молодая, очаровательно милая монахиня и, быстро подойдя к игуменье, поцеловала ее руку. — Здравствуй, Феоктиста! Посмотри-ка, аккуратно ли я закололась сзади. — Хорошо везде, матушка, — отвечала миловидная черница, внимательно осматривая игуменью. — Все готово? — Уже начал положили*. — Ну, пойдем, — давай мантию. Сестра Феоктиста сняла со стены мантию и накинула ее на плечи игуменьи. Мать Агния была сурово-величественна в этой длинной мантии. Даже самое лицо ее как-то преобразилось: ничего на нем не было теперь, кроме сухости и равнодушия ко всему окружающему миру. — Ну, до свидания, дети, — сказала она, подавая руки оставшимся у окна девушкам. — А мы разве не пойдем в церковь? — спросила Лиза. — Как хотите. Вы устали, служба сегодня долгая будет, оставайтесь дома. — Лучше пойдем и мы, постоим сколько нам захочется. — Ну хорошо. Позовите Марину и поправьтесь тут, а я сейчас пришлю за вами сестру Феоктисту; она вас проводит в церковь. По мосткам опустелого двора шла строгою поступью мать Агния, а за нею, держась несколько сзади ее левого плеча и потупив в землю прелестные голубые глазки, брела сестра Феоктиста. — Ах, какая хорошенькая! — сказала Лиза вслед прошедшим монахиням. — Чудо что такое! — подтвердила Гловацкая. — Это вы про сестру Феоктисту изволите говорить, барышня? — вмешалась весноватая белица*, камер-юнгфера* матери Агнии. — Вот про эту монахиню, — ответила Гловацкая. — Это она и есть сестра Феоктиста-с. — Прехорошенькая. — Это, барышня, в миру красоту-то наблюдают; а здесь все равны, что Феоктиста, что другая какая. — Давно она в монастыре? — Третий год, матушка; третий год, овдовемши, как в монастырь пошла. Она ведь еще в малом постриге*. — Что же она тут при тетушке? — спросила Лиза. — Так, тетенька любят, чтобы она при них находилась. Адъютантом своим называют ее. — Разве она с тетушкой живет? — Нет, у нее есть своя полкелья, а только когда в церковь или когда у тетеньки гости бывают, так уж сестра Феоктиста при них. — Зачем же это? — Так… Тетеньке так угодно. — Она знакома была тетушке прежде, что ль? — Не могу вам про это доложить, — да нет, вряд, чтобы; была знакома. Она ведь из простых, из города Брянскова, из купецкой семьи. Да простые такие купцы-то, не то чтобы как вон наши губернские или московские. Совсем из простого звания. — Господи Иисусе Христе сыне божий, помилуй нас! — раздалось опять за дверью. Весноватая белица твердо возгласила: «Аминь», — и на пороге показалась сестра Феоктиста. — Спаси вас господи и помилуй, — проговорила она; подходя к девушкам и смиренно поддерживая одною рукою полу ряски, а другою собирая длинные шелковые четки с крестом и изящными волокнистыми кистями. — Здравствуйте, здравствуйте, — приветливо отвечали в один голос обе девушки. Феоктиста добродушно поцеловала обеих и опять поклонилась. — Вот вы уже пришли; а мы еще не готовы совсем, — извините нас, пожалуйста. Сестра Феоктиста ласково улыбнулась и сказала: — Ничего-с: я посижу, подожду, — и она села на кончике дивана. — Много мирских в церкви? — спросила сестру Феоктисту продолжавшая торчать здесь белица. — Много. Яблоку упасть негде. Очень тесно в храме. — Пошлите, пожалуйста, нашу няню, — попросила Лиза белицу, после чего та тотчас же вышла, а вслед за тем появилась Марина Абрамовна. Старуха, растопырив руки, несла в них только что выправленные утюгом белые платьица барышень и другие принадлежности их туалета. — Одевайтесь, матушки, а то к шапочному разбору придете, — говорила Марина Абрамовна, кладя на стол принесенные вещи. Девушки стали одеваться, няня помогала то той, то другой. — Дайте я вам помогу, — сказала сестра Феоктиста, положив в угол дивана свои четки. Девушки вежливо отклоняли ее услужливость. — Нет, что ж такое, я помогу. Разве это трудно? И сестра Феоктиста, встряхнув белую крахмальную юбку, набросила ее на Гловацкую. — Благодарю вас, душка моя, — отвечала, закрасневшись, девушка и, обернувшись, поцеловала два раза молодую монахиню. А монахиня опять заворочалась в накрахмаленных вещах и одевала Женни в то же самое время, как Абрамовна снаряжала Лизу. — Как Нынче манишки-то стали шить! Совсем как мужчинская рубашка, — говорила сестра Феоктиста, оправляя надетую на Женни манишку. — Вам нравится этот фасон? — Нет, я так говорю; легче как будто, а то, бывало, у нас все шнурки да шнурочки. — Вы давно в монастыре? — Давно. Уж и не помню когда, — отвечала, смеясь, Феоктиста. — Три года уж. — И не скучно вам? — О чем скучать-то? Спаси господи и помилуй! Сестра Феоктиста глубоко вздохнула и в середине двух юниц отправилась в церковь. В церкви была страшная давка и духота. Сестра Феоктиста насилу провела Лизу с Женей вперед к решетке, окружающей амвон, и отошла к особенному возвышению, на котором неподвижно стояла строгая игуменья. Воздух в церкви все более и более сгущался от запаха жарко горящих в огромном количестве восковых свеч, ладана и дыхания плотной толпы молящегося народа. Перед началом стихир* мать Агния незаметно кивнула пальцем сестре Феоктисте. Та подошла к ней, сделала поясной поклон и подставила ухо, а потом опять поклонилась тем же поясным поклоном и стала тихонько пробираться к нашим героиням. — Мать игуменья беспокоятся за вас, — шепнула она девушкам. — Они велели мне проводить вас домой; вы устали, вас бог простит; вам отдохнуть нужно. — Пойдемте, — так же шепотом отвечали обе девушки и стали пробираться вслед за Феоктистою к выходу. На дворе стояли густые сумерки. — Чаю напьетесь? — спросила сестра Феоктиста, входя на крыльцо кельи. — По правде сказать, так всего более спать хочется, — отвечала Лиза. — Ну так Христос с вами, спите. Прощайте, гос подь с вами. — А нет, зайдите, зайдите, — заговорили девушки. — Раздуйте самоварчик, — сказала, входя, сестра Феоктиста. — Ну, так спать? — добавила она, обратись к девицам. — Лежать, сестра Феоктиста, — отвечала Лиза. — Ну, ложитесь, покатайтесь, поваляйтесь, расправьте косточки, а я вам душепарочки волью. — Милая! какая вы милая! — сказала Лиза и крепко, взасос, по-институтски, поцеловала монахиню. — Чем так вам мила стала? Голуби вы мои! Раздевайтесь-ка, да на постельку. Истомленные дорогою девушки начали спешно разоблачаться. — Где же лечь? — спросила Лиза. — На постель, на постель, мой; ангел: Тетушка так сказала, — отвечала сестра Феоктиста. — Валимся! — проговорила Лиза и, забросив за уши свои кудри, упала на мягкую теткину постель. За нею с краю легла тихо Гловацкая. — Ну и отлично. Теперь я подам чайку. — Зачем же вы сами, сестра Феоктиста? — Да что ж за беда. Я и сама напьюсь с вами. Чаек подали, и девушки, облокотясь на подушечки, стали пить. Сестра Феоктиста уселась в ногах, на кровати. Девушки, утомленные шестидневной дорогой, очень рады были мягкой постельке и не хотели чаю. Сестра Феоктиста налила им по второй чашке, но эти чашки стояли нетронутые и стыли на столике. — Кушайте! — Не хочется, — отвечали обе девушки. — Ну, почивайте. Всенощная еще не скоро кончится. Часа полтора еще пройдет, почивайте, а я пойду. — Нет, посидите с нами, вы ведь тоже устали, там духота такая в церкви. — Сестра Феоктиста! Как вы думаете, можно покурить потихоньку? — Ох, не знаю, право. — Ведь никто не взойдет? — Не знаю. Лиза спрыгнула с кровати, зажгла папироску и села у печки. — Не тянет что-то. — Труба, верно, закрыта от грома. Я открою сейчас, — и Феоктиста открыла трубу. Женни тоже покурила, и обе девушки снова улеглись. — Душно, точно, голова так и кружится, да это ничего, господь подкрепляет, я привыкла уж, — говорила Феоктиста, продолжая прерванный разговор о церковной духоте. — Как вы успели привыкнуть так скоро? — спросила, внимательно глядя на сестру Феоктисту, Лиза. — М-м… так. Привыкла, потому что здесь ведь хорошо. — Чем же хорошо? — Тихо так, хорошо. Вышла пауза. — И вы никогда не скучаете? — спросила Женни. — Чего скучать, надо богу молиться, а не скучать. — Иногда против воли скучается. Сестра Феоктиста вздохнула. — Молитвой надо ограждать себя, — проговорила она тихо. — А если нельзя молиться? — спросила быстро Лиза. — Отчего нельзя? — Если не спокоен, расстроен, взволнован. — Тут-то и молиться. — Вы это на себе испытали когда-нибудь? — Как же. Искушения тоже бывают большие и в монастыре. — Интриги? — Как изволите? — Интриги, говорю, есть? Сплетни, ссоры, клеветы, — пояснила Лиза. — А! Ну все надо перенесть: на то покаяние, на то монастырь. — А есть это все? — Как вам сказать? — отвечала Феоктиста с самым простодушным выражением — на своем добром, хорошеньком личике. — Бывает, враг смущает человека, все по слабости по нашей. Тут ведь не то, чтоб как со злости говорится что или делается. — А все враг смущает? — Все по слабости нашей. — Вы зачем пошли в монастырь-то? — Как изволите? — переспросила сестра Феоктиста. Лиза повторила свой вопрос. — Так, пошла да и только. — Дурно вам было дома, что ль? — М-м… так. Муж помер, дитя померло, тятенька помер, я и пошла. — Разве никого больше не оставалось у вас, и состояния никакого не было? — Нет, видите, — повернувшись лицом к Лизе и взяв ее за колено, начала сестра Феоктиста: — я ведь вот церковная, ну, понимаете, православная, то есть по нашему, по русскому закону крещена, ну только тятенька мой жили в нужде большой. Городок наш маленький, а тятенька, на волю откупимшись, тут домик в долг тоже купили, хотели трактирчик открыть, так как они были поваром, ну не пошло. Только приказные судейские когда придут, да и то всё в долг больше, а помещики всё на почтовую станцию заезжали. Так, бывало, и плиты по неделе целой не разводим. Ну я уж была на возрасте, шестнадцатый годок мне шел; матери не было, братец в лакейской должности где-то в Петербурге, у важного лица, говорят, служит, только отцу они не помогали. Известно, в этакой столице, самим им что, я думаю, нужно, в большом-то доме! Феоктиста вздохнула и, помолчав, продолжала: — Женихов у нас мало, да и то все глядят на богатеньких, а мы же опять и в мещанство-то только приписались, да и бедность. Очень тятенька покойник обо мне печалился. Ну, а тут, так через улицу от нас, купцы жили, — тоже недавно они в силу пошли, из мещан, а только уж богатые были; всем торговали: солью, хлебом, железом, всяким, всяким товаром. У нас ведь, по нашему маленькому месту, нет этих магазинов, а все вместе всем торгуют. Только были эти купцы староверы… не нашего, значит, закона, попов к себе не принимают, а все без попов. Ну, как там, бог сам знает, как это сделалось, только этот купеческий сын Естифей Ефимыч вздумал ко мне присвататься. Из себя был какой ведь молодец; всякая бы, то есть всякая, всякая у нас, в городе-то, за него пошла; ну, а он ко мне сватался. В доме-то что у них из-за этого было, страсти божьи, как, бывало, расскажут. Мать у него была почтенная старуха, древняя такая и строгая. Я-то тогда девчонка была, ничего этого не понимала. Уж не знаю, как там покойничек Естифей-то Ефимыч все это с маменькой своей уладил, только так о спажинках* прислали к тятеньке сватов. — Ну? — Ну и выдали меня замуж, в церкви так в нашей венчали, по-нашему. А тут я годочек всего один с мужем-то пожила, да и овдовела, Дитя родилось, да и умерло, все, как говорила вам, — тятенька тоже померли еще прежде. — А вы в монастырь и пошли? — Да и пошла вот. — А с мужем вы счастливы были? — Известно как замужем. Сама хорошо себя ведешь, так и тебе хорошо. Я ж мужа почитала, и он меня жалел. Только свекровь очень уж строгая была. Страсть какие они были суровые. — Обижала она вас? — Нет, обиды чтоб так не было, а все, разумеется, за веру мою да за бедность сердились, все мужа, бывало, урекают, что взял неровню; ну, а мне мужа жаль, я, бывало, и заплачу. Вот из чего было, все из моей дурости. — Жарко каково! — проговорила Феоктиста, откинув с плеча креповое покрывало. — Снимите шапку. — И то. Феоктиста сняла бархатную шапку, и золотисто-русая коса, вырвавшись из-:под сдерживавшей ее шапки, рассыпалась по черной ряске. — Господи! какое великолепие! — вскрикнула Лиза. — Что это вы? — Смотри, смотри, Женни, какие волосы! — Что вы, что вы это, — закрасневшись, лепетала сестра Феоктиста и протянула руку к только что снятой шапке; но Лиза схватила ее за руки и, любуясь монахиней, несколько раз крепко ее поцеловала. Женни тоже неотказалась от этого удовольствия и, перегнув к себе стройный стан Феоктисты, обе девушки с восторгом целовали ее своими свежими устами. — Что это вы? — опять пролепетала монахиня. — Какая вы красавица, сестра Феоктиста! — Спаси господи и помилуй; что это вам вздумалось! Искушение с вами, с мирскими, право. Сестра Феоктиста набожно перекрестилась и добавила: — Ну, так вот я уж вам доскажу. Вышедши замуж-то, я затяжелела; «у, брюхом-то мне то того, то другого смерть вот как хочется. А великий пост был: у нас в доме, как вот словно в монастыре, опричь грибов ничего не варили, да и то по середам и по пятницам без масла. Маменька строго это соблюдала. А мне то это икры захочется, то рыбы соленой, да так захочется, что вот просто душенька моя выходит. Я, бывало, это Естифею Ефимычу ночью скажу, а он днем припасет, пронесет мне в кармане, а как спать ляжем с ним, я пологом задернусь на кровати, да и ем. Грех это так есть-то, богу помолимшись, ну а я уж никак стерпеть не могла. Брюхом это часто у женщин бывает. Ну и наказал же меня господь за мои за эти за глупости! Ох-хо-хо! Феоктиста утерла слезы, наполнившие длинные ресницы ее больших голубых глаз, и продолжала: — В самый в страстной вторник задумалось мне про селянку с рыбой. Вот умираю, хочу селянку с севрюжинкой, да и только. Пришел муж из лавки, легли спать, я ему это и сказываю про свое про хотенье-то. «Что ты, говорит, дура, какие дни! Люди теперь хлеба мало вкушают, а ты что задумала? Молись, говорит, больше, все пройдет». А я вместо молитвы-то целовать его да упрашивать: «Голубчик, говорю, сокол мой ясный, Естифей Ефимыч! уважь ты меня раз, я тебя сто раз уважу». Пристаю к нему: «Ручки, ножки, говорю, тебе перецелую, только уважь, покорми ты меня селяночкой». Знала я, что как пристанешь к нему с лаской, беспременно он тебе сделает. Смотрю, точно уж, говорит: «Только как, говорит, пронести? Пронести никак нельзя». Это и правда. Рыбу там или икру можно как в кармане пронесть, а селянку жидкую, никак нельзя. Так я это в горе и заснула. Утром, гляжу, муж толк меня под бок: «Прибежи, говорит, часов в двенадцать в лавку». Я догадалась, опять-таки его расцеловала. Ох, боже, боже мой, боже мой!..великая я грешница перед тобою!.. Жду не дождусь. Только пробило одиннадцать часов, я и стала надевать шубейку, чтоб к мужу-то идти, да только что хотела поставить ногу на порог, а в двери наш молодец из лавки, как есть полотно бледный. «Что ты, что ты, Герасим? — спрашиваем его с маменькой, а он и слова не выговорит. — Что, мол, пожар, что ли?» В окно так-то смотрим, а он глядел, глядел на нас, да разом как крикнет: «Хозяин, говорит, Естифей Ефимыч потонули». — «Как потонул? где?» — «К городничему, говорит, за реку чего-то пошли, сказали, что коли Федосья Ивановна, — это я-то, — придет, чтоб его в чуланчике подождали, а тут, слышим, кричат на берегу: обломился, обломился, потонул. Побегли, — ничего уж не видно, только дыра во льду и водой сравнялась, а приступить нельзя, весь лед иструх». Ничего тут уж я и не помню. Побегли к городничему, и городничий сам пришел. «Он, говорит, у меня не был, а был у повара, севрюги кусок принес, просил селянку сварить». Это в трактир-то на-станцию ему нельзя было идти, далеко, да и боязно, встретишь кого из своих, он, мой голубчик, и пошел мне селяночку-то эту проклятую готовить к городническому повару, да торопился, на мост-то далеко, он льдом хотел, грех и случился. Во всем я передо всеми повинилась. Что тут только мне было! Боже мой, господи! Хуже меня по целому городу человека не ставили. И точно, что стоило. А уж свекровь, бывало, как начнет: силы небесные, что только она говорила! И змея-то я, и блудница вавилонская, седящая при водах на звере червленне, — чего только ни говорила она с горя. Разумеется, мать, больно ей было, один сын только, и того лишилась. И не знаю я, как уж это все я только пережила! А только мне даже лучше было, что меня ругала маменька. А тут уж без покойника я родила девочку, — хорошенькая такая была, да через две недели померла. Как я ни старалась маменьке угождать, все уж не могла ей угодить: противна я ей уж очень стала. Как я ей в глаза, она сейчас: «иди, иди, еретица проклятая!» Гонит меня. Думала в тятенькин домик перейти, что он мне оставил, маменька еще пуще осерчала: «развратничать, говорит, захотела, полюбовников на свободе собирать хочется». Я и стала проситься в монастырь, да вот и живу. — А домик ваш? — Так свекровь его взяла, а мне тут полкельи поставила. — И ничего вам не дают? — Нет, на что же мне, я работаю. Мне разве много нужно? — Зачем же вы ей отдали? — Да пусть. На что мне. Так оставила ей. — И тут вам, говорите, хорошо? — Хорошо, молюсь да работаю, что ж мне. Конечно, иной раз… — Что, скучно? — Нет, спаси господи и помилуй! А все вот за эту…за красоту-то, что вы говорите. Не то, так то выдумают. — Что ж, кому мешает ваша красота? — Да так, неш это по злобе! Так враг-то смущает. Он ведь в мире так не смущает, а здесь, где блюдутся, он тут и вередует. — Вам жаль вашего мужа? — Очень жаль! Ах, как жаль. И где он, где его тело-то понесли быстрые воды весенние. Молюсь я, молюсь за него, а все не смолить мне моего греха. — Вы его любили? — Как же не любить мужа! — А дитя тоже жаль? — Не знаю уж, как и сказать, кого больше жаль! Дитя жаль, да все не так, все усну, так забуду, а мужа и во сне-то не забуду. И во сне он меня мучит. Молюсь, молюсь создателю: «Господи, успокой ты его, отжени от меня грех мой». А только усну, только заведу глаза, а он надо мною стоит. Вот совсем стоит. Чувствую, холодный такой, мокрый весь, синий, как известно, утопленник, а потом будто белеет; лицо опять человеческое становится, глазами смотрит все на меня и совсем как живой, совсем живой. Просто вот берет меня за плечи, целует, «Феня, говорит, моя, друг мой!» …Сестра Феоктиста остановилась, долго смотрела молча в одну точку темной стены и потом неожиданно, дернув на себе ряску, тревожно проговорила: — Кудри его черные вот так по лицу по моему… Ах ты господи! боже мой! Когда ж эти сны кончатся? Когда ты успокоишь и его душеньку и меня, грешницу нераскаянную. Тихо, без всякого движения сидела на постели монахиня, устремив полные благоговейных слез глаза на озаренное лампадой распятие, молча смотрели на нее девушки. Всенощная кончилась, под окном послышались шаги и голос игуменьи, возвращавшейся с матерью Манефой. Сестра Феоктиста быстро встала, надела свою шапку с покрывалом и, поцеловав обеих девиц, быстро скользнула в двери игуменьиной кельи. Глубоко запал в молодые сердца наших героинь простодушный рассказ сестры Феоктисты. Ни слова им не хотелось говорить, и ни слова они не сказали по ее уходе. Мать Агния тихо вошла в комнату, где спали маленькие девочки, тихонько приотворила дверь в свою спальню и, видя, что там только горят лампады и ничего не слышно, заключила, что гости ее уснули, и, затворив опять дверь, позвала белицу. — Умыться и раздеться, — сказала она вошедшей девушке. — Там приготовлено-с. — Перенести сюда, да тише, не разбуди детей. В спальню вошла белица и тихонько понесла оттуда умывальный прибор. — Пили чай? — спросила игуменья вполголоса. — Кушали, матушка. — Давно легли? — Давно-с, только они не спали, должно быть. — Отчего? — Сестра Феоктиста все у них там сидела на кровати, только вот сейчас выскочила. — Спасибо ей. — Всё разговаривали с нею. — Молодые люди, поговорить хотят. — Да-с, все про мужа говорили. — Про какого мужа? — Про Феоктистинова. — Что ж они говорили? — Все Феоктиста рассказывала, как жила у своих в миру. — Ну? — А они, барышни, все слушали. Все про сны какие-тосказывала им, что мужа видит. — Это ты слышала? — Как же-с! — Сходи-ко к ней, чтоб завтра, как встанет… пораньше б встала и пришла ко мне. — Слушаю-с! — Давай умываться! Послышались плески воды. — Лихаревская Аннушка заходила отдохнуть, — говорила, подавая умыться, белица. — Ну и что ж? — Барыня-то ихняя ве рнулась. — Вернулась? — Вернулась, говорит, и прямо мужу в ноги. — Ну? — Простил-с, говорит, во всем. — Дурак! — как бы про себя, заметила мать Агния и, сев на стул, начала тщательно вытираться полотенцем. — А у матери Варсонофьи опять баталия была с этой с новой белицей, что из дворянок, вот что мать-то отдала. — За что это? — Все дворянством своим кичится, стало быть: У вас, говорит, все необразование, кляузы, говорит, наушничество. Такая ядовитая девушка, бог с ней совсем. — Верно, досадили ей. — Не знаю-с. — Варсонофия-то сама хороша. Вели-ка завтра этой белице за часами у ранней на поклоны стать. Скажи, что я приказала без рассуждений. — Слушаю-с. — Давай чистить зубы. Белица опять взошла на цыпочках в спальню и опять вышла. — Что это у тебя в той руке? — спросила игуменья. — Сор какой-то… бумажку у печки какую-то подняла. — Покажи. Белица подала окурочек тоненькой папироски, засунутый девушками в печку. — Откуда это? — Барышни, верно, курили. — Не забудь, чтоб рано была у меня Феоктиста. — Слушаю-с. Игуменья положила окурочек папиросы в карман своей ряски. — А Никита был здесь? — Как же-с. — Я его и видеть не успела. А ты сказала казначее, чтоб отправила Татьяне на почту, что я приказала? — Виновата, запомнила-с, завтра скажу. Плохо ей, Татьяне-то бедной. Мужа-то ее теперь в пожарную команду перевели; все одна, недостатки, говорит, страшные терпит. — Бедная женщина. — Да-с. На вас, говорит, только и надеется. Грех, говорит, будет барышне: я им всей душой служила, а они и забыли. Таково-то, говорит, господское сердце. — Врешь. — Право, Никитушка сказывал, что очень обижается. — Врешь, говорю тебе. — К брату давно поехали дать знать, что барышни прибыли? — Перед вторым звоном Борис поехал. — Отчего так долго собирался? — Седло, говорит, никуда не годится, никакой, говорит, сбруи нет. Под бабьим начальством жить — лучше, говорит, камни ворочать. На весь житный двор зевал. — Его уж давно пора со двора долой. А гусар не был? — совсем понизив голос, спросила игуменья. — Нет-с, нынче не было его. Я все смотрела, как народ проходил и выходил, а только его не было: врать не хочу. — То-то. Если ты только врешь на нее… — Вот убей меня бог на сем месте! — Ну, уж половину соврала. Я с ней говорила и из глаз ее вижу, что она ничего не знает и в помышлении не имеет. — Да ведь я и не докладала, что она чем-нибудь тут причинна, а я только… — Врешь, докладывала. — Нет, матушка, верно говорю: не докладывала я ничего о ней, а только докладала точно, что он это, как взойдет в храм божий, так уставит в нее свои бельмы поганые и так и не сводит. — Глядеть никому нельзя запретить, а если другое что… — Нет, другого прочего до сих пор точно, что уж не замечала, так не замечала, и греха брать на себя не хочу. — А что Дорофея? — Трезвонит-с. — Г-м! Усмирилась? — Нет-с. И ни вот капельной капельки. — Все свое. — Умру, говорит, а правду буду говорить. Мне, говорит, сработать на себя ничего некогда, пусть казначею за покупками посылают. На то она, говорит, казначея, на то есть лошади, а я не кульер какой-нибудь, чтоб летать. Нравная женщина! — Я ее успокою. — Владыке, говорит, буду жаловаться. Хочет в другой монастырь проситься. — Что-о! в другой монастырь? — Да-с. Так рассуждала. — В другой монастырь! А! ну посмотрим, как ее переведут в другой монастырь. Разуй меня и иди спать, — добавила игуменья. Лиза повернулась на кровати и шепнула: — Вон оно мещанство-то! — Да, — также шепотом отвечала Женни, и девушки, завернувшись в одеяло, обнялись друг с другом. А мать Агния тихо вошла, перекрестила их, поцеловала в головы, потом тихо перешла за перегородку, упала на колени и начала читать положенную монастырским уставом полунощницу. Село Мерево отстоит сорок верст от губернского города и семь от уездного, в котором отец Гловацкой служит смотрителем уездного училища. Село Мерево стоит на самой почтовой дороге. В нем около двухсот крестьянских дворов, каменная церковь и два помещичьи дома. Один из господских домов, построенный на крутом, обрывистом берегу реки, принадлежит вдове камергера Мерева, а другой, утопающий в зелени сада, разросшегося на роскошной почве лугового берега реки Рыбницы, кавалерийскому полковнику и местному уездному предводителю дворянства, Егору Николаевичу Бахареву. Деревня вытянута по обе стороны реки, и как раз против сада Бахаревых, доходящего до самого берега, через реку есть мост. Был девятый час вечера. Если б я был поэт, да еще хороший поэт, я бы непременно описал вам, каков был в этот вечер воздух и как хорошо было в такое время сидеть на лавочке под высоким частоколом бахаревского сада, глядя на зеркальную поверхность тихой реки и запоздалых овец, с блеянием перебегавших по опустевшему мосту. Кругом тихо-тихо, и все надвигается сгущающийся сумрак, а между тем как-то все видишь: только все предметы принимают какие-то гигантские размеры, какие-то фантастические образы. Верстовой столб представляется великаном и совсем как будто идет, как будто вот-вот нагонит; надбрежная ракита смотрит горою, и запоздалая овца, торопливо перебегающая по разошедшимся половицам моста, так хорошо и так звонко стучит своими копытками, что никак не хочется верить, будто есть люди, равнодушные к красотам природы, люди, способные то же самое чувствовать, сидя вечером на каменном порожке инвалидного дома, что чувствуешь только, припоминая эти милые, теплые ночи, когда и сонная река, покрывающаяся туманной дымкой, и колеблющаяся возле ваших ног луговая травка, и коростель, дерущий свое горло на противоположном косогоре, говорят вам: «Мы все одно, мы все природа, будем тихи теперь, теперь такая пора тихая». В деревнях мало таких индифферентных людей, и то всего чаще это бывают или барышни, или барыни. Деревенский человек, как бы ни мала была степень его созерцательности, как бы ни велики были гнетущие его нужды и заботы, всегда чуток к тому, что происходит в природе. Никогда он утром не примет к сердцу известного вопроса так, как примет его в густые сумерки или в палящий полдень. Итак, под высоким частоколом бахаревского сада, над самою рекою, была прилажена длинная дощатая скамейка, на которой теперь сидит целое общество. Егор Николаевич Бахарев, высокий, плотный мужчина с огромнейшими седыми усищами, толстым славянским носом, детски веселыми и детски простодушными голубыми глазами. На левой щеке у него широкий белый шрам от сабельного удара. Одет он в голубую гусарскую венгерку с довольно полинялыми шнурами и в форменной военной фуражке. Он курит огромную немецкую трубку, выпуская из-под своих седых прокопченных усищ целые облака дыма, который по тихому ветерку прямо ползет на лицо сидящих возле Бахарева дам и от которого дамы, ничего не говоря, бесцеремонно отмахиваются платками. В коленях у него сидит старая легавая сука, Сумбека, стоившая будто бы когда-то тысячу рублей, которую Егору Николаевичу несколько раз за нее даже и давали, но ни разу не дали. — Бахарев сидит вторым от края; справа от него помещаются четыре женщины и в конце их одна стоящая фигура мужеского рода; а слева сидит очень высокий и очень тонкий человек, одетый совершенно так, как одеваются польские ксендзы: длинный черный сюртук до пят, черный двубортный жилет и черные панталоны, заправленные в голенища козловых сапожек, а по жилету часовой шнурок, сплетенный из русых женских волос. Он уже совсем сед, гладко выбрит и коротко стрижется. В живых черных глазах этого лица видно много уцелевшего огня и нежности, а характерные заломы в углах тонких губ говорят о силе воли и сдержанности. Это смотритель уездного училища, Петр Лукич Гловацкий. Возле Гловацкого, заложив за спину руки, стоит вольнонаемный конторщик, мещанин Наркиз Феодоров Перепелицын. Ему лет под пятьдесят, он полон, приземист, с совершенно красным лицом и синебагровым носом, вводящим всех в заблуждение насчет его склонности к спиртным напиткам, которых Перепелицын не пил отроду. Он в синем сюртуке, белом жилете и штанах бланжевого трико. Слева стоит законная супруга предводителя, приобретенная посредством ночного похищения, Ольга Сергеевна, в белом чепце очень старого и очень своеобычного фасона, в марселиновом темненьком платье без кринолина и в большом красном французском платке, в который она беспрестанно самым тщательным образом закутывала с головы до ног свою сухощавую фигурку. Рядом с матерью сидит старшая дочь хозяев, Зинаида Егоровна, второй год вышедшая замуж за помещика Шатохина, очень недурная собою особа с бледно-сахарным лицом и капризною верхнею губкою; потом матушка попадья, очень полная женщина в очень узком темненьком платье, и ее дочь, очень тоненькая, миловидная девушка в очень широком платье, и, наконец, Соня Бахарева. Она несколько похожа на сестру Зину и несколько напоминает Лизу, но все-таки она более сестра Зины, чем Лизы. У нее очень хорошие каштановые волосы и очаровательный свеженький ротик. Вообще, это барышня, каких много: существо мелочно самолюбивое, тирански жестокое и сентиментально мечтательное. Такое существо, которое пока растет, так ничего в нем нет, а вырастет, станет ни швец, ни жнец, ни в дуду игрец. Против Сони и дочери священника сидит на зеленой муравке человек лет двадцати восьми или тридцати; на нем парусинное пальто, такие же панталоны и пикейный жилет с турецкими букетами, а на голове ветхая студенческая фуражка с голубым околышем и просаленным дном. Это кандидат юридических наук Юстин Феликсович Помада. Наружность кандидата весьма симпатична, но очень непрезентабельна: он невысок ростом, сутул, с широкою впалой грудью, огромными красными руками и большою головою с волосами самого неопределенного цвета. Эта голова составляет самую резкую особенность всей фигуры Юстина Помады: она у него постоянно как будто падает и в этом падении тянет его то в ту, то в другую сторону, без всякого на то соизволения ее владельца. Все это общество, сидя против меревского моста, ожидало наших героинь, и некоторые из его членов уже начинали терять терпение. — Верно, не приедут сегодня, — заметила матушка попадья, опасаясь, чтобы батрачка без нее не поставила квасить неочередный кубан*. — Очень может быть, — поддержала ее Ольга Сергеевна, по мнению которой ни один разумный человек вечером не должен был оставаться над водою. — Вовсе этого не может быть, — возразил Бахарев. — Сестра пишет, что они выедут тотчас после обеда; значит, уж если считать самое- позднее, так это будет часа в четыре, в пять. Тут около пятидесяти верст; ну, пять часов проедут и будут. — А может быть, раздумали, — слабо возразила Ольга Сергеевна. — Не может этого быть, потому что это было бы глупо, а Агния дурить не охотница. — В дороге что-нибудь могло случиться скорее, — проговорил сквозь зубы Гловацкий. — Это так; это могло случиться: лошади и экипаж сделали большую дорогу, а у Никиты Пустосвята ветер в башке ходит*, — не осмотрел, наверное. — Верхового не послать ли-с навстречу? — предложил Перепелицын. — Ну подождем часочек еще: если не будет их, тогда нужно будет послать. — Чем посылать, так лучше ж самим ехать, — опять процедил Гловацкий. — И то правда. Только если мы с Петром Лукичом уедем, так ты, Нарциз, смотри! Не моргай тут… действуй. Чтоб все, как говорил… понимаешь: хлопс-хлопс. и готово. — Понимаю-с. — То-то, а то ведь там небось в носки жарят*. — Как можно-с? — Ну да, толкуй: можно-с… Эх, Зина, Алексея-то твоего нет! — Да, нет, — простонала Зина. — Чудак, право, какой! Семейная, можно сказать, радость, а он запропастился. Зина глубоко вздохнула, склонила набок головку и, скручивая пальчиками кисточку своей мантилий, печально обиженным тоном снова простонала: — Я уж к этому давно привыкла. — Давно-о? — спросил старик. — Да. Это всегда так. Стоит мне пожелать чего-нибудь от мужа, и этого ни за что не будет. — Что ты вздор-то говоришь, матушка! Алексей мужик добрый, честный, а ты ему жена, а не метресса какая-нибудь, что он тебе на зло все будет делать. — Какой ты странный, Егор Николаевич, — томно вмешалась Ольга Сергеевна. — Уж, верно, женщина имеет причины так говорить, когда говорит. — Нет, это еще не верно. — Неужто же женщина, любящее, преданное, самоотверженное существо, станет лгать, выдумывать, клеветать на человека, с которым она соединена неразрывными узами! Странны ваши суждения о дочери, Егор Николаевич. — А ваши еще страннее и еще вреднее. Дуйте, дуйте ей, сударыня, в уши-то, что она несчастная, ну и в самом деле увидите несчастную. Москва ведь от грошовой свечи сгорела. Вы вот сегодня все выболтали уж, так и беретесь снова за старую песню. — Я не болтаю, как вы выражаетесь, и не дую никому в уши, а я… Но в это время за горою послышались ритмические удары копыт скачущей лошади, и вслед за тем показался знакомый всадник, несшийся во весь опор к спуску. — Костик! — вскрикнул Бахарев, быстро поднимаясь в тревоге со скамейки. — Он-с, — так же тревожно отвечал конторщик. Все встали с своих мест и торопливо пошли к мосту. Между тем форейтор* Костик, проскакав половину моста, заметил господ и, подняв фуражку, кричал: — Едут! едут! — Едут? Где едут? — спрашивал Бахарев, теряясь от волнения. — Сейчас едут, за меревскими овинами уж. — А! за овинами… боже мой!.. Смотри, Нарциз… ах боже… — и старик побежал рысью по мосту вдогонку за Гловацким, который уже шагал на той стороне реки, наискось по направлению к довольно крутому спиралеобразному спуску. Дамы шли тоже так торопливо, что Ольга Сергеевна, несколько раз споткнувшись на подол своего длинного платья, наконец приостановилась и, обратясь к младшей дочери, сказала: — Мне неловко совсем идти с Матузалевной, понеси ее, пожалуйста, Сонечка. Да нет, ты ее задушишь; ты все это как-то так делаешь, бог тебя знает! Саша, дружочек, понесите, пожалуйста, вы мою Матузалевну. Священническая дочь приняла из-под шали Ольги Сергеевны белую кошку и положила ее на свои руки. — Осторожней, дружочек, она не так здорова, — скороговоркою добавила Ольга Сергеевна и, приподняв перед своего платья, засеменила вдогонку за опередившими ее дочерьми и попадьею. Кандидата уже не было с ними. Увидев бегущих стариков, он сам не выдержал и, не размышляя долго, во все лопатки ударился навстречу едущим. Три лица, бросившиеся на гору, все разбились друг с другом. На половине спуска, отдуваясь и качаясь от одышки, стоял Бахарев, стараясь расстегнуть скорее шнуры своей венгерки, чтобы вдохнуть более воздуха; немного впереди его торопливо шел Гловацкий, но тоже беспрестанно спотыкался и задыхался. Немощная плоть стариков плохо повиновалась бодрости духа. Зато Помада, уже преодолев самую большую крутизну горы, настоящим орловским рысаком несся по более отлогой косине верхней части спуска. Он ни на одно мгновение не призадумался, что он скажет девушкам, которые его никогда не ви дали в глаза и которых он вовсе не знает. Завидя впереди на дороге две белевшиеся фигуры, он удвоил рысь и в одно мгновение стал против девушек, несколько испуганных и еще более удивленных его появлением. — Здравствуйте! — сказал он, задыхаясь, и затем не мог вспомнить ни одного слова. — Здравствуйте, — растерянно отвечали девицы. Помада снял фуражку, обтер ее дном раскрасневшееся лицо и совсем растерялся. — Кто вы? — спросила Лиза. — Я?.. Тут ждут… идут вот сейчас… идите… — Кто? где ждет? — Ваши. Девушки пошли, за ними пошел молча Помада, а сзади их, из-за первого поворота спуска, заскрипел заторможенным колесом тарантас. — Евгения! дочь! Женичка! — раздалось впереди; и из окружающей ночной темноты выделилась длинная фигура. Гловацкая отгадала отцовский голос, вскрикнула, бросилась к этой фигуре и, охватив своими античными руками худую шею отца, плакала на его груди теми слезами, которым, по сказанию нашего народа, ангелы божии радуются на небесах. И ни Помада, ни Лиза, безотчетно остановившиеся в молчании при этой сцене, не заметили, как к ним колтыхал ускоренным, но не скорым шагом Ба-харев. Он не мог ни слова произнесть от удушья и, не добежав пяти шагов до дочери, сделал над собой отчаянное усилие. Он как-то прохрипел: — Лизок мой! — и, прежде чем девушка успела сделать к нему шаг, споткнулся и упал прямо к ее ногам. — Папа, милый мой! вы зашиблись? — спрашивала Лиза, наклоняясь к отцу и обнимая его. — Нет… ничего… споткнулся… стар становлюсь, — лепетал экс-гусар голосом, прерывающимся от радостных слез и удушья. — Вставайте же, милый вы мой. — Постой… это ничего… дай мне еще поцеловать твои ручки, Лизок… Это… ничего… ох. Бахарев стоял на коленях на пыльной дороге и целовал дочернины руки, а Лиза, опустившись к нему, целовала его седую голову. Обе пары давно-давно не были так счастливы и обе плакали. Между тем подошли дамы, и приезжие девушки стали переходить из объятий в объятия. Старики, прийдя в себя после первого волнения, обняли друг друга, поцеловались, опять заплакали, и все общество, осыпая друг друга расспросами, шумно отправилось под гору. Вне всякой радости и вне всякого внимания оставался один Юстин Помада, шедший несколько в стороне, пошевеливая по временам свою пропотевшую под масляной фуражкой куафюру*. У самого моста, где кончался спуск, общество нагнало тарантас, возле которого стояла Марина Абрамовна, глядя, как Никитушка отцеплял от колеса тормоз, прилаженный еще по допотопному манеру. — Здорово, ребятки! — крикнул Егор Николаевич, поравнявшись с тарантасом. — Здравствуйте, батюшка Егор Николаевич! — отозвались Никитушка и Марина Абрамовна, устремляясь поцеловать барскую руку. — Здравствуй, Марина Мнишек*, здравствуй, Никита Пустосвят, — говорил Бахарев, целуясь с слугами. — Как ехали? — Ничего, батюшка, ехали слава богу. — Ну ехали, так и поезжайте. Марш! — скомандовал он. Тарантас поехал, стуча по мостовинам; господа пошли сбоку его по левую сторону, а Юстин Помада с неопределенным чувством одиночества, неумолчно вопиющим в человеке при виде людского счастия, безотчетно перешел на другую сторону моста и, крутя у себя перед носом сорванный стебелек подорожника, брел одиноко, смотря на мерную выступку усталой пристяжной. «Что ж, — размышлял сам с собою Помада. — Стоит ведь вытерпеть только. Ведь не может же быть, чтоб на мою долю таки-так уж никакой радости, никакого счастья. Отчего?.. Жизнь, люди, встречи, ведь разные встречи бывают!.. Случай какой-нибудь неожиданный… ведь бывают же всякие случаи…» Эти размышления Помады были неожиданно прерваны молнией, блеснувшей справа из-за частокола бахаревского сада, и раздавшимся тотчас же залпом из пяти ружей. Лошади храпнули, метнулись в сторону, и, прежде чем Помада мог что-нибудь сообразить, взвившаяся на дыбы пристяжная подобрала его под себя и, обломив утлые перила, вместе с ним свалилась с моста в реку. — Что такое? что такое? — Режьте скорей постромки, — крикнул Бахарев, подскочив к испуганным лошадям и держа за повод дрожащую коренную, между тем как упавшая пристяжная барахталась, стоя по брюхо в воде, с оторванным поводом и одною только постромкою. Набежали люди, благополучно свели с моста тарантас и вывели, не входя вовсе в воду, упавшую пристяжную. — Водить ее, водить теперь, гонять: она напилась воды горячая! — кричал старый кавалерист. — Слушаем, батюшка, погоняем. — Слушаем! что наделали? Черти! — Мы, Егор Николаевич, выслушамши ваше приказание… — Что приказание? — кричал рассерженный и сконфуженный старик. — Так как было ваше на то приказание. — Какое мое приказание? — Такого приказания не было. — Выпалить приказывали-с. — Выпалить — ну что же! Где я приказывал выпалить? — Я приказал салют сделать, как с моста съедут, а вы… — Не спопашилисъ, Егор Николаевич. Тем и кончилось дело на чистом воздухе. В большой светлой зале сконфуженного Егора Николаевича встретил улыбающийся Гловацкий. — Ну что, обморок небось? — спросил его вполголоса Бахарев. — Ничего, ничего, — отвечал Гловацкий, — все уж прошло; дети умываться пошли. Все прошло. — Ну-у, — Бахарев перекрестился и проговорив: — слава в вышних богу, что на земле мир, — бросил на стол свою фуражку. — Угораздило же тебя выдумать такую штуку; хорошо, что тем все и кончилось, — смеясь, заметил Гловацкий. — И не говори лучше! Черт их знал, что они и этого не сумеют. — Да этого нужно было ожидать. — Ну, полно, — знаешь: и на Машку бывает промашка. Пойдем-ка к детям. А дети-то! — Что дети? — Большие совсем. — Дождались, Петр Пустынник*. — Дождались, драбант*, дождались. Старики пошли коридором на женскую половину и просидели там до полночи. В двенадцать часов поужинали, повторив полный обед, и разошлись спать по своим комнатам Во всем доме разом погасли все огни, и все заснули мертвым сном, кроме одной Ольги Сергеевны, которая долго молилась в своей спальне, потом внимательно осмотрела в ней все закоулочки и, отзыбнув дверь в комнату приехавших девиц, тихонько проговорила: — Лизочка, нет ли у тебя моей Матузалевны? Но Лизочка уже спала как убитая и, к крайнему затруднению матери, ничего ей не ответила. Как только кандидат Юстин Помада пришел в состояние в котором был способен сознать, что в самом деле в жизни бывают неожиданные и довольно странные случаи, он отодвинулся от мокрой сваи и хотел идти к берегу, но жестокая боль в плече и в боку тотчас же остановила его. Он снова обхватил ослизшую, мокрую сваю и, прислонясь к ней лбом, остановился в почти бесчувственном состоянии. Платье его было все мокро; он стоял в холодной воде по самый живот, и ноги его крепко увязли в илистой грязи, покрывающей дно Рыбницы. На небе начинало сереть и по воде заклубился легонький парок. Помада дрожал всем телом и не мог удержать прыгающих челюстей; а в голове у него и стучало и звенело, и все сознавалось как-то смутно и неясно. Бедняк то забывался, то снова вспоминал, что он в реке, из которой ему надо выйти и идти домой. Но тут, при первой же попытке вывязить затянутые илом ноги, несносная боль снова останавливала его, и он снова забывался. Наконец кандидат собрал свои последние силы и, покидая сваи, начал потихоньку высвобождать свои ноги. Мало-помалу он вытянул из ила одну ногу, потом другую и, наконец, стиснув от боли зубы, сделал один шаг, потом ступил еще десять шагов и выбрел на берег. Ступив на землю, Помада остановился, потрогал себя за левое плечо, за ребра и опять двинулся; но, дойдя до моста, снова остановился. Оглянув свой костюм и улыбнувшись, Помада проговорил: — Как есть черт из болота, — и, вздохнув, поплелся по направлению к дому камергерши* Меревой. На господском дворе еще все спало. Только старая легавая собака, стоявшая у коновязи, перед которою чистили лошадей, увидя входящего кандидата, зевнула, сгорбилась, потом вытянулась и опять стала укладываться, выбирая посуше местечко на росной траве. Двор, принадлежащий к дому камергерши, был не из модных, не из новых помещичьих дворов. Он был очень велик, но со всех сторон обнесен различными хозяйственными строениями. Большой одноэтажный дом, немножко похожий снаружи на уездную городскую больницу, занимал почти целую сторону этого двора. Окна парадных комнат дома выходили на гору, на которой был разбит новый английский сад, и под ней катилась светлая Рыбница, а все жилые и вообще непарадные комнаты смотрели на двор. Тут же со двора были построены в ряд четыре подъезда: парадный, с которого был ход на мужскую половину, женский чистый, женский черный и, наконец, так называемый ковровый подъезд, которым ходили в комнаты, занимаемые постоянно швеями, кружевницами и коверщицами, экстренно — гостями женского пола и приживалками. По левой стороне двора, прямо против ворот, тянулся ряд служб; тут были конюшни, денники, сараи, ледник, погреб и несколько амбаров. Как раз против дома, по ту сторону двора, тянулась длинная решетка, отгораживавшая двор от старого сада, а с четвертой стороны двора стояла кухня, прачечная, людская, контора, ткацкая и столярная. Все эти заведения помещались в трех флигелях, по два в каждом. Все три флигеля были, что называется, рост в рост, колос в колос и голос в голос. Фундаменты серые, стены желтые, оконницы белые, крыши красные. Три окна в ряд, посредине крыльцо, и опять три окна. В одном из этих флигелей обитал Юстин Помада. Он занимал два дощатые чуланчика в флигеле, вмещавшем контору и столярную. Стоит рассказать, как Юстин Помада попал в эти чуланчики, а при этом рассказать кое-что и о прошедшем кандидата, с которым мы еще не раз встретимся в нашем романе. Юстин Помада происходил от польского шляхтича Феликса Антонова Помады и его законной жены Констанции Августовны Помады. Отец кандидата, прикосновенный каким-то боком к польскому восстанию 1831 года, был сослан с женою и малолетним Юстином в один из великороссийских губернских городов. Феликс Помада был человек очень добрый, но довольно пустой. Долго он не находил себе в ссылке никакого занятия. Наконец-то, наконец, он как-то определился писарем в магистрат и побирал там маленькие, невинные взяточки, которые, не столько по любви к пьянству, сколько по слабости характера, тотчас же после присутствия пропивал с своими магистратскими товарищами в трактире «Адрианополь» купца Лямина. Всю семью содержала мать Юстина. Молодая, еще очень хорошенькая женщина и очень нежная мать, Констанция Помада с горем видела, что на мужа ни ей, ни сыну надеяться нечего, сообразила, что слезами здесь ничему не поможешь; а жалобами еще того менее, и стала изобретать себе профессию. Она умела довольно скоро и бойко играть на фортепиано легкие вещицы и особенно знала танцевальную музыку: это она и сделала своим ремеслом. Днями она бегала по купеческим домам, давая полтинные уроки толстоногим дщерям русского купечества, а по вечерам часто играла за два целковых на балах и танцевальных вечеринках у того же купечества и вообще у губернского demi-mond’а.[1] В городе даже славились ее мазурки, и у нее постоянно было столько работы, что она одними своими руками могла пропитать пьяного мужа и маленького Юстина. По одиннадцатому году, она записала сына в гимназию и содержала его все семь лет до окончания курса, освобождаясь по протекции предводителя только от вноса пяти рублей в год за сынино учение. Феликс Помада умер от перепоя, когда сын его был еще в третьем классе; но его смерть не произвела никакого ущерба в труженическом бюджете вдовы, и она, собирая зернышко к зернышку, успела накопить около ста рублей, назначавшихся на отправку Юстина в харьковский университет. В Харькове у вдовы был брат, служивший чем-то по винному откупу. К нему и был отправлен восемнадцатилетний Юстин с гимназическим аттестатом, письмом, облитым материнскими слезами, ста рублями и тысячью благословений. Проводив сына, мать Помады взяла квартирку еще потеснее и, еще более обрезала свои расходы. Все она гоношила, чтобы хоть время от времени послать что-нибудь своему милому Юське. Но не велики были и вообще-то ее достатки, а с отъездом Юстина они и еще стали убавляться. Молодое купечество и юный demi-monde стали замечать, что «портится Помада; выдохлась», что нет в ее игре прежней удали, прежнего огня. И точно, словно какие-то болезненные стоны прорывались у нее иной раз в самых отчаянных и самых залихватских любовных мазурках танцоров, а к тому же еще в город приехал молодой тапер*-немец; началась конкуренция, отодвинувшая вдову далеко на задний план, и она через два года после отъезда Юстина тихо скончалась, шепча горячую молитву за сына. Юстину в Харькове жилось трудно, но занимался он с страшным усердием. Юридический факультет, по которому он подвизался, в то время в Харькове был из рук вон плох, и Юстин Помада должен был многое брать сам, копаясь в источниках. Жил он у дяди в каморке, иногда обедал, а иногда нет, участия не видал ни от кого и был постоянным предметом насмешек за свою неуклюжесть и необычайную влюбчивость, обыкновенно весьма неудачную. Уроков Помада никак не мог набрать и имел только два урока в доме богатого купца Конопатина, который платил ему восемь рублей в месяц за работу с восемью бестолковыми ослятами. Это составляло все доходы Помады, и он был весьма этим доволен. Он был, впрочем, вечно всем доволен, и это составляло в одно и то же время и отличительную черту его характера, и залог его счастья в несчастии. Юстин Помада только один раз горевал во все время университетского курса. Это было, когда он получил от старого друга своей матери письмо за черной печатью, а тяжелой посылкой образок Остробрамской божией матери, которой его поручала, умирая, покойная страдалица. Но потом опять все пошло своим порядком по-старому. Юстин Помада ходил на лекции, давал уроки и был снова тем же детски наивным и беспечным «Корнишоном», каким его всегда знали товарищи, давшие ему эту кличку. В основе его беспечности лежала непоколебимая вера в судьбу, поддерживавшая в нем самые неясные и самые смелые надежды. — Все это вздор перед вечностью, — говорил он товарищам, указывавшим ему на худой сапог или лопнувший под мышкою сюртук. Помада оставался спокойным даже тогда, когда инспектор, завидев его лопнувший сюртук, командовал ему: — Извольте отправиться на двое суток в карцер за этот беспорядок. Так Юстин Помада окончил курс и получил кандидатский диплом. Надо было куда-нибудь пристраиваться. На первый раз это очень поразило Помаду. Потом он и здесь успокоился, решил, что пока он еще поживет уроками, «а тем временем что-нибудь да подвернется». И точно, «тем временем» подвернулась вот какая оказия. Встретил Помаду на улице тот самый инспектор, который так часто сажал его в карцер за прорванный под мышками сюртук, да и говорит: — Не хотите ли вы места брать? Очень, очень хорошее место: у очень богатой дамы одного мальчика приготовить в пажеский корпус*. Юстин Помада так и подпрыгнул. Не столько его обрадовало место, сколько нечаянность этого предложения, в которой о н видел давно ожидаемую им заботливость судьбы. Место было точно хорошее: Помаде давали триста рублей, помещение, прислугу и все содержание у помещицы, вдовы камергера, Меревой. Он мигом собрался и «пошил» себе «цивильный*» сюртук, «брюндели», пальто и отправился, как говорят в Харькове, «в Россию», в известное нам село Мерено. Это было семь лет перед тем, как мы встретились с Юстином Помадою под частоколом бахаревского сада. Два года промелькнули для Помады, как один день счастливый. Другой в его положении, может быть, нашел бы много неприятного, другого задевали бы и высокомерное, несколько презрительное третирование камергерши, и совершенное игнорирование его личности жирным управителем из дворовых, и холопское нахальство камергерской прислуги, и неуместные шутки барчонка, но Помада ничего этого не замечал. Его пленяли поля, то цветущие и колеблющиеся переливами зреющих хлебов, то блестящие девственною чистотою белого снега, и он жил да поживал, любя эти поля и читая получавшиеся в камергерском доме по заведенному исстари порядку журналы, которых тоже по исстари заведенному порядку никто в целом доме никогда не читал. А «тем временем» ученик Помады пришел в подобающий возраст, и толстый управитель стал собираться в Петербург для представления его в пажеский корпус. Старуха камергерша давно никуда не выезжала и почти никого не принимала к себе, находя всех соседей людьми, недостойными ее знакомства. С нею жили три компаньонки, внучек, которого приготовлял в корпус Помада, и внучка, девочка лет семи. Мать этих детей, расставшись с мужем, ветрилась где-то за границей, и о ней здесь никто не думал. С отъездом ученика в Питер Помада было опять призадумался, что с собой делать, но добрая камергерша позвала его как-то к себе и сказала: — Monsieur Pomada![2] Если вы не имеете никаких определенных планов насчет себя, то не хотите ли вы пока заняться с Леночкой? Она еще мала, серьезно учить ее рано еще, но вы можете ее так, шутя… ну, понимаете… поучивать, читать ей чистописание… Я, право, дурно говорю по-русски, но вы меня понимаете? Помада отозвался, что совершенно понимает, и остался читать девочке чистописание. «А тем временем, — думал он, — что-нибудь и опять трафится». Так опять уплыл год и другой, и Юстин Помада все читал чистописание. В это время камергерша только два раза имела с ним разговор, касавшийся его личности. В первый раз, через год после отправления внучка, она объявила Помаде, что она приказала управителю расчесть его за прошлый год по сту пятидесяти рублей, прибавив при этом: — Вы сами, monsieur Помада, знаете, что за Леночку нельзя платить столько, сколько я платила за Теодора. А во второй раз, опять через год, она сказала ему, что намерена освежить стены в доме новыми бумажками и потому просит его перейти на некоторое время в конторский флигель. Юстина Помаду перевели в два дощатые чулана, устроенные при столярной в конторском флигеле, и так он тут и остался на застольной, несмотря на то, что стены его бывших комнат в доме уже второй раз подговаривались, чтобы их после трех лет снова освежили бумажками. А «тем временем» в село перевели нового священника с молодой дочкой. Бахарев летом стал жить в деревне, Помада познакомился с ним на охоте и сделался ежедневным посетителем бахаревского дома. И семья священника и семья Бахарева не питали к Помаде особенного расположения, но привыкли к нему как-то и считали его своим человеком. Помада был этим очень доволен и по нежности своей натуры насмерть привязался ко всем членам этих семейств совершенно безразличною привязанностью. Он любил и самого прямодушного Бахарева, и его пискливую половину, и слабонервную Зину, и пустую Софи, и матушку попадью, и веселого отца Александра, посвящавшего все свое свободное время изобретению рег-petuum mobile.[3] Особым расположением Помады пользовался только один уездный врач, Дмитрий Петрович Розанов, лекарь cum euximia laude.[4] Он был лет на пять старее кандидата, составил себе в уезде весьма мудреную репутацию и имел неотразимый авторитет над Юстином Помадой. Помада часто с ним споривал и возмущался против его «грубых положений», но очень хорошо знал, что после его матери Розанов единственное лицо в мире, которое его любит, и сам любил его без меры. Управитель ненавидел Помаду бог весть за что, и дворня его тоже не любила. Даже столярный ученик, пятнадцатилетний мальчик Епифанька, отряженный для услуг Помаде, ненавидел его от всего сердца и повиновался только из страха, что неравно наедет лекарь и оттаскает его, Епифаньку, за виски. Кого бы вы ни спросили о Помаде, какой он человек? — стар и мал ответит только: «так, из поляков», и словно в этом «из поляков» высказывалось категорическое обвинение Помады в таком проступке, после которого о нем уж и говорить не стоило. А в существе-то Помаду никак нельзя было и назвать поляком. Выросши в России и воспитавшись в русских училищах, он был совершенно русский и даже сам не считал себя поляком. Отец на него не имел никакого влияния, и если что в нем отражалось от его детской семейной жизни, то это разве влияние матери, которая жила вечными упованиями на справедливость рока. Но как бы там ни было, а только Помаду в меревском дворе так, ни за что ни про что, а никто не любил. До такой степени не любили его, что когда он, протащившись мокрый по двору, простонал у двери: «отворите бога ради скорее», столяр Алексей, слышавший этот стон с первого раза, заставил его простонать еще десять раз, прежде чем протянул с примостка руку и отсунул клямку. — Епифаньку, сделай милость, пошли, Алексей, — простонал снова Помада, перенося за порог ногу. — Спит Епифанька. Где теперь вставать ребенку, — отвечал столяр, посылающий этого же Епифаньку ночью за шесть верст к своей разлапушке. — Побуди, бога ради, — я расшибся насмерть. — Где так? — О господи! да полно тебе расспрашивать, — побуди, говорю. Столяр стал чесаться, а Помада пошел в свои апартаменты. В первой комнате, имевшей три шага в квадрате, у него стоял ушат с водой, плетеный стул с продавленной плетенкой и мочальная швабра. Тут же выходило устье варистой печи, задернутое полоской диконького, пестрого ситца*, навешенного на шнурочке. Во второй комнате стояла желтая деревянная кроватка, покрытая кашемировым одеялом, с одною подушкою в довольно грязной наволочке, черный столик с большою круглою чернильницею синего стекла, полки с книгами, три стула и старая, довольно хорошая оттоманка, на которой обыкновенно, заезжая к Помаде, спал лекарь Розанов. Кандидат как вошел, так и упал на кровать и громко вскрикнул от ужасной боли в плече и колене. Долго лежал он, весь мокрый, охая и стоная, прежде чем на пороге показался Епифанька и недовольным тоном пробурчал: — Что вам нужно? — Где ты бываешь, паршивый? — сквозь зубы проговорил Помада. — Где? Напрасно не сидел для вас всю ночь. — Стащи с меня сапоги. Мальчик глянул на сапоги и сказал: — Где это так вобрались? — Я расшибся; потише бога ради. Вволю накричался Помада, пока его раздел Епифанька, и упал без памяти на жесткий тюфяк. В обед пришла костоправка, старушка-однодворка. Стали будить Помаду, но он ничего не слыхал. У него был глубокий обморок, вслед за которым почти непосредственно начался жестокий бред и страшный пароксизм лихорадки. Такое состояние у больного не прекращалось целые сутки; костоправка растерялась и не знала, что делать. На другое утро доложили камергерше, что учитель ночью где-то расшибся и лежит теперь без ума, без разума. Та испугалась и послала в город за Розановым, а между тем старуха, не предвидя никакой возможности разобрать, что делается в плечевом сочленении под высоко поднявшеюся опухолью, все «вспаривала» больному плечо разными травками да муравками. Не нашли Розанова в городе, — был где-то на следствии, а Помада все оставался в прежнем состоянии, переходя из лихорадки в обморок, а из обморока в лихорадку. И страшно стонал он, и хотелось ему метаться, но при первом движении нестерпимая боль останавливала его, и он снова впадал в беспамятство. На третьи сутки, в то самое время, как Егор Николаевич Бахарев, восседая за прощальным завтраком по случаю отъезда Женни Гловацкой и ее отца в уездный городок, вспомнил о Помаде, Помада в первый раз пришел в себя, открыл глаза, повел ими по комнате и, посмотрев на костоправку, заснул снова. До вечера он спал спокойно, и вечером, снова проснувшись, попросил чаю. Ему подали чай, но он не мог поднять руки, и старуха поила его с блюдца. — Что, Николавна? — проговорил он, обращаясь к давно ему знакомой костоправке. — Что, батюшка? — Худо мне, Николавна. — Ничего, батюшка, пройдет, — и не то, да проходит. — А что у меня такое? — Ничего, родной. — Сломано что или свихнуто? — Опух очень большой, кормилец, ничего знать под ним, под опухом-то нельзя. — Где опухоль? — тихо спросил Помада. — Да вот плечико-то, видишь, как разнесло. — А! — Да, вздумшись все. Больной снова завел глаза, но ему уже не спалось. — Николавна! — позвал он. — Что, батюшка? — Ты за мной хорошо глядела? — Как же не глядеть! — То-то. Я тебя за это награждать желаю. — Спасибо, кормилец. Я здли всякого, здли всякого завсегда готова, что только могу… — Я тебе штаны подарю, — тихо перебил ее с легкой улыбкой Помада. — Штаны-ы? — спросила старуха. — Да. Суконные, — важные штаны, со штрипками. — На что мне твои штаны. — Зимой будешь ходить. Я тебя научу, что там переделать придется. Теплынь будет! — Ох ты! — Чего? — Полно. Неш я из корысти какой! А то взаправду хоть и подари: я себе безрукавочку такую, курточку сошью; подари. Только я ведь не из-за этого. Я что умею, тем завсегда готова. — Да жаль, что ничего не умеешь-то. — Ну, — что умею, родной. — Да что ж умеешь? Вон видишь, говоришь: «опух велик», ничего не разберешь, значит. — Точно опух уж очень вздулся, велик. — Ах! Помада вздохнул и хотел повернуться лицом к стене, но боль его удержала, и он снова остался в прежнем положении. Наступила и ночь темная. Старуха зажгла свечечку и уселась у столика. Помада вспомнил мать, ее ласки теплые, веселую жизнь университетскую, и скучно, скучно ему становилось. «Что же это, однако, будет со мной?» — думал он и спросил: — А что со мною будет, Николаева? — Ничего, милый, — дохтарь завтра, бают, приедет. Он сичас узнает. — Он, значит, больше твоего знает? — Ну, — ученые люди, или мы? — А ты-то что со мной делала? — Вспаривала, — что ж еще делать? Опух велик, ничего нельзя делать. — Сеном парила? — Нет, травками. — То-то, из сена? — Все-то ты пересмешничаешь надо мной. — Да разве не все равно травы, что у тебя, что на сеннике? Старуха сощипнула со свечи, потом потянула губы, потом вздохнула, и проговорила: — Нет, милый, есть травы тоже редкие. — Да ты-то их, Николавна, не знаешь? — Ну как не знать! — Ну расскажи, какие ты знаешь травы редкие-то, что в сене их нет? — Что в сене-то нет! Мало ли их! — Ну! — Да мало ли их! — Да ну же расскажи, Николавна, — спать не хочется. — Ну вот тебе хошь бы первая теперь трава есть, называется коптырь-трава, растет она корешком вверх. Помада засмеялся и охнул. — Чего ты? — Ну, какая трава корешком вверх может расти? — А вот же растет, и тветы у нее под землейтветут. Помада опять охнул и махнул рукой, удерживая смех, причинявший ему боль. — Что? не веришь? А полисада-трава вон и совсем без корня. — Полно, Николавна, не смеши. — Я и не на смех это говорю. Есть всякие травы. Например, теперь, кто хорошо знается, опять находят лепестан-траву. Такая мокрая трава называется. Что ты ее больше сушишь, то она больше мокнет. — Ох, будет, Николавна, — вздор какой ты рассказываешь. — Нет, друг ты мой, не вздор это, не вздор. Есть всякие травы на свете. Есть и в травах-то своя разница. Иная трава больше стоит у господа, а другая — меньше. Иная одно определение от бога имеет, а иная и два, и три, и несколько. Есть вот трава, так называется Адамова голова. Растет она возле сильных, рамедных болот кустиками, по пяти и по девяти листов. Растет она в четыре вершка, вот эстакенькая вот будет. — Старуха показала вершка четыре от столика. — Твет у этой травы алый, алый, вроде даже как синий. И когда она расцветает, страсть тут как хороша бывает. И этую траву рвут со крестом, говоря отчу и помилуй мя, боже, — или же каких других тридцать молитв святых. Этой-то вот травой что можно сделать на свете! Все ею можно сделать. Этой травой пользуют испорченного человека, или у кого нет плоду детям, то дать той женщине пить, — сейчас от этого будет плод. Если ж опять кто хочет видеть дьявола, то пусть возьмет он корень этой травы и положит его на сорок дней за престол, а потом возьмет, ушьет в ладанку да при себе и носит, — только чтоб во всякой чистоте, — то и увидит он дьяволов воздушных и водяных… Или опять на случай приостановления мельницы, то вода остановится, где только пожелаешь. Это трава богатая, любимая у бога травка, и называется эта травка во всех травах царь… Спишь, родной? Старуха нагнулась к больному, который сладко уснул под ее говор, перекрестила его три раза древним большим крестом и, — свернувшись ежичком на оттоманке, уснула тем спокойным сном, каким вряд ли нам с вами, читатель, придется засыпать в ее лета. Стояло серое летнее утро. Туч на небе не было, но и солнце не выглядывало, воздух едва колебался тихими, несмелыми порывами чрезмерно теплого ветерка. Такие летние утра в серединной России необыкновенно благоприятно действуют на всякое живое существо, до изнеможения согретое знойными днями. Таким утрам обыкновенно предшествуют теплые безлунные ночи, хорошо знакомые охотникам на перепелов. Чудные дела делаются с этой птицей в такие чудные ночи! Всегда падкий на сладострастную приманку, перепел тут как будто совсем одуревает от неукротимых влечений своего крошечного организма. Заслышав манящий клик залегшего в хлебах вабильщика*, он мигом срывается с места и мчится на роковое свидание, толкаясь серою головкою о розовые корешки растущих хлебов. Только расставишь сетку, только уляжешься и начнешь вабить, подражая голосу перепелки, а уж где-то, загончика за два, за три, откликается пернатый Дон-Жуан. В другое время, в светлую лунную ночь, его все-таки нужно поманывать умненечко, осторожно, соображая предательский звук с расстоянием жертвы; а в теплые безлунные ночи, предшествующие серым дням, птица совершенно ошалевает от сладострастья. Тут не нужно с нею никакой осторожности. Не успеешь сообразить, как далеко находится птица, отозвавшаяся на первую поманку, и поманишь ее потише, думая, что она все-таки еще далеко, а она уже отзывается близехонько. Кликнешь потихоньку в другой раз — больше уже и вабить не надо. Сладострастно нетерпеливое оханье слышится в двух шагах, и между розовых корней хлеба лезет перепел. Тут он уже не мчится сумасшедшим бедуином, а как-то плетется, тяжело дыша и беспрестанно оглядываясь во все стороны. Еще раз помануть его уже никак невозможно, потому что самый тихий звук вабилки заведет птицу дальше, чем нужно. Тут только лежишь и, удерживая смех, смотришь под сетку, а перепел все лезет, лезет, шумя стебельками хлеба, и вдруг предстает глазам охотника в самом смешном виде. Кто имел счастье живать летом на Крестовском или преимущественно в деревне Коломяге и кто бродил ранним утром по тощим полям, начинающимся за этою деревнею; тот легко может представить себе наших перепелов. Для этого стоит припомнить чинного петербургского немца, преследующего рано, на зорьке, крестьянских девушек. Немец то бежит полем, то присядет в рожь, так что его совсем там не видно, то над колосьями снова мелькнет его черная шляпа; и вдруг, заслышав веселый хохот совсем в другой стороне, он встанет, вздохнет и, никого не видя глазами, водит во все стороны своим тевтонским клювом. Панталонишки у него все подтрепаны от утренней росы, оживившей тощие, холодные поля; фалды сюртучка тоже мокры, руки красны, колена трясутся от беспрестанных пригинаний и прискакиваний, а свернутый трубкой рот совершенно сух от тревог и томленья. Таков бывает и перепел, когда, прекращая стремительный бедуинский бег между розовыми корешками высоких тоненьких стеблей, он тает от нетерпеливого желания угасить пламень пожирающей его страсти. Толчется пернатый сластолюбец во все стороны, и глаза его не докладывают ему ни о какой опасности. Он весь мокр, серенькие перышки на его маленьких голенях слиплись и свернулись; мокрый хвостик вытянулся в две фрачные фалдочки; крылышки то трепещутся, оживляясь страстью, то отпадают и тащатся, окончательно затрепываясь мокрою полевою пылью; головенка вся взъерошена, а крошечное сердчишко тревожно бьется, и сильно опирается в маленьком зобике скорое дыхание. Метнется отуманенная страстью пташка туда, метнется сюда, и вдруг на вашей щеке чувствуется прикосновение ее холодных лапок и мокрого, затрепанного фрачка, а над ухом раздается сладострастный вздох. Надо иметь много равнодушия, чтобы не рассмеяться в такую минуту. Самый серьезный русский мужичок, вабящий перепелов в то время, когда ему нужно бы дать покой своим усталым членам, всегда добродушно относится к обтрепанному франту. «Ах ты, поганец этакой!» — скажет он с ласковой улыбкой и тихонько опустит пернатого фертика в решето, надшитое холщовым мешочком. Такая чудотворящая ночь предшествовала тому покойному утру, в которое Петр Лукич Гловацкий выехал с дочерью из Мерева в свой уездный город. От всякой другой поры подобные утра отличаются, между прочим, совершенно особенным влиянием на человеческую натуру. Человек в такую, пору бывает как-то спокоен, тих и бескорыстен. Даже ярмарочные купцы, проезжая на возах своего гнилого товара, не складают тогда в головах барышей и прибытков и не клюют носом, предаваясь соблазнительным мечтам о ловком банкротстве, а едут молча, смотря то на поле, волнующееся под легким набегом теплого ветерка, то на задумчиво стоящие деревья, то на тонкий парок, поднимающийся с сонного озерца или речки. Редко самая заскорузлая торговая душа захочет нарушить этот покой отдыхающей природы и перемолвиться словом с товарищем или приказчиком. Да и то заговорит эта душа не о себе, не о своих хлопотах, а о той же спокойной природе. — Ишь птица-то полетела, — скажет ярмарочник, следя за поднявшейся из хлебов птахою. — Да, — ответит товарищ или приказчик. И опять едут тихо. — Должно, у нее тут где-нибудь дети есть, — опять заметит ярмарочник. — Надо так рассуждать, что есть дети, — серьезно ответит приказчик. — А может и перелетная. — Да, может что и перелетная, — предположит приказчик. И опять разговор оборвется, и опять едут тихо. Женни с отцом ехала совсем молча. Старик только иногда взглядывал на дочь, улыбался совершенно счастливой улыбкой и снова впадал в чисто созерцательное настроение. Женни была очень серьезна, и спокойная задумчивость придавала новую прелесть ее свежему личику. На половине короткой дороги от Мерева к городу их встретил меревский Наркиз. Конторщик скоро шел по опушке мелкого кустарника и, завидев Петра Лукича, быстро направился к дороге. — Здравствуйте, батюшка Петр Лукич! — кричал он, снимая широкодонный картуз с четыреугольным козырьком. — Здравствуйте, Наркиз Федорович, — отвечал Гловацкий. Лошадь остановилась. — Охотился? — Да, половил перепелочков немножко, Петр Лукич. — Ты сам-то, брат, точно перепел, — улыбаясь, заметил смотритель. — Да ведь, батюшка, отрепишься с ними, с беспутниками. Это уж такая дичь низкая. Наркиз, точно, был похож на перепела. Пыль и полевой сор насели на его росные сапоги и заправленные в голенища панталоны; синий сюртучок его тоже был мокр и местами сильно запачкан. За плечами у конторщика моталась перепелиная сетка и решето с перепелами. — Что ж, как полевал? — Много-таки, батюшка, наловил. Нынче они глупы в такую-то ночь бывают, — сами лезут. — На что их ловят? — спросила Женни. — А вот, матушка, на жаркое, пашкеты тоже готовят, и в торговлю идут они. — Вы ими торгуете? — Я? — Нет, я так только, для охоты ловлю их. Иной с певом удается, ну того содержу, а то так. — Выпускаете? — Нет, на что выпускать? — Да вот позвольте вам, сударыня, презентовать на новоселье. — На что же они мне? — На что угодно, матушка. — Ну, бери, Женни, на новоселье. Наркиз поставил на колени девушки решето с перепелами и, простившись, пошел своей дорогой, а дрожки покатились к городу, который точно вырос перед Гловацкими, как только они обогнули маленький лесной островочек. — Узнаешь, Женичка? Вон соборная глава, а это Иван-Крестителя купол: узнаешь? — Какое все маленькое это стало, — задумчиво проговорила Женни. — Маленькое! Это тебе так кажется после Москвы. Все такое же, как и было. Ты смотри, смотри, вон судьи дом, вон бойницы за городом, где скот бьют, вон каланча. Каланча-то, видишь желтую каланчу? Это над городническим домом Женни все смотрела вперед и ручкою безотчетно выпускала одного перепела за другим. — Э, да ты их почти всех повыпустила, — заметил Гловацкий. — Да. Смотрите-ка, смотрите. Женни вынула еще одну птичку, и еще одну, и еще одну. На ее лице выражалось совершенное, детское счастье, когда она следила за отлетавшими с ее руки перепелами. — Ты их всех выпустишь? — Всех выпущу, — весело ответила она, раскрывая разом пришитый к решету бездонный мешок. Перепела засуетились, увидя над собою вольное небо вместо грязной холщовой покрышки, жались друг к другу, приседали на ножках, и один за другим быстро поднимались на воздух. — Вот теперь славно, — проговорила она, ставя в ноги пустое решето. — Хорошо, что я взяла их. — Дитя ты, Женичка. — Отчего же, папа, дитя; пусть они летают на воле. — Их завтра опять поймают. — Нет, уж они теперь не попадутся. Гловацкий засмеялся. В его седой голове мелькнула мысль о страстях, о ловушках, и веселая улыбка заменилась выражением трепетной отцовской заботы. — Боже, господи милосердный, спаси и сохрани ее! — прошептал он, когда дрожки остановились у ворот уездного училища. Петр Лукич Гловацкий с самого дня своей женитьбы отдавал женин приданый дом внаймы, а сам постоянно обитал в небольшом каменном флигельке подведомственного ему уездного училища. В этот самый каменный флигель двадцать три года тому назад он привез из церкви молодую жену, здесь родилась Женни, отсюда же Женни увезли в институт и отсюда же унесли на кладбище ее мать, о которой так тепло вспоминала игуменья. Училищный флигель состоял всего из пяти очень хороших комнат, выходивших частию на чистенький, всегда усыпанный желтым песком двор уездного училища, а частию в старый густой сад, тоже принадлежащий училищу, и, наконец, из трех окон залы была видна огибавшая город речка Саванка. На дворе училища было постоянно очень тихо, но все-таки двор два раза в день оглашался веселыми, резкими голосами школьников, а уж зато в саду, начинавшемся за смотрительским флигелем, постоянно царила ненарушимая, глубокая тишина. В этот сад выходили два окна залы (два другие окна этой комнаты выходили на берег речки, за которою кончался город и начинался бесконечный заливной луг), да в этот же сад смотрели окна маленькой гостиной с стеклянною дверью и угловой комнаты, бывшей некогда спальнею смотрительши, а нынче будуаром, кабинетом и спальнею ее дочери. Рядом с этой комнатой был кабинет смотрителя, из которого можно было обозревать весь двор и окна классных комнат, а далее, между кабинетом и передней, находился очень просторный покой со множеством книг, уставленных в высоких шкафах, четыреугольным столом, застланным зеленым сукном и двумя сафьянными оттоманками. Только и всего помещения было в смотрительской квартире! Но зато все в ней было так чисто, так уютно, что никому даже в голову не пришло бы желать себе лучшего жилища. А уж о комнате Женни и говорить нечего. Такая была хорошенькая, такая девственная комнатка, что стоило в ней побыть десять минут, чтобы начать чувствовать себя как-то спокойнее, и выше, и чище, и нравственнее. Старинные кресла и диван светлого березового выплавка с подушками из шерстяной материи бирюзового цвета, такого же цвета занавеси на окнах и дверях; той же березы письменный столик с туалетом и кроватка, закрытая белым покрывалом, да несколько растений на окнах и больше ровно ничего не было в этой комнатке, а между тем всем она казалась необыкновенно полным и комфортабельным покоем. — Вот твой колыбельный уголочек, Женичка, — сказал Гловацкий, введя дочь в эту комнату. — Здесь стояла твоя колыбелька, а материна кровать вот тут, где и теперь стоит. Я ничего не трогал после покойницы, все думал: приедет Женя, тогда как сама хочет, — захочет, пусть изменяет по своему вкусу, а не захочет, пусть оставит все по-материному. И Евгения Петровна зажила в своем колыбельном уголке, оставив здесь все по-старому. Только над березовым комодом повесили шитую картину, подаренную матерью Агниею, и на комоде появилось несколько книг. — Возьмешься, Женни, хозяйничать? — спросил Петр Лукич на другой день приезда в город. — Как же, папа, непременно. — То-то, как хочешь. У меня хозяйство маленькое и люди честные, но, по-моему, девушке хорошо заняться этим делом. — Разумеется, папа, разумеется. — Нынче этим пренебрегают, а напрасно, право, напрасно. — И нынче, папа, я думаю, не все пренебрегают: это не одинаково. — Конечно, конечно, не все, только я так говорю… Знаешь, — старческая слабость: все как ты ни гонись, а все старые-то симпатии, как старые ноги, сзади волокутся. Впрочем, я не спорщик. Вот моя молодая команда, так те горячо заварены, а впрочем, ладим, и отлично ладим. — Агния Николаевна очень строго судит молодых. — Она и старым, друг мой, не дает спуску: брюзжит немножко, а женщина весьма добрая, весьма добрая. — На брата жаловалась. Старик добродушно улыбнулся. — Да, вот чудак-то! Нашел, где свой обличительный метод прикладывать. — И вы, папа, молодых людей тоже, кажется, не долюбливаете? — Отчего же, мой друг! Только вот они нынче резковаты становятся, точно уж резковаты. Может быть, это нам так кажется. Да ведь, право, нельзя все так круто. Старики неправы, что не умеют стерпеть, да и молодежь неправа. У старости тоже есть свои права и свои привычки. Снисходить бы не грешно было немножко. Я естественных наук не знаю вовсе, а все мне думается, что мозг, привыкший понимать что-нибудь так, не может скоро понимать что-нибудь иначе. Так что ж тут и сердиться. Надо снисходить. Народ говорит, что и у воробья, и у того есть амбиция, а человек, какой бы он ни был, если только мало-мальски самостоятелен, все-таки не хочет быть поставлен ниже всех. Вот хоть бы у нас, — городок ведь небольшой, а таки торговый, есть люди зажиточные, и газеты, и журналы кое-кто почитывают из купечества, и умных людей не обегают. — Старик улыбнулся и сквозь смех проговорил: — А ты знаешь, кто здесь зенит-то просвещения? Это мы, я да учители… Ну ведь и у нас есть учители очень молодые, вот, например, Зарницын Алексей Павлович, всего пятый год курс кончил, Вязмитинов, тоже пять лет как из университета; люди свежие и неустанно следящие и за наукой и за литературой, и притом люди добросовестно преданные своему делу, а посмотри-ка на них! Ты вот их увидишь. Вот как мало-мальски оправишься, позовем их вечерком на чаек. Все ведь, говорю, люди, которые смотрят на жизнь совсем не так, как наше купечество, да даже и дворянство, а посмотри, какого о них мнения все? — Кого ни спроси, в одно слово скажут: «прекрасные люди». Как-то у них отношения-то к людям все человеческие. Вот тоже доктор у нас есть, Розанов, человек со странностями и даже не без резкостей, но и у этого самые резкости-то как-то… затрудняюсь, право, как бы тебе выразить это… ну, только именно резки, только выказывают прямоту и горячность его натуры, а вовсе не стремятся смять, уничтожить, стереть человека. К его резкости здесь все привыкли и нимало ею не тяготятся, даже очень его любят. А те ведь все как-то… право, уж и совсем не умею назвать. Вот и Ипполит наш, и Звягина сын, и Ступин молодой — второй год приезжают такие мудреные, что гляжу, гляжу на них, да и руки врозь. Как будто и дико с ними. Право, я вот теперь смотритель, и, слава богу, двадцать пятый год, и пенсийка уж недалеко: всяких людей видал, и всяких терпел, и со всеми сживался, ни одного учителя во всю службу не представил ни к перемещению, ни к отставке, а воображаю себе, будь у меня в числе наставников твой брат, непременно должен бы искать случая от него освободиться. Нельзя иначе_ Детей всех разберут, что ж из этого толку будет. Ты вот познакомишься с ними, сама их разберешь. Особенно рекомендую тебе Николая Степановича Вязмитинова. Дивный человек! Честный, серьезный и умница. Принимай хозяйство, а я их зазову. Невелико было хозяйство смотрителя, а весь придворный штат его состоял из кухарки Пелагеи да училищного сторожа, отставного унтера Яковлева, исправлявшего должность лакея и ходившего за толстою, обезножившею от настоя смотрительскою лошадью. Женни в два дня вошла во всю домашнюю администрацию, и на ея поясе появился крючок с ключами. — Господа! вот моя дочь. Женичка! рекомендую тебе моих сотоварищей: Николай Степанович Вязмитинов и Алексей Павлович Зарницын, — проговорил смотритель, представляя раз вечером своей дочери двух очень благопристойных молодых людей. Оба они на вид имели не более как лет по тридцати, оба были одеты просто. Зарницын был невысок ростом, с розовыми щеками и живыми черными глазами. Он смотрел немножко денди. Вязмитинов, напротив, был очень стройный молодой человек с бледным, несколько задумчивым лицом и очень скромным симпатичным взглядом. В н ем не было ни тени дендизма. Вся его особа дышала простотой, натуральностью и сдержанностью. Женни, сидевшая за столом, на котором весело шумел и посвистывал блестящий тульский самовар, встала, приветливо поклонилась и покраснела. Ее, видимо, конфузила непривычная роль хозяйки. — Без церемонии, господа, — прошу вас поближе к самовару и к хозяйке, а то я боюсь, что она со мною, стариком, заскучает. — Как вам не грех, папа, так говорить, — тихо промолвила Женни и совсем зарделась, как маковый цветочек. — Петр Лукич подговаривается, чтобы ему любезность сказали, что с ним до сих пор люди никогда не скучали, — проговорил, любезно улыбаясь, Зарницын. — Да смейтесь, смейтесь! Нет, господа, уж как там ни храбрись, а пора сознаваться, что отстаю, отстаю от ваших-то понятий. Бывало, что ни читаешь, все это находишь так в порядке вещей и сам понимаешь, и с другим станешь говорить, и другой одинаково понимает, а теперь иной раз читаешь этакую там статейку или практическую заметку какую и чувствуешь и сознаешь, что давно бы должна быть такая заметка, а как-то, бог его знает… Просто иной раз глазам не веришь. Чувствуешь, что правда это все, а рука-то своя ни за что бы не написала этого. Даже на подпись-то цензурную не раз глянешь, думаешь: «Господи! уж не так ли махнули, чего доброго?» — А вам это все ничего, даже мало кажется. Я вон лрочел в приказах, что Павел Иванович Чичиков в апреле месяце сего года произведен из надворных советников в коллежские советники. Дело самое пустое: есть такой Чичиков, служит, его за выслугу лет и повышают чином, а мне уж черт знает что показалось. Подсунули, думаю, такую историю в насмешку, а за эту насмешку и покатят на тройках. После-то раздумал, а сначала… Нет, мы ведь другой школы, нам теперь уж на вас смотреть только да внучат качать. — А знаете, Евгения Петровна, когда именно и по какому случаю последовало отречение Петра Лукича от единомыслия с людьми наших лет? — опять любезно осклабляясь, спросил Зарницын. — Нет, не знаю. Папа мне ничего не говорил об этом. — Во-первых, не от единомыслия, а, так сказать, от единоспособности с вами, — заметил смотритель. — Ну, это все равно, — перебил Зарницын. — Нет, батюшка Алексей Петрович, это не все равно. — Ну, положим, что так, только произошло это в Петре Лукиче разом, в один прием. — Да, разом, — потому что разом я понял, что я человек неспособный делать то, что самым спокойным образом делают другие. Представь себе, Женя: встаю утром, беру принесенные с почты газеты и читаю, что какой-то господин Якушкин имел в Пскове историю с полицейскими*, — там заподозрили его, посадили за клин, ну и потом выпустили, — ну велика важность! — Конечно, оно неприятно, да мало ли чиновников за клин сажали. Ну выпустят, и уходи скорей, благо отвязались; а он, как вырвался, и ну все это выписывать. Валяет и полициймейстера, и вице-губернатора, да ведь как! Точно, — я сам знаю, что в Европе существует гласность, и понимаю, что она должна существовать, даже… между нами говоря… (смотритель оглянулся на обе стороны и добавил, понизив голос) я сам несколько раз «Колокол»* читал, и не без удовольствия, скажу вам, читал; но у нас-то, на родной-то земле, как же это, думаю? — Что ж это, обо всем, стало быть, люди смеют говорить? — А мы смели об этом — Ну, однако, из вашей-то школы выходили и иные люди, не все о маврских династиях размышляли, а тоже и действовали, — заметил Зарницын. — А, а! Нет, батюшка, — извините. То совсем была не наша школа, — извините. — Конечно, — в первый раз проронил слово Вязмитинов. — Точно, виноват, я ошибся, — оговорился Зарницын. — А теперь вон еще новая школа заходит, и, попомните мое слово, что скоро она скажет и вам, Алексей Павлович, и вам, Николай Степанович, да даже, чего доброго, и доктору, что все вы люди отсталые, для дела не годитесь. — Это несомненно, — заметил опять Вязмитинов. — Да вот вам, что значит школа-то, и не годитесь, и пронесут имя ваше яко зло, несмотря на то, что директор нынче все настаивает, чтоб я почаще навертывался на ваши уроки. И будет это скоро, гораздо прежде, чем вы до моих лет доживете. В наше-то время отца моего учили, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, и мне то же твердили, да и мой сын видел, как я не мог отказываться от головки купеческого сахарцу; а нынче все это двинулось, пошло, и школа будет сменять школу. Так, Николай Степанович? — По-моему, так. — А так, так наливай, Женни, по другому стаканчику. Тебе, я думаю, мой дружочек, наскучил наш разговор. Плохо мы тебя занимаем. У нас все так, что поспорим, то будто как и дело сделаем. — Напротив, папа, зачем вы так думаете? Меня это очень занимает. — Да! Вон видите, школа-то: месяца нет как с институтской скамьи, а ее занимает. Попробуйте-ка Оленьку Розанову таким разговором занять. — Ну еще кого вспомнили! — Чего, батюшка мой? Она ведь вон о самостоятельности тоже изволит рассуждать, а муж-то? С таким мужем, как ее, можно до многого додуматься. — Да что ж это он хотел быть, а не идет? — заметил Зарницын. — Идет, идет, — отвечал из передней довольно симпатичный мужской голос, и на пороге залы показался человек лет тридцати двух, невысокого роста, немного сутуловатый, но весьма пропорционально сложенный, с очень хорошим лицом, в котором крупность черт выгодно выкупалась силою выражения. В этом лице выражалась какая-то весьма приятная смесь энергии, ума, прямоты, силы и русского безволья и распущенности. Доктор был одет очень небрежно. Платье его было все пропылено, так что пыль въелась в него и не отчищалась, рубашка измятая, шея повязана черным платком, концы которого висели до половины груди. — А мы здесь только что злословили вас, доктор, — проговорил Зарницын, протягивая врачу свою руку. — Да чем же вам более заниматься на гулянках, как не злословием, — отвечал доктор, пожимая мимоходом поданные ему руки. — Прошу вас, Петр Лукич, представить меня вашей дочери. — Женичка! — наш доктор. Советую тебе заискать его расположение, человек весьма нужный, случайный*. — Преимущественно для мертвых, с которыми имею постоянные дела в течение пяти лет сряду, — проговорил доктор, развязно кланяясь девушке, ответившей ему ласковым поклоном. — А мы уж думали, что вы, по обыкновению, несдержите слова, — заметил Гловацкий. — Уж и по обыкновению! Эх, Петр Лукич! Уж вот накого бог-то, на того и добрые люди. Я, Евгения Петровна, позвольте, уж буду искать сегодня исключительно вашего внимания, уповая, что свойственная человечеству злоба еще не успела достичь вашего сердца и вы, конечно, не найдете самоуслаждения допиливать меня, чем занимается весь этот прекрасный город с своим уездом и даже с своим уездным смотрителем, сосредоточивающим в своем лице половину всех добрых свойств, отпущенных нам на всю нашу местность. Женни покраснела, слегка поклонилась и тихо проговорила: — Прикажете вам чаю? — В награду за все перенесенные мною сегодня муки, позвольте, — по-прежнему несколько театрально ответил доктор. — Где это вас сегодня разобидели? — спросил смотритель. — Везде, Петр Лукич, везде, батюшка. — А например? — А например, исправник двести раков съел и говорит: «не могу завтра на вскрытие ехать»; фельдшер в больнице бабу уморил ни за што ни про што; двух рекрут на наш счет вернули; с эскадронным командиром разбранился; в Хилкове бешеный волк человек пятнадцать на лугу искусал, а тут немец Абрамзон с женою мимо моих окон проехал, — беда да и только. Все, кроме Женни, рассмеялись. — Да, вам смех, а мне хоть в воду, так в пору. — Что ж вы сделали? — Что? Исправнику лошадиную кладь закатил* и сказал, что если он завтра не поедет, то я еду к другому телу; бабу записал умершею от апоплексического удара, а фельдшеру дал записочку к городничему, чтобы тот с ним позанялся; эскадронному командиру сказал: «убирайтесь, ваше благородие, к черту, я ваших мошенничеств прикрывать не намерен», и написал, что следовало; волка посоветовал исправнику казнить по полевому военному положению, а от Ольги Александровны, взволнованной каретою немца Ицки Готлибовича Абрамзона, ушел к вам чай пить. Вот вам и все! — Распоряжения все резонные, — заметал Зарницын. — Ну, какие есть: не хороши, другие присоветуйте. — Фельдшера поучат, а он через полгода другую бабу отравит. — Через полгода! Экую штуку сказал! Две бабы в год — велика важность. А по-вашему, не нового ли было бы требовать? — Конечно. — Ну нет, слуга покорный. Этот пару в год отравит, а новый с непривычки по паре в месяц спустит. — Что, батюшка, тут радикальничать-то? Лечить нечем, содержать не на что, да что и говорить! Радикальничать, так, по-моему, надо из земли Илью Муромца вызвать, чтобы сел он на коня ратного, взял в могучие руки булаву стопудовую да и пошел бы нас, православных, крестить по маковкам, не разбирая ни роду, ни сану, ни племени. — А то, что там копаться! Idem per idem[5] — все будем Кузьма с Демидом. — Нечего и людей смешить. Эх, не слушайте наших мерзостей, Евгения Петровна. Поберегите свое внимание для чего-нибудь лучшего. Вы, пожалуйста, никогда не сидите с нами. Не сидите с моим другом, Зарницыным, он затмит ваш девственный ум своей туманной экономией счастья; не слушайте моего друга Вязмитинова, который погубит ваше светлое мышление гегелианскою ересью; не слушайте меня, преподлейшего в сношениях с зверями, которые станут называть себя перед вами разными кличками греко-российского календаря; даже отца вашего, которому отпущена половина всех добрых качеств нашей проклятой Гоморры*, и его не слушайте. Все вас это спутает, потому что все, что ни выйдет из наших уст, или злосмрадное дыхание антихристово, или же хитросплетенные лукавства, уловляющие свободный разум. Уйдите от нас, гадких и вредных людей, и пожалейте, что мы еще, к несчастию, не самые гадкие люди своего просвещенного времени. — Уйди, уйди, Женичка, — смеясь проговорил Гловацкий, — и вели давать, что ты там нам поесть приготовила. Наш медицинский Гамлет всегда мрачен… — Без водки, — чего ж было не договаривать! Я точно, Евгения Петровна, люблю закусывать и счел бы позором скрыть от вас этот маленький порок из обширной коллекции моих пороков. Женни встала и вышла в кухню, а Яковлевич стал собирать со стола чай, за которым, по местному обычаю, всегда почти непосредственно следовала закуска. В то же время, как Яковлевич, вывернув кренделем локти, нес поднос, уставленный различными солеными яствами, а Пелагея, склонив набок голову и закусив, в знак осторожности, верхнюю губу, тащила другой поднос с двумя графинами разной водки, бутылкою хереса и двумя бутылками столового вина, по усыпанному песком двору уездного училища простучал легкий экипажец. Вслед за тем в двери кухни, где Женни, засучив рукава, разбирала жареную индейку, вошел маленький казачок и спросил: — Дома ли Евгения Петровна? — Дома, — ответила Женни, удивленная, кто бы мог о ней осведомляться в городе, в котором она никого не знает. — Это вы-с? — спросил, осклабившись, казачок. — Я, я, — кто тебя прислал? — Барышня-с к вам приехали. — Какая барышня? — Барышня, Лизавета Егоровна-с. — Лиза Бахарева! — в восторге воскликнула Женни, бросив кухонный нож и спеша обтирать руки. — Точно так-с, они приехали, — отвечал казачок. — Боже мой! где же она? — На кабриолетке-с сидят. Женни отодвинула от дверей казачка, выбежала из кухни и вспорхнула в кабриолет, на котором сидела Лиза. — Лиза! голубчик! дуся! ты ли это? — А! видишь, я тебе, гадкая Женька, делаю визит первая. Не говори, что я аристократка, — ну, поцелуй меня еще, еще. Ангел ты мой! Как я о тебе соскучилась — сил моих не было ждать, пока ты приедешь. У нас гостей полон дом, скука смертельная, просилась, просилась к тебе — не пускают. Папа приехал с поля, я села в его кабриолет покататься, да вот и прикатила к тебе. — Будто так? — Право. Девушки рассмеялись, еще раз поцеловались и обе соскочили с кабриолета. — Я ведь только на минуточку, Женни. — Боже мой! — Ну да. Какая ты чудиха! Там ведь с ума посходят. — Ну пойдем, пойдем. — А вы еще не спите? — Нет, где же спать. Всего девять часов, и у нас гости. — Кто? — Учителя и доктор. — Какой? — Розанов, кажется, его фамилия. — Говорят, очень странный. — Кажется. А ты от кого слышала? — Мы с папой ходили навещать этого меревского учителя больного, — он очень любит этого доктора и много о нем рассказывал. — А что этот учитель, лучше ему? — Да лучше, но он все ждет доктора. Впрочем, папа говорил, что у него сильный ушиб и простуда, а больше ничего. Девушки перешли через кухню в Женину комнату. — Ах, как у тебя здесь хорошо, Женни! — воскликнула, осматриваясь по сторонам, Лиза. — Да, — я очень довольна. — А я пока очень недовольна. — У тебя хорошая комната. — Да, хорошая, но неудобная, проходная. — Папа! у нас новый гость, — крикнула неожиданно Гловацкая. — Кто, мой друг? — Отгадайте! — Ну, как отгадаешь. — Мой гость, собственно ко мне, а не к вам. — Ну, теперь и поготово не отгадаю. Женни открыла двери, и изумленным глазам старика предстала Лиза Бахарева. — Лизанька! с кем вы, дитя мое? — Одна. — Нет, без шуток. Где Егор Николаевич? — Дома с гостями, — отвечала, смеясь, Лиза. — В самом деле вы одни? — Ах, какой вы странный, Петр Лукич! Разумеется, одна, с казачком Гришей. Лиза рассказала, как она приехала в город, и добавила, что она на минуточку, что ей нужно торопиться домой. Смотритель взял Лизу за руки, ввел ее в залу и познакомил с своими гостями, причем гости ограничивались одним молчаливым, вежливым поклоном. — Не хочешь ли чаю, покушать, Лиза? Съешь что-нибудь; ведь это я хозяйничаю. — Ты! Ну, для тебя давай, буду есть. Девушки взяли стулья и сели к столу. — Как у вас весело, Петр Лукич! — заметила Лиза. — Какое ж веселье, Лизанька? Так себе сошлись, — не утерпел на старости лет похвастаться товарищам дочкою. У вас в Мерев е, я думаю, гораздо веселее: своя семья большая, всегда есть гости. — Да, это правда, а все у вас как-то, кажется, веселее выглядит. — Это сегодня, а то мы все вдвоем с Женни сидели, и еще чаще она одна. Я, напротив, боюсь, что она у меня заскучает, журнал для нее выписал. Мои-то книги, думаю, ей не по вкусу придутся. — У вас какие больше кнцги? — Разный специальный хлам, а из русских только исторические. — А у нас целый шкаф все какой-то допотопной французской беллетристики, читать невозможно. — А я часто видал, что ваши сестрицы читают. — Да, они читают, а мне это не нравится. Мы в институте доставали разные русские журналы и все читали, а здесь ничего нет. Вы какой журнал выписали для Женни? — «Отечественные записки»*, — старый журнал и все один и тот же редактор, при котором покойный Белинский писал. — Да, знаю. Мы всё доставали в институте: и «Отечественные записки», и «Современник»*, и «Русский вестник»*, и «Библиотеку»*, все, все журналы. Я просила папу выписать мне хоть один теперь, — мамаша не хочет. — Отчего? — Бог ее знает! Говорит, читай то, что читают сестры, а я этого читать не могу, не нравится мне. — Женни будет с вами делиться своим журналом. А я вот буду просить Николая Степановича еще снабжать Женичку книгами из его библиотечки. У него много книг, и он может руководить Женичку, если она захочет заняться одним предметом. Сам я устарел уж, за хлопотами да дрязгами поотстал от современной науки, а Николаю Степановичу за дочку покланяюсь. — Если только Евгения Петровна пожелает и позволит, я буду очень рад служить ей чем могу, — вежливо ответил Вязмитинов. Женни поблагодарила. — Как жаль, что и я не могу пользоваться вашими советами! — живо заметила Лиза. — Отчего же? — Я живу в деревне, а зимой, вероятно, уедем в губернский город. — Приезжайте к нам почаще летом, Лизанька. Тут ведь рукой подать, и будете читать с Николаем Степановичем, — сказал Гловацкий. — В самом деле, Лиза, приезжай почаще. — Да, — хорошо, как можно будет, а не пустят, так буду сидеть. — Ах, боже мой! — сказала она, быстро вставая со стула, — я и забыла, что мне пора ехать. — Побудь еще, Лиза, — просила Женни. — Нет, милая, не могу, и не говори лучше. — А вы что читаете в училище? — спросила она Вязмитинова. — Я преподаю историю и географию. — Оба интересные предметы, а вы? — обратилась Лиза к Зарницыну. — Я учитель математики. — Фуй, какая ужасная наука. Я выше двойки никогда не получала. — У вас, верно, был дурной учитель, — немножко рисуясь, сказал Зарницын. — Нет, а впрочем, не знаю. Он кандидат, молодой, и некоторые у него хорошо учились. Вот Женни, например, она всегда высший балл брала. Она по всемпредметам высшие баллы брала. Вы знаете — она ведь у нас первая из целого выпуска, — а я первая с другого конца. Я терпеть не могу некоторых наук и особенно вашей математики. А вы естественных наук не знаете? Это, говорят, очень интересно. — Да, но занятие естественными науками тоже требует знания математики. — Будто! Ведь это для химиков или для других, а так для любителей, я думаю, можно и без этой скучной математики. — Право, я не умею вам отвечать на это, но думаю, Что в известной мере возможно. Впрочем, вот у нас доктор знаток естественных наук. — Ну, как не знаток, — проговорил доктор. — Мне то же самое говорил о вас меревский учитель, — отнеслась к нему Лиза. — Помада! Он того мнения, что я все на свете знаю и все могу сделать. Вы ему не верьте, когда дело касается меня, — я его сердечная слабость. Позвольте мне лучше осведомиться, в каком он положении? — Ему лучше, и он, кажется, ждет вас с нетерпением. — Что ж делать. Я только узнал о его несчастье и не могу тронуться к нему, ожидая с минуты на минуту непременного заседателя, с которым тотчас должен выехать. — Будто вы сегодня едете? — спросил Гловацкий. — А как же! Он сюда за мною должен заехать: ведь искусанные волком не ждут, а завтра к обеду назад и сейчас ехать с исправником. Вот вам и жизнь, и естественные, и всякие другие науки, — добавил он, глядя на Лизу. — Что и знал-то когда-нибудь, и то все успел семь раз позабыть. — Какая странная должность! — У нас все должности удивят вас, если найдете интерес в них всмотреться. Это еще не самая странная, самую странную занимает Юстин Помада. Все засмеялись. — Право! Вы его самого расспросите о его обязанностях: он и сам то же самое вам скажет. — Вот, Женни, фатальный наш приезд! Не успели показаться и чуть-чуть не стоили человеку жизни, — заметила Лиза. — И еще какому человеку-то! Единственному, может быть, целому человеку на пять тысяч верст кругом. — А вы, доктор, говорили, что лучший человек здесь мой папа, — проговорила, немножко краснея, Женни. — Это между нами: я говорил, Петр Лукич солнце, а Помада везде антик. Петр Лукич все-таки чего-нибудь для себя желает, а тот, не сводя глаз, взирает на птицы небесные, как не жнут, не сеют, не собирают в житницы, а сыты и одеты. Я уж его пять лет сряду стараюсь испортить, да ни на один шаг в этом не подвинулся. Вы обратите на него внимание, Лизавета Егоровна, — это дорогой экземпляр, скоро таких уж ни за какие деньги нельзя будет видеть. Он стоит внимания и изучения не менее самого допотопного монстра. Право. Если любите натуру, в изучении которой не можем вам ничем помочь ни я, ни мои просвещенные друзья, сообществом которых мы здесь имеем удовольствие наслаждаться, то вот рассмотрите-ка, что такое под черепом у Юстина Помады. Говорю вам, это будет преинтересное занятие для вашей любознательности, далеко интереснейшее, чем то, о котором возвещает мне приближение вот этого проклятого колокольчика, которого, кажется, никто даже, кроме меня, и не слышит. Из-за угла улицы действительно послышался колокольчик, и, прежде чем он замолк у ворот училища, доктор встал, пожал всем руки и, взяв фуражку, молча вышел за двери. Зарницын и Вязмитинов тоже стали прощаться. — Боже, а я-то! Что ж это я наделала, засидевшись до сих пор? — тревожно проговорила Лиза, хватаясь за свою шляпку. — Вы! Нет, уж вы не беспокойтесь: я вашу лошадь давно отослал домой и написал, что вы у нас, — сказал, останавливая Лизу, Гловацкий. — Что вы наделали, Петр Лукич! Теперь забранят меня. — Не бойтесь. Нынче больше бы забранили, а завтра поедете на моей лошади с Женичкой, и все благополучно обойдется. Прощаясь с Женни, Вязмитинов спросил ее: — Вы знакомы, Евгения Петровна, с сочинениями Гизо*? — Нет, вовсе ничего не знаю. — Хотите читать этого писателя? — Пожалуйста. Да вы уж не спрашивайте. Я все прочитаю и постараюсь понять. Это ведь исторический писатель? — Да. — Пожалуйста, — я с удовольствием прочту. Гости ушли, хозяева тоже стали прощаться. — Ну, что, Женни, как тебе новые знакомые показались? — спросил Гловацкий, целуя дочернину руку. — Право, еще не думала об этом, папа. Кажется, хорошие люди. — Она ведь пять лет думать будет, прежде чем скажет, — шутливо перебила Лиза, — а я вот вам сразу отвечу, что каждый из них лучше, чем все те, которые в эти дни приезжали к нам и с которыми меня знакомили. Смотритель добродушно улыбнулся и пошел в свою комнату, а девушки стали раздеваться в комнате Женни. — Однако что-то плохо мне, Женька, — сказала Лиза, улегшись в постель с хозяйкою. — Ждала я этого дома, как бог знает какой радости, а… — Что ж там у вас? — с беспокойным участием спросила Женни. — Так, — и рассказать тебе не умею, а как-то сразу тяжело мне стало. Месяц всего дома живу, а все, как няня говорит, никак в стих не войду. — Ты еще не осмотрелась. — Боюсь, чтоб еще хуже не было. Вот у тебя я с первой минуты осмотрелась. У вас хорошо, легко; а там, У нас, бог знает… мудрено все… очень тяжело как-то, скучно, — невыносимо скучно. — Что, Петр Лукич? — спросила Лиза, помещаясь на другое утро за чайным столиком против смотрителя. — Что, Лизанька? — Боюсь домой ехать. Смотритель улыбнулся. — Право! — продолжала Лиза. — Вы не можете себе представить, как мне становится чего-то страшно и неловко. — Полноте, Лизочка, — я отпущу с вами Женни, и ничего не будет, ни слова никто не скажет. — Да я не этого и боюсь, Петр Лукич, а как-то это все не то, что я себе воображала, что я думала встретить дома. — Это вы, дитя мое, не осмотрелись с нами и больше ничего. — Нет, в том-то и дело, что я с — Потому и странно, что не привыкли. — А как совсем не привыкну, Петр Лукич? Смотритель опять улыбнулся и, махнув рукою, проговорил: — Полноте сочинять, друг мой! — Как в родной семье не привыкнуть. Тотчас после чаю Женни и Лиза в легких соломенных шляпках впорхнули в комнату Гловацкого, расцеловали старика и поехали в Мерево на смотрительских дрожках. Был десятый час утра, день стоял прекрасный, теплый и безоблачный; дорога до Мерева шла почти сплошным дубнячком. Девушки встали с дрожек и без малого почти все семь верст прошли пешком. Свежее, теплое утро и ходьба прекрасно отразились на расположении их духа и на их молодых, свежих лицах, горевших румянцем усталости. Перед околицей Мерева они оправили друг на друге платья, сели опять на дрожки и в самом веселом настроении подъехали к высокому крыльцу бахаревского дома. — Встали наши? — торопливо спросила, взбегая на крыльцо, Лиза у встретившего ее лакея. — Барин вставши давно-с, чай в зале кушает, а барышни еще не выходили, — отвечал лакей. Егор Николаевич один сидел в зале за самоваром и пил чай из большого красного стакана, над которым носились густые клубы табачного дыма. Заслышав по зале легкий шорох женского платья, Бахарев быстро повернулся на стуле и, не выпуская из руки стакана, другою рукою погрозил подходившей к нему Лизе. — Шалуха, шалуха, что ты наделала! — говорил он с добродушным упреком. — Что, папочка? — Я хотел было за тобою ночью посылать, да так уж… Как таки можно? — Что ж такое, папа! Было так хорошо, мне хотелось повидаться с Женею, я и поехала. Я думала, что успею скоро возвратиться, так что никто и не заметит. Ну виновата, ну простите, что ж теперь делать? — То-то, что делать? — Шалунья! Я на тебя и не сержусь, а вон смотри-ка, что с матерью. — Что с мамашей? — тревожно спросила девушка. — Она совсем в постель слегла. — Боже мой! я побегу к ней. Побудь здесь пока, Женни, с папой. — Ни-ни-ни! — остановил ее Бахарев. — У нее целую ночь были истерики, и она только перед утром глаза сомкнула, не ходи к ней, не буди ее, пусть успокоится. — Ну, я пройду к сестрам. — Они тоже обе не спали. Садитесь-ка, вот пейте пока чай, бог даст все обойдется. Только другой раз не пугай так мать. За дверями гостиной послышались легкие шаги, и в залу вошла Зинаида Егоровна. Она была в белом утреннем пенюаре, и ее роскошная густая коса красиво покоилась в синелевой сетке, а всегда бледное, болезненно прозрачное лицо казалось еще бледнее и прозрачнее от лежавшего на нем следа бессонной ночи. Зинаида Егоровна была очень эффектна: точно средневековая, рыцарственная дама, мечтающая о своем далеком рыцаре. Тихой, ровной поступью подошла она к отцу, спокойно поцеловала его руку и спокойно подставила ему для поцелуя свой мраморный лоб. — Что, Зинушка, с матерью? — спросил старик. — Маме лучше, она успокоилась и с семи часов заснула. Здравствуйте, Женни! — добавила Зина, обращаясь к Гловацкой и протягивая ей руку. — Здравствуй, Лиза. — Здравствуй, Зина. — Позвольте, папа, — проговорила Зинаида Егоровна, взявшись за спинку отцовского стула, и села за самовар. — Чего ты такая бледная сегодня, Зиночка? — с участием осведомилась Лиза. — Не спала ночь, — мне это всегда очень вредно. — Отчего ты не спала? — Нельзя же всем оставить мать. Лиза покраснела и закусила губку. Все замолчали. Женни чувствовала, что здесь в самом деле как-то тяжело дышится. Коридором вошла в залу Софи. Она не была бледна, как Зина, но тоже казалась несколько утомленною. Лиза заметила это, но уже ни о чем не спросила сестру. Софи поцеловала отца, потом сестер, потом с некоторым видом старшинства поцеловала в лоб Женни и попросила себе чаю. — Весело тебе было вчера? — спросила она Лизу, выпив первую чашку. — Да, очень весело, — несколько нерешительно отвечала Лиза. И опять все замолчали. — Что ваш папа делает, Женни? — протянула Зи наида Егоровна. — Он все в своем кабинете: ведомости какие-то составляет в дирекцию. — А вы же чем занимались все это время? — Я? Пока еще ничем. — Она хозяйничает; у нее все так хорошо, так тихо, что не вышел бы из дома, — сочла нужным сказать Лиза. — А! это прекрасно, — опять протянула Зинаида Егоровна, и опять все замолчали. «В самом деле, как здесь скучно!» — подумала Женни, поправив бретели своего платья, и стала смотреть в открытое окно, из которого было видно колосистое поле буревшей ржи. — Здравствуй, красавица! — проговорила за плечами у Женни старуха Абрамовна, вошедшая с подносом, на котором стояла высокая чайная чашка, раскрашенная синим с золотом. — Здравствуй, нянечка! — воскликнула с восторгом Женни и, обняв старуху, несколько раз ее поцеловала. — А ты, проказница, заехала, да и горя тебе мало, — с ласковым упреком заметила Лизе Абрамовна, пока Зина наливала чай в матушкину чашку. — Ах, полно, няня! — Что полно? не нравится? Вот пожалуй-ка к маменьке. Она как проснулась, так сейчас о тебе спросить изволила: видеть тебя желает. Лиза встала и пошла к коридору. — Ты послушай-ка! Постой, мол, подожди, не скачи стрекозою-то, — проговорила Абрамовна, идя вслед за Лизой по длинному и довольно темному коридору. Лиза остановилась. — Ишь, у тебя волосы-то как разбрылялись, — бормотала старуха, поправляя пальцем свободной руки набежавшие у Лизы на лоб волосы. — Ты поди в свою комнату да поправься прежде, причешись, а потом и приходи к родительнице, да не фон-бароном, а покорно приди, чувствуя, что ты мать обидела. — Что вы, в самом деле, все на меня? — вспыльчиво сказала долго сдерживавшаяся Лиза. — Ах, мать моя! не хвалить ли прикажешь? — Ничего я дурного не сделала. — Гостей полон дом, а она, фить! улетела. — Ну и улетела. — Как это грустно, — говорила Женни, обращаясь к Бахареву, — что мы с папой удержали Лизу и наделали вам столько хлопот и неприятностей. Бахарев выпустил из-под усов облако дыма и ничего не ответил. Вместо его на этот вызов отвечала Зина. — Вы здесь ничем не виноваты, Женичка, и ваш папа тоже. Лиза сама должна была знать, что она делает. Она еще ребенок, прямо с институтской скамьи и позволяет себе такие странные выходки. — Она хотела тотчас же ехать назад, — это мы ее удержали ночевать. Папа без ее ведома отослал лошадь. Мы думали, что у вас никто не будет беспокоиться, зная, что Лиза с нами. — Да это вовсе не в том дело. Здесь никто не сердился и не сердится, но скажите, пожалуйста, разве вы, Женни, оправдываете то, что сделала сестра Лиза по своему легкомыслию? Для Женни был очень неприятен такой оборот разговора. — Я, право, не знаю, — отвечала она, — кто какозначение придает тому, что Лиза проехалась ко мне? — Нет, вы, Женичка, будьте прямодушнее, отвечайтпрямо: сделали бы вы такой поступок? — Я не знаю, вздумалось ли бы мне пошалить такиобразом, а если бы вздумалось, то я поехала бы. Мне кажется, — добавила Женни, — что мой отец не придал бэтому никакого серьезного значения, и поэтому я нимало не охуждала бы себя за шалость, которую позволила себе Лиза. — Правда, правда, — подхватил Бахарев. — Пойдут дуть да раздувать и надуют и себе всякие лихие болести, и другим беспокойство. Ох ты, господи! господи! — произнес он, вставая и направляясь к дверям своего кабинета, — ты ищешь только покоя, а они знай истории разводят. И из-за чего, за что девочку разогорчили! — добавил он, входя в кабинет, и так хлопнул дверью, что в зале задрожали стены. Осторожно, на цыпочках входили в комнату Ольги Сергеевны Зина, Софи и Женни. Женни шла сзади всех. Оба окна в комнате у Ольги Сергеевны были занавешены зелеными шерстяными занавесками, и только в одном уголок занавески был приподнят и приколот булавкой. В комнате был полусвет. Ольга Сергеевна с несколько расстроенным лицом лежала в кровати. Возле ее подушек стоял кругленький столик с баночками, пузыречками и чашкою недопитого чаю. В ногах, держась обеими руками за кровать, стояла Лиза. Глаза у нее были заплаканы и ноздерки раздувались. — Здравствуй, Женичка! — безучастно произнесла Ольга Сергеевна, подставляя щеку наклонившейся к ней девушке, и сейчас же непосредственно продолжала: — Положим, что ты еще ребенок, многого не понимаешь, и потому тебе, разумеется, во многом снисходят; но, помилуй, скажи, что же ты за репутацию себе составишь? Да и не себе одной: у тебя еще есть сестра девушка. Положим опять и то, что Соничку давно знают здесь все, но все-таки ты ее сестра. — Господи, maman![6] уж и сестре я даже могу вредить, ну что же это? Будьте же, maman, хоть каплю справедливы, — не вытерпела Лиза. — Ну да, я так и ожидала. Это цветочки, а будут еще ягодки. — Да боже мой, что же я такое делаю? За какие вины мною все недовольны? Все это за то, что к Женни на часок проехала без спроса? — произнесла она сквозь душившие ее слезы. — Лиза! Лиза! — произнесла вполголоса и качая головою Софи. — Что? — Оставьте ее, она не понимает, — с многозначительной гримасой простонала Ольга Сергеевна, — она не понимает, что убивает родителей. Штуку отлила: исчезла ночью при сторонних людях. Это все ничего для нее не значит, — оставьте ее. Все замолчали. Лиза откинула набежавшие на лоб волосы и продолжала спокойно стоять в прежнем положении. — Пусть свет, люди тяжелыми уроками научат тому, чего она не хочет понимать, — продолжала чрез некоторое время Ольга Сергеевна. — Да что же понимать, maman? — совсем нетерпеливо спросила после короткой паузы Лиза. — У тети Агнии я сказала свое мнение, может быть очень неверное и, может быть, очень некстати, но неужто это уж такой проступок, которым нужно постоянно пилить меня? — Да, — вздохнув, застонала Ольга Сергеевна. — Одну глупость сделаем, за другую возьмемся, а там за третью, за четвертую и так далее. — Если уж я так глупа, maman, то что ж со мной делать? Буду делать глупости, мне же и будет хуже. — Ах, уйди, матушка, уйди бога ради! — нервно вскрикнула Ольга Сергеевна. — Не распускай при мне этой своей философии. Ты очень умна, просвещенна, образованна, и я не могу с тобой говорить. Я глупа, а не ты, но у меня есть еще другие дети, для которых нужна моя жизнь. Уйди, прошу тебя. Лиза тихо повернулась и твердою, спокойною поступью вышла за двери. Гловацкой очень хотелось выйти вслед за Лизой, но она осталась. Ольга Сергеевна вздохнула, сделала гримасу и, обратясь к Зине, сказала: — Накапь мне на сахар гофманских капель, да пошлите ко мне Абрамовну. Женни воспользовалась этим случаем и пошла позвать няню. Лиза сидела на балконе, положив свою головку на руку. Глаза ее были полны слез, но она беспрестанно смаргивала эти слезы и глядела на расстилавшееся за рекою колосистое поле. Женни подошла, поцеловала ее в лоб и села с ней рядом на плетеный диванчик. — Что там теперь? — спросила Лиза. — Ничего; Ольга Сергеевна, кажется, хочет уснуть. — Что, если это так будет всегда, целую жизнь? — Ну, бог знает что, Лиза! Ты не выдумывай себе, пожалуйста, горя больше, чем оно есть. — Что ж это, по-твоему, — ничего? Можно, по-твоему, жить при таких сценах? А это первое время; первый месяц дома после шестилетней разлуки! Боже мой! Боже мой! — воскликнула Лиза и, не удержав слез, горько заплакала. — Полно плакать, Лиза, — уговаривала ее Гловацкая. Лиза не могла удержаться и, зажав рот платком, вся дергалась от сдерживаемых рыданий. — Перестань, что это! Застанут в слезах, и еще хуже будет. Пойдем пройдемся. Лиза молча встала, отерла слезы и подала Женни свою руку. Девушки прошли молча длинную тополевую аллею сада и вышли через калитку на берег, с которого открывался дом и английский сад камергерши Меревой. — Какой красивый вид отсюда! — сказала Гловацкая. — Да, красивый, — равнодушно отвечала Лиза, снова обтирая платком слезы, наполнившие ее глаза. — А оттуда, из ее окон, я думаю, еще лучше. — Бог знает, — поле и наш дом, должно быть, видны. Впрочем, я, право, не знаю, и меня теперь это вовсе не занимает. Девушки продолжали идти молча по берегу. — Ваши с нею знакомы? — спросила Женни, чтобы не давать задумываться Лизе, у которой беспрестанно навертывались слезы. — С кем? — нетерпеливо спросила Лиза. — С Меревой. — Знакомы. Лиза опять обтерла слезы. — А ты познакомилась? — С Меревой? — Да. — Нет; мы ходили к ней с папой, да она нездорова что ль-то была: не приняла. Мы только были у Помады, навещали его. Хочешь, зайдем к Помаде? — Я очень рада была бы, Лиза, но как же это? Идти одним, к чужому мужчине, на чужой двор. — Да что ж такое? Ну что ж с нами сделается? — Ничего не сделается, а пойдут толковать. — Что ж толковать? Больного разве нельзя навестить? Больных все навещают. Я же была у него с папой, отчего же мне теперь не пойти с тобою? — Нет, я не пойду, Лиза, именно с тобою и не пойду, потому что здоровья мы ему с собою не принесем, а тебе уж так достанется, что и места не найдешь. — Да, вот это-то! — протянула, насупив бровки, Лиза и опять задумалась. — О чем ты все задумываешься? Брось это все, — говорила Женни. — Да, брось! Хорошо тебе говорить: «брось», а сама бы попробовала слушать эти вечные реприманды*. И от всех, от всех, решительно от всех. Ах ты боже мой! да что ж это такое! И мать, и Зина, и Соничка, и даже няня. Только один отец не брюзжит, а то все, таки решительно все. Шаг ступлю — не так ступила; слово скажу — не так сказала; все не так, все им не нравится, и пойдет на целый день разговор. Я хотела бы посмотреть на тебя на моем месте; хотела бы видеть, отскакивало ли бы от тебя это обращение, как от тебя все отскакивает. — Чего ж ты сердишься, Лиза? Я ведь не виновата, что у меня такая натура. Я ледышка, как вы называли меня в институте, ну и что ж мне делать, что я такая ледышка. Может быть, это и лучше. — Я буду очень рада, если тебя муж будет бить, — совершенно забывшись, проговорила Лиза. Женни побледнела, как белый воротничок манишки ее, и дернула свою руку с локтя Лизы, но тотчас же остановилась и с легким дрожанием в голосе сказала: — Даже будешь рада! — Да, буду рада, очень буду рада! Женни опять подернуло, и ее бледное лицо вдруг покрылось ярким румянцем. — Ты взволнована и сама не знаешь, что говоришь, на тебя нельзя даже теперь сердиться. — Конечно, я глупа; чего ж на мои слова обращать внимание, — отвечала ей с едкой гримаской Лиза. — Не придирайся, пожалуйста. Недостает еще, чтобы мы вернулись, надувшись друг на друга: славная будет картина и тоже кстати. — Нет, ты меня бесишь. — Чем это? — Твоим напускным равнодушием, этой спокойностью какою-то. Тебе ведь отлично жить, и ты отлично живешь: у тебя все ладится, и всегда все будет ладиться. — Ну, так ты и желаешь, чтобы для разнообразия в моей жизни меня бил мой муж? — Не бил, а так вот пилил бы. Да ведь тебе что ж это. Тебе это ничего. Ты будешь пешкою у мужа, и тебе это все равно будет, — будешь очень счастлива. Женни спокойно молчала. Лиза вся дрожала от негодования и, насупив брови, добавила: — Да, это так и будет. — Что это такое? — Что будешь тряпкой, которой муж будет пыль стирать. Женни опять немножко побледнела и произнесла: — Ну, это мы посмотрим. — Нечего и смотреть: все так видно. — Не станем больше спорить об этом. Ты оскорблена и срываешь на мне свое сердце. Мне тебя так жаль, что я и сказать не умею, но все-таки я с тобой, для твоего удовольствия, не поссорюсь. Тебе нынче не удастся вытянуть у меня дерзость; но вспомни, Лиза, нянину пословицу, что ведь «и сырые дрова загораются». — И пусть! — еще более насупясь, отвечала Лиза. Гловацкая не ответила ни слова и, дойдя до перекрестной дорожки, тихо повернула к дому. Лиза шла рядом с подругою, все сильнее и сильнее опираясь на ее руку. Так они дошли молча до самого сада. Пройдя также молча несколько шагов по саду, у поворота к тополевой аллее Лиза остановилась, высвободила свою руку из руки Гловацкой и, кусая ноготок, с теми же, однако, насупленными бровками, сказала: — Ты на меня сердишься, Женни? Я перед тобою очень виновата; я тебя обидела, прости меня. Большие глаза Гловацкой и ее доброе лицо приняли выражение какого-то неописанного счастья. — Боже мой! — воскликнула она, — какое чудо! Лиза Бахарева первая попросила прощенья. — Да, прости меня, я тебя очень обидела, — повторила Лиза и, бросаясь на грудь Гловацкой, зарыдала, как маленький ребенок. — Я скверная, злая и не стою твоей любви, — лепетала она, прижимаясь к плечу подруги. У Гловацкой тоже набежали слезы. — Полно лгать, — говорила она, — ты добрая, хорошая девушка; я теперь тебя еще больше люблю. Лиза мало-помалу стихала и наконец, подняв голову, совсем весело взглянула в глаза Гловацкой, отерла слезы и несколько раз ее поцеловала. — Пойдем умоемся, — сказала Женни. Девушки снова вышли из сада и, взойдя на плотик, умылись и утерлись носовыми платками. — Вот если бы нас видели! — сказала Лиза с улыбкой, которая плохо шла к ее заплаканным глазам. — Ну и что ж, ничего бы не было, если бы и видели. — Как же! Ах, Женька, возьми меня, душка, с собою. Возьми меня, возьми отсюда. Как мне хорошо было бы с вами. Как я счастлива была бы с тобою и с твоим отцом. Ведь это он научил тебя быть такой доброю? — Нет, я ведь так родилась, такая ледышка, — смеясь, отвечала Женни. — Да, как же! Нет, это тебя выучили быть такой хорошей. Люди не родятся такими, какими они после выходят. Разве я была когда-нибудь такая злая, гадкая, как сегодня? — У Лизы опять навернулись слезы. Она была уж очень расстроена: кажется, все нервы ее дрожали, и она ежеминутно снова готова была расплакаться. Женни заметила это и сказала: — Ну, перестанем толковать, а то опять придется умываться. — Что ж, я говорю правду, мне это больно; я никогда не забуду, что сказала тебе. Я ведь и в ту минуту этого не чувствовала, а так сказала. — Ну, разве я этого не знаю. — То-то, ты не подумай, что я хоть на минуту тебя не любила. Лиза опять расплакалась. — Ты забудь, забудь, — говорила она сквозь слезы, — потому что я… сама ничего не помню, что я делаю. Меня… так сильно… так сильно… так сильно… оби… обидели… Возьми… возьми к себе, друг мой! ангел мой хранитель… сох… сохрани меня. — Что ты болтаешь, смешная! Как я тебя возьму? Здесь у тебя семья: отец, мать, сестры. — Я их буду любить, я их еще… больше буду лю… бить. Тут я их скорее перестану любить. Они, может быть, и доб… рые все, но они так странно со мною об… обра… щаются. Они не хотят понять, что мне так нельзя жить. Они ничего не хотят понимать. — Ты только успокойся, перестань плакать-то. Они узнают, какая ты добрая, и поймут, как с тобою нужно обращаться. — Н… нет, они не поймут; они никог… да, ни… ког… да не поймут. Тетка Агния правду говорила. Есть, верно, в самом деле семьи, где еще меньше понимают, чем в институте. Лиза, расстроенная до последней степени, неожиданно бросилась на колени пред Гловацкою и в каком-то исступлении проговорила: — Ангел мой, возьми! Я здесь их возненавижу, я стану злая, стану демоном, чудовищем, зверем… или я… черт знает, чего наделаю. Узнав, что муж очень сердится и начинает похлопывать дверями, Ольга Сергеевна решилась выздороветь и выйти к столу. Она умела доезжать Егора Николаевича истерическими фокусами, но все-таки сильно побаивалась заходить далеко. Храбрый экс-гусар, опутанный слезливыми бабами, обыкновенно терпеливо сносил подобные сцены и по беспредельной своей доброте никогда не умел остановить их прежде, чем эти сцены совершенно выводили его из терпения. Но зато, когда визг, стоны, суетливая беготня прислуги выводили его из терпения, он, громко хлопнув дверью, уходил в свою комнату и порывисто бегал по ней из угла в угол. Если же еще с полчаса история в доме не прекращалась, то двери кабинета обыкновенно с шумом распахивались, Егор Николаевич выбегал оттуда дрожащий и с растрепанными волосами. Он стремительно достигал комнаты, где истеричничала Ольга Сергеевна, громовым словом и многознаменательным движением чубука выгонял вон из этой комнаты всякую живую душу и затем держал к корчившей ноги больной такую речь: — Вам мешают успокоиться, и я вас запру на ключ, пока вы не перестанете. Затем экс-гусар выходил за дверь, оставляя больную на постели одну-одинешеньку. — Только не бегайте бога ради, не суетитесь: голову всю мне разломали своим бестолковым снованьем. Мечутся без толку из угла в угол, словно угорелые кошки, право. Произнеся такую речь, Ольга Сергеевна будто успокоилась, полежала и потом спросила: — А кормили ли сегодня кошечек-то? — Как же, mаmаn, кормили, — отвечала Софи. — То-то. Матузалевне надо было сырого мясца дать: она все еще нездорова; ее не надо кормить вареным. Дайте-ка мне туфли и шлафор*, я попробую встать. Бока отлежала. Проба оказалась удачной. Ольга Сергеевна встала, перешла с постели на кресло и не надела белого шлафора, а потребовала темненький капотик. — Скучно здесь, — говорила она, посматривая на дверь, — дайте я попробую выйти к столу. Вторая проба была опять удачна не менее первой. Ольга Сергеевна безопасно достигла столовой, поклонилась мужу, потом помолилась перед образом и села за стол на свое обыкновенное место. Взглянув на наплаканные глаза Лизы, она сделала страдальческую мину матери, оскорбленной непочтительною дочерью, и стала разливать суп с кнелью. Егор Николаевич был мрачен и хранил гробовое молчание. Глядя на него, все тоже молчали. — Что вы так мало кушаете, Женичка? — обратился, наконец, в средине обеда Бахарев к Гловацкой. — Благодарю вас, я сыта. — То-то, вы кушайте по-нашему, по-русски, вплотную. У нас ведь не то что в институте: «Дети! дети! чего вам? Картооофелллю, картооофффелллю!» — пропищал, как-то весь сократившись, Бахарев, как бы подражая в этом рассказе какой-то директрисе, которая каждое утро спрашивала своих воспитанниц: «Дети, чего вам?» А дети ей всякое утро отвечали хором: «Картофелю». Все были очень рады, что буря проходит, и все рассмеялись. И заплаканная Лиза, и солидная Женни, и рыцарственная Зина, бесцветная Софи, и даже сама Ольга Сергеевна не могла равнодушно смотреть на Егора Николаевича, который, продекламировав последний раз «кар-тоооффелллю», остался в принятом им на себя сокращенном виде и смотрел робкими институтскими глазами в глаза Женни. — Это вовсе не похоже; никогда этого у нас не было, — смеясь, отвечала Бахареву Женни. — Как? как не было? Не было этого у вас, Лизок? Не просили вы себе всякий день кааартоооффеллю! — Нет, папа: нас хорошо кормили. Теперь в институтах хорошо кормят. — Ну, рассказывайте, — Да нет же, папа, не знаете вы, — шутливо возразила Лиза. — Реформы, значит, реформы, и до вас дошли благодетельные реформы? — Да, теперь по всему заметно, что в институтах иные порядки настали. Прежних порядков уж нет, — как-то двусмысленно заметила Ольга Сергеевна. — Да вот я смотрю на Евгению Петровну: кровь с молоком. Если бы старые годы — с сердечком распростись. — Стыдно подсмеиваться, Егор Николаевич, — заметила Женни и покраснела. — А краснеют-то нынешние институтки еще так же точно, как и прежние, — продолжал шутить старик. — Не все, папа, — весело заметила Лиза. — Да, не все, — вздохнув и приняв угнетенный вид, подхватила Ольга Сергеевна. — Из нынешних институток есть такие, что, кажется, ни перед чем и ни перед кем не покраснеют. О чем прежние и думать-то, и рассуждать не умели, да и не смели, в том некоторые из нынешних с старшими зуб за зуб. Ни советы им, ни наставления, ничто не нужно. Сами все больше других знают и никем и ничем не дорожат. Лиза взглянула на Гловацкую и сохранила совершенное спокойствие во все время, пока мать загинала ей эту шпильку. За чаем шпигованье повторилось снова. — Поедемте на озеро, Женичка. Вы ведь еще не были на нашем озере. Будем там ловить рыбу, сварим уху и приедем, — предложил Бахарев. — Нет, благодарю вас, Егор Николаевич, я не могу, я сегодня должна быть дома. — Полноте, что вам там дома с своим стариком делать? У нас вот будет какой гусарчик Канивцов — чудо! — Бог с ним! — Сонька его совсем заполонила, разбойница, но вы… одно слово: veni, vidi, vici. — Что это значит? — Пришел, увидел, победил*. — Оооо! Мне этого пока вовсе не нужно. — Те-те-те, не нужно! Все так говорят — не нужно, а женишка порядочного сейчас и заплетут в свои розовые сети. — Я вам не сказала, что мне вовсе не нужно, а я говорю, мне это — А, — рассмотреть хотите, это другое дело. Ну, а с нами-то нынче оставайтесь. — Не могу, Егор Николаевич. — Лиза, что ж ты не просишь? Лиза очень боялась этого разговора и чуть внятно проговорила: — Оставайся, Женни! — Не могу, Лиза, не проси. Ты знаешь, уж если бы было можно, я не отказала бы себе в удовольствии и осталась бы с вами. — Вы не по-дружески ведете себя с Лизой, Женичка, — начала Ольга Сергеевна. — Прежние институтки тоже так не поступали. Прежние всегда старались превосходить одна другую в великодушии. — Если одна пила рюмку уксусу, то другая две за нее, — подхватил развеселившийся Бахарев и захохотал. — Да, — продолжала Ольга Сергеевна, — а вы вот не так. Лиза у вас ночевала по вашему приглашению, а вы не удовлетворяете ее просьбы. Лиза во время этого разговора старалась смотреть как можно спокойнее. — Лизанька, вероятно, и совсем готова была бы у вас остаться, а вы не хотите подарить ей одну ночку. — Я не могу, Ольга Сергеевна. — Отчего же она могла? — У меня хозяйство, я ничем не распорядилась. — А, вы хозяйничаете! — Не могу выдерживать. Я и за обедом едва могла промолчать на все эти задиранья. Господи! укроти ты мое сердце! — сказала Лиза, выйдя из-за чая. Ольга Сергеевна прямо из-за самовара ушла к себе; для Гловацкой велели запрягать ее лошадь, а на балкон подали душистый розовый варенец. Вся семья, кроме старухи, сидела на балконе. На дворе были густые летние сумерки, и из-за меревского сада выплывала красная луна. — Ах, луна! — воскликнула Лиза. — Что это, Лиза! точно вы не видали луны, — заметила Зинаида Егоровна. — И этого нельзя? — сухо спросила Лиза. — Не нельзя, а смешно. Тебя прозовут мечтательницею. Зачем же быть смешною? К крыльцу подали дрожки Гловацкого, и Женни стала надевать шляпку. — Надолго теперь, Женни? — Не знаю, Лизочка. Я постараюсь увидеть тебя поскорее. — Вы уж и замуж без Лизы не выходите, — смеясь, проговорил Бахарев. — Я уж вам сказала, Егор Николаевич, что мы с Лизой еще и не собираемся замуж. Бахарев продекламировал: — Так ли? — Именно так, Егор Николаевич. — И ты тоже, Лизок? — О да, тысячу раз да, папа. — Ну вот, говорят, институтки переменились! Все теже, и все те же у них песенки. Егор Николаевич снова расхохотался. Женни простилась и вышла. Зина, Софи и Лиза проводили ее до самых дрожек. — Какая ты счастливица, Женни: ехать ночью одной по лесу. Ах, как хорошо! — Боже мой! что это, в самом деле, у тебя, Лиза, то ночь, то луна, дружба… тебя просто никуда взять нельзя, с тобою засмеют, — произнесла по-французски Зинаида Егоровна. Женни заметила при свете луны, как на глазах Лизы блеснули слезы, но не слезы горя и отчаяния, а сердитые, непокорные слезы, и прежде чем она успела что-нибудь сообразить, та откинула волосы и резко сказала: — Ну, однако, это уж надоело. Знайте же, что мне все равно не только то, что скажут обо мне ваши знакомые, но даже и все то, что с этой минуты станете обо мне думать сами вы, и моя мать, и мой отец. Прощай, Женни, — добавила она и шибко взбежала по ступеням крыльца. — Однако какие там странные вещи, в самом деле, творятся, папа, — говорила Женни, снимая у себя в комнате шляпку. — Что такое, Женюша? Гловацкая рассказала отцу все происходившее на ее глазах в Мереве. — Это скверно, — заметил старик. — Чудаки, право! люди не злые, особенно Егор Николаевич, а живут бог знает как. Надо бы Агнесе Николаевне это умненечко шепнуть: она направит все иначе, — а пока Христос с тобой — иди с богом спать, Женюшка. Мать Агния у окна своей спальни вязала нитяной чулок. Перед нею на стуле сидела сестра Феоктиста и разматывала с моталки бумагу. Был двенадцатый час дня. — Это, конечно, делает тебе честь, — говорила игуменья, обращаясь к сестре Феоктисте: — а все же так нельзя. Я просила губернатора, чтобы тебе твое, что следует, от свекрови истребовали и отдали. Феоктиста не отрывала глаз от работы и молчала. Голос игуменьи на этот раз был как-то слабее обыкновенного: ей сильно нездоровилось. — Пока ты здорова, конечно, можешь и без поддержки прожить, — продолжала мать Агния, — а помилуй бог, болезни, — тогда что? — Я, матушка, здорова, — тихо отвечала Феоктиста. — Ну, да. Я об этом не говорю теперь, а ведь жив человек живое и думает. Мало ли чем господь может посетить: тогда копеечка-то и понадобится. Феоктиста вздохнула. — И опять, что не в коня корм-то класть, — рассуждала мать Агния. — Другое дело, если бы оставила ты свое доброе родным, или не родным, да людям, которые понимали бы, что ты это делаешь от благородства, и сами бы поучались быть поближе к добру-то, и к богу. Тут бы и говорить нечего: дело хорошее. А то что из всего этого выходит? Свекровь твоя уж наверное тебя же дурой считает, да и весь город-то, мужланы-то ваши, о тебе того же мнения. «Вон, мол, дуру-то как обделали», да и сами того же на других, тебе подобных овцах, искать станут. Подумай сама, не правду ли я говорю? — Не знаю, матушка, — краснея, проронила Феоктиста. В келье наступило молчание. Игуменья быстро шевелила чулочными прутками и смотрела на свою работу, несколько надвинув брови и о чем-то напряженно размышляя. Феоктиста также усердно работала, и с полчаса в келье только и было слышно, что щелканье чулочных спиц да ровный, усыпляющий шум деревянной моталки. — Дома мать игуменья? — произнес среди этой тишины мужской голос в передней. Игуменья подняла на лоб очки и, относясь к Феоктисте, проговорила: — Кто бы это такой? Феоктиста немедленно встала и в комнате девочек встретилась с Бахаревым, который шутливо погрозил ей пальцем и вошел к игуменье. — Здравствуй, сестра! — произнес он, целуя руки матери Агнии. — Здравствуй, Егор! — отвечала игуменья, снова надев очки и снова зашевелив стальными спицами. — Как живешь-можешь? — Что мне делается? Живу, богу молюсь да хлеб жую. Как вы там живете? — И мы живем. — Ну и хорошо. К губернатору, что ли, приехал? — Да и делишки кое-какие собрались, и с тобой захотелось повидаться. — Спасибо. — Чаю хочешь? — Пожалуй. — Феоктиста! скажи там, — распорядилась игуменья. Феоктиста вышла и через минуту вошла снова. — Эх, сестра Феоктиста, — шутил Бахарев, — как на вас и смотреть, уж не знаю! — Как изволите? — спросила спокойно ничего не расслышавшая Феоктиста, но покраснела, зная, что Бахарев любит пройтись насчет ее земной красоты. — Полно врать-то! Тоже любезничать: седина в голову, а бес в ребро, — с поддельным неудовольствием остановила его игуменья и, посмотрев с артистическим наслаждением на Феоктисту, сказала: — Иди пока домой, Я тебя позову, когда будет нужно. Монахиня поставила в уголок моталку, положила на нее клубок, низко поклонилась, проговорила: «Спаси вас господи!» — и вышла. Брат с сестрою остались вдвоем. Весноватая келейница подала самовар. — Ну что ж твои там делают? — спросила игуменья, заварив чай и снова взявшись за чулочные спицы. — Да что? Не знаю, как тебе рассказать. — Что ж это за мудрость такая! — С которого конца начать-то, говорю, не знаю. Игуменья подняла голову и, не переставая стучать спицами, пристально посмотрела через свои очки на брата. — Жена ничего, — хворала немножко, — проговорил Бахарев, — а теперь лучше; дети здоровы, слава богу. — А Зинин муж? — спросила мать Агния, смотря на брата тем же проницательным взглядом и по-прежнему стуча спицами. — Да вот, думал, не встречу ли его здесь. — А она у вас все? — У нас пока. Игуменья покачала неодобрительно головой и стала поднимать спущенную петлю. — Странная ты, сестра! Где же ей в самом деле быть? — Где? У мужа, я думаю. — Да ведь вот поди же. Бахарев в недоумении развел руками. — Что ж такое? — Не ладят все, бог их знает. — А вы приголубливайте дочку-то. Поди, мол, сюда: ты у нас паинька, — кошка дура. — Да ведь что ж делать? — К мужу отправить. Отрезанный ломоть к хлебу не пристает. Раз бы да другой увидала, что нельзя глупить, так и обдумалась бы; она ведь не дура. А то маменька с папенькой сами потворствуют, бабенка и дурит, а потом и в привычку войдет. — Да я, сестра, ничего, я даже… — Ты даже, — хорошо. Постой-ка, батюшка! Ты, вон тебе шестой десяток, да на хорошеньких-то зеваешь, а ее мужу тридцать лет! тут без греха грех. — Да грех-то еще грехом, а то и сердечишко заговорит. От капризных-то жен мужей ведь умеют подбирать: тебе, мол, милая, он не годится, ну, дескать, мне подай. Вы об этом подумали с нежной маменькой-то или нет, — а? — Да я, сестра… — Что, братец? — Я с тобой совершенно согласен, даже хотел… — Да, верно, хотей не велел. — едко подсказала игуменья. — Да полно тебе, сестра! Я говорил, что это нехорошо. — Это гадко, а не просто нехорошо. Парень слоняется из дома в дом по барынькам да сударынькам, везде ему рады. Да и отчего ж нет? Человек молодой, недурен, говорить не дурак, — а дома пустые комнаты да женины капризы помнятся; эй, глядите, друзья, попомните мое слово: будет у вас эта милая Зиночка ни девушка, ни вдова, ни замужняя жена. — Да она возвратится, возвратится. — Когда ж это она возвратится? — Да вот… — Когда муж приедет да станет ублажать, ручки лизать да упрашивать? А как, наконец, и не станет? — значительно моргнув одним глазом, закончила мать Агния. Бахарев молчал. — Переломить надо эту фанаберию-то. Пусть раз спесь-то свою сп рячет да вернется к мужу с покорной головой. А то — эй, смотри, Егор! — на целый век вы бабенку сгубите. И что ты-то, в самом деле, за колпак такой. — Я, право, сестра, сам бы давно ее спровадил, да ведь знаешь мой характер дурацкий, сцен этих смерть боюсь. Ведь из себя выйду, черт знает что наделаю. — Да что тут за сцены! Велел тихо-спокойно запрячь карету, объявил рабе божией: «поезжай, мол, матушка, честью, а не поедешь, повезут поневоле», вот и вся недолга. И поедет, как увидит, что с ней не шутки шутят, и с мужем из-за вздоров разъезжаться по пяти раз на год не станет. Тебя же еще будет благодарить и носа с прежними штуками в отцовский дом, срамница этакая, не покажет. — А Лиза как? Бахарев опять развел руками и, вытянув вперед губы, отвечал: — Да тоже как-то все… — А-а, уж началось! Я так скоро не ожидала. — Ну, что же такое? — С матерью, с сестрами все как-то не поладит. Она на них, они на нее… ничего не разберу. Поступки такие какие-то странные… — Например? — Да вот, например, недели три тому назад ночью улетела. — Куда это она могла улететь? Расскажи, батюшка мой, толком. Игуменья положила на колени работу и приготовилась слушать. Бахарев рассказал известную нам историю Лизиной поездки к Гловацким и остановился на отъезде Женни. — Ну, а после ж что было? — спокойно спросила игуменья. — За сущие пустяки, за луну там, что ли, избранила Соню и Зину, ушла, не прощаясь, наверх, двое суток высидела в своей комнате; ни с кем ни одного слова не сказала. Игуменья улыбнулась и опять сказала: — Ну? — Ну, и так до сих пор: кроме «да» да «нет», никто от нее ни одного слова не слышал. Я уж было и покричал намедни, — ничего, и глазом не моргнула. Ну, а потом мне жалко ее стало, приласкал, и она ласково меня поцеловала. — Теперь вот перед отъездом моим пришла в кабинет сама (чтобы не забыть еще, право), просила ей хоть какой-нибудь журнал выписать. — Какой же? — Журнал для девиц, что ль-то: там у меня записано. Жена ей выбрала. — А, Ольга Сергеевна! Ну, она во всем знаток! — Что ж, все-таки мать. — Да кто ж говорит! Игуменья медленно приподнялась, отворила старинную шифоньерку и, достав оттуда тридцать рублей, положила их перед братом, говоря: — Вот сделай-ка мне одолжение, потрудись выписать Лизе два хорошие журнала. Она не дитя, чтобы ей побасенки читать. — Да зачем же это, сестра? На что ж твои деньги? Разве я сам не могу выписать для дочери? — Ну, ты сам можешь делать что тебе угодно, а это прошу сделать от меня. А не хочешь, я и сама пошлю на почту, — добавила она, протягивая руку к лежащим деньгам. — Нет, зачем же ты сердишься? Я пошлю завтра же. — Да, пожалуйста, и Лизе скажи, что это я ей посылаю. Пусть на здоровье читает. Лучше, чем стонать-то да с гусарами брындахлыстничать. — Ну, уж ты пошла! — Да, поехала. — Какая ты право, Агнеса! К тебе едешь за советом, за добрым словом, а ты все ищешь, как бы уколоть, уязвить да обидеть. Игуменья только переменила спицу и начала новый ряд. — Мне самому кажется, что с Лизой нужно как-то не так. Игуменья спокойно вязала. — Как она тебе, сестра, показалась? — Да что ж — как мне? Надо знать, как она вам показалась? Вы для нее больше, чем я. — Да мне кажется, она добрая девочка, только с душком. — То есть с характером, скажи. — Тебе она, видно, понравилась? — Хорошая девушка: прямая и смелая. — Это еще институтское. — Нет, это кровное, — с некоторою, едва, впрочем, заметною гордостью возразила игуменья. — Вот ты все толкуешь, сестра, о справедливости, а сама тоже несправедлива. Соничке там или Зиночке все в строку, даже гусаров. Ведь не выгонять же молодых людей. — Молодых повес, скажи, — перебила игуменья. — Ну, будь по-твоему, ну, повес; а все же не выгонять их из дому, когда девушки в доме. Игуменья промолчала. — И опять, отчего же так они все повесы? Есть и очень солидные молодые люди. — Солидные молодые люди дело делают: прежде хорошенько учатся, а потом хорошенько служат; а эти-то кое-как учились и кое-как служить норовят; лишь бы выслужиться. Повесы, да и только. — Однако же и Гловацкий молодой тебе не понравился, а ведь он по ученой части идет. — И по ученой части дураков разве мало? Я думаю, пожалуй, не меньше, чем где-нибудь. — Ну, о нем, я думаю, этого нельзя сказать, — критикан большой, это точно. — Дурак он большой: надел на себя какую-то либеральную хламиду и несет вздор, благо попал в болото, где и трясогуз птица. Как это ты, в самом деле, опустился, Егор, что не умеешь ты различить паву по перьям. Этот балбеска Ипполит, Зина с Соней, или Лиза, это у тебя все на одном кругу вертится. Ну, ты только подумай! То вральман, которому покажи пук розог, так он и от всего отречется; Зина с Соней какие-то нылы ноющие, — кто уж их там определит: и в короб не лезут, и из короба не идут. На этот фрукт нонче у нас пора урожайная: пруд пруди людям на смех, еще их вволю останется. А Лизанька — кровь! Пойми ты: — Да, я это чувствую, — приосаниваясь, говорил Егор Николаевич, — я чувствую и понимаю. — А понимаешь, так и разумей, как должен поступать. Горяча она очень, откровенна, пряма до смешного — это пройдет. С Женей пусть почаще вместе бывают: девушка предостойная, хотя и совсем в другом роде. А умничать над нею много не позволяй. Школить-то ее нечего, как собачонку. Светской пустоте сама еще подчинится, придет время. За женихами падать очень уж так нечего. Такие девушки, как Лиза, на каждом шагу не встречаются. Была бы охота, найдет доброхота. Придет пора, переделается, насколько сама сочтет нужным. Из ничего ничего не сделаешь, а она материал. Я вон век свой до самого монастыря француженкой росла, а нынче, батюшка мой, с мужиком мужичка, с купцом купчиха, а с барином и барыней еще быть не разучилась. Это все пустяки, а ты смотри, чтобы ее не грызли, чтоб она не металась, бедняжка, нигде не находя сочувствия: вот это твое дело. — Это правда, я непременно, непременно. Бахарев стал прощаться. — Ты сегодня разве едешь? — Сейчас даже; человека оставлю забрать покупки да вот твои деньги на почту отправить, а сам сейчас домой. Ну, прощай, сестра, будь здорова. — Прощай, да смотри помни о Лизе-то. — Хорошо, хорошо. — То-то хорошо. Скажи на ушко Ольге Сергеевне, — прибавила, смеясь, игуменья, — что если Лизу будут обижать дома, то я ее к себе в монастырь возьму. Не смейся, не смейся, а скажи. Я без шуток говорю: если увижу, что вы не хотите дать ей жить сообразно ее натуре, честное слово даю, что к себе увезу. Через день после описанного разговора Бахарева с сестрою в Мереве обедали ранее обыкновенного, и в то время, как господам подавали кушанье, у подъезда стояла легонькая бахаревская каретка, запряженная четверней небольших саврасых вяток. За столом сидела вся семья и Юстин Помада, несколько бледный и несколько растерянный. У Ольги Сергеевны и Зины глаза были наплаканы до опухоли век; Софи тоже была не в своей тарелке. Одна Лиза сидела ровно и спокойно, как будто чужое лицо, до которого прямым образом нимало не касаются никакие домашние дрязги. Егор Николаевич был тверд тою своеобычною решимостью, до которой он доходил после долгих уклонений и с которой уж зато его свернуть было невозможно, если его раз перепилили. Теперь он ел за четверых и не обращал ни на кого ни малейшего внимания. Зина была одета в очень кокетливо сшитое дорожное холстинковое платье; все прочие были в своих обыкновенных нарядах. Пружина безмятежного приюта действовала: Зина уезжала к мужу. Она энергически протестовала против своей высылки, еще энергичнее протестовала против этого мать ее, но всех энергичнее был Егор Николаевич. Объявив свою непреклонную волю, он ушел в кабинет, многозначительно хлопнул дверью, велел кучерам запрягать карету, а горничной девушке Зины укладывать ее вещи. Бахарев отдал эти распоряжения таким тоном, что Ольга Сергеевна только проговорила: — Собирайся, Зиночка. И люди стали перешептываться: — Тс! барин гневен! Правду говоря, однако, всех тяжелее в этот день была роль самого добросердого барина и всех приятнее роль Зины. Ей давно смерть хотелось возвратиться к мужу, и теперь она получила разом два удовольствия: надевала на себя венок страдалицы и возвращалась к мужу, якобы не по собственной воле, имея, однако, в виду все приятные стороны совместного житья с мужем, которыми весьма дорожила ее натура, не уважавшая капризов распущенного разума. Рада была Зина, когда лошади тронули ее от отцовского крыльца, рад был и Егор Николаевич, что он выдержал и поставил на своем. «Бахаревская кровь, — думал он, — бахаревская кровь, сила, терпение, настойчивость: я Бахарев, я настоящий Бахарев». — Мнишек! — крикнул он, подумавши это. — Позвать мне Марину. Явилась Абрамовна. — Лизочкины вещи перенесть в Зинину комнату и устроить ей там все как следует, — скомандовал Бахарев. Марина Абрамовна молча поглядывала то на Егора Николаевича, то на его жену. — Слышишь? — спросил Егор Николаевич. — Слушаю-с, — отвечала старуха. — Ну и делай. — Егор! — простонала Ольга Сергеевна. — Что-с? — отрывисто спросил Бахарев. — Это можно после. — Это можно и сейчас. — Где же будет помещаться Зина? — У мужа. — Но у нее не будет комнаты. — Мужнин дом велик. Пока ребят не нарожала еще, две семьи разместить можно. — Но для приезда. — А! ну да. Мнишек, устрой так, чтобы Зиночке было хорошо в приезд остановиться в теперешней Лизиной комнатке. — Слушаю-с, — снова, посматривая на всех, проговорила Абрамовна. — Ну, иди. Абрамовна вышла. — Как же это можно, Егор Николаевич, поместить Зину в проходной комнате? — запротестовала Ольга Сергеевна. — Га! А Лизу можно там поместить? — Лиза ребенок. — Ну так что ж? — Она еще недавно в общих дортуарах* спала. — А Зина? — Что ж, Зине, по вашему распоряжению, теперь негде и спать будет. — Негде? негде? — с азартом спросил Бахарев. — Конечно, негде, — простонала Ольга Сергеевна. — У мужа в спальне, — полушепотом и с грозным придыханием произнес Егор Николаевич. — Ах, боже мой!.. — Что-с? — Ну, а на случай приезда? — О! на случай приезда довольно и Лизиной комнаты. Если Лизе для постоянного житья ее довольно, то уж для приезда-то довольно ее и чересчур. — Что ж, устроено все? — спросил Бахарев Абрамовну, сидя за вечерним чаем. Абрамовна молчала. — Не устроено еще? — переспросил Бахарев. — Завтра можно, Егор Николаевич, — ответила за Абрамовну Ольга Сергеевна. Бахарев допил стакан, встал и спокойно сказал: — Лиза! иди-ка к себе. Мы перенесем тебя с Юстином Феликсовичем. И пошли, и перенесли все Лизино в спокойную, удаленную от всякого шума комнату Зины, а Зинины вещи довольно уютно уставили в бывшей комнате Лизы. И все это своими руками. — Вот живи, Лизочек, — возгласил Егор Николаевич, усевшись отдохнуть на табурете в новом помещении Лизы, когда тут все уже было уставлено и приведено в порядок. Лиза, хранившая мертвое молчание во время всех сегодняшних распоряжений, при этих словах встала и поцеловала отцовскую руку. — Живи, голубка. Книги будут, и покой тебе будет. — Я завтра полочки тут для книг привешу, — проговорил Помада, сидевший тут же на ящике в углу, и на следующее утро он явился с тремя книжными полочками на ремне и большою, закрытою зеленою бумагою клеткою, в которой сидел курский соловей. Полки Помада повесил по стенке, а клетку с курским соловьем под окном. — Отлично теперь, Лизавета Егоровна! — произнес он, забив последний гвоздь и отойдя к двери. — Отлично, Юстин Феликсович, — отвечала Лиза и стала уставлять на полки свои книжечки. Так и зажила Лиза Бахарева. Став один раз вразрез с матерью и сестрами, она не умела с ними сойтись снова, а они этого не искали. Отец стоял за нее, но не умел найти ее прямой симпатии. С Женни она видалась не часто, и то на самое короткое время. Она видела, что у матери и сестер есть предубеждение против всех ее прежних привязанностей, и писала Гловацкой: «Ты, Женька, не подумай, что я тебя разлюбила! Я тебя всегда буду любить. Но ты знаешь, как мне скверно, и я не хочу, чтобы это скверное стало еще сквернее. А я тебя крепко люблю. Ты не сердись, что я к тебе не езжу] Меня теперь и пустили бы, да я теперь не хочу этой милости. Ты приезжай ко мне. У меня теперь хорошо, а пока пришли мне книг. У меня есть три журнала, да что ж это!» Женни брала у Вязмитинова для Лизы Гизо, Маколея, Милля, Шлоссера*. Все это она посылала к Лизе и только дивилась, так как скоро все это возвращалось с лаконическою надписью карандашом: «читала», «читала» и «читала». — Давайте еще, — просила Женни Вязмитинова. — Право, уж ничего более нет, — отвечал учитель. — Хотите политическую экономию послать? — спрашивал Зарницын. — Или логику Гегеля*, — шутя добавлял Вязмитинов. — Давайте, давайте, — отвечала Женни. И ехали эти книжки шутки ради в Мерево, а оттуда возвращались с лаконическими надписями: «читала», «читала». — Лиза, что это ты делаешь? — спрашивала Гловацкая. — Что, дружок мой? — Ты будешь синим чулком. — Отчего? — Что ты все глотаешь? — А! ты это о книгах? — Да, о книгах. — Я люблю читать. — Но нужно читать что-нибудь одно. Вязмитинов говорит, что непременно нужно читать с системой, и я это чувствую. — Ты что же читаешь? — Я читаю одни исторические сочинения. — Это хорошо. — А ты? — Я читаю все. Я терпеть не могу систем. Я очень люблю заниматься так, как занимаюсь. Я хочу жить без указки всегда и во всем. И так жила Лиза до осени, до Покрова, а на Покров у них был прощальный деревенский вечер, за которым следовал отъезд в губернский город на целую зиму. На этом прощальном вечере гостей было со всех волостей. Были и гусары, и помещики либеральные, и помещики из непосредственных натур, и дамы уродливые, и дамы хорошенькие, сочные, аппетитные и довольно решительные. Егор Николаевич ходил лично приглашать к себе камергершу Мереву, но она, вместо ответа на его приглашение, спросила: — А Кожухова у тебя будет? — Будет, — отвечал Бахарев. — И князь будет? — Как же, будет. — Ну, батюшка, так что ж ты хочешь разве, чтоб на твоем вечере скандал был? — Боже спаси! — То-то, я ведь не утерплю, спрошу эту мадам, где она своего мужа дела? Я его мальчиком знала и любила. Я не могу, видя ее, лишить себя случая дать ей давно следующую пощечину. Так лучше, батюшка, и не зови меня. Смотритель и Вязмитинов с Зарницыным были на вечере, но держались как-то в сторонке, а доктор обещал быть, но не приехал, Лиза и здесь, по обыкновению, избегала всяких разговоров и, нехотя протанцевав две кадрили, ушла в свою комнату с Женей. — Кто этот молоденький господин приезжий? — спросила она Женни об одном из гостей. — Который? — Черный, молоденький. — Какой-то Пархоменко. — Нет, о Пархоменке я слышала, а этот иностранец. — Какой-то Райнер. — Что он такое? — Бог его знает. — Откуда они? Из Петербурга? — Да. — У кого они гостят? — Бог их знает. — Этот Пархоменко дурачок. — Кажется. — А Райнер? — Не знаю. — Чего бы ему сюда с дураками? — убирая косу, проговорила Лиза и легла с Женею спать под звуки беспощадно разбиваемого внизу фортепиано. Лиза уж совсем эмансипировалась из-под домашнего влияния и на таких положениях уехала на третий день после прощального вечера со всею своею семьею в губернский город. — А хорошо, папа, устроилась теперь Лиза, — говорила отцу Женни, едучи с ним на другой день домой. — Ну… — промычал Гловацкий и ничего не высказал. Вечером в этот же день у них был Пархоменко и Райнер. Пархоменко все дергал носом, колупал пальцем глаз и говорил о необходимости совершенно иных во всем порядков и разных противодействий консерваторам. Райнер много рассказывал Женни о чужих краях, а в особенности об Англии, в которой он долго жил и которую очень хорошо знал. — Боже! я там всегда видела верх благоустройства, — говорила ему Женни. — И неправомерности, — отвечал Райнер. — Там свобода. — Номинальная. Свобода протестовать против голода и умирать без хлеба, — спокойно отвечал Райнер. — А все же свобода. — Да. Свобода голодного рабства. — А у нас? — У вас есть будущее: у вас меньше вредных преданий. — У нас невежество. — На дело готовы скорее люди односторонние, чем переворачивающие все на все стороны. — Где вы учились по-русски? — Я давно знаю. Мне нравился ваш народ и ваш язык. — Вы поговорите с Вязмитиновым. Он здесь, кажется, больше всех знает. «Какой странный этот Райнер!» — думала Женни, засыпая в своей постельке после этого разговора. На другой день она кормила на дворе кур и слышала, как Вязмитинов, взявшись с уличной стороны за кольцо их калитки, сказал: — Ну, прощайте, — добрый вам путь. — Прощайте, — отвечал другой голос, который на первый раз показался Женни незнакомым. — Рассчитывайте на меня смело, — говорил Вязмитинов: — я готов на все за движение, конечно, за такое, — добавил он, — которое шло бы легальным путем. — Я уверен, — отвечал голос. — Только — Конечно, конечно, — отвечал снова голос. — Кто с вами был здесь за воротами? — спросила Вязмитинова Женни, не выпуская из рук чашки с моченым горохом. — Райнер, — мы с ним прощались, — отвечал Вязмитинов. — Очень хороший человек. — Кто? Райнер? — Да. — Кажется. Что ему здесь нужно? Какие у него занятия? — Он путешествует. — А! Это у нас новость? Куда ж он едет? — Так едет, с своим приятелем и с Помадой. А что? — Ничего. Он в самом деле очень образованный и очень милый человек. — И милый? — с полушутливой, полуедкой улыбкой переспросил Вязмитинов. — И милый, — еще раз подтвердила Женни, закрасневшись и несколько поспешливо сложив свои губки. На дворе рано осмерк* самый сердитый зимний день и немилосердно била сухая пурга. В двух шагах человека уже не было видно. Даже красный свет лучин, запылавших в крестьянских хатах, можно было заметить, когда совсем уж ткнешься носом в занесенную снегом суволоку, из которой бельмисто смотрит обледенелое оконце. На господском дворе камергерши Меревой с самого начала сумерек люди сбивались с дороги: вместо парадного крыльца дома попадали в садовую калитку; идучи в мастерскую, заходили в конюшню; отправляясь к управительнице, попадали в избу скотницы. Такая пурга была, что свету божьего не видно. А между тем не держала эта пурга по своим углам меревскую дворню. Люди, вырядившись шутами, ходили толпою из флигеля во флигель, пили водочку, где таковая обреталась, плясали, шумели, веселились. Особенно потешал всех поваренок Ефимка, привязавший себе льняную бороду и устроивший из подушек аршинный горб, по которому его во всю мочь принимались колотить горничные девушки, как только он, по праву святочных обычаев, запускал свои руки за пазуху то турчанке, то цыганке, то богине в венце, вырезанном из старого штофного кокошника барышниной кормилицы. Словом, на меревском дворе были настоящие святки. Даже бахаревский садовник и птичница пришли сюда, несмотря на пургу, и тоже переходили за ряжеными из кухни в людскую, из людской в контору и так далее. — А у нас-то теперь, — говорила бахаревская птичница, — у нас скука пристрашенная… Прямо сказать, настоящая Сибирь, как есть Сибирь. Мы словно как в гробу живем. Окна в доме заперты, сугробов нанесло, что и не вылезешь: живем старые да кволые. Все-то наши в городе, и таково-то нам часом бывает скучно-скучно, а тут как еще псы-то ночью завоют, так инда даже будто как и жутко станет. Между тем как переряженные дворовые слонялись по меревскому двору, а серые облачные столбы сухого снега, вздымаясь, гуляли по полям и дорогам, сквозь померзлое окно в комнате Юстина Помады постоянно мелькала взад и вперед одна и та же темная фигура. Эта фигура был сам Помада. Он ходил из угла в угол по своему чулану и то ворошил свою шевелюру, то нюхал зеленую веточку ели или мотал ею у себя под носом. На столе у него горела сальная свечка, распространяя вокруг себя не столько света, сколько зловония; на лежанке чуть-чуть пищал угасавший самовар, и тут же стоял графин с водкой и большая деревянная чашка соленых и несколько промерзлых огурцов. — Во-первых, истинная любовь скромна и стыдлива, а во-вторых, любовь не может быть без уважения, — произнес Помада, не прекращая своей прогулки. — Рассказывай, — возразил голос с кровати. Теперь только, когда этот голос изобличил присутствие в комнате Помады еще одного живого существа, можно было рассмотреть, что на постеле Помады, преспокойно растянувшись, лежал человек в дубленом коротком полушубке и, закинув ногу на ногу, преспокойно курил довольно гадкую сигару. Всматриваясь в эту фигуру, вы узнавали в нем доктора Розанова. Он сегодня ехал со следствия, завернул к Помаде, а тут поднялась кура*, и он остался у него до утра. — Это верно, — говорил Помада, как бы еще раз обдумав высказанное положение и убедившись в его совершенной непогрешимости. — Как не верно! — иронически заметил доктор. — Белинский пишет, что любовь тогда чувство почтенное, когда предмет этой любви достоин уважения. — Из чего и следует, что и Белинский мог провираться. — Ну, у тебя все провираются. — А все! — Ну, можно ли любить женщину, которую ты не уважаешь, которой не веришь? — Не о чем и спрашивать. Стало быть можно, когда люди любят. — Люди черти, люди и водку любят. — Дура ты, Помада, право, дура, и дураком-то тебя назвать грех. Доктор замолк. — Терпеть я тебя не могу за эту дрянную манеру. Какого ты черта все идеальничаешь? — Оставь уж лучше, чем ругаться, — заметил, обидясь, Помада. — Нет, в самом деле? — А в самом деле, оставим этот разговор, да и только. — И это можно, но ты мне только скажи вот: ты с уважением любишь или нет? — Я никого не люблю исключительной любовью. — Что врать! Сам сто раз сознавался, то в Катеньку, то в Машеньку, то в Сашеньку, а уж вечно врезавшись… То есть ведь такой козел сладострастный, что и вообразить невозможно. Вспыхнет как порох от каждого женского платья, и пошел идеализировать. А корень всех этих привязанностей совсем сидит не в уважении. — А в чем же, по-твоему? — Ну уж, брат, не в уважении. — По-твоему, небось, черт знает в чем… в твоих грязных наклонностях. — Те-те-те! ты, брат, о грязных-то наклонностях не фордыбачь. Против природы не пойдешь, а пойдешь, так дураком и выйдешь. Да твое-то дело для меня объясняется вовсе не одними этими, как ты говоришь, грязными побуждениями. Я даже думаю, что ты, пожалуй, — черт тебя знает, — ты, может быть, и действительно способен любить так, как люди не любят. Но все ты любишь-то не за то, что уважаешь. Ты прежде вот, я говорю, врежешься, а потом и пошел додумывать своей богине всякие неземные и земные добродетели. Ну, не так что ли? — Конечно, не так. — Как же это ты и Зину Бахареву уважаешь, и Соньку, и Лизу, и поповну молодую, и Гловацкую? — Эко напутал! — Чего? да разве ты не во всех в них влюблен? Как есть во всех. Такой уж ты, брат, сердечкин, и я тебя не осуждаю. Тебе хочется любить, ты вот распяться бы хотел за женщину, а никак это у тебя не выходит. Никто ни твоей любви, ни твоих жертв не принимает, вот ты и ищешь все своих идеалов. Какое тут, черт, уважение. Разве, уважая Лизу Бахареву, можно уважать Зинку, или, уважая поповну, рядом с ней можно уважать Гловацкую? — Да к чему ж ты их всех путаешь? — Власть, братец мой, такую имею, и ничем ты мне этого возбранить не можешь, потому что рыльце у тебя в пуху. Доктор встал с постели, набил себе дорожную трубку, потом выпил рюмку водки и, перекусив огурец, снова повалился на постель. — Все это, братец мой, Юстин Феликсович, я предпринимаю в видах ближайшего достижения твоего благополучия, — произнес он, раскуривая трубку. — Благодарю покорно, — процедил сквозь зубы Помада, не прекращая своей бесконечной прогулки. — И должен благодарить, потому что эта идеальность тебя до добра не доведет. Так вот и просидишь всю жизнь на меревском дворе, мечтая о любви и самоотвержении, которых на твое горе здесь принять-то некому. — Ну и просижу, — спокойно отвечал Помада. — Просидишь? — Ну и сиди, прей. Помада молча — Отличная жизнь, — продолжал иронически доктор, — и преполезная тоже! Летом около барышень цветочки нюхает, а зиму, в ожидании этого летнего блаженства, бегает по своему чулану, как полевой волк в клетке зверинца. Ты мне верь; я тебе ведь без всяких шуток говорю, что ты дуреть стал: ты таки и одуреешь. — Какой был, таков и есть, — опять процедил Помада, видимо тяготясь этим разговором и всячески желая его окончить. — Нет, не таков. Ты еще осенью был человеком, подававшим надежды проснуться, а теперь, как Бахаревы уехали, ты совсем — шут тебя знает, на что ты похож — бестолков совсем, милый мой, становишься. Я думал, что Лизавета Егоровна тебя повернет своей живостью, а ты, верно, только и способен миндальничать. Помада продолжал помахивать у своего носа еловою веточкой и молчал, выдерживая свое достоинство. Доктор встал, выпил еще рюмку водки и стал раздеваться. — У человека факты живые перед глазами, а он уж и их не видит, — говорил Розанов, снимая с себя сапоги. — Стану я факты отрицать, не выживши из ума! Просто одуреваешь ты, Помада, просто одуреваешь. — Это ты отрицатель-то, а не я. Я все признаю, я многое признаю, чего ты не хочешь допустить. — Например, любовь, происходящую из уважения? — смеясь, спросил доктор. — Да что тебе далось нынче это уважение! — воскликнул Помада несколько горячее обыкновенного. — Сердишься! ну, значит, ты неправ. А ты не сердись-ка, ты дай вот я с тебя показание сниму и сейчас докажу тебе, что ты неправ. Хочешь ли и можешь ли отвечать? — Да я не знаю, о чем ты хочешь спрашивать. — Повар Павел любит свою жену или нет? — Кто ж его знает? — Ну, а я тебе скажу, что и он ее любит и она его любит. А теперь ты мне скажи, дерутся они или нет? — Ну, дерутся. — Так и запишем. — Теперь Васенка любит мельника Родиона или не любит? — Да черт знает, о чем ты спрашиваешь! Почем я знаю, любит Васенка или не любит? — Почем! А вот почем, друг любезный, пото#769;м, что она при тебе сапоги мои целовала, чтобы я забраковал этого Родиона в рекрутском присутствии, когда его привезли сдавать именно за то, что он ей совком голову проломил. И не только тут я видел, как она любит этого разбойника, а даже видел я это и в те минуты, когда она попрекала его, кляла всеми клятвами за то, что он ее сокрушил и состарил без поры без времени, а тут же сейчас последний платок цирюльнику с шеи сбросила, чтобы тот не шельмовал ее соколу затылок. Кажется, ведь любит? А только тот встал с подстриженным затылком, она ему в лицо харкнула. «Зверь, говорит, ты, лиходей мой проклятый». Где ж здесь твое уважение-то? — Что ж, тут вовсе не любовь, а сожаление. — Сожаление! А зачем же она сбежала-то с ним вместе? — Воли захотелось. — Под его кулачьями-то! Ну нет, брат, — не воли ей захотелось, а любва#769;, любва#769; эти штуки-то отливает. Воли бы ей хотелось, давно бы ее эскадронный пять раз откупил. Это ты ведь тоже, чай, знаешь не меньше моего. Васенка-то, брат… знаешь, чего стоит! Глазом поведет — рублем одарит. Это ведь хрящик белый, а не косточка. А я тебе повторяю, что все это орудует любовь, да не та любовь, что вы там сочиняете, да основываете на высоких-то нравственных качествах любимого предмета, а это наша, русская, каторжная, зазнобистая любва, та любва, про которую эти адски-мучительные песни поются, за которую и душатся, и режутся, и не рассуждают по-вашему. Белинский-то — хоть я и позабывал у него многое — рассуждает ведь тут о человеке — Да ты все из какого класса примеры-то берешь? — А тебе из какого? Из самого высокого? — Что высокий! Об нем никто не говорит, о высоком-то. А ты мне покажи пример такой на человеке развитом, из среднего класса, из того, что вот считают бьющеюся, живою-то жилою русского общества. Покажи человека размышляющего. Одного человека такого покажи мне в таком положении. — Ну, брат, если одного только требуешь, так уж по этому холоду далеко не пойду отыскивать. Доктор снова встал в одном белье в постели, остановил Помаду в его стремительном бегстве по чулану и спросил: — Ты Ольгу Александровну знаешь? — Твою жену? — Да, мою жену. — Знаю. — И хорошо знаешь? — Да как же не знать! — Уважаешь ты ее? — Н…ну… — Нет, — хорошо. За что ты ее не уважаешь? — Да как это сказать… — Говори! — Да за все. — Она разбила во мне все, все. — Верю, верю, брат, — отвечал расстроенный этим рассказом Помада. — А я ее люблю, — пожав плечами, произнес доктор и проглотил еще рюмку водки. И с этим лег в постель, укрылся своим дубл еным тулупом и молча повернулся к стене, а Юстин Помада, постояв молча над его кроватью, снова зашагал взад и вперед. За стеною, в столярной, давно прекратились звуки гармонии и топот пляшущих святочников, и на меревском дворе все уснуло. Даже уснула носившаяся серыми облачными столбами воющая русская кура, даже уснул и погас огонек, доев сальный огарок, в комнате Помады. Не спала только холодная луна. Выйдя на расчистившееся небо, она смотрела оттуда, хорошо ли похоронила кура тех, кто с нею встретился, идучи своим путем-дорогою. Да не спал еще Юстин Помада, который не заметил, как догорела и сгасла свечка и как причудливо разрисованное морозом окно озарилось бледным лунным светом. Он все бегал и бегал по своей комнате, оправдывая сделанное на его счет сравнение с полевым волком, содержащимся в тесной клетке. «Дичь какая! — думал между прочим, бегая, Помада. — Все идеалы мои он как-то разбивает. Материалист он… а я? Я…» Без ответа остался этот вопрос у Помады. «Я вот что, я покажу… что ж я покажу? что это в самой вещи? Ни одной привязанности устоявшейся, серьезной: все как-то в самом деле легко… воздушно… так сказать… расплывчато. Эка натура проклятая!» «А впрочем, — опять размышлял Помада, — чего ж у меня нет? Силы? Есть. Пойду на смерть… Эка штука! Только за кого? За что?» «Не за кого, не за кого», — решил он. «А любовь-то в самом деле не на уважении держится… Так на чем же? Он свою жену любит. Вздор! Он ее жалеет. Где любить такую эгоистичную, бессердечную женщину. Он материалист, даже… черт его знает, слова не придумаешь, что он такое… все отрицает… Впрочем, черт бы меня взял совсем, если я что-нибудь понимаю… А скука-то, скука-то! Хоть бы и удавиться так в ту же пору». И с этим словом Юстин Помада остановился, свернул комком свой полушубочек, положил его на лежанку и, посмотрев искоса на луну, которая смотрела уже каким-то синим, подбитым глазом, свернулся калачиком и спать задумал. За полночь послышалось Помаде, будто кто-то стучит в сеничную дверь. «Сон, это я во сне вижу», — подумал дремлющий Помада. Стучали после долго еще в дверь, да никто не встал отворить ее. «Сон», — думал Помада. В мерзлое стекло кто-то ударил пальцем. Еще и еще. «Ну пусть же еще ударит, если это не сон», — думал Помада, пригревая бок на теплой лежанке. И еще ударили. — Кто там? — вскинув голову, спросил Помада. Гул какой-то послышался из-за окна, а разобрать ничего невозможно. — Чего? — спросил Помада, приложив теплое лицо к намерзлому стеклу. Опять гул. Человеческий голос, а ничего не разберешь. «Перепились, свиньи», — подумал Помада, надев докторовы медвежьи сапоги, вздел на рукава полушубок и пошел отпирать двери холодных сеней. — Кто? — Свои, батюшка. — Кто? — снова спросил Помада, держась за задвижку. — Герасим. — Чего ты, Герасим? — Бахаревский Герасим. — Да чего? — К вам, Юстин Феликсович. Помада отодвинул задвижку и, дрожа от охватившего его холода, побежал в свою комнату. Не успел он переступить порог и вспрыгнуть на печку, а за ним Гараська бахаревский. — Что? Чего тебе ночью? — спросил Помада. — К вашей милости, барин. — Ну? — К нам пожалуйте. — К кому к вам? — На барский двор. — Что там такое у вас на барском дворе? — Ничего, все благополучно. Барышня вас требуют. — Какая барышня? — Лизавета Егоровна приехали. — Лизавета Егоровна? — Точно так-с. — Лизавета Егоровна? — переспросил Помада. — Точно так-с, сами Лизавета Егоровна. — С кем? — Одне-с. — Одна? — Одне-с, с покочаловским-с мужиком. — С кем? — С покочаловским-с мужиком-с, — наняли, да обмерзли-с, нездоровы совсем. — Одна? — С покочаловским-с мужиком. — Ну? — Пожалуйте. Сейчас вас просят. — Пошел, пошел домой. Я сейчас… Розанов! Розанов! Дмитрий Петрович! — Н-м! — протянул доктор, не подавая никакой надежды на скорое пробуждение. — О, черт! — пробурчал Помада, надевая на себя попадавшуюся под руки сбрую, и побежал. Бежит Помада под гору, по тому самому спуску, на который он когда-то несся орловским рысаком навстречу Женни и Лизе. Бежит он сколько есть силы и то попадет в снежистый перебой, что пурга здесь позабыла, то раскатится по наглаженному полозному следу, на котором не удержались пушистые снежинки. Дух занимается у Помады. Злобствует он, и увязая в переносах, и падая на голых раскатах, а впереди, за Рыбницей, в ряду давно темных окон два окна смотрят, словно волчьи глаза в овраге. «Это у Егора Николаевича в комнате свет», — подумал Помада, увидя неподвижные волчьи глаза. «И чудно, как смотрят эти окна, — думает он, продолжая свою дорогу, — точно съесть хотят». «А ведь дом-то нетопленный. Холод небось!» «И зачем бы это она?.. И на наемных… Должно быть… у-ах! — Эко черт! Тогда свалился, теперь завяз, тьфу!..» И попер Помада прямо на волчьи очи, которые все расходились, расходились и, наконец, выравнялись в форму двух восьмистекольных окон. «Однако ходьба нынче!» — подумал Помада и дернул за клямну. Двери заперты. — Кто? — спрашивает из-за двери голос. — Я. — А! Барчук меревский. Пустить? Ответа Помада не слыхал, а дверь отворилась. Кандидат бросил на оконок передней тулуп и вошел в залу. — Подождите, батюшка, здесь немножечко, — попросила встретившая его птичница и, оставив ему свечку, юркнула к Лизе в бахаревский кабинет. Слабо освещала большую залу одна сальная свечка. Хорошо виден был только большой обеденный стол и два нижние ряда нагроможденных на нем под самый потолок стульев, которые самым причудливым образом выставляли во все стороны свои тоненькие, загнутые ножки. А далее был мрак, с которым не хотел и бороться тщедушный огонек свечечки. Только взглянувши в отворенную дверь гостиной, можно было почувствовать, что это не настоящий мрак и что есть место, где еще темнее. Как ни слаба была полоска света, падавшая на пол залы сквозь ряд высунутых стульями ножек, но все-таки по этому полу прямо к гостиной двери ползла громадная, фантастическая тень, напоминавшая какое-то многорукое чудовище из волшебного мира. Тонкие, кривые ножки вырастали на тени, по мере удаления от свечки причудливо растягивались и не обрезывались, а как-то смешивались с темнотою, словно пощупывая там что-то или кого-то подкарауливая. Несмотря на тревожное состояние Помады, таинственно-мрачный вид темного, холодного покоя странно подействовал на впечатлительную душу кандидата и даже заставил его на некоторое время забыть о Лизе. «Фу, как тут скверно! — подумал Помада, пожимаясь от холода. — Ни следа жизни нет. Это хуже могилы». В голове у Помады почему-то вдруг пробежали детские сказки о заколдованных замках, о Громвале, о Кикиморе. «Там-то, там-то тьма какая!» — подумал Помада, направляясь со свечою к гостиной двери. Здесь свечечка оказывалась еще бессильнее при темных обоях комнаты. Только один неуклюжий, запыленный чехол, окутывавший огромную люстру с хрустальными подвесками, невозможно выделялся из густого мрака, и из одной щелки этого чехла на Помаду смотрел крошечный огненный глазок. Точно Кикимора подслушала Помадины думы и затеяла пошутить с ним: «Вот, мол, где я сижу-то: у меня здесь отлично, в этом пыльном шалашике». Помада посмотрел на блестевшую хрусталинку люстры и, возвращаясь в залу, встретился с птичницей, которая звала его к Лизавете Егоровне. Лиза была в отцовском кабинете. Она сидела перед печкою, в которой ярко пылала ржаная солома. В этой комнате было так же холодно, как и в гостиной и в зале, но все-таки здесь было много уютнее и на вид даже как-то теплее. Здесь менее был нарушен живой вид покоя: по стенам со всех сторон стояли довольно старые, но весьма мягкие турецкие диваны, обтянутые шерстяной полосатой материей, старинный резной шкаф с большою гипсовою лошадью наверху и массивный письменный стол с резными башенками. Кроме того, здесь было несколько мягких табуретов, из которых на одном теперь сидела и грелась Лиза. В комнате не было ни чемодана, ни дорожного сака и вообще ничего такого, что свидетельствовало бы о прибытии человека за сорок верст по русским дорогам. В одном углу на оттоманке валялась городская лисья шуба, крытая черным атласом, ватный капор и большой ковровый платок; да тут же на полу стояли черные бархатные сапожки, а больше ничего. — Здравствуйте! — весело, но сильно взволнованным и дрожащим голосом сказала Лиза, протягивая Помаде свою ручку. Помада торопливо схватил эту ручку, пожал ее и взглянул на Лизу сияющим взором, но не сказал ни одного слова в ответ на ее приветствие. — Что, вы удивлены, поражены, напуганы? — тем же взволнованным голосом и с тою же напряженно-веселою улыбкою спросила Лиза. Помада кашлянул, пожался и отвечал: — Точно, удивлен, Лизавета Егоровна. Как это вы? — Как приехала? А вот села, да и приехала. Помада взял табурет, сел к печи и, закрыв ладонью рот, опять кашлянул. — Здесь совсем холодно, — заметил он. — Да, холодно, дом настыл, не топлен с осени. — Вам здесь нельзя оставаться. — Ну, об этом будем рассуждать после, а теперь я за вами послала, чтобы вы как-нибудь достали мне хоть рюмку теплого вина, горячего чаю, хоть чего-нибудь, чего-нибудь. Я иззябла, совсем иззябла, я больна, я замерзала в поле… и даже обморозилась… Я вам хотела написать об этом, да… да не могла… руки вот насилу оттерли снегом… да и ни бумаги, ничего нет… а люди все переврут… По мере того как Лиза высказывала свое положение, искусственная веселость все исчезала с ее лица, голос ее становился все прерывистее, щеки подергивало, и видно было, что она насилу удерживает слезы, выжимаемые у нее болезнью и крайним раздражением. К концу этой короткой речи все лицо Лизы выражало одно живое страдание и, взглянув в глаза этому страданию, Помада, не говоря ни слова, выскочил и побежал в свою конуру, едва ли не так шибко, как он бежал навстречу институткам. Через полчаса в комнату Лизы вошли доктор и Помада, обремененный бутылками с уксусом, спиртом, красным вином и несколькими сверточками в бумаге. Лиза смотрела в огонь и ничего не слыхала. Она была очень слаба и расстроена. — Лизавета Егоровна! — весело воскликнул доктор, протягивая ей свою руку. — А, доктор! Вот встреча-то? — проговорила несколько удивленная его появлением Лиза. — И как кстати! Я совсем разнемогалась. — Прозябли, я думаю, просто. — Какое там прозябла? Я замерзала, совсем замерзала. Мне оттирали руки и ноги. На меня уж даже спячка находила. — Где ж это вы? — Дорогой, — сбился мужик. Доктор посмотрел ей пристально в глаза и сказал: — Дайте-ка руку. А что это у вас с глазами? Болят они у вас? — Да, это уж давно. — Или вы плакали? — И это немножко было, — ответила, слегка улыбнувшись, Лиза. — Ну, ты, Помада, грей вино, да хлопочи о помещении для Лизаветы Егоровны. Вам теперь прежде всего нужно тепло да покой, а там увидим, что будет. Только здесь, в нетопленном доме, вам ночевать нельзя. — Нет, я здесь останусь. Я напьюсь чаю, вина выпью, оденусь шубой и велю всю ночь топить — ничего и здесь. Эта комната скоро согреется. — Ну нет, Лизавета Егоровна, это уж, извините меня, причуды. Комната станет отходить, сделается такой угар, что и головы не вынесете. Лиза вздохнула и сказала: — Что ж! может быть, и лучше будет. — Что это, головы-то не вынесть? Ну, об этом еще подумаем завтра. Зачем голове даром пропадать? А теперь… куда бы это поместить Лизавету Егоровну! Помада! ты здесь весь двор знаешь? — К конторщику, у него две комнаты. — Не хочу, не хочу! — замахав рукою, возразила на это предположение Лизавета Егоровна. — Отчего же? — Не хочу. — Да отчего? — резонировал доктор. — Я не могу никого видеть сегодня. — А другие помещения, кроме птичной избы, все пустые и холодные, — заметил Помада. — А птичная-то изба теплая, хорошая? — Грязная, загаженная и никуда не годится. — Пойдем-ка осмотрим. Доктор и Помада вышли, а Лиза, оставшись одна в пустом доме, снова утупила в огонь глаза и погрузилась в странное, столбняковое состояние. — Батюшка мой! — говорил доктор, взойдя в жилище конторщика, который уже восстал от сна и ожидал разгадки странного появления барышни, — сделайте-ка вы милость, заложите поскорее лошадку да слетайте в город за дочкою Петра Лукича. Я вот ей пару строчек у вас черкну. Да выходите-то, батюшка, сейчас: нам нужно у вас барышню поместить. Вы ведь не осердитесь? — Помилуйте, я с моим удовольствием. Я даже сам рассуждал это предложение сделать Лизавете Егоровне. Я хоть где-нибудь могу, а их дело нежное. — То-то, там никак нельзя. — Как возможно? Там одно слово — стыдь. — Да. Ну-с шубку-то, шубку-то, да и выйдите, побудьте где-нибудь, пока лошадь заложат. А лампадочку-то перед иконами поправьте: это очень хорошо. — Все сею минутою-с. — Ну и прекрасно, и птичницу сюда на минутку пошлите, а мы сейчас переведем Лизавету Егоровну. Только чтоб она вас здесь не застала: она ведь, знаете, такая… деликатная, — рассказывал доктор, уже сходя с конторского крылечка. Доктор урезонил Лизавету Егоровну: ее привели в теплую комнатку конторщика, напоили горячим чаем с вином, птичница вытерла ее спиртом и уложила на конторщикову постель, покрытую чистою простынею. Доктор не позволял Лизе ни о чем разговаривать, да она и сама не расположена была беседовать. В комнате поправили лампаду и оставили Лизу одну с своими думами и усталостью. Доктор с Помадой остались в конторе, служившей преддверием к конторщикову апартаменту. Они посидели с полчаса в совершенном молчании, перелистывая от скуки книги «О приходе и расходе разного хлеба снопами и зерном». Потом доктор снял ногою сапоги, подошел к Лизиной двери и, послушав, как спит больная, возвратился к столу. — Что? — прошептал Помада. — Ничего, дышит спокойно и спит. Авось, ничего не будет худого. Давай ложиться спать, Помада. Ложись ты на лавке, а я здесь на столе прилягу, — также шепотом проговорил доктор. — Нет, я не лягу. — Отчего? — Мне не хочется спать. — Ну, как знаешь, а я лягу. И доктор, положив под голову несколько книг «О приходе и расходе хлеба снопами и зерном», лег на стол и закрылся своим полушубком. — Что бы это такое значило? — прошептал, наклоняясь к самому уху доктора, Помада, тоже снявший свои сапоги и подкравшийся к Розанову совершенно неслышными шагами, как кот из хрустальной лавки. — Что такое? — спросил шепотом доктор, быстро откинув с себя полушубок. Помада повторил свой вопрос. — А, шут этакой! Испугал совсем. Я думал, уж невесть что делается. — Ну да, я виноват. Я это так шел, чтоб не слышно. Ну, а как ты думаешь, что бы это такое значило? — Я думаю, что ступай ты спать: успеем еще узна ть. Что тут отгадывать да путаться. Спи, Утро вечера мудренее. Говорят, что человеческое жилище всегда более или менее точно выражает собою характер людей, которые в нем обитают. Едва ли нужно доказывать, что до известной степени можно допустить справедливость этого замечания. Наблюдательный и чуткий человек, осмотревшись в жилье людей, мало ему знакомых или даже совсем незнакомых, по самым неуловимым мелочам в обстановке, размещении и содержании этого жилья чувствует, что здесь преобладает любовь или вражда, согласие или свара, радушие или скупость, домовитость или расточительность. Когда люди входили в дом Петра Лукича Гловацкого, они чувствовали, что здесь живет совет и любовь, а когда эти люди знакомились с самими хозяевами, то уже они не только чувствовали витающее здесь согласие, но как бы созерцали олицетворение этого совета и любви в старике и его жене. Теперь люди чувствовали то же самое, видя Петра Лукича с его дочерью. Женни, украшая собою тихую, предзакатную вечерю старика, умела всех приобщить к своему чистому празднеству, ввести в свою безмятежную сферу. До приезда Женни старик жил, по собственному его выражению, отбившимся от стада зубром: у него было чисто, тепло и приютно, но только со смерти жены у него было везде тихо и пусто. Тишина этого домика не зналась с скукою, но и не знала оживления, которое снова внесла в него с собою Женни. С приездом Женни здесь все пошло жить. Ожил и помолодел сам старик, сильнее зацвел старый жасмин, обрезанный и подвязанный молодыми ручками; повеселела кухарка Пелагея, имевшая теперь возможность совещаться о соленьях и вареньях, и повеселели самые стены комнаты, заслышав легкие шаги грациозной Женни и ее тихий симпатичный голосок, которым она, оставаясь одна, иногда безотчетно пела для себя: «Когда б он знал, как пламенной душою» или «Ты скоро меня позабудешь, а я не забуду тебя»*. В восемь часов утра начинался день в этом доме; летом он начинался часом ранее. В восемь часов Женни сходилась с отцом у утреннего чая, после которого старик тотчас уходил в училище, а Женни заходила на кухню и через полчаса являлась снова в зале. Здесь, под одним из двух окон, выходивших на берег речки, стоял ее рабочий столик красного дерева с зеленым тафтяным мешком для обрезков. За этим столиком проходили почти целые дни Женни. — Рукодельница наша барышня: все сидит, все шьет, все шьет, — приданое себе готовит, — рассказывала соседям Пелагея. Женни, точно, была рукодельница и штопала отцовские носки с большим удовольствием, чем исправникова дочь вязала бисерные кошельки и подставки к лампам и подсвечникам. Вообще она стала хозяйкой не для блезиру, а взялась за дело плотно, без шума, без треска, тихо, но так солидно, что и люди и старик отец тотчас почувствовали, что в доме есть настоящая хозяйка, которая все видит и обо всех помнит. И стало всем очень хорошо в этом доме. Из окна, у которого Женни приютилась с своим рабочим столиком, был если не очень хороший, то очень просторный русский вид. Городок был раскинут по правому, высокому берегу довольно большой, но вовсе не судоходной реки Саванки, значащейся под другим названием в числе замечательнейших притоков Оки. Лучшая улица в городе была Московская, по которой проходило курское шоссе, а потом Рядская, на которой были десятка два лавок, два трактирных заведения и цирюльня с надписью, буквально гласившею: «Сдеся кров пускают и стригут и бреют Козлов». Знаков препинания на этой вывеске не было, и местные зоилы* находили, что так оно выходит гораздо лучше. Потом в городе была еще замечательная улица Крупчатная, на которой приказчики и носильщики, таская кули, сбивали прохожих с ног или, шутки ради, — Сейчас упеку, — говорит Никон Родионович: — чувствуй, с кем имеешь обращение! И покажет рукою на острог. Народ это очень чувствовал и не только ходил без шапок перед Масленниковыми хоромами, но и гордился им. — У нас теперь, — хвастался мещанин заезжему человеку, — есть купец Никон Родионович, Масленников прозывается, вот так человек! Что ты хочешь, сейчас он с тобою может сделать; хочешь, в острог тебя посадить — посадит; хочешь, плетюганами отшлепать или так в полицы розгам отодрать, — тоже сичас он тебя отдерет. Два слова городничему повелит или записочку напишет, а ты ее, эту записочку, только представишь, — сичас тебя в самом лучшем виде отделают. Вот какого себе человека имеем! — Вот пес-то! — щуря глаза, замечал проезжий мужик. — Да, брат, повадки у него никому: первое дело, капитал, а второе — рука у него. — Н-да, — вытягивал проезжий. — Н-да! — произносил в другой тон мещанин. — Ишь, хоромы своротил какие! — кричал мужик, едучи на санях, другому мужику, стоявшему на коленях в других санях. — Страсть, братец ты мой! — А вить что? — наш брат мужик. — Дыть господь одарил, — вздыхая, отвечал задний мужик. — Известно: очень уж, говорят, он много на церквы жертвует. — Только уж обмеру у него на ссыпки очень тоже много, — замечал задний мужик. — Обмеру, точно, много, — задумчиво отвечал передний. У часовенки, на площади, мужики крестились, развязывали мошонки, опускали по грошу в кружку и выезжали за острог, либо размышляя о Никоне Родионовиче, либо распевая с кокоревской водки*: «Ты заной, эх, ты заной, ретивое». Затем, разве для полноты описания, следует упомянуть о том, что город имеет пять каменных приходских церквей и собор. Собор славился хором певчих, содержимых от щедрот Никона Родионовича, да пятисотпудовым колоколом, каждый праздник громко, верст на десять кругом, кричавшим своим железным языком о рачительстве того же Никона Родионовича к благолепию дома божия. Все уездные любители церковного пения обыкновенно сходились в собор, к ранней обедне, ибо Никон Родионович всегда приходили помолиться за ранней, и тут пели певчие. Поздней обедни Никон Родионович не любили и ядовито замечали, что к поздней обедни только ходят приказничихи хвастаться, у кого новые башмаки есть. Да еще была в городе больница, в которой несчастный Розанов бился с непреодолимыми препятствиями создать из нее что-нибудь похожее на лечебное заведение. Сначала он, по неопытности, все лез с представлениями к начальству, потом взывал к просвещенному вниманию благородного дворянства, а наконец, скрепя сердце и смирив дух гордыни, отнесся к толстому карману Никона Родионовича. Никон Родионович пожертвовали два десятка верблюжьих халатов и фонарь к подъезду, да на том и стали. Потребляемых вещей Масленников жертвовать не любил: у него было сильно развито стремление к монументальности, он стремился к некоторому, так сказать, даже бессмертию: хотел жить в будущем. Хоть не в далеком, да в будущем, хоть пока халаты износятся и сопреет стена, к которой привинтили безобразный фонарь с скрипучим флюгером, увеличивавшим своим скрипом предсмертную тоску замариваемых в докторово отсутствие больных. Был еще за городом гусарский выездной манеж, состроенный из осиновых вершинок и оплетенный соломенными притугами, но это было временное здание. Хотя губернский архитектор, случайно видевший счеты, во что обошелся этот манеж правительству, и утверждал, что здание это весьма замечательно в истории военных построек, но это нимало не касается нашего романа и притом с подробностью обработано уездным учителем Зарницыным в одной из его обличительных заметок, напечатанных в «Московских ведомостях»*. Более в целом городе не было ничего достопримечательного в топографическом отношении, а его этнографическою стороною нам нет нужды обременять внимание наших читателей, поелику эта сторона не представляет собою никаких замечательных особенностей и не выясняет положения действующих лиц в романе. Гловацкий, Вязмитинов, Зарницын, доктор и даже Бахарев были, конечно, знакомы и с Никоном Родионовичем, и с властями, и с духовенством, и с купечеством, но знакомство это не оказывало прямого влияния ни на их главные интересы, ни на их внутреннюю жизнь. А следить за косвенным влиянием среды на выработку нравов и характеров, значило бы заходить несколько далее, чем требует наш план и положение наших героев и героинь, не стремившихся спеться с окружающею их средою, а сосредоточивавших свою жизнь в том ограниченном кружочке, которым мы занимались до сих пор, не удаляясь надолго от домов Бахарева и Гловацкого. Кто жил в уездных городах в последнее время, в послеякушинскую эпоху, когда разнеслись слухи о благодетельной гласности*, о новосильцевском обществе пароходства* и победах Гарибальди* в Италии, тот не станет отвергать, что около этого знаменательного времени и в уездных городах, особенно в великороссийских уездных городах, имеющих не менее одного острога и пяти церквей, произошел весьма замечательный и притом совершенно новый общественный сепаратизм. Общество распадалось не только прежним делением на аристократию чина, аристократию капитала и плебейство, но из него произошло еще небывалое дотоле выделение так называемых в то время Все это не были рыцари без пятна и упрека. Прошлое их большею частию отвечало стремлениям среды, от которой они отделялись. Молодые чиновники уже имели руки, запачканные взятками, учители клянчили за места и некоторые писали оды мерзавнейшим из мерзавнейших личностей; молодое дворянство секало людей и проматывало потовые гроши народа; остальные вели себя не лучше. Все это были люди, слыхавшие из уст отцов и матерей, что «от трудов праведных не наживешь палат каменных». Все эти люди вынесли из родительского дома одно благословение: «будь богат и знатен», одну заповедь: «делай себе карьеру». Правда, иные слыхали при этом и «старайся быть честным человеком», но что была эта честность и как было о ней стараться? Случались, конечно, и исключения, но не ими вода освящалась в великом море русской жизни. Лезли в купель люди прокаженные. Все, что вдруг пошло массою, было деморализовано от ранних дней, все слышало ложь и лукавство; все было обучено искать милости, помня, что «ласковое телятко Эта эпоха возрождения с людьми, не получившими в наследие ни одного гроша, не взявшими в напутствие ни одного доброго завета, поистине должна считаться одною из великих, поэтических эпох нашей истории. Что влекло этих сепаратистов, как не чувство добра и справедливости? Кто вел их? Кто хоть на время подавил в них дух обуявшего нацию себялюбия, двоедушия и продажности? Предоставляя решение настоящего вопроса истории, с благоговением преклоняемся перед роком, судившим нам зреть святую минуту пробуждения, видеть лучших людей эпохи, оплаканной в незабвенных стихах Хомякова*, и можем только воскликнуть со многими: поистине велик твой бог, земля русская! Перенеситесь мысленно, читатель, к улетевшим дням этой поэтической эпохи. Вспомните это недавно прошедшее время, когда небольшая горсть «людей, довременно растленных»*, проснулась, задумалась и зашаталась в своем гражданском малолетстве. Эта горсть русских людей, о которой вспоминает автор, пишущий настоящие строки, быстро росла и хотела расти еще быстрее. В этом естественном желании роста она дорожила своею численностью и, к сожалению, была слишком неразборчива. Она не принимала в расчет рутинной силы среды и не опасалась страшного вреда от шутов и дураков, приставших к ней по страсти к моде. Зная всю тлень и грязь прошлого, она верила, что проклятие лежит над всякой неподвижностью, и собирала под свое знамя всех, говоривших о необходимости очиститься, омыться и двигаться вперед. Она знала, что в прошлом ей завещано мало Достойного сохранения, и не ожидала, что почти одной ей поставят в вину всю тщательно собранную ложь нашего времени. По словам Хомякова, страна была Когда распочалась эта пора пробуждения, ясное дело, что новые люди этой эпохи во всем рвались к новому режиму, ибо не видали возможности идти к добру с лестью, ложью, ленью и всякою мерзостью. На великое несчастие этих людей, у них не было вовремя силы отречься от пристававших к ним шутов. Они были более честны, чем политически опытны, и забывали, что один Дон-Кихот может убить целую идею рыцарства. Так и случилось. Шуты насмешили людей, дураки их рассердили. Началось ренегатство, и во время стремительного бега назад люди забыли, что гонит их не пошлость дураков и шутов, а тупость общества да собственная трусость. Нет никакого сомнения, что сделаться смешным значит потерять многое; но разве менее смешны другие? Разве перед ними нельзя поставить Сквозника-Дмухановского и заставить его спросить их: «Чего смеетесь? Над собой смеетесь?»* Честная горсть людей, не приготовленных к честному общественному служению, но полюбивших добро и возненавидевших ложь и все лживые положения, виновата своею нерешительностью отречься от приставших к ней дурачков; она виновата недостатком В описываемую нами эпоху, когда ни одно из смешных и, конечно, скоропреходящих стремлений людей, лишенных серьезного смысла, не проявлялось с нынешнею резкостью, когда общество слепо верило Белинскому, даже в том, например, что «самый почтенный мундир есть черный фрак русского литератора»*, добрые люди из деморализованных сынов нашей страны стремились просто к добру. Они не стремились окреститься во имя какой бы то ни было теории, а просто, наивно и честно желали добра и горели нетерпением всячески ему содействовать. Плана у них никакого не было, о крутых, костоломных поворотах во имя теорий им вовсе не думалось. Шло только дело о правде в жизни. Первым шагом в этом периоде был сепаратизм со всем симпатизировавшим заветам прошедшего. К этому сепаратизму принадлежали почти все знакомые нам до сих пор лица нашего романа. Ему по-своему сочувствовал Егор Николаевич Бахарев и Петр Лукич, пугавшийся всякой обличительной заметки; Вязмитинов, сидевший над историей, и Зарницын, продергивавший уездные величины; доктор, обличающий свое бессилие выбиться из сферы взяточничества, и мать Агния, верная традициям лет своей юности. На стороне старых интересов оставалась масса людей, которых по их способностям Эдуард Уитти справедливо называет разрядом плутов или дураков. Это было большинство. Ольга Сергеевна, Зина, Софи оставались с большинством и жили его жизнью. Женни и Лиза вовсе не принадлежали к прошлому и не имели с ним никакой связи. По обстоятельствам Женни должна была познакомиться с некоторыми местными дамами и девицами, но из этого знакомства ничего не вышло. Одни решили, что она много о себе думает; другие, что она ехидная-преехидная: все молчит да выслушивает; третьи даже считали ее на этом же основании интриганкой, а четвертые, наконец, не соглашаясь ни с одним из трех вышеприведенных мнений, утверждали, что она просто дура и кокетка. Около нее, говорили последние, лебезят два молодых учителя, стараясь подделаться к отцу, а она думает, что это за ней увиваются, и дует губы. Но тем не менее Женни, однако, сильно интересовала собою бедные живыми интересами головы уездных барынь и барышень. Одни ее платья и шляпы доставляли слишком тощую пищу для алчущей сплетни, и потому за ее особою был приставлен особый шпион. В этой должности состояла дочь почтенного сослуживца Гловацкого, восемнадцатилетняя полногрудая Лурлея*, Ольга Григорьевна Саренко. Григорий Ильич Саренко, родом из бориспольских дворян, дослуживал двадцать пятый год учителем уездного училища. Он был стар, глуп, довольно подловат и считал себя столпом училища. Он добивался себе какого-то особого уважения от Вязмитинова и Зарницына и, не получая оного, по временам строчил на них секретные ябеды в дирекцию училищ. Дочь свою он познакомил с Женни, не ожидая на то никакого желания со стороны приезжей гостьи или ее отца. На другой же день по приезде Женни он явился под руку с своей Лурлеей и отрекомендовал ее как девицу, с которой можно говорить и рассуждать обо всем самой просвещенной девице. С тех пор Лурлея начала часто навещать Женни и разносить о ней по городу всякие дрязги. Женни знала это: ее и предупреждали насчет девицы Саренко и даже для вящего убеждения сообщали, что именно ею сочинено и рассказано, но Женни не обращала на это никакого внимания. — Умные и честные люди, — отвечала она, — таким вздорам не поверят и поймут, что это сплетня, а о мнении глупых и дурных людей я никогда не намерена заботиться. Еще в дом Гловацких ходила соборная дьяконица, Елена Семеновна, очень молоденькая, довольно хорошенькая и превеселая бабочка, беспрестанно целовавшая своего мужа и аккомпанировавшая ему на фортепиано разные всеми давно забытые романсы. И дьяконица, и ее муж, Василий Иванович Александровский, были очень добрые и простодушные люди, которые очень любили Гловацких и всю их компанию. Сепаратисты тоже любили молодую духовную чету за ее веселый, добрый нрав, искренность и безобидчивость, составляющую большую редкость в уездных обществах. Таким образом, к концу первого года, проведенного Женею в отцовском доме, ближайший круг ее знакомства составляли: Вязмитинов, Зарницын, дьякон Александровский с женою, Ольга Саренко, состоявшая в должности наблюдателя, отряженного дамским обществом, и доктор. С женою своею доктор не знакомил Женни и вообще постоянно избегал даже всяких о ней разговоров. Из этих лиц чаще всех бывали у Гловацких Вязмитинов и Зарницын. Редкий вечер Женни проводила одна. Всегда к вечернему чаю являлся тот или другой, а иногда и оба вместе. Усаживались за стол, и кто-нибудь из молодых людей читал, а остальные слушали. Женни при этом обыкновенно работала, а Петр Лукич или растирал в блюдце грушевою ложечкою нюхательный табак, или, подперши ладонями голову, молча глядел на Женни, заменившую ему все радости в жизни. Женни очень любила слушать, особенно когда читал Зарницын. Он действительно очень хорошо читал, хотя и вдавался в некоторую не совсем нужную декламацию. Несмотря на то, что Женни обещала читать все, что ей даст Вязмитинов, ее литературный вкус скоро сказался. Она очень тяготилась серьезным чтением и вообще недолюбливала статей. Вязмитинов скоро это заметил и стал снабжать ее лучшими беллетристическими произведениями старой и новой литературы. Выбор всегда был очень разумный, изобличавший в Вязмитинове основательное знание литературы и серьезное понимание влияния известных произведений на ум и сердце читательницы. Легкий род литературы Женни очень нравился, но и в нем она искала отдыха и удовольствия, а не зачитывалась до страсти. Вообще она была читательница так себе, весьма не рьяная, хотя и не была равнодушна к драматической литературе и поэзии. Она даже знала наизусть целые страницы Шиллера, Гете, Пушкина, Лермонтова и Шекспира, но все это ей нужно было для отдыха, для удовольствия; а главное у нее было дело делать. Это Зарницын за это упрекал Евгению Петровну, указывая ей на высокое призвание гражданки; Вязмитинов об этом никогда не разговаривал, а доктор, сделавшийся жарким поклонником скромных достоинств Женни, обыкновенно не давал сказать против нее ни одного слова. — Рудин! Рудин! — кричал он на Зарницына. — Все с проповедями ходишь, на великое служение всех подбиваешь: мать Гракхов* сыновей кормила, а ты, смотри, бабки слепой не умори голодом с проповедями-то. Доктор, впрочем, бывал у Гловацких гораздо реже, чем Зарницын и Вязмитинов: служба не давала ему покоя и не позволяла засиживаться в городе; к тому же он часто бывал в таком мрачном расположении духа, что бегал от всякого общества. Недобрые люди рассказывали, что он в такие полосы пил мертвую и лежал ниц на продавленном диване в своем кабинете. Когда доктор заходил посидеть вечерок у Гловацких, тогда уж обыкновенно не читали, потому что у доктора всегда было что вытащить на свет из грязной, но не безынтересной ямы, именуемой провинциальною жизнью. Если же к этому собранию еще присоединялся дьякон и его жена, то тогда и пели, и спорили, и немножко безобразничали. Кроме того, иногда самым неожиданным образом заходили такие жаркие и такие бесконечные споры, что Петр Лукич прекращал их, поднимаясь со свечою в руке и провозглашая: «любезные мои гости! жалея ваше бесценное для вас здоровье, никак не смею вас более удерживать», — и все расходились. Вообще это был кружок очень коротких и очень друг к другу не взыскательных людей. Подобные кружки сепаратистов в описываемую нами эпоху встречались довольно нередко и составляли совершенно новое явление в уездной жизни. Людей, входивших в состав этих кружков, связывала не солидарность материальных интересов, а единственно сочувствие совершающемуся пробуждению, общая радость каждому шагу общественного преуспеяния и искреннее желание всех зол прошедшему. Поэтому короткость тогдашних сепаратистов не парализировалась наступательными и оборонительными диверсиями, разъединившими Тут все имело только свое значение. Было много веры друг в друга, много простоты и снисходительности, которых не было у отцов, занимавших соответственные социальные амплуа, и нет у детей, занимающих амплуа даже гораздо выгоднейшие для водворения простоты и правды житейских отношений. Уездный l’ancienne r#233;gime[8] не мог понять настоящих причин дружелюбия и короткости кружка наших знакомых. Дождется, бывало, Вязмитинов смены уроков, идет к Евгении Петровне и молча садится против нее по другую сторону рабочего столика. Женни тоже молча взглянет на него своим ласковым взглядом и спросит: — Устали? — Устал, — ответит Вязмитинов. — Не хотите ли чашку кофе, или водочки? — спросит Женни, по-прежнему не отрывая глаз от работы. — Нет, не хочу; я так пришел отдохнуть и посмотреть на вас. Перекинутся еще десятком простых, малозначащих слов и разойдутся до вечера. — Евгения Петровна! — восклицает, влетая спешным шагом, красивый Зарницын. — Ах! что такое сотворилось! — улыбаясь и поднимая те же ласковые глаза, спрашивает Женни всегда немножко рисующегося и увлекающегося учителя. — Умираю, Евгения Петровна. — Какая жалость! — Вам жаль меня? — Да как же! — Читать некому будет? — Да, и суетиться некому станет. — Ах, Евгения Петровна! — делая жалкую рожицу, восклицает учитель. — Верно, водочки дать? — С грибочком, Евгения Петровна. Женни засмеется, положит работу и идет с ключами к заветному шкафику, а за ней в самой почтительной позе идет Зарницын за получением из собственных рук Женни рюмки травничку и маринованных грибков на чайном блюдце. — Пошел, пошел, баловник, на свое место, — с шутливою строгостью ворчит, входя, Петр Лукич, относясь к Зарницыну. — Звонок прозвонил, а он тут угощается. Что ты его, Женни, не гоняешь в классы? Возьмет Гловацкий педагога тихонько за руку и ведет к двери, у которой тот проглатывает последние грибки и бежит внушать уравнения с двумя неизвестными, а Женни подает закуску отцу и снова садится под окно к своему столику. Доктор пойдет в город, и куда бы он ни шел, все ему смотрительский дом на дороге выйдет. Забежит на минутку, все, говорит, некогда, все торопится, да и просидит битый час против работающей Женни, рассказывая ей, как многим худо живется на белом свете и как им могло бы житься совсем иначе, гораздо лучше, гораздо свободнее. И ни разу он не вскипятится, рассуждая с Женни, ни разу не впадет в свой обыкновенно резкий, раздражительный тон, а уходя, скажет: — Дайте, Евгения Петровна, поцеловать вашу ручку. Женни спокойно подает ему свою белую ручку, а он спокойно ее поцелует и пойдет повеселевший и успокоенный. Гловацкая никогда не скучала и не тяготилась тихим однообразием своей жизни. Напротив, она полюбила ее всем сердцем, и все ей было мило и понятно в этой жизни. Она понимала и отца, и Вязмитинова, и доктора, и условия, в которых так или иначе боролись представлявшиеся ей люди, и осмыслена была развернутая перед ее окном широкая страница вечной книги. Уйдут, бывало, ежедневные посетители, рассказав такой или другой случай, выразив ту или другую мысль, а эта мысль или этот рассказ копошатся в молодой головке, складываются в ней все определеннее, формулируются стройно выраженным вопросом и предстают на строгий, беспристрастный суд, не сходя с очереди прежде, чем дождутся обстоятельного решения. По колоссальной живой странице, глядя на которую Евгения Петровна задумала свои первые девичьи думы, текла тихая мелководная речка с некрутыми черноземными берегами. Берег, на котором стоял город, был еще несколько круче, а противоположный берег уже почти совсем отлог, и с него непосредственно начиналась огромная, кажется только в одной просторной России и возможная, пойменная луговина. Расстилалась эта луговина по тот бок речки на такое далекое пространство, что большая раскольничья деревня, раскинутая у предгорья, заканчивавшего с одной стороны луговую пойму, из города представлялась чем-то вроде длинного обоза или даже овечьего стада. Вообще низенькие деревенские домики казались не выше луговых кочек, усевшихся на переднем плане необъятного луга. А когда бархатная поверхность этого луга мало-помалу серела, клочилась и росла, деревня вовсе исчезала, и только длинные журавли ее колодцев медленно и важно, как бы по собственному произволу, то поднимали, то опускали свои шеи, точно и в самом деле были настоящие журавли, живые, вольные птицы божьи, которых не гнет за нос к земле веревка, привязанная человеком. По горе росли горох и чечевица, далее влево шел глубокий овраг с красно-бурыми обрывами и совершенно черными впадинами, дававшими некогда приют смелым удальцам Степана Разина, сына Тимофеевича. Затем шел старый сосновый лес, густою, черносинею щеткою покрывавший гору и уходивший по ней под самое небо; а к этому лесу, кокетливо поворачиваясь то в ту, то в другую сторону, подбегала мелководная речечка, заросшая по загибинам то звонким красноватым тростником, махавшим своими переломленными листочками, то зеленосиним початником. Много этого початника росло по мелководной речке Саванке. Вымечется этот початник, и славно смотреть на него издали. На одних стеблях качаются развесистые кисточки с какими-то красными узелками, точно деревенские молодки в бахромчатых повязках. А на других стеблях все высокие, черные, бархатистые султаны; ни дать ни взять те прежние султаны, что высоко стояли и шатались на высоких гренадерских шапках. Смирно стоят в воздухе гордые, статные гренадеры в высоком синем ситнике, и только более шаткие, спрятавшиеся в том же ситнике молодочки кокетливо потряхивают своими бахромчатыми красноватыми повязочками. А дунет ветерок, гренадеры зашатаются с какими-то решительными намерениями, повязочки суетливо метнутся из стороны в сторону, и все это вдруг пригнется, юркнет в густую чащу початника; наверху не останется ни повязочки, ни султана, и только синие лопасти холостых стеблей шумят и передвигаются, будто давая кому-то место, будто сговариваясь о секрете и стараясь что-то укрыть от звонкого тростника, вечно шумящего своими болтливыми листьями. Пронесется тучка, сбежит ветерок, и из густой травы снова выпрыгивают гренадерские султаны, и за ними лениво встают и застенчиво отряхиваются бахромчатые повязочки. Вид этот изменялся несколько раз в год. Он не похож был на наше описание раннею весною, когда вся пойма покрывалась мутными водами разлива; он иначе смотрел после Петрова дня, когда по пойме лежали густые ряды буйного сена; иначе еще позже, когда по убранному лугу раздавались то тихое ржание сосуночка, то неистово-страстный храп спутанного жеребца и детский крик малолетнего табунщика. Еще иначе все это смотрело позднею осенью, когда пойма чернела и покрывалась лужами, когда черные бархатные султаны становились белыми, седыми, когда между ними уже не мелькали бахромчатые повязочкн и самый ситник валился в воду, совершенно обнажая подопревающие цибастые ноги гренадер. Дул седовласый Борей*, и картина вступала в свою последнюю смену: пойма блестела белым снегом, деревня резко обозначалась у подгорья, овраг постепенно исчезал под нивелирующею рукою пушистой зимы, и просвирнины гуси с глупою важностью делали свой променад через окаменевшую реку. Редкий из седых гренадеров достоит до этого сурового времени и, совершенно потерявшись, ежится бедным инвалидом до тех пор, пока просвирнина старая гусыня подойдет к нему, дернет для своего развлечения за вымерзлую ногу и бросит на потеху холодному ветру. В смотрительском флигеле все спали тихим, но крепким сном, когда меревский Наркиз заколотил кнутовищем в наглухо запертые ворота. Через полчаса после этого стука кухарка, зевая и крестясь, вошла со свечою в комнату Евгении Петровны. Девушку как громом поразило известие о неожиданном и странном приезде Лизы в Мерево. Протянув инстинктивно руку к лежавшему на стуле возле ее кровати ночному шлафору, она совершенно растерялась и не знала, что ей делать. — Прочитайте, матушка, письмо-то, — сказала ей Пелагея. Женни бросила шлафор и, сидя в постели, развернула запечатанное письмо доктора. «Спешите как можно скорее в Мерево, — писал доктор. — Ночью неожиданно приехала Лизавета Егоровна, больная, расстроенная и перезябшая. Мы ее ни о чем не расспрашивали, да это, кажется, и не нужно. Я останусь здесь до вашего приезда и даже долее, если это будет необходимо; но во всяком случае она очень потрясена нравственно, и вы теперь для нее всех нужнее. Через час Женни села в отцовские сани. Около нее лежал узелок с бельем, платьем и кое-какой домашней провизией. Встревоженный Петр Лукич проводил дочь на крыльцо, перекрестил ее, велел Яковлевичу ехать поскорее и, возвратись в залу, начал накручивать опустившиеся гири стенных часов. На дворе брезжилось, и стоял жестокий крещенский мороз. В одиннадцать часов довольно ненастного зимнего дня, наступившего за бурною ночью, в которую Лиза так неожиданно появилась в Мереве, в бахаревской сельской конторе, на том самом месте, на котором ночью спал доктор Розанов, теперь весело кипел не совсем чистый самовар. Около самовара стояли четыре чайные чашки, чайник с обделанным в олово носиком, молочный кубан с несколько замерзшим сверху настоем, бумажные сверточки чаю и сахару и связка баранок. Далее еще что-то было завязано в салфетке. За самоваром сидела Женни Гловацкая, а напротив ее доктор и Помада. Женни хозяйничала. Она была одета в темнокоричневый ватошник, ловко подпоясанный лакированным поясом и застегнутый спереди большими бархатными пуговицами, нашитыми от самого воротника до самого подола; на плечах у нее был большой серый платок из козьего пуха, а на голове беленький фламандский чепчик, красиво обрамлявший своими оборками ее прелестное, разгоревшееся на морозе личико и завязанный у подбородка двумя широкими белыми лопастями. Густая черная коса в нескольких местах выглядывала из-под этого чепца буйными кольцами. Евгения Петровна была восхитительно хороша в своем дорожном неглиже, и прелесть впечатления, производимого ее присутствием, была тем обаятельнее, что Женни нимало этого не замечала. Прелесть эту зато ясно ощущали доктор и Помада, и влияние ее на каждом из них выражалось по-своему. Евгения Петровна приехала уже около полутора часа назад и успела расспросить доктора и Помаду обо всем, что они знали насчет неожиданного и странного прибытия Лизы. Сведения, сообщенные ими, разумеется, были очень ограничены и нимало не удовлетворили беспокойного любопытства девушки. Теперь уже около получаса они сидели за чаем и все молчали. Женни находилась в глубоком раздумье; молча она наливала подаваемые ей стаканы и молча передавала их доктору или Помаде. Помада пил чай очень медленно, хлебая его ложечкою, а доктор с каким-то неестественным аппетитом выпивал чашку за чашкою и давил в ладонях довольно черствые уездные баранки. — Хорошо ли это, однако, что она так долго спит? — спросила, наконец, шепотом Женни. — Ничего, пусть спит, — отвечал доктор и опять подал Гловацкой опорожненную им чашку. В контору вошла птичница, а за нею через порог двери клубом перекатилось седое облако холодного воздуха и поползло по полу. — Лекаря спрашивают, — проговорила птичница, относясь ко всей компании. — Кто? — спросил доктор. — Генеральша прислали. — Что ей? — Просить велела беспременно. — Что бы это такое? — проговорил доктор, глядя на Помаду. Тот пожал в знак совершенного недоумения плечами и ничего не ответил. — Скажи, что буду, — решил доктор и махнул бабе рукою на дверь. Птичница медленно повернулась и вышла, снова впустив другое, очередное облако стоявшего за дверью холода. — Больна она, что ли? — спросил доктор. — Не знаю, — отвечал Помада. — Ты же вчера набирал там вино и прочее. — Я у ключницы выпросил. За тонкою тесовою дверью скрипнула кровать. Общество молча взглянуло на перегородку и внимательно прислушивалось. Лиза кашлянула и еще раз повернулась. Гловацкая встала, положила на стол ручник, которым вытирала чашки, и сделала два шага к двери, но доктор остановил ее. — Подождите, Евгения Петровна, — сказал он. — Может быть, это она во сне ворочается. Не мешайте ей: ей сон нужен. Может быть, за все это она одним сном и отделается. Но вслед за сим Лиза снова повернулась и проговорила: — Кто там шепчется? Пошлите ко мне, пожалуйста, какую-нибудь женщину. Гловацкая тихо вошла в комнату. — Здесь лампада гаснет и так воняет, что мочи нет дышать, — проговорила Лиза, не обращая никакого внимания на вошедшую. Она лежала, обернувшись к стене. Женни встала на стул, загасила догоравшую лампаду, а потом подошла к Лизе и остановилась у ее изголовья. Лиза повернулась, взглянула на своего друга, откинулась назад и, протянув обе руки, радостно воскликнула: — Женька! какими судьбами? Подруги несколько раз кряду поцеловались. — Как ты это узнала, Женька? — спрашивала между поцелуями Лиза. — Мне дали знать. — Кто? — Доктор записку прислал. — А ты и приехала? — А я и приехала. — Гадкая ты, моя ледышка, — с навернувшимися на глазах слезами сказала Лиза и, схватив Женину руку, жарко ее поцеловала. Потом обе девушки снова поцеловались, и обе повеселели. Ну, чаю теперь хочешь? — Давай, Женни, чаю. — А одеваться? — Я так напьюсь, в постели. — А мужчины? — прошептала Женни. — Что ж, я в, порядке. Зашпиль мне кофту, и пусть придут. — Господа! — крикнула она громко. — Не угодно ли вам прийти ко мне. Мне что-то вставать не хочется. — Очень, очень угодно, — отвечал, входя, доктор и поцеловал поданную ему Лизою руку. За ним вошел Помада и, по примеру Розанова, тоже приложился к Лизиной ручке. — Вот теплая простота и фамильярность! — смеясь, заметила Лиза, — патриархальное лобызание ручек! — Да; у нас по-деревенски, — ответил доктор. Помада только покраснел, и голова потянула его в угол. Женни вышла в контору налить Лизе чашку чаю. — Ну, а здоровье, кажется, слава богу, нечего спрашивать? — шутливо произнес доктор. — Кажется, нечего: совсем здорова, — отвечала Лиза. — Дайте-ка руку. Лиза подала руку. — Ну, передразнитесь теперь. Лиза засмеялась и показала доктору язык. — Все в порядке, — произнес он, опуская ее руку, — только вот что это у вас глаза? — Это у меня давно. — Болят они у вас? — Да. При огне только. — Отчего же это? — Доктор Майер говорил, что от чтения по ночам. — И что же делал с вами этот почтенный доктор Майер? — Не велел читать при огне. — А вы, разумеется, не послушались? — А я, разумеется, не послушалась. — Напрасно, — тихо сказал Розанов и встал. — Куда вы? — спросила его Женни, входившая в это время с чашкою чаю для Лизы. — Пойду к Меревой. Мое место у больных, а не у здоровых, — произнес он с комическою важностью на лице и в голосе. — Когда бывает вам грустно, доктор? — смеясь, спросила Гловацкая. — Всегда, Евгения Петровна, всегда, и, может быть, теперь более, чем когда-нибудь. — Этого, однако, что-то не заметно. — А зачем же, Евгения Петровна, это должно быть заметно? — Да так… прорвется… — Да, прорваться-то прорвется, только лучше пусть не прорывается. Пойдем-ка, Помада! — Куда ж вы его уводите? — А нельзя-с; он должен идти читать свое чистописание будущей графине Бутылкиной. Пойдем, брат, пойдем, — настаивал он, взяв за рукав поднявшегося Помаду, — пойдем, отделаешься скорее, да и к стороне. В город вместе махнем к вечеру. Девушки остались вдвоем. Долго они обе молчали. Спокойствие и веселость снова слетели с лица Лизы, бровки ее насупились и как будто ломались посередине. Женни сидела, подперши голову рукою, и, не сводя глаз, смотрела на Лизу. — Что ж такое было? — спросила она ее наконец. — Ты расскажи, тебе будет легче, чем так. Сама супишься, мы ничего не понимаем: что это за положение? Лиза молчала. — История была? — спросила спустя несколько минут Гловацкая. — Да. — Большая? — Нет. — Скверная? — То есть какая скверная? В каком смысле? — Ну, неприятная? — Да, разумеется, неприятная. — У вас дома? — Нет. — Где же? — У губернатора на бале. — Ты была на бале? — Была. Это третьего дня было. — Ну, и что ж такое? — И вышла история. — Из-за чего же? — Из-за вздора, из глупости, из-за тебя, из-за чего ты хочешь… Только я об этом нимало не жалею, — добавила Лиза, подумав. — И из-за меня! — Да, и из-за тебя частию. — Ну, говори же, что именно это было и как было. — Я ведь тебе писала, что я довольно счастлива, что мне не мешают сидеть дома и не заставляют являться ни на вечера, ни на балы? — Ну, писала. — Недавно это почему-то вдруг все изменилось. Как начались выборы, мать решила, что мне невозможно оставаться дома, что я непременно должна выезжать. По этому поводу шел целый ряд отвратительно нежных трагикомедий. Чтобы все кончить, я уступила и стала ездить. Третьего дня злая-презлая я поехала на бал с матерью и с Софи. Одевая меня, мне турчала в голову няня, и тут, между прочим, я имела удовольствие узнать, что мною «антересуется» этот молодой богач Игин. Дорогою мать запела. Пела, пела и допелась опять до Игина. Злость меня просто душила. Входим: в дверях встречают Канивцов и Игин. Канивцов за Софи, а тот берется за меня. Мне стало скверно, я ему сказала какую-то дерзость. Он отошел. Зовет меня танцевать — я не пошла. Мать выговор. Я увидала, что в одной зале дамы играют в лото, и уселась с ними, чтобы избавиться от всевозможных приглашений. Мать совсем надулась. «Иди, говорит, порезвись, потанцуй». Я поблагодарила и говорю, что я в выигрыше, что мне очень везет, что я хочу испытать мое счастье. Мать еще более надулась. Перед ужином я отошла с Зининым мужем к окну; стоим за занавеской и болтаем. Он рассказывал, как дворяне сговаривались забаллотировать предводителя, и вдруг все единогласно его выбрали снова, посадили на кресла, подняли, понесли по зале и, остановясь перед этой дурой, предводительшей, которая сидела на хорах, ни с того ни с сего там что-то заорали, ура, или рады стараться. — Ты сошлась с Зининым мужем? — спросила Женни. — Да. Он совсем не дурной человек и поумнее многих. Ну, — продолжала она после этого отступления, — болтаем мы стоя, а за колонной, совсем почти возле нас, начинается разговор, и слышу то мое, то твое имя. Это ораторствовал тот белобрысый губернаторский адъютант: «Я, говорит, ее еще летом видел, как она только из института ехала. С нею тогда была еще приятельница, дочь какого-то смотрителя. Прелесть, батюшка, рассказывает, что такое. Белая, стройная, коса, говорит, такая, глаза такие, шея такая, а плечи, плечи…» Женни вспыхнула и прошептала: — Какой дурак! — Ну, словом, точно лошадь тебя описывает, и вдобавок, та, говорит, совсем не то, что эта; та (то есть ты-то) совсем глупенькая… Фу, черт возьми! — думаю себе, что же это за наглец. А Игин его и спрашивает (он все это Игину рассказывал): «А какого вы мнения о Бахаревой?» — «Так, говорит, девочка ничего, смазливенькая, И слушательница и рассказчица разом расхохотались. — Ай-ай-ай! — протянула Гловацкая, качая головой. — Да, айкай сколько угодно. — Да как же это ты, Лиза? — А что же мне было делать? — раздражительно и с гримасой спросила Бахарева. — Могла бы ты иначе его остановить. — Так лучше: один прием, и все кончено, и приставать более не будет. Женни опять покачала головой и спросила: — Ну, а дальше что же было? — А дальше дома были обмороки, стенания, крики «опозорила», «осрамила», «обесчестила» и тому подобное. Даже отец закричал и даже… Лиза вспыхнула и добавила дрожащим голосом: — Даже — толкнул меня в плечо. Потом я целую ночь проплакала в своей комнате; утром рано оделась и пошла пешком в монастырь посоветоваться с теткой. Думала упросить тетку взять меня к себе, — там мне все-таки с нею было бы лучше. Но потом опять пришло мне на мысль, что и там сахар, хоть и в другом роде, да и отец, пожалуй, упрется, не пустит, а тут покачаловский мужик Сергей едет. — Овес, что ли, провозил. — Я села в сани Да вот и приехала сюда. Только чуть не замерзла дорогой, — даже оттирали в Покачалове. Одета была скверно. Но ничего, — это все пройдет, а уж зато теперь меня отсюда не возьмут. — Ты здесь решила жить? — Решила. — Одна? — Да, до лета, пока наши в городе, буду жить одна. — Что ж это такое, мой милый доктор, значит? — выслав всех вон из комнаты, расспрашивала у Розанова камергерша Мерева. — А ничего, матушка, ваше превосходительство, не значит, — отвечал Розанов. — Семейное что-нибудь, разумеется, во что и входить-то со стороны, я думаю, нельзя. Пословица говорится: «свои собаки грызутся, а чужие под стол». О здоровье своем не извольте беспокоиться; начнется изжога — магнезии кусочек скушайте, и пройдет, а нам туда прикажите теперь прислать бульонцу да кусочек мяса. — Как же, как же, я уж распорядилась. — Вот русская-то натура и в аристократке, а все свое берет! Прежде напой и накорми, а тогда и спрашивай. — Ну, уж ты льстец, ты наговоришь, — весело шутила задобренная камергерша. Вечером, когда сумрак сливает покрытые снегом поля с небом, по направлению от Мерева к уездному городу ехали двое небольших пошевней. В передних санях сидели Лиза и Гловацкая, а в задних доктор в огромной волчьей шубе и Помада в вытертом котиковом тулупчике, который по милости своего странного фасона назывался «халатиком». Дорога была очень тяжелая, снежная, и сверху опять порошил снежок. — Хорошие девушки, — проговорил Помада, как бы отвечая на свою долгую думу. — Да, хорошие, — отвечал молчаливый до сих пор доктор. Можно было полагать, что и его думы бродили по тому же тракту, по которому путались мысли Помады. — А которая из них, по-твоему, лучше? — спросил шепотом Помада, обернувшись лицом к воротнику докторской шубы. — А по-твоему, какая? — спросил, смеясь, доктор. — Я, брат, не знаю; не могу решить. Я их просто боюсь. Доктор рассмеялся. — Ну, которой же ты больше боишься? — Обеих, братец ты мой, боюсь. — Ну, а которой больше-то? Все же ты которой-нибудь больше боишься. — Нет, равно боюсь. Эта просто бедовая; говори с ней, да оглядывайся; а та еще хуже. Доктор опять рассмеялся самым веселым смехом. — Ну, а в которую ты сильнее влюблен? — спросил он шепотом. — Ну-ну! Черт знает что болтаешь! — отвечал Помада, толкнув доктора локтем, и, подумав, прибавил: — как их полюбить-то? — Отчего же? — Да так. Перед этой, как перед грозным ангелом, стоишь, а та такая чистая, что где ты ей человека найдешь. Как к ней с нашими-то грязными руками прикоснуться. Доктор задумался. — Вы это что о нас с Лизой распускаете, Юстин Феликсович? — спрашивала на другой день Гловацкая входящего Помаду. Это было вечером за чайным столом. Помада покраснел до ушей и уронил свою студенческую фуражку. Все сидевшие за столом рассмеялись. А за столом сидели: Лиза, Гловацкий, Вязмитинов (сделавшийся давно ежедневным гостем Гловацких), доктор и сама Женни, глядевшая из-за самовара на сконфуженного Помаду. — Оправься, — скомандовал доктор. — Ни о чем ином идет речь, как о твоей боязни пред Лизаветой Егоровной и Евгенией Петровной. Проболтался, сердце мое, — прости. — Да, да, Юстин Феликсович, чего ж это вы нас боитесь-то? — Я не говорил. — А так вы, доктор, и сочинять умеете! — Помада! и ты, честный гражданин Помада, не говорил? Трус ты, — самообличения в тебе нет. — Чем же мы такие страшные? — приставала Женни, развеселившаяся сегодня более обыкновенного. — Чистотой! — решительно ответил Помада. — Че-ем? — Чистотой. Опять все засмеялись. — Так нас и любить нельзя? — спросила Женни. — «Страшно вас любить», — проговорил Помада, оправляясь и воспоминая песенку, некогда слышанную им от цыганок в Харькове. — И отлично, Помада. Бойтесь нас, а то в самом деле долго ли до греха, — влюбитесь. Я ведь, говорят, недурна, а Женни красавица; вы же, по общему отзыву, Сердечкин. — Кто это вам врет, Лизавета Егоровна? — ожесточенно и в то же время сильно обиженно крикнул Помада. — А-а! разве можно так говорить с девушками? — Подлость какая! — воскликнул Помада опять таким оскорбленным голосом, что доктор счел нужным скорее переменить разговор и спросил: — А в самом деле, что же это, однако, с вашими глазами, Лизавета Егоровна? — Да болят. — Так это не с холоду только? — Нет, давно болят. — Ну, вы смотрите: это не шутка. Шутя этак, можно и ослепнуть. — Я очень много читаю и не могу не читать. Это у меня какой-то запой. Что же мне делать? — Я вам буду читать, — чистым и радостным голосом вдруг вызвался Помада. И так счастливо, так преданно и так честно глядел Помада на Лизу, высказав свою просьбу заслонить ее больные глаза своими, что никто не улыбнулся. Все только случайно взглянули на него, совсем с хорошими чувствами, и лишь одна Лиза вовсе на него не взглянула, а небрежно проронила: — Хорошо, — читайте. — Дома все? — крикнул из передней голос, заставивший вздрогнуть целую компанию. — Дома, и милости просим, — отвечал Гловацкий, вставая, и, взяв со стола одну из двух свечек, пошел на встречу гостю. Лиза молча встала и пошла за Гловацким. В передней был Егор Николаевич Бахарев и Марина Абрамовна. Когда Гловацкий осветил до сих пор темную переднюю, Бахарев стоял, нагнув свою голову к Абрамовне, а она обивала своими белыми шерстяными вязенками с синей надвязкой густой слой снега, насевшего в воротник господской медвежьей шубы. — Снежно, видно, стало? — спросил Гловацкий. — Занесло, брат, совсем, — отвечал Бахарев самым веселым тоном. «Ого!» — подумал Петр Лукич. «Ого!» — подумали прочие, и все повеселели. — Здравствуйте! — говорил Бахарев, целуя по ряду всех. — Здравствуй, Лизок! — добавил он, обняв, наконец, стоявшую Лизу, поцеловал ее три раза и потом поцеловал ее руку. Возобновили чай. Разговор шел веселый и нимало не касался Лизы. Только Абрамовна поздоровалась с нею несколько сухо, тогда как Женни она расцеловала и огладила ее головку. — Кушай, нянечка, — сказала Женни, подавая Абрамовне в свою спальню стакан чаю со сливками и большим ломтем домашней булки. — Спасибо тебе, моя красавица, — отвечала Абрамовна и поцеловала в лоб Женни. — Кушай, няня, еще, — сказала Лиза, подавая Абрамовне другой стакан. — Не беспокойся, умница, — отвечала Абрамовна, отворачиваясь искать чего-то неположенного. А Егор Николаевич рассказывал о выборах, шутил и вообще был весел, но избегал разговора с дочерью. Только выходя из-за ужина, когда уже не было ни Розанова, ни Вязмитинова, он сам запер за ними дверь и ласково сказал: — Я тебе, Лиза, привез Марину. Тебе с нею будет лучше… Книги твои тоже привез… и есть тебе какая-то записочка от тетки Агнесы. Куда это я ее сунул?.. Не знаю, что она тебе там пишет. Старик вынул из бумажника письмо и подал его Лизе. «Я на тебя сердита, Лиза, — писала мать Агния племяннице. — Таких штук выкидывать нельзя, легкое ли дело, что мы передумали? Разве это хорошо? Посмотри ты на своего отца, который хотел тебя избранить и связать, а потом, как ребенок, рад лететь к тебе на старости лет. Я тебя нимало не защищала и теперь говорю с тобою как с женщиною, одаренною умом и великодушием. Я говорю с тобою как с Твоя тетка инокиня «Р. S. Никакого насилия, никаких резкостей против тебя употреблено не будет, только не бунтуйся ты сама, бога ради». Прочитав это письмо, Лиза тщательно сложила его, сунула в карман, потом встала, подошла к отцу, поцеловала его самого и поцеловала его руку. — Что? что, мой котенок? — спросил совсем расцветший старик. — Я очень виновата перед вами, папа. — Да, кажется, — отвечал старик, смаргивая нервную слезу и притворяясь, что ему попал в глаза дым. — Но я не могла поступить иначе, — заметила Лиза. — Ну, бог с тобой, если не могла. Лиза опять обезоружилась. — Но все-таки я виновата, — простите меня. Бахарев нагнул дочь к себе и поцеловал ее. — Тетя пишет, что вы не будете меня принуждать… Позвольте мне жить зиму в деревне. — Да живи, живи! Я тебе нарочно Марину привез, и книги тебе твои привез. Живи, бог с тобой, если тебе нравится. Лиза снова расцеловала отца, и семья с гостями разошлась по своим комнатам. Бахарев пошел с Гловацким в его кабинет, а Лиза пошла к Женни. Скоро все улеглось и заснуло. Легко было всем засыпать, глядя вслед беспокоившей их огромной туче, из которой вышел такой маленький гром. Только один старик Бахарев часто вздыхал и ворочался, лежа на мягком диване в кабинете Гловацкого. Наконец, далеко за полночь, тоска его одолела: он встал, отыскал впотьмах свою трубку с черешневым чубуком, раскурил ее и, тяжело вздохнув старою грудью, в одном белье присел в ногах у Гловацкого. — Что ты не спишь? — спросил его пробудившийся Петр Лукич. — Не спится, Петруха, — растерянно отвечал старик. — Перестань думать-то. — Не могу, брат. Жаль мне ее, а никак ничего не пойму. — Оставь времени делать свое дело. — Да что оставлять, когда ничего не пойму! Вижу, что не права она, а жаль. И что это такое? что это такое в ней? — Нрав, брат, такой! стремления… — Да какие же стремления? — То-то: век, идеи, — все это… — Да что это за идеи-то, ты мне разъясни? — Пытливость разума, ну, беспокойство… пройдет все. Бахарев затянулся, осветил комнату разгоревшимся табаком, потом, спустив трубку с колен, лениво, но с особенным тщанием и ловкостью осадил большим пальцем правой ноги поднявшийся из нее пепел и, тяжело вздохнув, побрел неслышными шагами на диван. — Я, Лизок, оставил Николаю Степановичу деньжонок. Если тебе книги какие понадобятся, он тебе выпишет, — говорил Бахарев, прощаясь на другой день с дочерью. — Очень благодарю вас, папа. — Да. Я заеду в Мерево, обряжу тебе залу и мой кабинет, а ты тут погости дня два-три, пока дом отойдет. — Хорошо-с. — Ну, будь здорова. А к нам побываешь? Побывай: я лошадей тебе оставлю. Будь же здорова; Христос с тобою. Бахарев перекрестил дочь и уехал, а Лиза осталась одна, самостоятельною госпожою своих поступков. Вся наша знакомая уездная молодежь немного размышляла о положении Лизы, но все были очень рады ее переселению в Мерево. Надеялись беспрестанно видеть ее у Гловацких, рассчитывали вместе читать, гулять, спорить и вообще разгонять, чем бог пошлет, утомительное semper idem[10] уездной жизни. А дело вышло совсем иначе. Лиза как уехала в Мерево, так там и засела. Правда, в два месяца она навестила Гловацкую раза четыре, но и то, как говорится, приезжала словно жару хватить. Приедет утречком, посидит, вытребует к себе Вязмитинова, сообщит ему свои желания насчет книг и домой собирается. — Что это с тобой делается, Лиза? — спрашивала ее Гловацкая: — я просто не узнаю тебя. Сердишься ты на меня что ли? — За что же мне на тебя сердиться, — я нимало к тебе не изменяюсь. — Чего же ты от нас скрываешься? — Я не скрываюсь. — То, бывало, жалуешься, что нельзя к нам ездить, а теперь едва в две недели раз глаза покажешь, да и то на одну минуту. Что этому за причина? — Какая же тут причина нужна? Мне очень хорошо теперь у себя дома; я занимаюсь — вот и вся причина. Женни и спрашивать ее перестала, а если, бывало, скажет ей, прощаясь: «приезжай скорее, Лиза», то та ответит «приеду», да и только. — Что же Лизавета Егоровна? — спрашивали Гловацкую доктор, Вязмитинов и Зарницын. Женни краснела при этом вопросе. Ей было досадно, что Лиза так странно ставит дело. — Уж не поссорились ли вы? — спрашивал ее несколько раз отец. — Фуй, папа! что вам за мысль пришла? — отвечала, вся вспыхнув, Женни. — То-то, я думаю, что бы это сделалось: были такие друзья, а тут вдруг и охладели. Женни становилось обидно за свое чувство, беспричинно заподозриваемое по милости странного поведения Лизы. Это была первая неприятность, которую Женни испытала в отцовском доме. Она попробовала съездить к Лизе. Та встретила ее очень приветливо и радушно, но Женни казалось, что и в этой приветливости нет прежней теплоты и задушевности, которая их связывала целые годы ранней юности. Женни старалась уверить себя, что это в ней говорит предубеждение, что Лиза точно та же, как и прежде, что это только в силу предубеждения ей кажется, будто даже и Помада изменился. Она не видала его почти два месяца. Только раз он прискакал в город, точно курьер, с запискою Лизы к Вязмитинову, переменил книги и опять улетел. Даже не присел и не разделся. — Некогда, некогда, — отвечал он на приглашение Женни хоть съесть что-нибудь и обогреться. Даже к доктору не зашел. «В самом деле, может быть, что-нибудь спешное», — подумала Женни и не обратила на это никакого внимания. Зато теперь, встретив Помаду у одинокой Лизы, она нашла, что он как-то будто вышел из своей всегдашней колеи. Во всех его движениях замечалась при Лизе какая-то живость и несколько смешная суетливость. Взошел смелой, но тревожной поступью, поздоровался с Женни и сейчас же начал доклад, что он прочел Милля и сделал отметки*. — Вот место замечательное, — начал он, положив перед Лизою книжку, и, указывая костяным ножом на открытую страницу, заслонив ладонью рот, читал через Лизино плечо: «В каждой цивилизованной стране число людей, занятых убыточными производствами или ничем не занятых, составляет, конечно, пропорцию более чем в двадцать процентов сравнительно с числом хлебопашцев». Четыреста двадцать четвертая страница, — закончил он, закрывая книгу, которую Лиза тотчас же взяла у него и стала молча перелистывать. Помада опять бросился к кучке принесенных им книг и, открыв «Русский вестник», говорил: — А тут вот… Помада тревожно взглянул на не обращавшую на него никакого внимания Лизу и затих. Потом, дождавшись, как она отбросила перелистываемую ею книгу, опять начал: — А тут вот в «Русском вестнике» какой драгоценный вывод в одной статье. «Статистика в Англии доказывает, что пьяниц женщин в пять раз менее, чем мужчин. Вообще так приходится: Один пьяница на семьдесят четыре мужчины. Одна на четыреста тридцать четыре женщины. Один на сто сорок пять жителей обоего пола». — Преинтересный вывод! — воскликнул Помада и продолжал читать далее: «Отношение, замечательно совпадающее с отношением, существующим между преступниками обоих полов, по которому мужеских преступников ровно — Замечательный вывод! — опять воскликнул Помада, окинув взором всех присутствовавших и остановив его на Лизе. — Отложите мне, я это буду читать, — небрежно проговорила Лиза. — Все-то уж, прости господи, пересчитали; оттого-то, видно, уже скоро и считать нечего станет, — произнесла кропотливо Абрамовна, убирая свою работу и отправляясь накрывать на стол. За обед Помада сел как семьянин. И за столом и после стола до самой ночи он чего-то постоянно тревожился, бросался и суетливо оглядывался, чем бы и как услужить Лизе. То он наливал ей воды, то подавал скамейку или, как только она сходила с одного места и садилась на другое, он переносил за нею ее платок, книгу и костяной ножик. Женни несколько раз хотелось улыбнуться, глядя на это пажеское служение Помады, но эта охота у нее пропадала тотчас, как только она взглядывала на серьезное лицо Лизы и болезненно тревожную внимательность кандидата к каждому движению ее сдвинутых бровей. Женни осталась ночевать. Вечером все спокойно уселись на оттоманах в бахаревском кабинете. Тут же сидела и Абрамовна. Убрав чай, она надела себе на нос большие очки, достала из шкафа толстый моток ниток и, надев его на свои старческие колени, начала разматывать. Моток беспрестанно соскакивал, как только старуха чуть-чуть неловко дергала нитку. — О, прах тебя побери! — восклицала Абрамовна каждый раз после такого казуса. — Тебе неловко, няня? — спросила Женни. — Какая тут ловкость, моя красавица! — отвечала сердясь, старуха, — ничего нет, ни моталки, ничего, ничего. Заехали в вир-болото, да и куликуем. — Дай я тебе подержу. — Ну, что, вздор! И так размотаю. Не к спеху дело, не к смерти грех. — Полно, няня, церемониться, давай, — перебила Женни, чувствуя, что ей самой нечего делать, и, севши против старухи, взяла моток на свои руки. В одиннадцать часов Лиза сказала: — Поесть бы нужно, няня. Няня молча вышла и принесла два очищенные копченые рыбца и масленку с сливочным маслом. — Огурца нет, няня? — Нету, сударыня, не принесла. — А нельзя принести? — Будить-то теперь бабу, да в погреб-то посылать. Помада вскочил и взялся за свою неизменную фуражку. — Куда вы? — спросила, надвинув брови, Лиза. — К себе; я сейчас от себя принесу. — Сделайте одолжение, успокойтесь; никто вас не просит о такой любезности. Помада сконфузился, но беспрекословно повиновался и положил фуражку. Тотчас после закуски он стал прощаться. Женни подала Помаде руку, а Лиза на его поклон только сухо ответила: — Прощайте. Помада вышел. В эти минуты в нем было что-то страдальческое, и Женни очень не понравилось, как Лиза с ним обращается. — Что, ты им недовольна за что-нибудь? — спросила она. — Нисколько. Отчего это тебе показалось? — Да что за пренебрежение такое в обращении? — Никакого пренебрежения нет: обращаюсь просто, как со всеми. Ты меня извинишь, Женни, я хочу дочитать книгу, чтобы завтра ее с тобой отправить к Вязмитинову, а то нарочно посылать придется, — сказала Лиза, укладываясь спать и ставя возле себя стул со свечкой и книгой. — Пожалуйста, читай, — отвечала спокойно Женни, но в душе ей это показалось очень обидно. Девушки легли на одной оттоманке, голова к голове, а старуха напротив, на другом оттомане. Она долго молилась перед образом. Женни лежала молча и думала; Лиза читала. Абрамовна стояла на коленях. В комнате было только слышно, как шелестили листы. — Что это, матушка! опять за свои книжечки по ночам берешься? Видно таки хочется ослепнуть, — заворчала на Лизу старуха, окончив свою долгую вечернюю молитву. — Спать не хочешь, — продолжала она, — так хоть бы подруги-то постыдилась! В кои-то века она к тебе приехала, а ты при ней чтением занимаешься. — Перестань, няня: я у Женни просила извинения. Мне надо кончить книгу. — Ну как не надо! Очень надобность большая, — к спеху ведь. Не все еще переглодала. Еще поищи по углам; не завалилась ли еще где какая… Ни дать ни взять фараонская мышь, — что ни попадет — все сгложет. — Ах, как это, наконец, скучно! Терпенья нет! — сказала Лиза, сделав движение и швырнув на колени книгу; но тотчас же взяла ее снова и продолжала читать. Далеко за полночь читала Лиза; няня крепко спала; Женни, подложив розовый локоток под голову, думала о Лизе, о матери, об отце, о детских годах, и опять о Лизе, и о теперешней перемене в ее характере. «Неужто она не добрая, — думала Женни, — неужто я в ней ошиблась?» И Женни сейчас же гнала от себя прочь эту мысль. «Нет, — решила она, — это случайность; она все такая же и любит меня…» «А странно, — размышляла Женни далее: — разве можно забыть человека для книги? Нельзя. Я бы этого никак не могла». — «Не для книги, не для бумажной книги, а для живой, всемогущей, творческой мысли, для неугасимой жажды света и правды; для них уне есть человеку погибнути», — говорил ей другой голос. «Да, но разве это необходимо? разве это даже нужно? Разве искание света и правды становится труднее с сердцем, согретым животворною теплотою взаимности и сочувствия?..» — Что, наш Веселое, что-то прежнее звучало Женни в этом шепоте. Гловацкая вскинула головку, а Лиза, облокотясь на подушку, держит у рта пальчик и другою рукою грозит ей, указывая на спящую старуху. — Спит, думаешь? — еще тише спросила Лиза. — Да, наверно. — Давай покурим. — Я уже совсем отвыкла, но давай покурю. Лиза встала в одной рубашке, подошла неслышными шагами к висевшему на гвозде платью, вынула оттуда пачку с папиросами и зажгла себе одну, а другую подала Женни. — Зачем ты не куришь при ней? — прошептала Женни. — Помилуй! начнет прибирать, «прах» да «распрах», и конца нет. — А добрая старуха. — Добрейшая, но чудиха ужасная. Я ее иногда злю. — Зачем ты это делаешь? Нехорошо. — Ведь она не сердится, — прахов мне насулит, и только. Лиза весело засмеялась тем беззвучным смехом, которым женщины умеют смеяться, обманывая ворчливую мать или ревнивого мужя. Девушки лежали, облокотясь на подушки друг против друга, и докуривали папироски. Женни внимательно глядела в умненькие глаза Лизы, смотревшие теперь как глаза ручной птицы, и в ее веселенькое личико, беспрестанно складывавшееся в невинную улыбку над обманутой старушкой. Наконец оба лица стали серьезнее, и девушки долго смотрели друг на друга. — Что ты так смотришь, Женька? — спросила, вздохнув, Лиза. «Я хотела тебя спросить, зачем ты стала меня чуждаться?» — собиралась было сказать Гловацкая, обрадованная добрым расположением Лизы, но прежде чем она успела выговорить вопрос, возникший в ее головке, Лиза погасила о подсвечник докуренную папироску и молча опустила глаза в книгу. Перед Гловацкой уже опять не было прежней Лизы, перед нею снова была Лиза, уязвившая ее чистое сердце впервые отверженным без всякой вины чувством. Женни молча опустилась на подушку. «Говорят, — думала она, стараясь уснуть, — говорят, нельзя определить момента, когда и отчего чувство зарождается, — а можно ли определить, когда и отчего оно гаснет? Приходит… уходит. Дружба придет, а потом уйдет. Всякая привязанность также: придет… уйдет… не удержишь. Одна любовь!.. та уж…» — «придет и уйдет», — отвечал утомленный мозг, решая последний вопрос вовсе не так, как его хотело решить девичье сердце Женни. Но сердце ее не слыхало этого решения и тихо билось в груди, обещавшей кому-то много-много хорошего, прочного счастья. Как всегда бывает в жизни, что смиренными и тихими людьми занимаются меньше, чем людьми, смело заявляющими о своем существовании, так, кажется, идет и в нашем романе. Мы до сих пор только слегка занимались Женни и гораздо невнимательнее входили в ее жизнь, чем в жизнь Лизы Бахаревой, тогда как она, по плану романа, имеет не меньшее право на наше внимание. Мы должны были в последних главах показать ее обстановку для того, чтобы не возвращаться к прошлому и, не рисуя читателю мелких и неинтересных сцен однообразной уездной жизни, выяснить, при каких декорациях и мотивах спокойная головка Женни доходила до составления себе ясных и совершенно самостоятельных понятий о людях и их деятельности, о себе, о своих силах, о своем призвании и обязанностях, налагаемых на нее долгом в действительном размере ее сил. Наконец мы должны теперь, хотя на несколько минут, еще ближе подойти к этой нашей героине, потому что, едва знакомые с нею, мы скоро потеряем ее из виду надолго и встретимся с нею уже в иных местах и при иных обстоятельствах. В своей чересчур скромной обстановке Женни, одна-одинешенька, додумалась до многого. В ней она решила, что ее отец простой, очень честный и очень добрый человек, но не герой, точно так же как не злодей; что она для него дороже всего на свете и что потому она станет жить только таким образом, чтобы заплатить старику самой теплой любовью за его любовь и осветить его закатывающуюся жизнь. «Все другое на втором плане», — думала Женни. Уездное общество было ей положительно гадко, и она весьма тщательно старалась избегать всякого с ним сближения, но делала это чрезвычайно осторожно, во-первых, чтобы не огорчить отца, прожившего в этом обществе свой век, а во-вторых, и потому, что терпимость и мягкость были преобладающими чертами ее доброго нрава. Кружок своих близких людей она тоже понимала. Зарницын ей представлялся добрым, простодушным парнем, с которым можно легко жить в добрых отношениях, но она его находила немножко фразером, немножко лгуном, немножко человеком смешным и до крайности флюгерным. Он ей ни разу не приснился ночью, и она никогда не подумала, какое впечатление он произвел бы на нее, сидя с нею t#234;te-#224;-t#234;te[11] за ее утренним чаем. Дьякона Александровского и его хорошенькую жену Женни считала очень добрыми людьми, и ей было бы больно всякое их несчастие. Доктора она отличала от многих. Никто из близких уездных знакомых не рисовался так часто над туманной пеленою луга. Говорят, подлость есть сила. Надо прибавить: скандал тоже есть сила. Особенно скандал известного рода есть сила у женщин, и притом у самых лучших, у самых теплых женщин. Доктор был кругом оскандализирован. В него метали грязью и плуты и дураки, среди которых он грызся с судьбою. Его не упрекали темными деяниями по службе. Он постоянно сам рассказывал, что ему без взяток прожить нельзя, но не из этих взяток свивался кнут, которым хлестала его уездная мораль. Напротив, и исправник, и судья, и городничий, и эскадронный командир находили, что Розанов «тонер», что выражало некоторую, так сказать, пренебрежительность доктора к благам мира сего и неприятную для многих его разборчивость на Нужно было стегать доктора другим кнутом, и кнут этот не замедлили свить нежные женские ручки слабонервных уездных барынь и барышень, а тонкие, гнуткие ремешки для него выкроила не менее нежная ручка нимфообразной дочери купца Тихонина. Эта слабонервная девица, возложившая в первый же год по приезде доктора в город честный венец на главу его, на третий день после свадьбы пожаловалась на него своему отцу, на четвертый — замужней сестре, а на пятый — жене уездного казначея, оделявшего каждое первое число пенсионом всех чиновных вдовушек города, и пономарю Ефиму, раскачивавшему каждое воскресенье железный язык громогласного соборного колокола. Дивное было творение божие эта Оля Тихонина. Дивно оно для нас тем более, что все ее видали в последнее время в Москве, Сумах, Петербурге, Белеве и Одессе, но никто, даже сам Островский, катаясь по темному царству*, не заприметил Оли Тихониной и не срисовал ее в свой бесценный, мастерской альбом. Во время благопотребное, тоже не здесь и не при здешней обстановке, мы встретимся с этим простодушно-подлым типом нашей цивилизации, а теперь не станем на нем останавливаться и пойдем далее. Женни знала, что доктор очень несчастен в своей семейной жизни. Она знала, что его винят только в двух пороках: в склонности к разгулу и в каком-то неделикатном обращении с женою. Она знала также, что все это идет о нем из его же спальни. Она знала, наконец, что доктор страстно, нежно и беспредельно любит свою пятилетнюю дочь и по первому мягкому слову все прощает своей жене, забывая всю дрянь и нечисть, которую она подняла на него. Женни видела, что он умен, горяч сердцем, искренен до дерзости, и она его искренно жалела. «Может ли быть, — думала она, глядя на поле, засеянное чечевицей, — чтобы добрая, разумная женщина не сделала его на целый век таким, каким он сидит передо мною? Не может быть этого. — А пьянство?.. Да другие еще более его пьют… И разве женщина, если захочет, не заменит собою вина? Хмель — забвение: около женщины еще легче забываться». Иголка все щелкала и щелкала в руках Женни, когда она, размышляя о докторе, решала, что ей более всего жаль его, что такого человека воскресить и приподнять для более трезвой жизни было бы отличной целью для женщины. И Женни дружилась с доктором и искренно сожалела о его печальн ой судьбе, которой, по ее мнению, помочь уж было невозможно. «И зачем он женился?» — с неудовольствием и упреком думала Женни, быстро дергая вверх и вниз свою стальную иголку. Вязмитинова она очень уважала и не видела в нем ни одной слабости, ни одного порока. В ее глазах это был человек, каким, по ее мнению, следовало быть человеку. Ее пленяли и Гретхен*, и пушкинская Татьяна, и мать Гракхов, и та женщина, кормящая своею грудью отца, для которой она могла служить едва ли не лучшей натурщицей в целом мире. Она не умела мыслить политически, хотя и сочувствовала Корде* и брала в идеалы мать Гракхов. Ей хотелось, чтобы всем было хорошо. «Пусть всем хорошо будет». Вот был ее идеал. Ну, а как достичь этого скромного желания? «Жить А уездные дамы все-таки лгали, называя ее дурочкой. Она только не знала, что нельзя всем построить собственные домики и безмятежно жить в них, пока двужильный старик Захват Иванович сидит на большой коробье да похваливается, а свободная человечья душа ему молится: научи, мол, меня, батюшка Захват Иванович, как самому мне Захватом стать! Не говоря о докторе, Вязмитинов больше всех прочих отвечал симпатиям Женни. В нем ей нравилась скромность, спокойствие воззрений на жизнь и сердечное сожаление о людях, лишних на пиру жизни, и о людях, ворующих пироги с жизненного пира. «Скромен, разумен и трудолюбив»… — думала Женни. «Не красавец и не урод», — договаривало ей женское чувство. А что она думала о Лизе? То есть, что она стала думать в последнее время? «Лиза умница, — говорила себе Женни, смотря на колыхающийся початник. — Она героиня, она выйдет силой, а я… я…» Тут мешались Вязмитинов, отец, даже иногда доктор, и вдруг ни с того ни с сего Татьяна и мать Гракхов, Корде и Пелагея с вопросом о соусе, который особенно любил Петр Лукич. «Вязмитинов много знает, трудится, он живой человек, кругозор его шире, чем кругозор моего отца, и вернее осмотрен, чем кругозор Зарницына», — рассуждала Женни. А доктор? «Да ему уж помочь нельзя», — думала она и шла к Пелагее заправлять соус, который особенно любил Петр Лукич, всегда возвращающийся мучеником из своей смотрительской камеры. «Лиза что#769;#769;! — размышляла Женни, заправив соус и снова сев под своим окошком, — Лизе все бы это ни на что не годилось, и ничто ее не остановило бы. Она только напрасно думала когда-то, что моя жизнь на что-нибудь ей пригодилась бы». «Эта жизнь ничем ее не удовлетворила бы и ни от чего ее не избавила бы», — подумала Женни, глядя после своей поездки к Лизе на просвирнику гусыню, тянувшую из поседелого початника последнего растительного гренадера. Внутренний мир Лизы совершенно не похож был на мир Женни. Не было мира в этой душе. Рвалась она на волю, томилась предчувствиями, изнывала в темных шарадах своего и чужого разума. Мертва казалась ей книга природы; на ее вопросы не давали ей ответа темные люди темного царства. Она страдала и искала повсюду разгадки для живых, ноющих вопросов, неумолчно взывавших о скорейшем решении. Ей тоже хотелось правды. Но этой правды она искала не так, как искала ее Женни. Она искала мира, когда мира не было в ее костях. Семья не поняла ее чистых порывов; люди их перетолковывали; друзья старались их усыпить; мать кошек чесала; отец младенчествовал. Все обрывалось, Женни не взяла ее к себе, по искренней, детской просьбе. «Нельзя», говорила. Мать Агния тоже говорила: «опомнись», а опомниться нужно было там же, в том же вертепе, где кошек чешут и злят регулярными приемами через час по ложке. Нельзя в таких местах опомниться. Живых людей по мысли не находилось, и началось беспорядочное чтение. Выбор недовольных всегда падает на книги протестующие, и чем сдержаннее, чем темнее выражается протест, тем он кажется серьезнее и даже справедливее. Лиза, от природы нежная, пытливая и впечатлительная, не нашла дома ничего, таки ровно ничего, кроме странной, почти детской ласки отца, аристократического внимания тетки и мягкого бичевания от всех прочих членов своей семьи. Врожденные симпатии еще влекли ее в семью Гловацких, но куда же годились эти мечтания? Ей хотелось много понимать, учиться. Ее повезли на балы. Все это шло против ее желаний. Она искала сочувствия и нашла это сочувствие в книгах, где личность отвергалась во имя общества и во имя общества освобождалась личность. И стали смешны ей прежние плачевные сцены, и сентиментально-глупа показалась собственная просьба к Женни — увезти ее отсюда. Застыдившись своего невинного прошлого, она застыдилась и памятников этого прошлого. Все близкие к ней по своему положению люди стояли памятниками прошедших привязанностей. Они были ясны, и в них нечего было доискиваться; а темные намеки манили неведомым счастьем, шириною свободной деятельности. Привязанности были принесены в жертву стремлениям. Живые люди казались мразью. Дух витал в мире иных людей, в мире, износившем вещие глаголы, в среде людей чести, бескорыстия и свободы. Все живые связи с прошедшим мельчали и рвались. Беспечальное будущее народов рисовалось в лучезарном свете. Недомолвки расширяли эти лучи, и простые человеческие чувства становились буржуазны, мелки, недостойны. Лиза порешила, что окружающие ее люди — «мразь», и определила, что настоящие ее дни есть приготовительный термин ко вступлению в жизнь с настоящими представителями бескорыстного человечества, живущего единственно для водворения общей высокой правды. Иногда ей бывало жалко Женни и вообще даже жалко всего этого простенького мирка; но что же был этот мирок перед Лизе самой было смешно, что она еще так недавно могла выходить из себя за вздоры и биться из-за ничтожных уступок в своем семейном быту. В понедельник на четвертой неделе великого поста, когда во всех церквах города зазвонили к часам, Вязмитинов, по обыкновению, зашел на минуточку к Женни. Женни сидела на своем всегдашнем месте и работала. — Знаете, какую новость я вам могу сообщить? — спросила она Вязмитинова, когда тот присел за ее столиком, и, не дождавшись его ответа, тотчас же добавила: — Сегодня к нам Лиза будет — Вот как! — Да, и еще на целую неделю. — Что за благодать такая? — Няня непременно хочет говеть на этой неделе. — И Лизавета Егоровна тоже? — Да уж, верно, и она будет вместе говеть; там ведь у них церковь далеко, да и холодная. — И вы, пожалуй, тоже? — Я хотела на страстной говеть, но уж тоже отговею с ними. — Значит, теперь к вам. и глаз не показывай. — Отчего же это? — Да спасаться будете. — Это одно другому нимало не мешает. Напротив, приходите почаще, чтоб Лиза не скучала. Она сегодня приедет к вечеру, вы вечером и приходите и Зарницыну скажите, чтобы пришел. — Хорошо-с, — сказал Вязмитинов, — теперь пора в классы, — добавил он, взглянув на часы. — До свидания. — До свидания, Евгения Петровна. — Вы не знаете, доктор в городе? — Нет, кажется нет; а зайти разве за ним? — Да, если это вас не затруднит, зайдите, пожалуйста. В три часа Женни увидала из своего окна бахаревские сани, на которых сидела Лиза и старуха Абрамовна. Лиза смеялась и, заметив в окне Женни, весело кивнула ей головой. Гловацкая тотчас встала и вышла на крыльцо в ту же минуту, как перед ним остановились сани. — Ну же, ну, вылезай, няня, вытаскивай свой прах-то, — говорила, смеясь, Лиза*. Абрамовна медленно высвобождалась из саней и ничего не отвечала. — Чего ты, Лиза, смеешься? — спросила Женни. — Да вот няня всю дорогу смешит. Няня молча вынимала подушки. Она была очень недовольна, а молодой садовник, отряженный состоять Лизиным зимним кучером, поглядывая на барышню, лукаво улыбался. — Что вы няню обижаете, право, — ласково заметила Гловацкая. — Да что им, матушка, делать-то, как не зубоскалить, — отвечала рассерженная старуха. — Я вот хочу, Женни, веру переменить, чтобы не говеть никогда, — подмигнув глазом, сказала Лиза. — Правда, что и ты это одобришь? Борис вон тоже согласен со мною: хотим в немцы идти. Абрамовна плюнула и полезла на крыльцо; Лиза и ее кучер засмеялись, и даже Женни не могла удержаться от улыбки, глядя на смешной гнев старухи. Прошло пять дней. Женни, Лиза и няня отговели. В эти дни их навещали Вязмитинов и Зарницын. Доктора не было в городе. Лиза была весела, спокойна, охотно рассуждала о самых обыденных вещах и даже нередко шутила и смеялась. Женни опять казалось, что Лиза словно та же самая, что и была до отъезда на зиму в город. — Как вам кажется Лиза? — спрашивала она отца. — Ничего. Я не знаю, что вы о ней сочинили себе: она такая же — как была. Посолиднела только, и больше ничего. Вязмитинов на такой же вопрос отвечал, что Лиза ужасно продвинулась вперед в познаниях, но что все это у нее как-то мешается. Видно, что читает что попало, — заключил он свое мнение. Ни с кем другим Женни не говорила о Лизе. В субботу говельщицы причащались за ранней обедней. В этот день они рано встали к заутрене, уморились и, возвратясь домой, тотчас после чаю заснули, потом пообедали и пошли к вечерне. Зарницын и Вязмитинов зашли в церковь, чтобы поздравить причастниц и проводить их, кстати, оттуда домой. Погода была теплая и немножко сырая. Дул южный ветерок, с крыш капали капели, дорожки по улицам чернели и маслились, но запад неба окрашивался холодным розовым светом и маленькие облачка с розовыми окраинами, спеша, обгоняли друг друга. — Будет морозец, — говорили люди, выходя от вечерни. — И с ветром, — добавляли другие. Посреди улицы, по мягкой, но довольно скользкой от санного натора дорожке шли Женни и Лиза. Возле них с обеих сторон шли Вязмитинов и Зарницын. Няня шла сзади. Несмотря на бесцеремонность и короткость своего обхождения с барышнями, она никогда не позволяла себе идти с ними рядом по улице. У поворота на набережную компания лицом к лицу встретилась с доктором. Он вел за руку свою дочку. — Доктор! доктор! здравствуйте! — заговорили почти все разом. — Здравствуйте, здравствуйте, — проговорил доктор с радостью, но как будто отчего-то растерявшись. Около них прошла довольно стройная молодая дама в песцовом салопе. Она вскользь, но внимательно взглянула на Женни и на Лизу, с более чем вежливой улыбкою ответила на поклон учителей и, прищурив глаза, пошла своею дорогою. Это была докторова жена, которую он поджидал, тащась с ноги на ногу с своим ребенком. — К нам, доктор, сегодня, — приглашала Розанова Женни. — Мы вот все идем к нам; приходите и вы. — Хорошо, постараюсь. — Нет, непременно приходите; мы будем вас ждать. — Ну, хорошо. — Придете? — Приду, приду непременно; вот только заведу домой дочку. Пойдем, Варюшка, — отнесся он к ребенку, и они расстались. — Так вот это его жена? — спросила Лиза. — Эта, — отвечал Зарницын. — Не нравится она мне. — Вы ее не рассмотрели: она еще недавно была очень недурна. — Я не о том говорю, а что-то нехорошо у нее лицо: эти разлетающиеся брови… собранный ротик, дерзкие глазки… что-то фальшивое, эгоистическое есть в этом лице. Нет, не нравится, — а тебе, Женни? — Что ж, я одну минуту ее видела, пока мы дали ей дорогу, но мне ее лицо тоже не понравилось. В передней их встретили Петр Лукич и дьякон с женою. — Как это мы вас обогнали? — спрашивал дьякон, снимая с Женни салоп, между тем как его жена целовала девиц своими пунцовыми губками. — Мы тихо шли и по большой улице, — отвечала Женни. В комнате были приятные сумерки. Девицы и дьяконица вышли в Женнину комнату; дьякон открыл фортепиано, нащупал октаву и, взяв два аккорда, протяжно запел довольно приятным басом: Подали свечи и самовар. Все уселись за столом в зале. Доктора долго ждали, но он не приходил. Отпивши чай, все перешли в гостиную: девушки и дьяконица сели на диване, а мужчины на стульях, около стола, на котором горела довольно хорошая, но очень старинная лампа. — Нет, в самом деле, Василий Иванович, будто вашего нового секретаря фамилия Дюмафис? — спрашивал Зарницын. — Уверяю вас, что Дюмафис, — серьезно отвечал дьякон. — Что это такое? Этого не может быть. — А почему бы это, по-вашему, не может быть? — Да как же, помилуйте; какой из духовного звания может быть Дюмафис? — Стало быть, может, когда есть уже. Вошел доктор и Помада. — А! excellentissime, illustrissime, atque sapientissime doctor![12] — приветствовал Александровский Розанова. Доктор со всеми поздоровался радушно, но довольно сухо. Женни с Лизою посмотрели на его лицо, плохо скрывающее душевное расстройство, и в одно и то же время подумали о его жене. — О чем вы это спорили? — спросил доктор. — Да, вот и кстати! Доктор, может ли быть у секретаря консистории фамилия Дюмафис? — спросил Зарницын. — Это в православной консистории или в католической? — В православной. — Отчего же? В православной очень может. — А, что! — поддразнил дьякон. — Тут нет ничего удивительного. — Разумеется. Я ведь вот вам сейчас могу рассказать, как у нас происходят фамилии, так вы и поймете, что это может быть. У нас это на шесть категорий подразделяется. Первое, теперь фамилии по праздникам: Рождественский, Благовещенский, Богоявленский; второе, по высоким свойствам духа: Любомудров, Остромысленский; третье, по древним мужам: Демосфенов, Мильтиадский, Платонов; четвертое, по латинским качествам: Сапиентов, Аморов*; пятое, по помещикам: помещик села, положим, Говоров, дьячок сына назовет Говоровский; помещик будет Красин, ну дьячков сын Красинский. Вот наша помещица была Александрова, я, в честь ее, Александровский. А то, шестое, уж по владычней милости: Мольеров, Рассинов, Мильтонов, Боссюэтов. Так и Дюмафис. Ничего тут нет удивительного. Просто по владычней милости фамилия, в честь. французскому писателю, да и все тут. Доктору и Помаде подали чай. — Что вы, будто как невеселы, наш милый доктор? — с участием спросил, проходя к столу, Петр Лукич. Розанов провел рукой по лбу и, вздохнув, сказал: — Ничего, Петр Лукич, устал очень, не так-то здоровится. — Медику стыдно жаловаться на нездоровье, — заметила дьяконица. Доктор взглянул на нее и ничего не ответил. Женни с Лизою опять переглянулись, и опять почему-то обе подумали о докторше. — Вы где это побывали целую недельку-то? — Сегодня утром вернулся из Коробьина. — Что там, Катерина Ивановна нездорова? — Что ей делается! Нет, там ужасное происшествие. — Что такое? — Да жена мужа убила. — Крестьянка? — Да, молоденькая бабочка, всего другой год замужем. — Как же это она его? — Да не одного его, а двоих. — Двоих? — Ах ты, боже мой! — Сссс! — раздалось с разных сторон. — Ну-с, расскажите, доктор. — Да бабочка была такая, молоденькая и хорошенькая, другой год, как говорю вам, всего замужем еще. Стал муж к ней с полгода неласков, бивал ее. Соседки стали запримечать, что он там за одной солдаткой молодой ухаживает, ну и рассказали ей. Она все плакала, грустила, а он ее, как водится, все еще усерднее да усерднее за эти слезы поколачивать стал. Была ярмарка; люди видели, как он платок купил. Баба ждет, что вот, мол, муж сжалился надо мною, платок купил, а платок в воскресенье у солдатки на голове очутился. Она опять плакать; он ее опять колотить. На прошлой неделе пошел он в половень* копылья тесать, а топор позабыл дома. Жена видит топор, да и думает: что же он так пошел, должно быть забыл; взяла топор, да и несет мужу. Приходит в половень — мужа нет; туда, сюда глянула — нет нигде. А тут в половне так есть плетневая загородочка для ухаботья. Там всего в пояс вышины, или даже ниже. Она подошла к этой перегородке, да только глянула через нее, а муж-то там с солдаткой притаившись и лежит. Как она их увидала, ни одной секунды не думала. Топор раз, раз, и пошла валять. — Ах! — Га! — Фуй! — Боже ты мой! — раздались восклицания. — Обоих и убила? — Только мозг с ухаботьем* перемешанный остался. — Ужасное дело. — Вот драма-то, — заметил Вязмитинов. — Да. Но, вот видите, — вот старый наш спор и на сцену, — вещь ужасная, борьба страстей, любовь, ревность, убийство, все есть, а драмы нет, — с многозначительной миной проговорил Зарницын» — А отчего же драмы нет? — Да какая ж драма? Что ж, вы на сцене изобразите, как он жену бил, как та выла, глядючи на красный платок солдатки, а потом головы им разнесла? Как же это ставить на сцену! Да и борьбы-то нравственной здесь не представите, потому что все грубо, коротко. Все не борется, а… решается. В таком быту народа у него нет своей драмы, да и быть не может: у него есть уголовные дела, но уж никак не драмы. — Ну, это еще старуха надвое гадала, — заметил сквозь зубы доктор. — По-вашему, что ж, есть драма? — Да, по-моему, есть их собственная драма. Поверьте, бабы коробьинские отлично входят в борьбу убийцы, а мы в нее не можем войти. — Да, но искусство не того требует: у искусства есть свои условия. — А им очень нужно ваше искусство и его условия. Вы говорите, что пришлось бы допустить побои на сцене, что ж, если таково дело, так и допускайте. Только если увидят, что актер не больно бьет, так расхохочутся. А о борьбе-то не беспокойтесь; борьба есть, только рассказать мы про эту борьбу не сумеем. — А они сами умеют? — Себе они это разъясняют толково, а нам груба их борьба, — вот и все. — Да ведь преступление последний шаг, пятый акт. Явление-то ведь стоит не на своих ногах, имеет основание не в самом себе, а в другом. Происхождение явлений совершается при беспрерывном и бесконечном посредстве самобытного элемента, — проговорил Вязмитинов. Доктор посмотрел на него и опять ничего не сказал. — А по-моему, снова повторяю, в народной жизни нет драмы, — настаивал Зарницын. — Да, удобной для воспроизведения на сцене, пожалуй; но ведь вон Островский и Писемский нашли же драму*. — Всё уголовные дела. — Например, в «Грозе»-то? — Везде. — А по-вашему, что же, так у нас нет уж и самобытных драматических элементов? — Конечно; цивилизация равняет страсти, нивелирует стремления. — Нивелирует стремления? — Разумеется. — О да! Всемерно так: все стушуемся, сгладимся и будем одного поля ягода. Не знаю, Николай Степанович, что на это ответит Гегель, а по-моему, нелепо это, не меньше теории крайнего национального обособления. — Однако же вы не станете отвергать общечеловеческого драматизма в сочинениях Шекспира? — Нет-с, не стану. Зачем же мне его отвергать? — У всех людей натуры больше или меньше одинаковы. Воспитывайте их одинаково, и будет солидарность в стремлениях. — Вот вам и шишка на носу тунисского бея! — Да, это уж парадокс, — подтвердил Вязмитинов. — Что ж, стало быть, так и у каждого народа своя философия? — Ну, что еще выдумаете! Что тут о философии. Говоря о философии-то, я уж тоже позайму у Николая Степановича гегелевской ереси да гегелевскими словами отвечу вам, что философия невозможна там, где жизнь поглощена вседневными нуждами. Зри речь ученого мужа Гегеля, произнесенную в Берлине, если не ошибаюсь, осенью тысяча восемьсот двадцать восьмого года. Так, Николай Степанович? Вязмитинов качнул утвердительно головою. — Это по философии, — продолжал доктор, — а я вот вам еще докажу это своей методой. Может быть, c’est quelque chose de moujique,[13] ну да и я ведь не имею времени заниматься гуманными науками, а так, сырыми мозгами размышляю. Вы вот говорите, что у необразованных людей драматической борьбы нет. А я вам доложу, что она есть, и есть она у каждого такого народа своя, с своим складом, хоть ее на театре представлять, эту борьбу, и неловко. Возьмите, например, орловскую мещаночку Матрешу или Гашу в том положении, когда на их сестру шляпу надевают, и возьмите Мину, Иду или Берту из Митавы в соответственном же положении. Миночка сейчас свою комнатку уберет, распятие повесит и Гете в золотообрезном переплете на полку поставит, да станет опускать деньги в бронзовую копилочку. И воровством или другими мастерствами она пренебрегает, а ее положение ей не претит. А наша пить станет, сторублевыми платьями со стола пролитое вино стирает, материнский образок к стене лицом завернет или совсем вынесет и умрет голодная и холодная, потому что душа ее ни на одну минуту не успокоивается, ни на одну минуту не смиряется, и драматическая борьба-то идет в ней целый век. Это черта или нет? — Давно указанная и вовсе не нужная. Зарницын был шокирован темами докторского рассказа, и всем было неловко выслушивать это при девицах. Один доктор, увлеченный пылкостью своей желчной натуры, не обращал на это никакого внимания. — Вы все драматических этюдов отыскиваете, — продолжал он. — Влезьте вон в сердце наемщику-рекруту, да и посмотрите, что там порою делается. В простой, несложной жизни, разумеется, борьба проста, и видны только одни конечные проявления, входящие в область уголовного дела, но это совсем не значит, что в жизни вовсе нет драмы. — Я готов перестать спорить, — отвечал Зарницын, — я утверждаю только, что у — И это неверно, и сто тысяч раз неверно. «Гроза» не случится у француженки; ну, да это из того слоя, которому вы еще, по его невежеству, позволяете иметь некоторые национальные особенности характера, а я вот вам возьму драму из того слоя, который сравнен цивилизациею-то с Парижем и, пожалуй, с Лондоном. Я пять лет знаю эту драму и теперь, когда последнего ее актера, по достоверным сведениям, гложут черви, я ее расскажу. Если б я был писатель, я показал бы не вам одним, как происходят у нас дикие, вероятно у нас одних только и возможные драмы, да еще в кружке, который и по-русски-то не больно хорошо знает. А я вам уступлю это задаром: в десяти словах расскажу. Была барыня, молодая, умная, красавица, богатая; жила эта барыня не так далеко отсюда. Была у нее мать-старушка, аристократка коренная, женщина отличнейшая, несмотря на свой аристократизм. Был у молодой барыни муж, уж такой был человек, что и сказать не могу, — просто прелесть что за барин. Поженилась эта парочка по любви, и жили они душа в душу. Барыня была женщина преданная, самоотверженная, но кипучая, огневая была натура. Приехала к ней по соседству кузина из этих московских, с строгими правилами: что всё о морали разговаривают. Муж у нее мышей не топтал; восемьдесят лет, что ли, ему было, из ума уже выжил совсем. Ну, она и приласкала кузининого муженька, а тот, как водится, растаял. Пошли у них шуры да муры. Жена плакать, он клясться, что все клевета да неправда, ничего, говорит, нет. Жена говорит: «сознайся и перестань, я тебе все прощу», — не признается. «Ну, смотри, — говорит барыня, — если ты мне лжешь и я убеждусь, что ты меня обманываешь, я себя не пощажу, но я тебя накажу так, что у тебя в жизни минуты покойной не будет». — А прошу вас ни на минуту не забывать, что она его любит до безумия; готова на крест за него взойти. — Жил у них отставной пехотный капитан, так, вроде придворного шута его муж содержал. Дурак, солдафон, гадкий, ну, одним словом, мерзость. Он ухаживал за барыней: цветы полевые ей приносил, записки любовные писал. Всё это все знали и дурачились, потешались над ним. Назначила кузина барину rendez-vous[14] ночью. Жена это узнала и ни слова никому. Муж лег в кабинете, да как все в доме уснуло, он тягу. Жена услыхала, как скрипнула дверь, и входит со свечою в кабинет. Никого. Пустая кровать. Она села и зарыдала. Рыдала, рыдала до истерики. Никто не входит. Вдруг капитан этот проснулся и является. Брызгает ее, утешает. Она смотрит на эту гадину и вдруг перестала плакать. Да что было-то? Муж вором лезет в дверь да тишком укладывается в кровать, а жена в одном белье со свечой из капитановой комнаты выходит. «Теперь, говорит, мы квиты. Я вам говорила, что я себя не пощажу, вот вам и исполнение», да и упала тут же замертво. — Это французская мелодрама, — заметил Зарницын. — Да как не мелодрама. Французская мелодрама на берегах Саванки. По-вашему ведь, вон в духовном ведомстве человек с фамилиею Дюмафис невозможен, что же с вами делать. Я не виноват, что происшествие, которое какой-нибудь Сарду* из своего мозга не выколупал бы, на моих глазах разыгралось. Да-с, Все смотрели в пол или на свои ногти. Женни была красна до ушей: в ней говорила девичья стыдливость, и только няня молча глядела на доктора, стоя у притолоки. Она очень любила и самого его и его рассказы. Да Лиза, положив на ладонь подбородок, прямо и твердо смотрела в глаза рассказчику. — Это ужасно, — проговорил, наконец, Гловацкий. — Ужасный рассказ ваш, доктор! Чтобы переменить впечатление, не запить ли его водочкой? Женичка, распорядись, мой друг! — Пейте, а я ко двору. — Что ж это, доктор! — Да нет, уж не удерживайте, пожалуйста; я этого не выношу в некоторые минуты. — Ну, бог с вами. — Да. Прощайте. — Послезавтра Лиза уезжает; я надеюсь, вы завтра придете к нам, — сказала, прощаясь с доктором, Женни. — Приду, — отвечал доктор. Лиза крепко пожала докторову руку, встретив его на другой день при входе в залу Гловацких. Это было воскресенье и двунадесятый праздник с разрешением рыбы, елея, вина и прочих житейских льгот. — Доктор! — сказала Лиза, став после чаю у одного окна. — Какие выводы делаете вы из вашей вчерашней истории и вообще из всего того, что вы встречаете в вашей жизни, кажется очень богатой самыми разнообразными столкновениями? Я все думала об этом и желаю, чтобы вы мне ответили, потому что меня это очень занимает. — Да какие ж выводы, Лизавета Егоровна? Если б я изобрел мазь для ращения волос, — употребляю слово мазь для того, чтобы не изобресть помаду при Помаде, — то я был бы богаче Ротшильда; а если бы я знал, как людям выйти из ужасных положений бескровной драмы, мое имя поставили бы на челе человечества. — Да, но у вас есть же какая-нибудь теория жизни? — Нет, Лизавета Егоровна, и не хочу я иметь ее. Теории-то эти, по моему мнению, погубили и губят людей. — Как же, ведь есть теории правильные, верные. — Не знаю таких и смею дерзостно думать, что до сих пор нет их. Лиза задумалась. — Нынешняя теория не гарантирует счастья? — Не гарантирует, Лизавета Егоровна. — А есть другие? — И те не гарантируют. — Значит, теории неверны? — Выходит, так. — А может быть, только люди слишком неспособны жить умнее? — Вот это всего вернее. Кто умеет жить, тот уставится во всякой рамке, а если б побольше было умелых, так и неумелые поняли бы, что им делать. — Это так. — Так мне кажется. Мы ведь все неумелые. Лиза пристально на него посмотрела. — Ну, а ваша теория? — спросила она. — Я вам сказал: моя теория — жить независимо от теорий, только не ходить по ногам людям. — А это не вразлад с жизнью? — Напротив, никогда так не легко ладить с жизнью, как слушаясь ее и присматриваясь к ней. Хотите непременно иметь знамя, ну, напишите на нем « — Что ж, по-вашему выйдет, что все заблуждаются? — Бедлам*, Лизавета Егоровна. Давно сказано, что свет бедлам. — Так и мы ведь в этом бедламе, — смеясь, заметила Лиза. — И мы тоже. — Значит, чем же вернее ваша теория? — Вы слыхали, Лизавета Егоровна, про разбойника Прокрусту? — Нет, не слыхала. — Ну, так я вам расскажу. У Прокрусты была кровать. Кого бы он ни поймал, он клал на эту кровать. Если человек выходил как раз в меру этой кровати, то его спускали с нее и отпускали; если же короток, то вытягивали как раз в ее меру, а длинен, так обрубали, тоже как раз в ее меру. Разумеется, и выходило, что всякого либо повытянут, либо обрубят. Вот и эти теории-то то же самое прокрустово ложе. Они надоедят всем; поверьте, придет время, когда они всем надоедят, и как бы теоретики ни украшали свои кровати, люди от них бегать станут. Это уж теперь видно. Мужчины еще туда и сюда. У них дела выдуманного очень много. А женщины, которым главные, простые-то интересы в жизни ближе, посмотрите, в какой они омут их загонят. Либо уж те соскочут да сами такую еще теорию отхватают, что только ахнем. — Ну… постойте же еще. Я хотела бы знать, как вы смотрите на поступок этой женщины, о которой вы вчера рассказывали? — Это какое-то дикое, противоестественное исступление, которое, однако, у наших женщин прорывается. Бог их знает, как у них там выходит, а выходит. Ухаживает парень за девкой, а она на него не смотрит, другого любит. Вдруг тот ее обманул, она плачет, плачет, да разом в ноги другому. «Отколошмать, просит, ты его, моего лиходея; вымажь ей, разлушнице, дегтем ворота — я тебя, ей-богу, любить стану». И ведь станет любить. На зло ли это делается или как иначе, а уже черта своеобычная, как хотите. — Я на вчерашнюю историю так и смотрю, Лизавета Егоровна, как на несчастье. Потому-то я предпочитаю мою теорию, что в ней нет ни шарлатанства, ни самоуверенности. Мне одно понятно, что все эти теории или вытягивают чувства, или обрубают разум, а я верю, что человечество не будет счастливо, пока не открыто будет средство жить по чистому разуму, не подавляя присущего нашей натуре чувства. Вот почему, что бы со мною ни сталось в жизни, я никогда не стану укладывать ее на прокрустово ложе и надеюсь, что зато мне не от чего станет ни бежать, ни пятиться. — Доктор! мы все на вас в претензии, — сказала, подходя к ним, Женни, — вы философствуете здесь с Лизой, а мы хотели бы обоих вас видеть там. — Повинуюсь, — отвечал доктор и пошел в гостиную. Через несколько минут туда вошла и Лиза. Дьякон встал, обнял жену и сказал: — Ну-ка, мать дьяконица, побренчи мне для праздника на фортоплясе. Духовная чета вышла, и через минуту в зале раздался довольно смелый аккомпанемент, под который дьякон запел: — «Нет ее с тобою», — дребезжащим голосом подтянул Петр Лукич, подходя к старому фортепьяно, над которым висел портрет, подтверждавший, что игуменья была совершенно права, находя Женни живым подобием своей матери. Дьяконица переменила музыку и взяла другой, веселый аккорд, под который дьякон тотчас запел: — Да, теперь там очень прелестно пить, гулять и особенно танцевать по колено в снегу, — острил Зарницын, выходя в залу. За ним вышла Женни и Вязмитинов. Дьяконица заиграла вальс. Дьякон подал руку Евгении Петровне*, все посторонились, и пара замелькала по зале. — Позвольте просить вас, — отнесся Зарницын, входя в гостиную, где оставалась в раздумье Бахарева. Лиза тихо поднялась с места и молча подала свою руку Зарницыну. По зале замелькала вторая пара. — Папа! — кадриль с вами, — сказала Женни. — Что ты, матушка, бог с тобой. У меня уж ноги не ходят, а она в кадриль меня тянет. Вон бери молодых. — Доктор, с вами? — Помилуйте, Евгения Петровна, я сто лет уж не танцевал. — Пожалуйста! — Сделайте милость, увольте. — Фуй! девушка вас просит, а вы отказываетесь. — Юстин Феликсович, вы? — Извольте, — отвечал Помада. — Лиза, а ты бери Николая Степановича. — Нет-с, нет, я, как доктор, забыл уж, как и танцуют. — Тем лучше, тем лучше. Смешнее будет. — В самом деле, нуте-ка их, пару неумелых, доктора с Николаем Степановичем в кадриль. Так и будет кадриль неспособных, — шутил Петр Лукич. — Бери, Лиза. Играйте, душка Александра Васильевна! Женни расшалилась. Дьяконица сыграла ритурнель*. — Ангажируйте же, господа!* — крикнул Зарницын. — Нет, позвольте, позвольте! Это вот как нужно сделать, — заговорил дьякон, — вот мой платок, завязываю на одном уголке узелочек; теперь, господа, извольте тянуть, кто кому достанется. Узелочек будет хоть Лизавета Егоровна. Ну-с, смелее тяните, доктор: кто кому достанется? Девушки стояли рядом. Отступление было невозможно, всем хотелось веселиться. Доктор взял за уголок платка и потянул. На уголке был узелочек. — Господа! — весело крикнул дьякон. — По мудрому решению самой судьбы, доктору Розанову достается Лизавета Егоровна Бахарева, а Николаю Степановичу Вязмитинову Евгения Петровна Гловацкая. Обе пары стали на места. У дверей показались Абрамовна, Паланя и Яковлевич. «Черт знает, что это такое!» — размышлял оставшийся за штатом Помада, укладывая в карман чистый платок, которым намеревался обернуть руку. Случайности не забывали кандидата. — Шэн*, шэн! вырабатывайте шэн, Николай Степанович, — кричал Вязмитинову доктор, отплясывая с Лизой. Кадриль часто путалась, и, наконец, по милости шэнов, танцоры совсем спутались и стали. Все смеялись; всем было весело. Женни вспомнила о дьяконице и сказала: — Господа, составляйте другую кадриль, я буду играть. — Нет, пусти, я, а ты танцуй, — возразила Лиза и села за фортепьяно. Зарницын танцевал с Женни, Помада, обернув платком вечно потевшие руки, с дьяконицей. Окончив кадриль, Лиза заиграла вальс. Зарницын понесся с дьяконицей, а Помада с Женни. Доктор подошел к Абрамовне, нагнулся к ее уху, как бы желая шепнуть ей что-то. по секрету, и, неожиданно схватив старуху за талию, начал вертеть ее по зале, напевая: «О мейн либер Августен*, Августен, Августен!» Лиза едва могла играть. Обернувшись лицом к оригинальной паре, она помирала со смеха, так же как и вся остальная компания. Дьякон, выбивая ладонями такт, совсем спустился на пол и как-то пищал от хохота. У Лизы от смеха глаза были полны слез, и она кричала: — Прах, прах танцует, вот он настоящий-то прах! К довершению сцены доктор, таская упирающуюся старуху, споткнулся на Помаду, сбил его с ног, и все втроем полетели на пол. Музыка прекратилась. Лиза легла на клавиши, и в целом доме несколько минут раздавалось: — Ох! ха, ха, ха! ох, ха, ха, ха! Няня была слишком умна, чтобы сердиться, но и не хотела не заявить, хоть шутя, своего неудовольствия доктору. Поднимаясь, она сказала: — Вот тебе, вертопрах ты этакой! И дала весьма изрядную затрещину подвернувшемуся Юстину Помаде. — О, черт возьми, однако что же это такое в самом деле? — вскрикнул Помада, выходя из роли комического лица в балете. Общий хохот возобновился. — Прости, батюшка, я ведь совсем не тебя хотела, — говорила старуха, обнимая и целуя ни в чем не повинного Помаду. За полночь, уже с шапкою в руке, дьякон, проходя мимо фортепьяно, не вытерпел, еще присел и запел, сам себе аккомпанируя: — «О Зевес! помилуй меня и ее!» — подхватили все хором. Дьякон допел всю эту песенку с хоральным припевом и, при последнем куплете изменив этот припев в слова: «О Зевес! помилуй Сашеньку мою!», поцеловал у жены руку и решительно закрыл фортепьяно. — Полно, набесились, — сказал он. Все стали прощаться. — Прощайте, — сказал доктор, протягивая руку Бахаревой. Лиза ответила: — До свидания, доктор, — и пожала его руку так, как женщины умеют это делать, когда хотят рукою сказать: будем друзьями. Никто никогда не видал Лизы такою оживленною и детски веселою, как она была в этот вечер. Пост кончался, была страстная неделя. Погода стояла прекрасная: дни светлые, тихие и теплые. Снег весь подернулся черным тюлем, и местами показались большие прогалины, особенно по взлобочкам. Проходные дорожки, с которых зимою изредка сгребали лишний снег, совсем почернели и лежали черными лентами. Но зато шаг со двора — и окунешься в воду, которою взялся снег. Ездить можно было только по шоссе. Мужички копались на дворах, ладя бороны да сохи, ребятишки пропускали ручейки, которыми стекали в речку все плодотворные соки из наваленных посреди двора навозных куч. Запах навоза стоял над деревнями. Среди дня казалось, что дворы топятся, — так густы были поднимавшиеся с них испарения. Но это никому не вредило, ни людям, ни животным, а петухи, стоя на самом верху куч теплого, дымящегося навоза, воображали себя какими-то жрецами. Они важно топорщили свои перья, потряхивали красными гребнями и, важно закинув головы, возглашали: «Да здравствует весна, да здравствуют куры!» — Из этого кочета прок будет; ты его, этого кочета, береги, — опираясь на вилы, говорил жене мужик, показывая на гуляющего по парному навозу петуха. — Это настоящая птица, ласковая к курам, а того, рябенького-то, бесприменно надыть его зарезать к празднику: как есть он пустой петух совсем, все по углам один слоняется. И мужик, плюнув на руки, снова ковырял вилами; баба, пошевеливая плечами и понявой, шла в сени, а обреченный в лапшу стоик поправлял свои бурды. Отлично чувствуешь себя в эту пору в деревне, хотя и живешь, зная, что за ворота двора ступить некуда. Природа облагает человека зажорами и, по народному выражению, не река уже топит, а лужа. Была такая пора в Мереве. Река Саванка поднялась, вспучилась, но лед еще не трогался. Все ставни в бахаревском доме были открыты, и в некоторых окнах отворены форточки. На дворе вечерело. Няня отправилась ставить самовар. Лиза стояла у окна. Заложив назад свои ручки, она глядела на покрывавшееся вечерним румянцем небо и о чем-то думала; а кругом тишь ненарушимая. Бахаревский кабинет, в котором обитала Лиза после своего бегства, теперь снова не напоминал жилого покоя. В нем среди пола стоял уложенный чемодан, дорожный сак и несколько узелочков. Подушки, всегда покоившиеся на оттоманках, скинули свои белые рубашечки и, надев ситцевые капоты песочного цвета с лиловым горошком, лежали, как толстые барыни. Они своим глупо-важным видом говорили: «Прощайте; мы теперь путешественницы. На нас завтра сядут, и мы будем вояжировать*, будем любоваться природой и дышать чистым воздухом». — Здравствуйте, Лизавета Егоровна! — сказал кто-то сзади погруженной в себя Лизы. Девушка вздрогнула от нечаянности и оглянулась: перед нею стоял доктор. — Вот сюрприз-то! — сказала она приветливо, протягивая ему свою руку. — Что, вы уезжаете? — Да, завтра еду к своим. — Надолго? — Я думаю, уж с ними вместе возвращусь. Как это вы догадались заехать? — Ехал мимо из Лужков. — Что, опять людей резали? — Да, опять одного человечка порезал и зашил. Доктор и Лиза рассмеялись. — Как вы поедете? Дорог нет совсем. Я верхом на своей пристяжной, да и то совсем было и себя и лошадь утопил в зажоре* за вашим садом. — Да мне ведь по шоссе. — И то правда. — Вы меня чайком напоите, Лизавета Егоровна? — Как же, как же! Няня сейчас принесет самовар. — Что это на вас за странный наряд? — Как странный? — Вы точно турчанка. Лиза была в темном марселиновом платье, без кринолина и в домашней длинной меховой шубке с горностаевым воротником и горностаевой опушкой. Этот наряд очень шел к Лизе. Она оглянула себя и сказала: — Я завтра еду, все уложено: это мой дорожный наряд. Сегодня открыли дом, день был такой хороший, я все ходила по пустым комнатам, так славно. Вы знаете весь наш дом? — Нет, всего не знаю. — Хотите, пойдемте, пока еще светло. Я вам покажу свою комнату. Солнце, совсем спускаясь к закату, слабо освещало бледно-оранжевым светом окна и трепетно отражалось на противоположных стенах. Одни комнаты были совершенно пусты, в других оставалась кое-какая мебель, закрытая или простынями, или просто рогожами. Только одни кровати не были ничем покрыты и производили неприятное впечатление своими пустыми досками. — Вот и моя комната, — сказала Лиза. — Хорошенькая комнатка. — Да, прежде я жила вот в этой; тут гадко, и затвориться даже нельзя было. Я тут очень много плакала. — Оттого что комната нехороша? — Нет, оттого что глупа была. Доктор с Лизой обошли весь дом и возвратились в залу, где Абрамовна уже наливала чай. Старуха в шутку избранила доктора за вертопрашество, а потом сказала: — Ты вот дай мне, а не то хоть припиши в аптеку какой-нибудь масти, чтобы можно мне промеж крыл себе ею мазать. Смерть как у меня промежду вот этих вот крыл-то, смерть как ломит с вечера. И доктор и Лиза были очень в духе. Напившись чаю, Розанов стал прощаться. — Посидите еще, — сказала Лиза. — Нет, не могу, Лизавета Егоровна. Если б мог, я бы и сам от вас не торопился. Совсем свечерело, и бледная луна осветила голубую великолепную ночь. Был легонький вешний морозец, покрывший проталины тонкою, хрупкою слюдой. Гость и хозяйка вышли на крыльцо. Доктор взял у садовника повод своей лошади и протянул руку Лизе. — Хотите, я вас провожу до околицы? — спросила Лиза, кладя свою ручку в протянутую ей руку доктора. — Отказываться от такого милого внимания не смею, но чтоб вы не простудились… — Ничего, тут дорожка вся оттаяла, земля одна, да и я же сейчас надену калоши. Не дожидаясь ответа, Лиза порхнула за дверь и через минуту вышла на крыльцо в калошах и большом мериносовом* платке. Они пошли рядом; сзади их, спустя голову, потягивая ноздрями воздух, шла на поводу оседланная розановская лошадь. Какие этой порой бывают ночи прелестные, нельзя рассказать тому, кто не видал их или, видевши, не чувствовал крепкого, могучего и обаятельного их влияния. В эти ночи, когда под ногою хрустит беленькая слюда, раскинутая по черным талинам, нельзя размышлять ни о грозном часе последнего расчета с жизнью, ни о ловком обходе подводных камней моря житейского. Даже сама досужая старушка-нужда забывается легким сном, и не слышно ее ворчливых соображений насчет завтрашнего дня. Надежд! надежд! сколько темных и неясных, но благотворных и здоровых надежд слетают к человеку, когда он дышит воздухом голубой, светлой ночи, наступающей после теплого дня в конце марта. «Август теплее марта», говорит пословица. Точно, жарки и сладострастны немые ночи августа, но нет у них того таинственного могущества, которым мартовская ночь каждого смертного хотя на несколько мгновений обращает в кандидата прав Юстина Помаду. — Какая чудесная ночь! — невольно воскликнула Лиза, выходя с доктором за угол сада. — Поэтическая ночь! — заметил доктор, дыша полною грудью. — А вы верите, доктор, в поэзию? — Как же, Лизавета Егоровна, не верить в то, что существует? — Странно! доктора все материалисты. По крайней мере мне они всегда такими представлялись. — Это обнаруживает в вас большую наблюдательность. Больше или меньше мы действительно все материалисты, да вряд ли можно идеальничать, возясь с скальпелем в разлагающейся махине, именуемой человеком. — То-то я и удивляюсь, что вы восторгаетесь ночью, точно как Юстин Феликсович. Доктор засмеялся. — Странны, право, бывают в обществе многие понятия, но уж страннее того, которое досталось этому несчастному материализму, и придумать нельзя. Думают, материализм — это уж могила всем радостям земным, а наипаче радостям чистым, возвышающим и укрепляющим душу. Да, я говорю: Вот ночь, этот льющийся воздух, трепетный, робкий свет, искренний разговор с молодой, чуткой женщиной, — тут поэзия, а там вон проза. — Где это? — В городе. Лиза задумалась и потом спросила: — Вам, я думаю, тяжело иногда жить, доктор? — Да, нелегко иногда бывает, Лизавета Егоровна. — Что вы не вырветесь из вашего положения? — Да как же из него вырваться? Тут нужно и вырываться, и прорываться, и надрываться, и разрываться, и все что хотите. — Ну, и что ж такое? — А то, что сил у меня на это не хватит, да и, откровенно скажу вам, думаю я, что изгаженного вконец уж не склеишь и не поправишь. — Какой вздор! Вы ведь еще очень молоды, я думаю. — Да, мне немного лет. — И при ваших-то дарованиях, в этом возрасте, вы считаете себя уже погибшим и отпетым! — Да, считаю, Лизавета Егоровна, и уверен, что это на самом деле. Я не могу ничего сделать хорошего: сил нет. Я ведь с детства в каком-то разладе с жизнью. Мать при мне отца поедом ела за то, что тот не умел низко кланяться; молодость моя прошла у моего дяди, такого нравственного развратителя, что и нет ему подобного. Еще тогда все мои чистые порывы повытоптали. Попробовал полюбить всем сердцем… совсем черт знает что вышло. Вся смелость меня оставила. — Уезжайте отсюда в столицу, ищите кафедры, — проговорила Лиза после небольшой паузы. — А семья? — Да, брак ужасное дело! — тихо проговорила Лиза. — Для мужчины дело страшное. — Я думаю, и для женщины. — Ну, с известной точки зрения, женщина все-таки меньшим рискует. — Это как? — Так, например, в экономическом отношении женщина приобретает себе работника, и потом, даже в случае неудачи, у женщины, хотя мало-мальски достойной чувства, все-таки еще остается надежда встретиться с новой привязанностью и отдохнуть в ней. — А у мужчины разве не то же самое? — Нет-с, далеко не то самое. Женщину ее несчастие в браке делает еще гораздо интереснее, а для женатого мужчины, если он несчастлив, что остается? Связишки, интрижки и всякая такая гадость, — а любви нет. — Отчего же? — Оттого, что порядочная женщина не видит себе места в такой любви. — Странно! Я думаю совсем напротив. — Это по теории. — Но разве и эта теория неверна? — Нет, кажется, верна, да на практике только не оправдывается. — Помилуйте: разве может быть что-нибудь приятнее для женщины, как поднять человека на честную работу? — Да только как-то не бывает этого. Это для нас, должно быть, философия будущего. Теперь же мужчина: повесился — мотайся, оторвался — катайся… А вон катит и Помада. Прощайте, Лизавета Егоровна. Подъехал в саночках Помада, возвратившийся из города. Доктор повидался с ним и вспрыгнул на лошадь. — Прощайте, — сказала ему Лиза. — Только вы обдумайте наш разговор. Вы, кажется, очень ошибаетесь на этот раз. По-моему, безысходных положений нет. — Хорошо, Лизавета Егоровна, буду думать, — шутливо ответил доктор и поехал крупной рысью в город, а Лиза с Помадою пошли к дому. Вязмитинов был сын писца из губернского правления; воспитывался в училище детей канцелярских служителей, потом в числе двух лучших учеников был определен в четвертый класс гимназии, оттуда в университет и, наконец, попал на место учителя истории и географии при знакомом нам трехклассном уездном училище. Раннее сиротство, бедность и крутая суровость воспитания в заведении, устроенном для детей канцелярских служителей, положили на Вязмитинова неизгладимые следы. Он был постоянно задумчив, кроток в обхождении со всеми, немножко застенчив, скрытен и даже лукав, но с довольно положительным умом и постоянством в преследовании того, к чему он раз решился стремиться. О наружности Вязмитинова распространяться нечего: он имел довольно приятную наружность, хотя с того самого дня, когда его семилетним мальчиком привели в суровое училище, он приобрел странную манеру часто пожиматься и моргать глазами. Первая из этих привычек была усвоена ребенком вследствие неловкости, ощущенной им в новой куртке из толстого сукна, с натирающим докрасна воротником, а вторая получена от беспрерывного опасения ежеминутных колотушек, затрещин, взвошек, взъефантуливанья и пришпандориванья. Но ни одна из этих привычек не делала Вязмитинова смешным и не отнимала у него права на звание молодого человека с приятною наружностью. Жил он скромно, в двух комнатах у вдовы дьяконицы, неподалеку от уездного училища, и платил за свой стол, квартиру, содержание и прислугу двенадцать рублей серебром в месяц. Таким образом проживал он с самого поступления в должность. В подобных городках и теперь еще живут с такими средствами, с которыми в Петербурге надо бы умереть с голоду, живя даже на Малой Охте, а несколько лет назад еще как безнуждно жилось-то с ними в какой-нибудь Обояни, Тиму или Карачеве, где за пятьсот рублей становился целый дом, дававший своему владельцу право, по испитии третьей косушечки, говорить: — Я, братец ты мой, теперь, слава те господи, городской обыватель. Дьяконицыны знакомые даже находили, что ей уж, кто ее знает за что, в этом учителе счастье такое создатель посылает. — Ну пусть, положим, теперича, — рассуждали между собою приятельницы, — двадцать пять рублей за харчи. Какие уж там она ему дает харчи, ну только уж там будем считать: ну, двадцать пять рублей. Ну, десять с полтиной за комнаты: ну, тридцать пять с полтиной. А ведь она сорок два рубля берет! За что она шесть с полтиной берет? Шесть с полтиной деньги: ведь это без пятиалтынного два целковых. Собственные труды и беспокойства при этих сметах обыкновенно вовсе не принимаются в соображения, потому что время и руки ничего не стоят. При такой дешевизне, бережливости и ограниченности своих потребностей Вязмитннов умел жить так, что бедность из него не глядела ни в одну прореху. Он был всегда отлично одет, в квартире у него было чисто и уютно, всегда он мог выписать себе журнал и несколько книг, и даже под случай у него можно было позаимствоваться деньжонками, включительно от трех до двадцати пяти рублей серебром. Зарницын, единственный сын мелкопоместной дворянской вдовы, был человек другого сорта. Он жил в одной просторной комнате с самым странным убранством, которое всячески давало посетителю чувствовать, что квартирант вчера приехал, а завтра непременно очень далеко выедет. Даже большой стенной ковер, составлявший одну из непоследних «шикозностей» Зарницына, висел микось-накось, как будто его здесь не стоило прибивать поровнее и покрепче, потому что владелец его скоро вон выедет. Каков был Зарницын в своей домашней обстановке, таков он был и во всем. Доктор Розанов его напрасно обзывал Рудиным: он гораздо более был Хлестаковым, чем Рудиным, а может быть, и это сравнение не совсем идет ему. Зарницын, находясь в положении Хлестакова, при тогдашней среде сильно тяготел бы и к хлестаковщине и к репетиловщине. В эпоху, описываемую в нашем романе, тоже нельзя сказать, чтобы он не тяготел к ним. Но в эту эпоху ни Репетилов не хвастался бы тем, что «шумим, братец, шумим»*, ни Иван Александрович Хлестаков не рассказывал бы о тридцати тысячах скачущих курьерах* и неудержимой чиновничьей дрожке, начинающейся непосредственно с его появлением в департамент. Позволительно думать, что они могли хлестаковствовать и репетиловствовать совсем иначе, изобличая известную солидарность натур с натурою несметного числа Зарни-цыных (которых нисколько не должно оскорблять такое сопоставление, ибо они никаким образом не могут быть почитаемы наихудшими людьми земли русской). Зарницын не любил заниматься по-вязмитиновски, серьезно. Он брал все кое-как, налетом, и все у него сходило. Новая весна его застала в положении очень скучном. Ему как-то все принадоело. Он не знал, чем заняться, и начал обличительную повесть с самыми картинными намеками и с неисчерпаемым морем гражданского чувства. Но повесть на первых же порах запуталась в массе этого нового чувства — и стала. Зарницын тревожно тосковал, суетился, заговаривал о темных предчувствиях, о борьбе с собою, наконец, прочитав несколько народных сцен, появившихся в это время в печати, уж задумал было коробейничать. Но милосердному року угодно было указать ему на иной путь, а на этом пути и развлечение. В одно очень погожее утро одного погожего дня Зарницын получил с почты письмо, служившее довольно ясным доказательством, что местный уездный почтмейстер вовсе не имел слабости Шпекина* к чужой переписке. Получив такое письмо, Зарницын вырос на два вершка. Он прочел его раз, прочел другой, наконец третий и побежал к Вязмитинову. — Что, ты на днях ничего не получал? — спросил он, входя и кладя фуражку. — Ничего, — отвечал Вязмитинов. — Ниоткуда? — Ниоткуда. — Гм! — А что такое? — Так. Зарницын зашагал по комнате, то улыбаясь, то приставляя ко лбу палец. Вязмитинов, зная Зарницына, дал ему порисоваться. Походив, Зарницын остановился перед Вязмитиновым и спросил: — Ты помнишь этих двух господ? — Каких? — спокойно спросил Вязмитинов, моргнув при этом каким-то экстраординарным образом. — Ну, боже мой! что были прошлой осенью на бале у Бахарева. — Да там много было. — Ну, этот, как его, иностранец… Райнер? — Помню, — с невозмутимым спокойствием отвечал Вязмитинов. — С ним был молодой человек Пархоменко. — И этого помню. — Вот его письмо. — Что ж это такое? — спросил Вязмитинов, безучастно глядя на положенное перед ним письмо. — Читай! Вязмитинов медленно развернул письмо. — Вот отсюда читай, — указал Зарницын. «Нужны люди, способные действовать, вести скорую подземную работу. Я был слишком занят, находясь в вашем городе, но слышал о вас мельком, и, по тем Пусть моя полная подпись служит вам знаком моего к вам доверия. Ваш Р. S. Надеюсь, что вы также не забудете писать все, что совершают ваши безобразники. У нас теперь это отлично устроено: опасаться нечего и на четвертый день там*. Еще Р. S. Не стесняйтесь сообщать сведения всякие, там после разберемся, а если случится ошибка, то каждый может оправдаться». Вязмитинов перечел все письмо второй раз и, оканчивая, произнес вслух: «А если случится ошибка, то каждый может оправдаться». — Где же это оправдаться-то? — спросил он, возвращая Зарницыну письмо. — Да, разумеется, там же! — А кто же знает туда дорогу? — Да вот дорога, — произнес Зарницын, ударив рукою по Пархоменкову письму. — Да ведь это ты знаешь, а другие почем ее знают? — Передам. Вязмитинову все это казалось очень глупо, и он не стал спорить. — Ну что же? — спросил его Зарницын. — Что? — Ты готов содействовать? — Я? Вязмитинов собирался сказать самое решительное «нет», но, подумав, сказал: — Да, пожалуй. — Нет, не — Да то-то, как действовать? что делать нужно? — Подогревать, подготовлять, волновать умы. — На подпись, что ли, склонять? что же вы полагаете-то? — — Понимаю, землю-то требовать будут мужики? — Ну да. — От тех самых помещиков, которых нужно склонять подписывать коллективную бумагу? — Ну да, ну да, разумеется. Неужто ты не понимаешь? — Нет, теперь я понимаю: я это только сначала. — А вот ведь я помню, как вы с доктором утверждали, что этот Пархоменко глуп. — Да, это правда. — А видишь, какой он человек. — Да. — Как ты думаешь: доктору сообш, ить? — шепотом спросил Зарницын. — На что путать лишних людей! — И то правда. Приятели расстались. Тотчас по уходе Зарницына Вязмитинов оделся и, идучи в училище, зашел к доктору, с которым они поговорили в кабинете, и, расставаясь, Вязмитинов сказал: — Смотрите же, Дмитрий Петрович, держите себя так же, как я, будто ничего знать не знаем, ведать не ведаем. — Добре, — отвечал доктор. — Да Помаду надрессируйте. — Добре, добре, — опять отвечал, запирая двери, доктор. Вечером Вязмитинов писал очень длинное письмо, в котором, между прочим, было следующее место: «Вы, я полагаю, сами согласитесь, что мы и с вами вели себя слишком легкомысленно, позволив себе обещать вам свое содействие в деле столь щекотливом. Будем говорить откровенно. За личность вашу нам никто и ничто не ручается. Лицо, с которым вы, по вашим словам, были так близки, не снабдило вас ни одной рекомендательной строчкой, а в уполномочии, данном вами такому человеку, как П — ко, мы не можем не видеть или крайнейшей бестактности и недальновидности, или просто плана гораздо худшего. Вы нас извините, мы не подозреваем вас в злонамеренности. Спаси нас боже! Мы вам верим, но служить делу, начинаемому по вашей инициативе, с такими еще сотрудниками, мы не можем. Нам нужны старые люди; без них ничего в этом роде не сделаешь, а они прежде всего недоверчивы. Письмо полковника Стопаненки Смею надеяться, что это не испортит наших добрых отношений друг к другу. Ваш Письмо это было вложено в книгу, зашитую в холст и переданную через приказчиков Никона Родионовича его московскому поверенному, который должен был собственноручно вручить эту посылку иностранцу Райнеру, про живающему в доме купчихи Козодавлевой, вблизи Лефортовского дворца*. Бахаревская придворная швея Неонила Семеновна, сидя у открытого окна, пела: Песня на этот раз выражала действительно то, что прошло и что наступило в природе. Тонкие паутины плелись по темнеющему жнивью, по лиловым мохрам репейника проступала почтенная седина, дикие утки сторожко смотрели, тихо двигаясь зарями по сонному пруду, и резвая стрекоза, пропев свою веселую пору, безнадежно ползла, скользя и обрываясь с каждого скошенного стебелечка, а по небу низко-низко тащились разорванные полы широкого шлафора, в котором разгуливал северный волшебник, ожидая, пока ему позволено будет раскрыть старые мехи с холодным ветром и развязать заиндевевший мешок с белоснежной зимой. Две поры года прошли для некоторых из наших знакомых не бесследно, и мы в коротких словах опишем, что с кем случилось в это время. Бахаревы вскоре после святой недели всей семьей переехали из города в деревню, а Гловацкие жили, по обыкновению, безвыездно в своем домике. Женни оставалась тем, чем она была постоянно. Она только с большим трудом перенесла известие, что брат Ипполит, которого и она и отец с нетерпением ожидали к каникулам, арестован и попал под следствие по делу студентов, расправившихся собственным судом с некоторым барином, оскорбившим одного из их товарищей. Это обстоятельство было страшным ударом для старика Гловацкого. Для Женни это было еще тяжелее, ибо она страдала и за брата и за отца, терзания которого ей не давали ни минуты покоя. Но, несмотря на все это, она крепилась и всячески старалась утешить страдающего старика. Вязмитинов беспрестанно писал ко всем своим прежним университетским приятелям прося их разъяснить Ипполитово дело и следить за его ходом. Ответы приходили редко и далеко не удовлетворительные, а старик и Женни дорожили каждым словом, касающимся арестанта. Самым радостным из всех известий, вымоленных Вязмитиновым во время этой томительной тревоги, был слух, что дело ожидает прибытия сильного лица, в благодушие и мягкосердечие которого крепко веровали. Ни старик, ни Женни, ни Вязмитинов не осуждали Ипполита, но сильно скорбели об ожидавшей его участи. Зарницын потирал от радости руки и горой стоял за Ипполита. — Молодец! молодец! — говорил он. — Время слов кончается, надо действовать и действовать. Да, надо действовать, надо. Век жертв очистительных просит; жертв век просит! Старик и Женни не возражали, они чувствовали только неутешную скорбь. Доктора это обстоятельство тоже сильно поразило. Другое дело слышать об известном положении человека, которого мы лично не знали, и совсем другое, когда в этом положении представляется нам человек близкий, да еще столь молодой, что привычка все заставляет глядеть на него как на ребенка. Доктору было жаль Ипполита; он злился и молчал. Лиза относилась к этому делу весьма спокойно. — Что ж делать! — сказала она, выслушав первый раз отчаянный рассказ Женни. — Береги отца, вот все, что ты можешь сделать, а горем уж ничему не поможешь. Возвратясь в деревню с семьею после непродолжительного житья в городе, Лиза опять изменилась. Ее глаза совсем выздоровели; она теперь не раздражалась, не сердилась и даже много меньше читала, но, видимо, сосредоточилась в себе и не то чтобы примирилась со всем ее окружающим, а как бы не замечала его вовсе. В Лизе обнаружился тонкий житейский такт, которого до сих пор не было. Свои холодные, даже презрительные отношения к ежедневным хлопотам и интересам всех окружающих ее людей она выдерживала ровно, с невозмутимым спокойствием, никому ни в чем не попереча, никого ничем не задирая. Ольга Сергеевна находила, что Лиза упрыгалась и начинает браться за ум. Сестры тоже были ею очень довольны. Она равнодушно выслушивала все их заявления, ни в чем почти не возражала и давала на все самые терпимые ответы. К отцу Лиза была очень нежна и внимательна, к Женни тоже. Но как ни спокойна была собственная натура Женни, ее не удовлетворяла спокойная внимательность Лизы. Она ничего от нее не требовала, старалась избегать всяких рассуждений о ней, но чуяла сердцем, что происходит в подруге, и нимало не радовалась ее видимому спокойствию. Зина, Софи и Ольга Сергеевна были все те же. Зина не могла застегнуть лифа; ходила в широких блузах, необыкновенно шедших к ее высокой фигуре, и беспрестанно совещалась с докторами и акушерами. Она готовилась быть матерью, но снова уехала от мужа и проживала в Мереве. Софи тосковала донельзя; гусары выступили, и в деревне шла жизнь, невыносимая для женщин, подобных этой барышне, безучастной ко всему, кроме болтовни и шума. Ольга Сергеевна богу молилась, кошек чесала, иногда раскладывала гранпасьянс* и в антрактах ныла. Чаще всего они ныли втроем: Ольга Сергеевна, Зина и Софи. Ныли они обо всем: о предстоящих родах Зины, о грубости Егора Николаевича, об отсутствии женихов для Сони, о тоске деревенской жизни и об ехидстве прислуги, за которою никак не усмотришь. Об Ипполите Гловацком они не заныли, но по два раза воскликнули: — Боже мой! боже мой! — и успокоились на его счет. Бахарев горячо принял к сердцу горе своего приятеля. Он сперва полетел к нему, дергал усами, дымил без пощады, разводил врозь руки и говорил: — Ты того, Петруха… ты не этого… не падай духом. Все, брат, надо переносить. У нас в полку тоже это случилось. У нас раз одного ротмистра разжаловали в солдаты. Разжаловали, пять лет был в солдатах, а потом отличился и опять пошел: теперь полициймейстером служит на Волге; женился на немке и два дома собственные купил. Ты не огорчайся: мало ли что в молодости бывает! Петра Лукича все это нисколько не утешало. Бахарев поехал к сестре. Мать Агния с большим вниманием и участием выслушала всю историю и глубоко вздохнула. — Что ты думаешь, сестра? — спросил Бахарев. — Что ж тут думать: не минует, бедняжка, красной шапки да ранца. — Как бы помочь? — Ничем тут не поможешь. — Написать бы кому-нибудь. — Ну, и что ж выйдет? — Да все-таки… — Ничего не сделаешь, будет солдатом непременно. — Старика жаль. — Да и его самого не меньше жаль: парень молодой. — Он-то выслужится! — Хоть и выслужится, а лучшие годы пропали. — Ты подумай, сестра, нельзя ли чего попробовать? Игуменья скрестила на груди руки и задумалась. — Там кто теперь генерал-губернатором? — спросила она после долгого размышления. Бахарев назвал фамилию. — Я с его женой когда-то коротка была, да ведь это давно; она забыла уж, я думаю, что я и на свете-то существую. Вышла пауза. — Попробуй попроси, — сказал Бахарев. — Да я сама думаю так. Что ж: спыток — не убыток. Игуменья медленно встала, вынула из комода зеленый бархатный портфель, достала листок бумаги, аккуратно сравняла его края и, подумав с минутку, написала две заглавные строчки. Бахарев встал и начал ходить по комнате, стараясь ступать возможно тише, как волтижорский и дрессированный конь*, беспрестанно смотря на задумчивое лицо пишущей сестры. Подстерегши, когда мать Агния, дописав страничку, повертывала листок, опять тщательно сравнивая его уголышки и сглаживая сгиб длинным розовым ногтем, Бахарев остановился и сказал: — Ведь что публично-то все это наделали, вот что гадко. — Да не публично этих дел и не делают, — спокойно отвечала игуменья. — Положим, ну вздуй его, каналью, на конюшне, ну, наконец, на улице; а то в таком здании! Мать Агния обмакнула перо и, снимая с него приставшее волоконце, проговорила: — Пословица есть, мой милый, что «дуракам и в алтаре не спускают», — и с этим начала новую страницу. — Ну, вот тебе и письмо, — посылай. Посмотрим, что выйдет, — говорила игуменья, подавая брату совсем готовый конверт. — Хоть бы скорее один конец был. — Будет и конец. Помада кипел и весь расходовался на споры, находя средства поддерживать их даже с Зиной и Софи, не представлявшими ему никаких возражений. — За идею, за идею, — шумел он. — Идею должно отстаивать. Ну что ж делать: ну, будет солдат! Что ж делать? За идею права нельзя не стоять; нельзя себя беречь, когда идея права попирается. Отсюда выходит индифферентизм: самое вреднейшее общественное явление. Я этого не допускаю. Прежде Помаде обыкновенно никто не возражал в Мереве. Роль Помады в доме камергерши несколько изменилась. Летнее его положение в доме Бахаревых не похоже было на его зимнее здешнее положение. Лизе не нравилось более его неотступное служение идее, которую кандидат воплотил для себя в Лизе, и она его поставила на позицию. Кандидат служил, когда его призывали к его службе, но уже не пажествовал за Лизой, как это было зимою, и опять несколько возвратился к более спокойному состоянию духа, которое в прежние времена не оставляло его во весь летний сезон, пока Бахаревы жили в деревне. Новая встреча с давно знакомыми женскими лицами подействовала на него весьма успокоительно, но во сне он все-таки часто вздрагивал и отчаянно искал то костяной ножик Лизы, то ее носовой платок или подножную скамейку. Многосторонние удобства Лизиной комнаты не совсем выручали один ее весьма неприятный недостаток. Летом в ней с девяти или даже с восьми часов до четырех было до такой степени жарко, что жара этого решительно невозможно было выносить. Лиза в это время никак не могла оставаться в своей комнате. Каждое утро, напившись чаю, она усаживалась на легком плетеном стуле под окном залы, в которую до самого вечера не входило солнце. Здесь Лизе не было особенно приютно, потому что по зале часто проходили и сестры, и отец, и беспрестанно сновали слуги; но она привыкла к этой беготне и не обращала на нее ровно никакого внимания. Лиза обыкновенно спокойно шила у открытого окна, и ее никто не отвлекал от работы. Разве отец иногда придет и выкурит возле нее одну из своих бесчисленных трубок и при этом о чем-нибудь перемолвится; или няня подойдет да посмотрит на ее работу и что-нибудь расскажет, впрочем более для собственного удовольствия. Юстин Помада являлся к обеду. Лизу теперь бросило на работу: благо глаза хорошо служили. Она не покидала иголки целый день и только вечером гуляла и читала в постели. Не только трудно было найти швею прилежнее ее, но далеко не всякая из швей могла сравниться с нею и в искусстве. От полотняной сорочки и батистовой кофты до скромного жаконетного платья и шелковой мантильи на ней все было сшито ее собственными руками. Лиза с жадностью училась работать у Неонилы Семеновны и работала, рук не покладывая и ни в чем уже не уступая своей учительнице. — Мастерица ты такая! — говорила Марина Абрамовна, рассматривая чистую строчку, которую гнала Лиза на отцовской рубашке, бескорыстно помогая в этой работе Неониле Семеновне. — Вы, барышня, у нас хлеб скоро отобьете, — добавляла, любуясь тою же мастерскою строчкою, Неонила Семеновна. Лиза под окном в зале шила себе серенькое платье из сурового батиста; было утро знойного дня; со стола только что убрали завтрак, и в зале было совершенно тихо. В воздухе стоял страшный зной, мигавший над полями трепещущею сеткою. Озими налились, и сочное зерно быстро крепло, распирая эластическую ячейку усатого колоса. С деревенского выгона, отчаянно вскидывая спутанными передними ногами, прыгали крестьянские лошади, отмахиваясь головами и хвостами от наседавших на них мух, оводов и слепней. Деревья, как расслабленные, тяжело дремали, опустив свои размягченные жаром листья, и колосистая рожь стояла неподвижным зелено-бурым морем, изнемогая под невыносимым дыханием летнего бога, наблюдающего своим жарким глазом за спешною химическою работою в его необъятной лаборатории. Только одни листья прибрежных водорослей, то многоугольные, как листья «мать-и-мачеха», то длинные и остроконечные, как у некоторых видов пустынной пальмы, лениво покачивались, роскошничая на мелкой ряби тихо бежавшей речки. Остальное все было утомлено, все потеряло всякую бодрость и, говоря языком поэтов: «просило вечера скорее у бога». Лиза вшила одну кость в спину лифа и взглянула в открытое окно. В тени дома, лежавшей темным силуэтом на ярко освещенных кустах и клумбах палисадника, под самым окном, растянулась Никитушкина Розка. Собака тяжело дышала, высунув свой длинный язык, и беспрестанно отмахивалась от докучливой мухи. — Что, Розонька? — ласково проговорила Лиза, взглянув на смотревшую ей в глаза собаку, — жарко тебе? Пойди искупайся. Собака подобрала язык, потянулась и, зевая, ответила девушке протяжным «аиаай». Лиза вметала другую кость и опять подняла голову. Далеко-далеко за меревским садом по дороге завиднелась какая-то точка. Лиза опять поработала и опять взглянула на эту точку. Точка разрасталась во что-то вроде экипажа. Видна стала городская, затяжная дуга, и что-то белелось; очевидно, это была не крестьянская телега. Еще несколько минут, и все это скрылось за меревским садом, но зато вскоре выкатилось на спуск в форме дрожек, на которых сидела дама в белом кашемировом бурнусе и соломенной шляпке. «Кто бы эта такая? — подумала Лиза. — Женни? Нет, это не Женни; и лошадь не их, и у Женни нет белого бурнуса. Охота же ехать в такую жару!» — подумала она и, не тревожа себя дальнейшими догадками, спокойно начала зашивать накрепко вметанную полоску китового уса. За садовою решеткою послышался тяжелый топот лошади, аккомпанируемый сухим стуком колес, и дрожки остановились у крыльца бахаревского дома. Розка поднялась, залаяла, но тотчас же досадливо махнула головою, протянула «аиаай» и снова улеглась под свесившуюся травку клумбы. В залу вошел лакей. Он с замешательством тщательно запер за собою дверь из передней и пошел на цыпочках к коридору, но потом вдруг повернул к Лизе и, остановясь, тихо произнес: — Какая-то дама приехали. — Какая дама? — спросила Лиза. — Незнакомые совсем. — Кто ж такая? — Ничего не сказали; барина спрашивают-с, дело к ним имеют. — Ну так чего же ты мне об этом говоришь? Папа в Зининой комнате, — иди и доложи. Лакей на цыпочках снова отправился к коридору, а дверь из передней отворилась, в залу взошла приехавшая дама и села на ближайший стул. Ни Лиза, ни приезжая дама не сочли нужным раскланяться. Дама, усевшись, тотчас опустила свою голову на руку, а Лиза спокойно взглянула на нее при ее входе и снова принялась за иголку. Приезжая дама была очень молода и недурна собою, Лизе казалось, что она ее когда-то видела и даже внимательно ее рассматривала, но где именно — этого она теперь никак не могла вспомнить. По коридору раздались скорые и тяжелые шаги Бахарева, и вслед за тем Егор Николаевич в белом кителе с пышным батистовым галстучком под шеею вступил в залу. Гостья припод нялась при его появлении. Экс-гусар подошел к ней, вежливо поклонился и ожидал, что она скажет. Лиза спокойно шила. Дама сначала как будто немного потерялась и не знала, что ей говорить, но тотчас же бессвязно начала: — Я к вам приехала как к предводителю… Меня некому защитить от оскорблений… У меня никого нет, и я все должна терпеть… но я пойду всюду, а не позволю… я пойду пешком в Петербург, я скажу самому государю… — В чем дело? в чем дело? — спросил с участием предводитель. — Мой муж… я его не охуждаю и не желаю ему вредить ни в чьем мнении, но он подлец, я это всегда скажу… я это скажу всем, перед целым светом. Он, может быть, и хороший человек, но он подлец… И нигде нет защиты! нигде нет защиты! Дама заплакала, удерживая платком рыдания. — Успокойтесь; бога ради, успокойтесь, — говорил мягкий старик. — Расскажите спокойно: кто вы, о ком вы говорите? — Мой муж — Розанов, — произнесла, всхлипывая, дама. — Наш доктор? — Дддааа, — простонала дама снова. Лиза взглянула на гостью, и теперь ей хорошо припомнились расходившиеся из-за платка брови. Услыхав имя Розанова, Лиза быстро встала и начала проворно убирать свою работу. — Что ж такое? — спрашивал между тем Бахарев. — Он разбойник, у них вся семья такая, и мать его — все они разбойники. — Но что я тут могу сделать? — Он меня мучит; я вся исхудала… мое дитя… он развратник, он меня… убьет меня. — Позвольте; бога ради, успокойтесь прежде всего. — Я не могу успокоиться. Розанова опять закрылась и заплакала. — Ну, сядьте, прошу вас, — уговаривал ее Бахарев. — Это как же… это невозможно… Вы предводитель, ведь непременно должны быть разводы. — Сядьте, прошу вас, — успокаивал Бахарев. По гостиной зашелестело шелковое платье; Лиза быстро дернула стул и сказала по-французски: — Папа! да просите же к себе в кабинет. — Нет, это все равно, — отозвалась Розанова, — я никого не боюсь, мне нечего бояться, пусть все знают… Лиза вышла и, встретив в гостиной Зину, сказала ей: — Не ходи в залу: там папа занят. — С кем? — Там с дамой какой-то, — отвечала Лиза и прошла с работою в свою комнату. Перед обедом к ней зашла Марина Абрамовна. — Слышала ты, мать моя, камедь-то какая? — спросила старуха, опершись ладонями о Лизин рабочий столик. — Какая? — Дохторша-то! Экая шальная бабешка: на мужа-то чи-чи-чи, так и стрекочит. А твоя маменька с сестрицами, замест того чтоб судержать глупую, еще с нею финти-фанты рассуждают. — Как, маменька с сестрами? — спросила удивленная Лиза. — Да как же: ведь она у маменьки в постели лежит. Шнуровку ей распустили, лодеколоном брызгают. — Гм! Лиза незаметно улыбнулась. — Камедь! — повторила нараспев старуха, обтирая полотенцем губы, и на ее умном старческом лице тоже мелькнула ироническая улыбка. — Этакая аларма*, право! — произнесла старуха, направляясь к двери, и, вздохнув, добавила: — наслал же господь на такого простодушного барина да этакого — прости господи — черта с рогами. Выйдя к обеду, Лиза застала в зале всю семью. Тут же была и Ольга Александровна Розанова и Юстин Помада. Розанова сидела под окном, окруженная Ольгой Сергеевной и Софи. Перед ними стоял, держа сзади фуражку, Помада, а Зина с многозначительной миной на лице тревожно ходила взад и вперед по зале. — Лиза! madame Розанова, очень приятное знакомство, — проговорила Ольга Сергеевна вошедшей дочери. — Это моя младшая дочь, — отнеслась она к Ольге Александровне. — Очень приятно познакомиться, — проговорила Розанова с сладкой улыбкой, и тем самым тоном, которым, по нашему соображению, хорошая актриса должна исполнять главную роль в пьесе «В людях ангел — не жена»*. Лиза поклонилась молча и, подав мимоходом руку Помаде, стала у другого окна. Все существо кандидата выражало полнейшую растерянность и смущение. Он никак не мог разгадать причину внезапного появления Розановой в бахаревском доме. — Когда ж Дмитрий Петрович возвратился? — расспрашивал он Ольгу Александровну. — Третьего дня, — отвечала она тем же ласковым голосом из пьесы «В людях ангел». — Как он только жив с его перелетами, — сочувственно отозвался Помада. — О-о! он очень здоров, ему это ничего не значит, — отвечала Розанова тем же нежным голосом, но с особым оттенком. Лиза полуоборотом головы взглянула на собранный ротик и разлетающиеся бровки докторши и снова отвернулась. — Ему, я думаю, еще веселее в разъездах, — простонала Ольга Сергеевна. — Натура сносливая, — шутя заметил простодушный Помада. — Вода у них на Волге, — этакой все народ здоровый, крепкий, смышленый. — Разбойники эти поволжцы, — проговорила Ольга Александровна с такой веселой и нежной улыбкой, как будто с ней ничего не было и как будто она высказывала какую-то ласку мужу и его землякам. — Нет-с, — талантливый народ, преталантливый народ: сколько оттуда у нас писателей, артистов, ученых! Преталантливый край! — расписывал Помада. Подали горячее и сели за стол. За обедом Ольга Александровна совсем развеселилась и подтрунивала вместе с Софи над Помадою, который, однако, очень находчиво защищался. — Как приехала сюда Розанова? — спросил он, подойдя после обеда к Лизе. — Не знаю, — ответила Лиза и ушла в свою комнату. — Няня, расскажи ты мне, как к вам Розанова приехала? — отнесся Помада к Абрамовне. — На мужа, батюшка, барину жалобу произносила. Что же хорошей даме и делать, как не на мужа жаловаться? — отвечала старуха. — Ну, а с Ольгой Сергеевной как же она познакомилась? — Дурноты да перхоты разные приключились у барина в кабинете, ну и сбежались все. — И Лизавета Егоровна? — Эта чох-мох-то не любит. Да она про то ж, спасибо, и не слыхала. Немного спустя после обеда Лизу попросили в угольную кушать ягоды и дыню. Все общество здесь снова было в сборе, кроме Егора Николаевича, который по славянскому обычаю пошел к себе всхрапнуть на диване. Десерт стоял на большом столе, за которым на угольном диване сидела Ольга Сергеевна, выбирая булавкой зрелые ягоды малины; Зина, Софи и Розанова сидели в углу за маленьким столиком, на котором стояла чепечная подставка. Помада сидел поодаль, ближе к гостиной, и ел дыню. Около Розановой стояла тарелка с фруктами, но она к ним не касалась. Ее пальцы быстро собирали рюш*, ловко группировали его с мелкими цветочками и приметывали все это к висевшей на подставке наколке. — Как мило! — стонала томно Ольга Сергеевна, глядя на работу Розановой и сминая в губах ягодку малины. — Очень мило! — восклицала томно Зина. — Все так сэмпль*, это вам будет к лицу, maman, — утверждала Софи. — Да, я люблю сэмпль. — Теперь все делают сэмпль — это гораздо лучше, — заметила Ольга Александровна. Лиза сидела против Помады и с напряженным вниманием смотрела через его плечо на неприятный рот докторши с беленькими, дробными мышиными зубками и на ее брови, разлетающиеся к вискам, как крылья копчика, отчего этот лоб получал какую-то странную форму, не безобразную, но весьма неприятную для каждого привыкшего искать на лице человека черт, более или менее выражающих содержание внутреннего мира. — Я вам говорю, что у меня тоже есть свой талант, — весело произнесла докторша. Затем она встала и, подойдя к Ольге Сергеевне, начала примеривать на нее наколку. — Мило! — Очень мило! — Очень мило! — раздавалось со всех сторон. — Я думаю завести мастерскую. — Что ж, прекрасно будет, — отвечала Ольга Сергеевна. — Никакой труд не постыден. — Разумеется. — Кто ж будет покупать ваши произведения? — вмешался Помада. — Кому нужно, — отвечала с веселой улыбкой Ольга Александровна. — Все из губернского города выписывают. — Я стану работать дешевле. — Вставать надо рано. — Буду вставать. — Не будете. — О, не беспокойтесь, буду. Работа займет. — Чего ж вы теперь не встаете? — Вы не понимаете, Юстин Феликсович; тогда у нее будет свое дело, она будет и знать, для чего трудиться. А теперь на что же Ольге Александровне? — Разве доктор и дочь не ее дело? — спокойно, но резко заметил Помада. Ему никто ничего не ответил, но Ольга Сергеевна, помолчав, протянула: — Всякий труд почтенен, всякий труд заслуживает похвалы и поощрения и не унижает человека. Ольга Сергеевна произнесла это, не ожидая ниоткуда никакого возражения, но, к величайшему удивлению, Помада вдруг, не в бровь, а прямо в глаз, бухнул: — Это рассуждать, Ольга Сергеевна, так отлично, а сами вы модистку в гости не позовете и за стол не посадите. Это возражение не понравилось матери, двум дочерям и гостье, но зато Лиза взглянула на Помаду ободряющим и удивленным взглядом, в котором в одно и то же время выражалось: «вот как ты нынче!» и «валяй, брат, валяй их смелее». Но этот взгляд был так быстр, что его не заметил ни Помада, ни кто другой. — Мне пора ехать, — после некоторой паузы проговорила Розанова. — Куда же вы? Напейтесь у нас чаю, — остановили ее Зина и Ольга Сергеевна. — Нет, пора: меня ждет… — Ольга Александровна картинно вздохнула и досказала: — меня ждет мой ребенок. — А то остались бы. Мы поехали бы на озеро: там есть лодка, покатались бы. — Ах, я очень люблю воду! — воскликнула Ольга Александровна. В конце концов Розанова уступила милым просьбам, и на конюшню послали приказание готовить долгуши. Лиза тихо вышла и, пройдя через гостиную и залу, вошла в кабинет отца. — Вы спите, папа! Пора вставать, — сказала она, направляясь поднять стору. Бахарев спал в одном жилете, закрыв свое лицо от мух синим фуляром. — Что, мой друг? — спросил он, сбрасывая с лица платок. — Я хочу вас о чем-то просить, папа. — О чем, Лизочка? — Не вмешивайтесь вы в это дело. — В какое дело? — Да вот в эту жалобу. — Ох, и не говори! Самому мне смерть это неприятно. — И не мешайтесь. — Он такой милый; все мы его любим; всегда он готов на всякую услугу, и за тобой он ухаживал, а тут вдруг налетела та-та-та, и вот тебе целая вещь. — Не мешайтесь, папа, не мешайтесь. — Разумеется. Семейное дело, вспышка женская. Она какая-то взбалмошная. — Она дрянь, — сказала Лиза с презрительной гримаской. — Ну-у уж ты — вторая тетушка Агнеса Николаевна! Где она, Розанова-то? — В рощу едет, по озеру кататься. — В рощу-у? — Да. Старик расхохотался неудержимым хохотом и закашлялся. Лиза не поехала на озеро, и Бахарев тоже. Ездили одни дамы с Помадой и возвратились очень скоро. Сумерками Розанова, уезжая, перецеловала всех совершенно фамильярно. С тою же теплотою она обратилась было и к Лизе, но та холодно ответила ей: «Прощайте» и сделала два шага в сторону. Прощаясь с Бахаревым, Розанова не возобновила никакой просьбы, а старик, шаркнув ей у двери, сказал: — Кланяйтесь, пожалуйста, от меня вашему мужу, — и, возвратясь в зал, опять залился веселым хохотом. — Чего это? чего это? — с недовольной миной спрашивала Ольга Сергеевна, а Бахарев так и закатывался. Лиза понимала этот хохот. — Бедный Дмитрий Петрович! — говорил Помада, ходя с Лизою перед ужином по палисаднику. — Каково ему это выносить! Каково это выносить, Лизавета Егоровна! Скандал! срам! сплетни! Жена родная, жена жалуется! Каково! ведь это надо иметь медный лоб, чтобы еще жить на свете. — И чего она хотела! — Да вот пожаловаться хотела. Она завтра проспит до полудня, и все с нее как с гуся вода. А он? Он ведь теперь… — Что он сделает? — Запьет! — произнес Помада, отворачиваясь и смигивая слезу, предательски выбежавшую на его серые совиные веки. Лиза откинула пальцем свои кудри и ничего не отвечала. — Туда же, к государю! Всякую этакую шушвару-то так тебе пред государя и представят, — ворчала Абрамовна, раздевая Лизу и непомерно раздражаясь на докторшу. — Ведь этакая прыть! «К самому царю доступлю». Только ему, царю-то нашему, и дела, что вас, пигалиц этаких, с мужьями разбирать. Лиза рассмеялась. — Коза драная; право, что коза, — бормотала старуха, крестя барышню и уходя за двери. Дня через четыре после описанного происшествия Помада нашел случай съездить в город. — Все это так и есть, как я предполагал, — рассказывал он, вспрыгнув на фундамент перед окном, у которого работала Лиза, — эта сумасшедшая орала, бесновалась, хотела бежать в одной рубашке по городу к отцу, а он ее удержал. Она выбежала на двор кричать, — а он ей зажал рукой рот да впихнул назад в комнаты, чтобы люди у ворот не останавливались; только всего и было. — Почему ж это вы сочли долгом тотчас же сообщить мне эти подробности? — спросила холодно Лиза. — Я так рассказал, — отвечал, сконфузясь, Помада и, спрыгнув с фундамента, исчез за кустами палисадника. — Папа! дайте мне лошадку съездить к Женни, — сказала Лиза через неделю после Помадиного доклада. Ей запрягли кабриолет, она села в него с Помадою вместо грума и поехала. На дворе был в начале десятый час утра. День стоял суровый: ни грозою, ни дождем не пахло, и туч на небе не было, но кругом все было серо и тянуло холодом. Народ говорил, что непременно где-де-нибудь недалеко град выпал. На хорошей лошади от Мерева до уездного города было всего час езды, особенно холодком, когда лошадь не донимает ни муха, ни расслабляющий припек солнца. Лиза проехала всю дорогу, не сказав с Помадою ни одного слова. Она вообще не была в расположении духа, и в сером воздухе, нагнетенном низко ползущим небом, было много чего-то такого, что неприятно действовало на окисление крови и делало человека способным легко тревожиться и раздражаться. С пьяными людьми часто случается, что, идучи домой, единым божиим милосердием хранимы, в одном каком-нибудь расположении духа они помнят, откуда они идут, а взявшись за ручку двери, неожиданно впадают в совершенно другое настроение или вовсе теряют понятие о всем, что было с ними прежде, чем они оперлись на знакомую дверную ручку. С трезвыми людьми происходит тоже что-то вроде этого. До двери идет один человек, а в дверь ни с того ни с сего войдет другой. Въехав на училищный двор и бросив Помаде вожжи, Лиза бодро вбежала на крылечко, которым входили в кухню Гловацких. Лиза с первого визита всегда входила к Гловацким через эти двери, и теперь она отперла их без всякого расположения молчать и супиться, как во время всей дороги. Переступив через порог небольших, но очень чистых и очень светлых дощатых сеней, Лиза остановилась в недоумении. Посреди сеней, между двух окон, стояла Женни, одетая в мундир штатного смотрителя. Довольно полинявший голубой бархатный воротник сидел, хомутом на ее беленькой шейке, а слежавшиеся от долгого неупотребления фалды далеко разбегались спереди и пресмешно растягивались сзади на довольно полной юбке платья. В руках Женни держала треугольную шляпу и тщательно водила по ней горячим утюгом, а возле нее, на доске, закрывавшей кадку с водою, лежала шпага. — Что это такое? — спросила, смеясь, Лиза. — Ах, Лиза, душка моя! Вот кстати-то приехала, — вскрикнула Женни и, обняв подругу, придавила ей ухо медною пуговицею мундирного обшлага. — Что это такое? — переспросила снова Лиза, осматривая Гловацкую. — Что? — Да зачем ты в мундире? На службу, что ли, поступаешь? — Ах, об этом-то! Я держу Пелагее мундир, чтоб ей было ловчее чистить. Тут Лиза увидела Пелагею, которая, стоя на коленях сзади Гловацкой, ревностно отскребала ногтем какое-то пятно, лет пять тому назад попавшее на конец фалды мундира Петра Лукича. — Ты ведь не знаешь, какая у нас тревога! — продолжала Гловацкая, стоя по-прежнему в отцовском мундире и снова принявшись за утюг и шляпу, положенные на время при встрече с Лизой. — Сегодня, всего с час назад, приехал чиновник из округа от попечителя, — ревизовать будет. И папа и учителя все в такой суматохе, а Яковлевича взяли на парадном подъезде стоять. Говорят, скоро будет в училище. Папа там все хлопочет и болен еще… так неприятно, право! — А-у, — так вот это что! В сени вошел Помада. — Евгения Петровна! Что это?! — воскликнул он; но прежде, чем ему кто-нибудь ответил, из кухни выбежал Петр Лукич в белом жилете с торчавшею сбоку рыжею портупеею. — Мундир! мундир! давай, давай, Женюшка, уж некогда чиститься. Ах, Лизанька, извините, друг мой, что я в таком виде. Бегаю по дому, а вы вон куда зашли… поди тут. Эх, Женни, да давай, матушка, что ли! Пока Женни сняла с себя мундир, отец надел треуголку и засунул шпагу, но, надев мундир, почувствовал, что эфесу шпаги неудобно находиться под полою, снова выдернул это смертоносное орудие и, держа его в левой руке, побежал в училище. — Пойдем, Лиза, я тебя напою шоколадом: я давно берегу для тебя палочку; у меня нынче есть отличные сливки, — сказала Женни, и они пошли в ее комнату, между тем как Помада юркнул за двери и исчез за ними. Через пять минут он явился в комнату Евгении Петровны, где сидела одна Лиза, и, наклонясь к ней, прошептал: — Статский советник Сафьянос. — Что такое-е? — с ударением и наморщив бровки, спросила Лиза своим обыкновенным голосом. — Статский советник Сафьянос, — опять еще тише прошептал Помада. — Что же это такое? Пароль или лозунг такой? Помада откашлялся, закрыв ладонью рот, и отвечал: — Это ревизор. — Фу, боже мой, какой вы шут, Помада! Кандидат опять кашлянул, заслоняя ладонью рот, и, увидя Евгению Петровну, входящую с чашкою шоколада в руках, произнес гораздо громче: — Статский советник Сафьянос. — Кто это? — спросила, остановясь, Женни. — Этот чиновник: он только проездом здесь; он будет ревизовать гимназию, а здесь так, только проездом посмотрит, — отвечал Помада. Гловацкая, подав Лизе сухари, исправлявшие должность бисквитов, принесла шоколаду себе и Помаде. В комнате началась беседа сперва о том, о сем и ни о чем, а потом о докторе. Но лишь только Женни успела сказать Лизе: «да, это очень гадкая история!» — в комнату вбежал Петр Лукич, по-прежнему держа в одной руке шпагу, а в другой шляпу. — Женни, обед, обед! — сказал он, запыхавшись. — Еще не готов обед, папа; рано еще, — отвечала Женни, ставя торопливо свою чашку. — Ах боже мой! Что ты это, на смех, что ли, Женни? Я тебе говорю, чтоб был хороший обед, что ревизор у нас будет обедать, а ты толкуешь, что не готов обед. Эх, право! — Хорошо, хорошо, папа, я не поняла. — То-то «не поняла». Есть когда рассказывать. Смотритель опрометью бросился из дома. — Боже мой! что я дам им обедать? Когда теперь готовить? — говорила Женни, находясь в затруднительном положении дочери, желающей угодить отцу, и хозяйки, обязанной не ударить лицом в грязь. — Женни! Женни! — кричал снова вернувшийся с крыльца смотритель. — Пошли кого-нибудь… да и послать-то некого… Ну, сама сходи скорее к Никону Родивонычу в лавку, возьми вина… разного вина и получше: каркавелло, хересу, кагору бутылочки две и того… полушампанского… Или, черт знает уж, возьми шампанского. Да сыру, сыру, пожалуйста, возьми. Они сыр любят. Возьми швейцарского, а не голландского, хорошего, поноздреватее который бери, да чтобы слезы в ноздрях-то были. С слезой, непременно с слезой. — Хорошо, папа, сейчас пойду. Вы только не беспокойтесь. — Да… да того… что это, бишь, я хотел сказать?.. Да! из приходского-то училища учителя вели позвать, только чтобы оделся он. — Он рыбу пошел удить, я его встретил, — проговорил Помада. — Рыбу удить! О господи! что это за человек такой! Ну, хоть отца дьякона: он все-таки еще законоучитель. Сбегайте к нему, Юстин Феликсович. — А того… Что, бишь, я тоже хотел?.. Да! Женичка! А Зарницын-то хорош? Нету, всякий понедельник его нету, с самой весны зарядил. О боже мой! что это за люди! Петр Лукич бросился в залу, заправляя в десятый раз свою шпагу в портупею. Шпага не лезла в свернувшуюся мочку. Петр Лукич сделал усилие, и кожаная мочка портупеи шлепнулась на пол. Смотритель отчаянно крикнул: — Эх, Женни! тоже осматривала!.. — швырнул на пол шпагу и выбежал за двери без оружия. Как только смотритель вышел за двери, Лиза расхохоталась и сказала: — Проклятый купчишка Абдулин! Не видит, что у городничего старая шпага*. Женни тоже было засмеялась, но при этом сравнении, хотя сказанном без злого умысла, но не совсем кстати, сделалась серьезною и незаметно подавила тихий девичий вздох. Лиза прочитала более десяти печатных листов журнала, прежде чем раскрасневшаяся от стояния у плиты Женни вошла и сказала: — Ну, слава богу: все будет в порядке. Помада объявил, что будет и дьякон и доктор, которого он пригласил по желанию Женни. В четыре часа в передней послышался шум. Это входили Гловацкий, Саренко, Вязмитинов и Сафьянос. — Пузаносто, пузаносто, не беспокойтесь, пузаносто, — раздался из передней незнакомый голос. Женни вышла в залу и стала как хозяйка. Входил невысокий толстенький человек лет пятидесяти, с орлиным носом, черными глазами и кухмистерской рожей. Вообще грек по всем правилам греческой механики и архитектуры. Одет он был в мундирный фрак министерства народного просвещения. Это был ревизор, статский советник Апостол Асигкритович Сафьянос. За ним шел сам хозяин, потом Вязмитинов, потом дьякон Александровский в новой рясе с необъятными рукавами и потом уже сзади всех учитель Саренко. Саренке было на вид за пятьдесят лет; он был какая-то глыба грязного снега, в которой ничего нельзя было разобрать. Сам он был велик и толст, но лицо у него казалось еще более всего туловища. С пол-аршина длины было это лицо при столь же соразмерной ширине, но не было на нем ни следа мысли, ни знака жизни. Свиные глазки тонули в нем, ничего не выражая, и самою замечательною особенностию этой, головы была ее странная растительность. Ни на висках, ни на темени у Саренки не было ни одной волосинки, и только из-под воротника по затылку откуда-то выползала довольно черная косица, которую педагог расстилал по всей голове и в виде лаврового венка соединял ее концы над низеньким лбом. Кто-то распустил слух, что эта косица вовсе не имеет начала на голове Саренки, но что у него есть очень хороший, густой хвост, который педагог укладывает кверху вдоль своей спины и конец его выпускает под воротник и расстилает по черепу. Многие очень серьезно верили этому довольно сомнительному сказанию и расспрашивали цирюльника Козлова о всех подробностях Саренкиного хвоста. Итак, гости вошли, и Петр Лукич представил Сафьяносу дочь, причем тот не по чину съежился и, взглянув на роскошный бюст Женни, сжал кулаки и засосал по-гречески губу. — Оцэнь рад, цто слуцай позволяет мнэ иметь такое знакомство, — заговорил Сафьянос. Женни вскоре вышла, и вслед за тем подали холодную закуску, состоявшую из полотка, ветчины, редиски и сыра со слезами в ноздрях. — Пожалуйте, ваше превосходительство! — просил Гловацкий. — Мозно! мозно, адмиральтэйский цас ударил*. — Давно ударил, ваше превосходительство, — бойко отвечал своим бархатным басом развязный Александровский. — Вы какую кушаете, ваше превосходительство? — спрашивал тихим, покорным голосом Саренко, держа в руках графинчик. — Зтуо это такое? — Это рябиновая, — также отвечал Саренко. — Нэт, я не пью рябиновая. — Нехороша, ваше превосходительство, — еще покорнее рассуждал Саренко, — точно, водка она безвредная, но не во всякое время, — и, поставив графин с рябиновой, взялся за другой. — Рябиновая слабит, — заметил басом Александровский, — а вот мятная, та крепит, и калгановка тоже крепит. — Это справедливо, — точно высказывая государственный секрет, заметил опять Саренко, наливая рюмку его превосходительству. Когда Лиза с Женни вышли к парадно накрытому в зале столу, мужчины уже значительно повеселели. Кроме лиц, вошедших в дом Гловацкого вслед за Сафьяносом, теперь в зале был Розанов. Он был в довольно поношенном, но ловко сшитом форменном фраке, тщательно выбритый и причесанный, но очень странный. Смирно и потерянно, как семинарист в помещичьем доме, стоял он, скрестив на груди руки, у одного окна залы, и по лицу его то там, то сям беспрестанно проступали пятна. Женни подошла к нему и с участием протянула свою руку. Доктор неловко схватил и крепко пожал ее руку, еще неловче поклонился ей перед самым носом, и красные пятна еще сильнее забегали по его лицу. Лиза ему очень сухо поклонилась, держа перед собою стул. Отвечая на этот сухой поклон, доктор побагровел всплошную. Сели за стол. Женни села в конце стола, Петр Лукич на другом. С правой стороны Женни поместился Сафьянос, а за ним Лиза. — Между двух прекрасных роз, — проговорил Сафьянос, расстилая на коленях салфетку и стараясь определить приятность своего положения между девушками. Женни, наливая тарелку супу, струсила, чтобы Лиза не отозвалась на эту любезность словом, не отвечающим обстоятельствам, и взглянула на нее со страхом, но опасения ее были совершенно напрасны. Лиза с веселой улыбкой приняла из рук Сафьяноса переданную ей тарелку и ласково сказала: — Merci.[16] — Я много слисал о васем папиньке, — начал, обращаясь к ней, Сафьянос, — они много заботятся о просвисении, и завтра непременно хоцу к ним визит сделать. — Папа теперь дома, — отвечала Лиза, и разговор несколько времени шел в этом тоне. Однако Сафьянос, сидя между двумя розами, не забыл удостоить своим вниманием и подчиненных. — Оцэнь созалею, оцэнь созалею, отец дьякон, цто вы оставляете уцилиссе, — отнесся он к Александровскому. — Хуць минэ некогда било смотреть самому, ну, нас поцтенный хозяин рекомэндует вас с самой лестной стороны. — Да, покидаю, покидаю. Линия такая подошла, ваше превосходительство, — отвечал дьякон с развязностью русского человека перед сильным лицом, которое вследствие особых обстоятельств отныне уже не может попробовать на нем свои силы. — Мозет бить, там тозэ захоцете заняться? — Преподаванием? О нет! Там уже некогда. То неделю нужно править, а там архиерейское служение. Нет, там уж не до того. — Да, да: это тоцно. — В гору пошел наш отец дьякон, — заметил, относясь к Сафьяносу, Саренко. — Да цто з! Талант усигда найдет дорогу. — И чудесно это как случилось, — заговорил Александровский, — за первенствующего после смерти протодьякона Павла Дмитриевича ездил по епархии Савва Благостынский. Ну и все говорили, что он будет настоящим протодьяконом. Так все и думали и полагали на него. А тут приехали владыко к нам, литургисают в соборе; меня регент Омофоров вторствующим назначил. Ну, я и действовал; при облачении еще даже довольно, могу сказать, себя показал, а апостол я стал чести, Благостынский и совсем оробел. — Александровский рассмеялся и потом серьезно добавил: — Регент Омофоров тут же на закуске у Никона Родивоновича сказал: «Нет, говорит, ты, Благостынский, швах». А тут и владычнее предписание пришло, что быть мне протодьяконом на месте покойного Павла Дмитриевича. — Тссссс, сказытэ пузаноста! — воскликнул Сафьянос, качая головою. — Лестно! — произнес Саренко. — Да! — да ведь что приятно-то? — вопрошал Александровский, — то приятно, что без всяких это протекций. Конечно, регенту нужно что-нибудь, презентик какой-нибудь этакой, а все же ведь прямо могу сказать, что не по искательству, а по заслугам отличен и почтен. — Ну, конецно, конечно, — подтвердил Сафьянос. Уже доедали жаркое, и Женни уже волновалась, не подожгла бы Пелагея «кудри», которые должны были явиться на стол под малиновым вареньем, как в окно залы со вздохом просунулась лошадиная морда, а с седла веселый голос крикнул: «Хлеб да соль». Все оглянулись и увидели Зарницына. Он сидел на прекрасной, смелой лошади и держал у козырька руку в красно-желтой лайковой перчатке. Увидя чужого человека, Зарницын догадался, что происходит что-то особенное, и отъехал. Через минуту он картинно вошел в залу в коротенькой жакетке и с изящным хлыстиком в огненной перчатке. Кроме дьякона и Лизы, все почувствовали себя очень неловко при входе Зарницына, который в передней успел мимоходом спросить о госте, но, нимало не стесняясь своей подчиненностью, бойко подошел к Женни, потом пожал руку Лизе и, наконец, изящно и развязно поклонился Сафьяносу. — Оцэнь рад, — произнес Сафьянос торопливо, протягивая свою руку. — Зарницын, учитель математики, — счел нужным отрекомендовать его Гловацкий. Сафьянос хотел принять начальственный вид, даже думал потянуть назад свою пухлую греческую руку, но эту руку Зарницын уже успел пожать, а в начальственную форму лицо Сафьяноса никак не складывалось по милости двух роз, любезно поздоровавшихся с учителем. — Мне очень мило, — начал Зарницын, — мне очень мило, хоть теперь, когда я уже намерен оставить род моей службы, засвидетельствовать вам мое сочувствие за те реформы, которые хотя слегка, но начинают уже чувствоваться по нашему учебному округу. «Церт возьми, — думал Сафьянос, — еще он мне соцувствия изъявляет!» — Но сказал только: — Я сам оцень рад сблизаться с насыми сотовариесами. — Да, настала пора взаимнодействвя, пора, когда и голова и сердце понимают, что для правильности их отправлений нужно, чтобы правильно действовал желудок. Именно, чтобы правильно действовал желудок, чтобы был здоров желудок. — Желудок всему голова, — подтвердил дьякон. — Я пока служил, всегда говорил это всем, что верхние без нижних ничего не сделают. Ничего не сделают верхние без нижних; я и теперь, расставаясь с службой, утверждаю, что без нижних верхние ничего не сделают. Зарницын ловко закинул руку за спинку стула, поставленного несколько в стороне от Сафьяноса, и щелкнул себя по сапогу хлыстиком. — Стуо з, вы разви увольняетесь? — спросил Сафьянос. — Я сегодня буду иметь честь представить вам прошение о своем увольнении, — грациозно кланяясь, ответил Зарницын. Саренко тихо ка шлянул и смял в боковом кармане тщательно сложенный листик, на котором было кое-что написано про учителя математики, и разгладил по темени концы своего хлыста. — Стуо з, типэрь карьеры отлицные, — уже совсем либерально заметил Сафьянос. — Я не ищу карьеры. Теперь каждому человеку много деятельности открывается и вне службы. — Да, эти компании. — И без компаний. — Стуо з вы хотите? Зарницын пожал многозначительно плечами, еще многозначительнее улыбнулся и произнес: — Дело у каждого из нас на всяком месте, возле нас самих, — и, вздохнув гражданским вздохом, добавил: — именно возле нас самих, дело повсюду, повсюду дело ждет рук, доброй воли и уменья. — Это тоцно, — ответил Сафьянос, не понимающий, что он говорит и что за странное такое обращение допускает с собою. — Но нужны, ваше превосходительство, и учители, и учители тоже нужны: это факт. Я был бы очень счастлив, если бы вы мне позволили рекомендовать вам на мое место очень достойного и способного молодого человека. — Я усигда готов помочь молодым людям, ну только это полозено типэрь с согласием близайсаго нацальства делать. — Ближайшее начальство вот — Петр Лукич Гловацкий. Петр Лукич! вы желали бы, чтобы мое место было отдано Юстину Феликсовичу? — Да, я буду очень рад. — И я буду рада, — весело сказала Лиза. — И вы? — оскалив зубы, спросил Сафьянос. — И я тоже, — сказала с другой стороны, закрасневшись, Женни. — И вы? — осклабляясь в другую сторону, спросил ревизор и тотчас же мотнув головою, как уж, в обе стороны, произнес: — Ну, поздравьте васего протязе с местом. — Поздравляю! — сказала Лиза, указывая пальцем на Помаду. В шкафе была еще бутылка шампанского, и ее сейчас же роспили за новое место Помады. Сафьянос первый поднял бокал и проговорил: — Поздравляю вас, господин Помада, — чокнулся с ним и с обеими розами, также державшими в своих руках по бокалу. — Вот случай! — шептал кандидат, толкая Розанова. — Выпей же хоть бокал за меня. — Отстань, не могу я пить ничего, — отвечал Розанов. В числе различных практических и непрактических странностей, придуманных англичанами, нельзя совершенно отрицать целесообразность обычая, предписывающего дамам после стола удаляться от мужчин. Наши девицы очень умно поступили, отправившись тотчас после обеда в укромную голубую комнату Женни, ибо даже сам Петр Лукич через час после обеда вошел к ним с неестественными розовыми пятнышками на щеках и до крайности умильно восхищался простотою обхождения Сафьяноса. — Не узнаю начальственных лиц: простота и благодушие! — восклицал он. Было уже около шести часов вечера, на дворе потеплело, и показалось солнце. Ученое общество продолжало благодушествовать в зале. С каждым новым стаканом Сафьянос все более и более вовлекался в свою либеральную роль, и им овладевал хвастливый бес многоречия, любящий все пьяные головы вообще, а греческие в особенности. Сафьянос уже вволю наврал об Одессе, о греческом клубе, о предполагаемых реформах по министерству, о стремлении начальства сблизиться с подчиненными и о своих собственных многосторонних занятиях по округу и по ученым обществам, которые избрали его своим членом. Все благоговейно слушали и молчали. Изредка только Зарницын или Саренко вставляли какое-нибудь словечко. Выбрав удобную минуту, Зариицын встал и, отведя в сторону Вязмитинова, сказал: — Добрые вести. — Что такое? Зарницын вынул листок почтовой бумаги и показал несколько строчек, в которых было сказано: «У нас уж на фабриках и в казармах везде поют эту песню. Посылаю вам ее сто экземпляров и сто программ адреса. Распространяйте, и т. д.». — И это все опять по почте? — По почте, — отвечал Зарницын и рассмеялся. — Что ж ты будешь делать? — Пускать, пускать надо. — Ведь это одно против другого пойдет. — Ничего, теперь все во всем согласны. — Ты сегодня совсем весь толк потерял. — Рассказывай, — отвечал Зарницын. — Хоть с Сафьяносом-то будь поосторожнее. — Э! вздор! Теперь их уж нечего бояться: их надо шевелить, шевелить надо. Между тем из-за угла показался высокий отставной солдат. Он был босиком, в прежней солдатской фуражке тарелочкой, в синей пестрядинной рубашке навыпуск и в мокрых холщовых портах, закатанных выше колен. На плече солдат нес три длинные, гнуткие удилища с правильно раскачивавшимися на волосяных лесах поплавками и бечевку с нанизанными на ней карасями, подъязками и плотвой. — Стуо, у вас много рыбы? — осведомился Сафьянос, взглянув на солдата. — Есть-с рыба, — таинственно ответил Саренко. — И как она… то есть, я хоцу это знать… для русского географицеского обсества. Это оцэн вазно, оцэн вазно в географицеском отношении. — И в статистическом, — подсказал Зарницын. — Да, и в статистицеском. Я бы дазэ хотел сам порасспросить этого рыбаря. — Служба! служба! — поманул в окно угодливый Саренко. Солдат подошел. — Стань, милый, поближе; тебя генерал хочет спросить. Услыхав слово «генерал», солдат положил на траву удилища, снял фуражку и вытянулся. — Стуо, ты поньмаес рыба? — спросил Сафьянос. — Понимаю, ваше превосходительство! — твердо отвечал воин. — Какую ты больсе поньмаес рыбу? — Всякую рыбу понимаю, ваше превосходительство! — И стерлядь поньмаес? — И стерлить могу понимать, ваше превосходительство. — Будто и стерлядь поньмаес? — Понимаю, ваше превосходительство: длинная этакая рыба и с носом, — шиловатая вся. Скусная самая рыба. — Гм! Ну, а когда ты более поньмаес? Солдат, растопырив врозь пальцы и подумав, отвечал: — Всегда равно понимаю, ваше превосходительство! — Гм! И зимою дозэ поньмаес? Солдат вовсе потерялся и, выставив вперед ладони, как будто держит на них перед собою рыбу, нерешительно произнес: — Нам, ваше превосходительство, так показывается, что все единственно рыба, что летом, что зимой, и завсегда мы ее одинаково понимать можем. Сафьянос дал солдату за это статистическое сведение двугривенный и тотчас же занотовал* в своей записной книге, что по реке Саванке во всякое время года в изобилии ловится всякая рыба и даже стерлядь. — Это все оцен вазно, — заметил он и изъявил желание взглянуть на самые рыбные затоны*. Затонов на Саванке никаких не было, и удильщики ловили рыбу по колдобинкам, но все-таки тотчас достали двувесельную лодку и всем обществом поехали вверх по Саванке. Доктор и Вязмитинов понимали, что Сафьянос и глуп и хвастун; остальные не осуждали начальство, а Зарницын слушал только самого себя. Лодка доехала до самого Разинского оврага, откуда пугач, сидя над черной расселиной, приветствовал ее криком: «шуты, шуты!» Отсюда лодка поворотила. На дворе стояла ночь. По отъезде ученой экспедиции Пелагея стала мести залу и готовить к чаю, а Лиза села у окна и, глядя на речную луговину, крепко задумалась. Она не слыхала, как Женни поставила перед нею глубокую тарелку с лесными орехами и ушла в кухню готовить новую кор-межху. Лиза все сидела, как истукан. Можно было поручиться, что она не видала ни одного предмета, бывшего перед ее глазами, и если бы судорожное подергиванье бровей по временам не нарушало мертвой неподвижности ее безжизненно бледного лица, то можно было бы подумать, что ее хватил столбняк или она так застыла. — Аах! — простонала она, выведенная из своего состояния донесшимся до нее из Разинского оврага зловещим криком пугача, и, смахнув со лба тяжелую думу, машинально разгрызла один орех и столь же машинально перегрызла целую тарелку, прежде чем цапля, испуганная подъезжающей лодкой, поднялась из осоки и тяжело замахала своими длинными крыльями по синему ночному небу. — И это люди называются! И это называется жизнь, это среда! — прошептала Лиза при приближении лодки и, хрустнув пальцами, пошла в комнату Женни. Пили чай; затем Сафьянос, Петр Лукич, Александровский и Вязмитинов уселись за пульку. Зарницын явился к Евгении Петровне в кухню, где в это время сидела и Лиза. За ним вскоре явился Помада, и еще чрез несколько минут тихонько вошел доктор. Странно было видеть нынешнюю застенчивость и робость Розанова в доме, где он был всегда милым гостем и держался без церемонии. — Не мешаем мы вам, Евгения Петровна? — застенчиво спросил он. — Вы — нет, доктор, а вот Алексей Павлович тут толчется, и никак его выжить нельзя. — Погодите, Евгения Петровна, погодите! Будет время, что и обо мне поскучаете! — шутил Зарницын. — Да, в самом деле, куда это вы от нас уходите? — Землю пахать, пахать землю, Евгения Петровна, Надо дело делать. — Где ж это вы будете пахать? Мы приедем посмотреть, если позволите. — Пожалуйста, пожалуйста. — Вы в перчатках будете пахать? — спросила Лиза. — Зачем? Он чужими руками все вспашет, — проронил Розанов. — А ты, Гамлет, весь день молчал и то заговорил. — Да уж очень ты занятен нынче. — Погоди, брат, погоди, — будет время, когда ты перестанешь смеяться; а теперь прощайте, я нарочно фуражку в кармане вынес, чтобы уйти незамеченным. Женни удерживала Зарницына, но он не остался ни за что. — Дело есть, не могу, ни за что не могу. — Чья это у тебя лошадь? — спросил его, прощаясь, доктор. — А что? — Так, ничего. — Хороший конь. Это я у Катерины Ивановны взял. — У Кожуховой? — Да. — Купил? — Н… нет, так… пока взял. Зарницын вышел, и через несколько минут по двору послышался легкий топот его быстрой арабской лошади. — Что это он за странности делает сегодня? — спросила Женни. — Он женится, — спокойно отвечал доктор. — Как женится? — Да вы разве не видите? Посмотрите, он скоро женится на Кожуховой. — На Кожуховой! — переспросила, расширив удивленные глаза, Женни. — Этого не может быть, доктор. — Ну, вот увидите: она его недаром выпускает на своей лошади. А то где ж ему землю-то пахать. — Ей сорок лет. — Потому-то она и женит его на себе. — Любви все возрасты послушны, — проговорил Помада. Женни и Лиза иронически улыбнулись, но эти улыбки нимало не относились к словам Помады. «Экая все мразь!» — подумала, закусив губы, Лиза и гораздо ласковее взглянула на Розанова, который при всей своей распущенности все-таки более всех подходил в ее понятиях к человеку. В его натуре сохранилось много простоты, искренности, задушевности, бесхитростности и в то же время живой русской сметки, которую он сам называл мошенническою философиею. Правда, у него не было недостатка в некоторой резкости, доходящей иногда до nес plus ultra,[17] но о бок с этим у него порою шла нежнейшая деликатность. Он был неуступчив и неспособен обидеть первый никого. Вязмитинов давно не нравился Лизе. Она не знала о нем ничего дурного, но во всех его движениях, в его сосредоточенности и сдержанности для нее было что-то неприятное. Она говорила себе, что никто никогда не узнает, что этот человек когда сделает. Глядя теперь на покрывавшееся пятнами лицо доктора, ей стало жаль его, едва ли не так же нежно жаль, как жалела его Женни, и докторше нельзя было бы посоветовать заговорить в эти минуты с Лизою. — Где эта лодка, на которой ездили? — спросила Лиза. — Тут у берега, — отвечал доктор. — Я хотела бы проехаться. Вы умеете гресть? — Умею. — И я умею, — вызвался Помада. Лиза встала и пошла к двери. За нею вышли доктор и Помада. У самого берега Лиза остановилась и, обратись к кандидату, сказала: — Ах, Юстин Феликсович, вернитесь, пожалуйста, попросите мне у Женни большой платок, — сыро что-то на воде. Помада пустился бегом в калитку, а Лиза, вспрыгнув в лодку, сказала: — Гребите. — А Помада? — Гребите, — отвечала Лиза. Доктор ударил веслами, и лодочка быстро понеслась по течению, беспрестанно шурша выпуклыми бортами о прибрежный тростник извилистой Саванки. — Гу-гу-гу-у-ой-иой-иой! — далеко уже за лодкою простонал овражный пугач, а лодка все неслась по течению, и тишина окружающей ее ночи не нарушалась ни одним звуком, кроме мерных ударов весел и тонкого серебряного плеска от падающих вслед за ударом брызгов. Доехав до леса, Лиза сказала: — Вернемтесь. Доктор залаптил левым веслом и, повернув лодку, стал гресть против воды с удвоенною силою. На небе уже довольно высоко проглянула луна. Она играла по мелкой ряби бегущей речки и сквозь воду эффектно освещала бесчисленные мели, то покрытые водорослями, то теневыми наслоениями струистого ила. Лицо доктора было в тени, лицо же Лизы было ярко освещено полною луною. — Доктор! — позвала Лиза после долгого молчания. — Что прикажете, Лизавета Егоровна? — отозвался Розанов. — Я хочу с вами поговорить. Розанов греб и ничего не ответил. — Я хочу говорить с вами о вас самих, — пояснила Лиза. Ответа снова не было, но усиленный удар гребца сказал за него: «да, я так и думал». — Вы слушаете по крайней мере? — спросила Лиза. — Я все слышал. — Что, вам очень хочется пропасть тут? Ведь так жить нельзя, как вы живете… — Я это знаю. — Или по-вашему выходит, что еще можно? — Нет, я знаю, да только… — Что только? — Деться некуда. — Ну, это другой вопрос. Прежде всего вы глубоко убеждены в том, что — Позвольте, Лизавета Егоровна… — после короткой паузы начал было доктор; но Лиза его прервала. — Вы хотите потребовать от меня отчета, по какому праву я завела с вами этот разговор? По такому же точно праву, по какому вы помешали мне когда-то ночевать в нетопленном доме. — Да нет, напрасно вы об этом говорите. Я совсем не о том хотел спросить вас. — О чем же? — О том, что если вы намерены коснуться в ваших словах известного вам скандального события, то, умоляю вас, имейте ко мне жалость — оставьте это намерение. — Фуй! С чего это вы взяли? Как будто это пошлое событие само по себе имеет такую важность… — Скандал. — Дело не в скандале, а в том, что вы пропадаете, тогда как, мне кажется… я, может быть, и ошибаюсь, но во всяком случае — Я разбит совсем. — Для этого-то и нужно, чтобы вы были несколько в лучшем положении; чтобы вы были спокойнее, счастливее; чтобы ваша жизнь наполнялась чем-нибудь годным. — Моя жизнь прошла. — Ну, это хандра и ничего более. — Нет уж… Энергия вся пропала. — Тем настоятельнее нужно спасаться. — Как? где спасаться? от кого? От домашних врагов спасенья нет. — Какой вы вздор говорите, доктор! Вы сами себе первый враг. — А от себя не уйдешь, Лизавета Егоровна. — Ну, значит, и говорить не о чем, — вспыльчиво сказала Лиза, и на ее эффектно освещенном луною молодом личике по местам наметились черты матери Агнии. «Черт знает, что это в самом деле за проклятие л ежит над людьми этой благословенной страны!» — проговорила она сама к себе после некоторого раздумья. Она сердилась на неловкий оборот, данный разговору, и насупилась. Доктор, не раз опускавший весла при разговоре, стал гресть с удвоенным старанием. Проехав овраг, Лиза сказала совсем другим тоном: — Мне все равно, что вы сделаете из моих слов, но я хочу сказать вам, что вы непременно и как можно скорее должны уехать отсюда. Ступайте в Москву, в Петербург, в Париж, куда хотите, но не оставайтесь здесь. Вы здесь скоро… потеряете даже способность сближаться. — Я не могу никуда уехать. — Отчего это? — Мне жаль ребенка. — А при вас хорошо ребенку? — Все-таки лучше. — Старайтесь устроить ребенка, ищите кафедры, защищайте диссертацию. — Мне ее жаль. — Кого? — Ее… жену. Лиза сделала презрительную гримасу и сказала: — Это даже смешно, Дмитрий Петрович. — Да, я знаю, что смешно и даже, может быть, глупо. — Может быть, — отвечала Лиза. — Что ж делать? — Уехать, работать, оставить ее в покое, заботиться о девочке. Другой мир, другие люди, другая обстановка, все это вас оживит. Стыдитесь, Дмитрий Петрович! Вы хуже Помады, которого вы распекаете. Вместо того чтобы выбиваться, вы грязнете, тонете, пьете водку… Фуй! Доктор опустил весла и закрыл лицо. — Вы, кажется, плачете? — спросила Лиза. — Плачу, — спокойно отвечал доктор. — Это уж из рук вон! Что, наконец, вас так мучает? Доктор! доктор! неужели и вы уже стали ничтожеством, и в вас заглохло все человеческое? Розанов долго молчал и разом спокойно поднял голову. — Что? — спросила глядевшая на него Лиза. — Вы правы. — Так ступайте же, и чем скорее, тем лучше. — У меня нет денег. — Это вздор. У меня есть около двухсот рублей моих собственных, и вы меня обидите, если не возьмете их у меня взаймы. — Нет, не возьму. — Я вам сказала, что вы меня обидите и лишите права принять со временем от вас, может быть, большую услугу. — Так уедете? — спросила она, вставая, когда лодка причаливала к берегу. — Уеду, — решительно отвечал Розанов. — Ваше слово. — Да. На берегу показался Помада, сидящий с свернутым большим платком на коленях. — И еще… — сказала Лиза тихо и не смотря на доктора, — еще… не пейте, Розанов. Работайте над собой, и вы об этом не пожалеете: все будет, все придет, и новая жизнь, и чистые заботы, и новое счастье. Я меньше вас живу, но удивляюсь, как это вы можете не видеть ничего впереди. Сказав это, Лиза оперлась на руку Помады и, дойдя с ним молча до крыльца, прошла тихонько в комнату Женни. Доктор отправился было домой, но Вязмитинов и Гловацкий, высунувшись из окна, упросили его зайти. В зале опять был Зарницын, неожиданно возвратившийся с несколькими бутылками шампанского, которые просил у Гловацкого позволения распить. Общество было навеселе, и продолжалась картежная игра. Сафьянос либеральничал с Зарницыным и, по временам обращаясь к Помаде, говорил: — Вы, господин Помада, подумайте о васем слузэнии. Я вам вверяю пост, господин Помада, вы долзны руководить детей к цести: тэпэрь такое время. — Именно такое время, — подтверждал Зарницын. Доктор сел у стола, и семинарист философского класса, взглянув на Розанова, мог бы написать отличную задачку о внутреннем и внешнем человеке. Здесь был только зоологический Розанов, а был еще где-то другой, бесплотный Розанов, который летал то около детской кроватки с голубым ситцевым занавесом, то около постели, на которой спала женщина с расходящимися бровями, дерзостью и эгоизмом на недурном, но искаженном злостью лице, то бродил по необъятной пустыне, ловя какой-то неясный женский образ, возле которого ему хотелось упасть, зарыдать, выплакать свое горе и, вставши по одному слову на ноги, начать наново жизнь сознательную, с бестрепетным концом в пятом акте драмы. А зоологический Розанов машинально наливал себе пятый стакан хересу и молча сидел, держа на руках свою отяжелевшую голову. Когда далеко летавший Розанов возвратился в себя, он не узнал своего жилища: там был чад, сквозь который все представлялось как-то безобразно, и чувствовалась неудержимая потребность лично вмешаться в это безобразие и сделать еще безобразнее. — Стуо мне! стуо мне моздно сделать! — восклицал Сафьянос, многозначительно засосав губу, — у мэнэ есть свой король, свое правительство. Я всегда могу писать король Оттон. Стуо мнэ! Наса сторона — хоросая сторона. — У вас маслины всё едят, — заметил Розанов. — Да. У нас усе, усе растет. У нас рыба усякая, камбола такая, с изюмом. — Больше все одни маслины жрут с прованским маслом. — Да, и барабанское масло и мазулины, усе у нас, в насей стороне. Я сицас могу туда ехать. Я слузыл в балаклавская баталион, но сицас могу ехать. Я имею цин и мундир, но сицас могу ехать. — Там на тебя юбку наденут, — вставил Розанов и засмеялся. Сафьянос обиделся, хозяин и гости стеснились от этой неожиданной фамильярности. — У нас каздый целовек усигда мозэт… — Юбка носить, ха-ха-ха. Вот, господа, хорош он будет в юбке! Пузаноста, поезжай, брат, в своя сторона. Пузаносто, ха-ха-ха. Доктор совсем опьянел. Вязмитинов встал, взял его под руку и тихо вышел с ним в библиотеку Петра Лукича, где Розанов скоро и заснул на одном из диванов. Сафьянос понял, что сближение, сделанное им экспромтом, может его компрометировать, и, понюхав табаку, стал сбираться в гостиницу. Петр Лукич все извинялся и намерен был идти извиняться завтра, но сконфуженный Сафьянос тотчас же, придя домой, послал за лошадьми и уехал, забыл даже о своем намерении повидаться с Бахаревым. К конфузу, полученному им по милости Розанова, присоединился новый конфуз. Снимая с себя мундирный фрак, Сафьянос нашел в левом заднем кармане пачку литографированной песни, пять тоненьких брошюрочек и проект адреса о даровании прав самоуправления и проч. Сафьянос обомлел от этой находки. Сначала он хотел все это тотчас же уничтожить, но потом, раздумав, сунул все в чемодан и уехал, размышляя: откуда бы это взялось в его кармане? Ревизор не пришел ни к какой определенной догадке, потому что он не надевал мундира со дня своего выезда из университетского города и в день своего отъезда таскался в этом мундире по самым различным местам. Но более всех его подозрения все-таки вертелись около Саренки, который держал себя так таинственно и очень близко к нему подсаживался. Саренко, нашедши точно такой же клад в своем кармане, решил, что это ему сунул ревизор и что, значит, веет другой ветер и приходит пора запевать другие песни. Он изменился к Зарницыну и по задумчивости Петра Лукича отгадал, что и тот после ухода Сафьяноса вернулся в свою комнату не с пустым карманом. Саренко тщательно спрятал свою находку и хранил строгое молчание. Петр Лукич тоже ни о чем подобном не говорил, но из губернского города дошли слухи, что на пикнике всем гостям в карманы наклали запрещенных сочинений и даже сунули их несколько экземпляров приезжему ученому чиновнику. Сафьянос роздал все свои экземпляры губернскому бомонду*. — Стоуо-то такое дазе в воздухе носится, — заключал он, потягивая своим греческим носом. Вслед за ним в городе началось списыванье и толки о густой сети революционных агентов. Вязмитинов, проводя Сафьяноса, вернулся за доктором. Розанов встал, пошатнулся, потом постоял немножко, закрыл глаза и, бесцеремонно отбросив руку Вязмитинова, твердо пошел домой по пыльной улице. — Боже мой! никогда нет покоя от этого негодяя! — пронеслось у него над ухом, когда он проходил на цыпочках мимо спальни жены. «Вы даже скоро дойдете до того, что обижаться перестанете», — прозвучал ему другой голос, и доктор, вздохнув, повалился на свой продавленный диван. Лиза в это время еще лежала с открытыми глазами и думала: «Нет, так нельзя. Где же нибудь да есть люди!» Через два дня она опять заехала к Женни и сказала, что ей нездоровится, позвала Розанова, поговорила с ним несколько минут и опять уехала. А затем начинается пробел, который объяснится следующею главою. Обширная пойма, на которую выходили два окна залы Гловацких, снова была покрыта белым пушистым снегом, и просвирника гусыня снова растаскивала за ноги поседевших гренадеров. В доме смотрителя все ходили на цыпочках и говорили вполголоса. Петр Лукич был очень трудно болен. Стоял сумрачный декабрьский день, и порошил снег; на дворе было два часа. Женни по обыкновению сидела и работала у окна. Глаза у нее были наплаканы докрасна и даже несколько припухли. В дверь, запертую изнутри передней, послышался легкий, осторожный стук. Женни встала, утерла глаза и отперла переднюю. Вошел Вязмитинов. — Что? — спросил он, снимая пальто. — Ничего: все то же самое, — отвечала Женни и тихо пошла к своему столику. — Папа не спал всю ночь и теперь уснул очень крепко, — сказала Женни, не поднимая глаз от работы. — Это хорошо. А доктор был сегодня? — Нет, не был; да что, он, кажется… — Ничего не понимает, вы хотите сказать? — Не знаю, и вообще он как-то не внушает к себе доверия. Папа тоже на него не полагается. Вчера с вечера он все бредил, звал Розанова. — Да, теперь Розанова поневоле вспомнишь. — Его всегда вспомнишь, не только теперь. Вы давно не получали от него известия? — Давно. Я всего только два письма имел от него из Москвы; одно вскоре после его отъезда, так в конце сентября, а другое в октябре; он на мое имя выслал дочери какие-то безделушки. — А вы ему давно писали? — Тоже давно. — Зачем же вы не пишете? — Да о чем писать-то, Евгения Петровна? Разговор на несколько минут прекратился. — Я тоже давно не имею о нем никакого известия: Лиза и о себе почти ничего не пишет. — Что она в самом деле там делает? Ведь наверное же доктор у них бывает. — Бог их знает. Я знаю только одно, что мне очень жаль Лизу. — И кто бы мог думать?.. — проговорила про себя Женни после некоторой паузы. — Кто бы мог думать, что все пойдет так как-то… Странно как идет нынче жизнь! — Каждому, Евгения Петровна, его жизнь кажется и странною и трудною. — Ну нет. Все говорят, что нынче как-то все пошло скорее, что ли, или тревожнее. — Старым людям всегда представляется, что в их время все было как-то умнее и лучше. Конечно, у всякого времени свои стремления и свои заботы: климат, и тот меняется. Но только во всем, что произошло около нас с тех пор, как вы дома, я не вижу ничего, что было бы из ряда вон. Зарницын женился на Кожуховой — это дело самое обыкновенное. Муж ее умер, она стала увядать, история с князем стала ей надоедать, а Зарницын молод, хорош, говорить умеет, отчего ж ей было не женить его на себе? Бахаревы уехали в Москву, да отчего ж им было не ехать туда, имея деньги и дочерей невест? Розанов уехал потому, что тут уж его совсем дошли. — То-то все и странно. Зарницын все толковал о свободе действий, о труде и женился так как-то… — Не беспокойтесь о нем: он очень счастлив и либерал еще более, чем когда-нибудь. Что ж ему. Кожухова еще и теперь очень мила, деньги есть, везде приняты. Бахаревы… — Я о них не говорю, — осторожно предупредила Женни. — Ну, а доктору нельзя было оставаться. — Отчего же нельзя? разве, думаете, ему там лучше? — Конечно, в этом не может быть никакого сомнения. Тут было все: и недостатки, и необходимость пользоваться источниками доходов, которые ему всегда были гадки, и вражда вне дома, и вражда в доме: ведь это каторга! Я не знаю, как он до сих пор терпел. — Странная его барыня, — проговорила Женни. — Да-с, это звездочка! Сколько она скандалов наделала, боже ты мой! То убежит к отцу, то к сестре; перевозит да переносит по городу свои вещи. То расходится, то сходится. Люди, которым Розанов сапог бы своих не дал чистить, вон, например, как Саренке, благодаря ей хозяйничали в его домашней жизни, давали советы, читали ему нотации. Разве это можно вынести? — Да что, она не любит, что ли? — А бог ее ведает! Ее никак разобрать нельзя. Ее ведь если расспросить по совести, так она и сама не знает, из-за чего у нее сыр-бор горит. — Не хотят уступить друг другу. Ему бы уж поравнодушней смотреть на нее, что ли? — Да ведь нельзя же, Евгения Петровна, чтобы он одобрял ее чудотворства. Чужим людям это случай свои гуманные словеса в ход пустить, а ведь ему они больны. — Да, это правда, — проронила с сожалением Женни и заметила после короткой паузы: — а все-таки она жалка. — Ни капли она мне не жалка. Женни покачала неодобрительно головою. — Право, — подтвердил Вязмитинов, — что тут жалеть палача. Скверная должность, да ведь сама такую выбрала. — Вы думаете — она злая? — Прежде я этого не думал, а теперь утверждаю, что она женщина злая. — И как же он ее именно выбрал? — Что выбрал, Евгения Петровна! Русский человек зачастую сапоги покупает осмотрительнее, чем женится. А вы то скажите, что ведь Розанов молод и для него возможны небезнадежные привязанности, а вот сколько лет его знаем, в этом роде ничего похожего у него не было. Женни промолчала. — Вы не припомните, Николай Степанович, когда доктор стал собираться в Москву? — спросила Женни после долгой паузы. — Не помню, право. Да он и не собирался, а как-то разом в один день уехал. — Это было после того, как приезжала сюда Лиза и говорила, что брат Ольги Сергеевны выписывает их в Москву. — Не помню, право. У меня плохая память, да я и не видал никакой связи в этих событиях. — И я тоже… Я только так спросила. — Я не заметил, как это все рассыпалось и мы с вами остались одни. — Да, — задумчиво произнесла Женни. — Вам говорил Помада, что и он собирается в Москву? — Говорил, — отвечала спокойно Женни. — Сидел, сидел сиднем в Мереве, а тут разошелся, — заметил Вязмитинов. Гловацкий кашлянул в своем кабинете. Женни встала, подошла на цыпочках к его двери, послушала и через пять минут возвратилась и снова села на свое место. В комнате было совершенно тихо. Женни дошила нитку, вдернула другую и, взглянув на Вязмитинова, стала шить снова. Вязмитинов долго сидел и молчал, не сводя глаз с Женни. — В самом деле, я как-то ничего не замечал, — начал он, как бы разговаривая сам с собою. — Я видел только себя, и ни до кого остальных мне не было дела. Женни спокойно шила. — В жизни каждого человека хоть раз бывает такая пора, когда он бывает эгоистом, — продолжал Вязмитинов тем же тоном, несколько сконфуженно и робко. — Не должно быть такой поры, — заметила Женни. — Когда человек… когда человеку… одно существо начинает заменять весь мир, в его голове и сердце нет места для этого мира. — Это очень дурно. — Но это всегда так бывает. — Может быть, и не всегда. По чему вы можете знать, что#769; происходит в чужом сердце? Вы можете говорить только за себя. Вязмитинов порывисто встал и хотел ходить по комнате. Женни остановила его среди залы, сказав: — Сядьте, пожалуйста, Николай Степанович; папа очень чутко спит, его могут разбудить ваши шаги, а это ему вредно. — Простите, бога ради, — сказал Вязмитинов и снова сел против хозяйки. — Евгения Петровна! — начал он, помолчав. — Что? — спросила, взглянув на него, Женни. — Я вас давно хотел спросить… — Спрашивайте. — Вы мне будете отвечать искренно, откровенно? — Franchement?[18] — спросила Женни с легкой улыбкой, которая мелькнула по ее лицу и тотчас же уступила место прежнему грустному выражению. — Нет, вы не смейтесь. То, о чем я хочу спросить вас, для меня вовсе не смешно, Евгения Петровна. Здесь дело идет о счастье целой жизни. Женни слегка смутилась и сказала: — Говорите. А сама нагнулась к работе. — Я хотел вам сказать… и я не вижу, зачем мне молчать далее… Вы сами видите, что… я вас люблю. Женни покраснела как маков цвет, еще пристальнее потупила глаза в работу, и игла быстро мелькала в ее ручке. — Я люблю вас, Евгения Петровна, — повторил Вязмитинов, — я хотел бы быть вашим другом и слугою на целую жизнь… Скажите же, скажите одно слово! — Какое вы странное время выбрали! — могла только выговорить совершенно смущенная Женни. — Разве не все равно время? — Нет, не все равно; мой отец болен, может быть опасен, и вы в такую минуту вызываете меня на ответ о… личных чувствах. Я теперь должна заботиться об отце, а не… о чем другом. — Но разве я не заботился бы с вами о вашем отце и о вас? Ваш отец давно знает меня, вы тоже знаете, что я люблю вас. Гловацкая не отвечала. — Евгения Петровна! — начал опять еще покорнее Вязмитинов. — Я ведь ничего не прошу: я только хотел бы услышать из ваших уст одно, одно слово, что вы не оттолкнете моего чувства. — Я вас не отталкиваю, — прошептала Женни, и на ее шитье скатились две чистые слезки. — Так вы любите меня? — счастливо спросил Вязмитинов. — Как вам нужны слова! — прошептала Женни и, закрыв платком глаза, быстро ушла в свою комнату. Петру Лукичу после покойного сна было гораздо лучше. Он сидел в постели, обложенный подушками, и пил потихоньку воду с малиновым сиропом. Женни сидела возле его кровати; на столике горела свеча под зеленым абажуром. В восемь часов вечера пришел Вязмитинов. — Вот, Евгения Петровна, — начал он после первого приветствия, — Розанов-то наш легок на помине. Только поговорили о нем сегодня, прихожу домой, а от него письмо. — Что ж он пишет вам? — спросила Женни, несколько конфузясь того, о чем сегодня говорили. — Ему прекрасно: он определился ординатором в очень хорошую больницу, работает, готовит диссертацию и там в больнице и живет. Кроме того, перезнакомился там с разными знаменитостями, с литераторами, с артистами. Его очень обласкала известная маркиза де Бараль: она очень известная, очень просвещенная женщина. Ну, и другие около нее, все уж так сгруппировано, конечно. И в других кружках, говорит, встретил отличных людей, честных, энергических. Удивляюсь, говорит, как я мог так долго вязнуть и гнить в этом болоте. — Ну, это для нас, куликов-то, небольшой комплимент, — проговорил слабым голосом больной старик. — А о Лизе он ничего не пишет? — спросила уже смелее Женни. — Пишет, что виделся с нею и со всеми, но далеко, говорит, живу, и дела много. — Что ж это за маркиза де Бараль? — Это известность. — Молодая она женщина? — Нет, судя по тому, сколько лет ее знают все, она должна быть очень немолодая: ей, я думаю, лет около пятидесяти. Прошли святки, и время уже подходило к масленице. Был опять вечер. Гловацкий обмогался; он сидел в постели и перетирал деревянною ложечкою свой нюхательный табак на синем чайном блюдце, а Женни сидела у свечки с зеленым абажуром и читала вслух книгу. Вязмитинов вошел, поздоровался и сказал: — Знаете, какая новость? Идучи к вам, встретился с Розановой, и она мне возвестила, что едет на днях к мужу. — В Москву? — спросили в одно слово смотритель и его дочь. — Что ж это будет? — спросила Женни, поднеся к губам тоненький мизинец своей ручки. — Да, любопытен бы я был, как выражается Саренко, видеть, что там теперь сотворится в Москве? — произнес с улыбкою Вязмитинов. По мнению Женни, шутливый тон не должен был иметь места при этом разговоре, и она, подвинув к себе свечки, начала вслух прерванное чтение нового тома русской истории Соловьева. В Москву, читатель. |
||
|