"Том 2" - читать интересную книгу автора (Лесков Николай Семенович)Книга третья На невских берегахПрошло два года. На дворе стояла сырая, ненастная осень; серые петербургские дни сменялись темными холодными ночами: столица была неопрятна, и вид ее не способен был пленять ничьего воображения. Но как ни безотрадны были в это время картины людных мест города, они не могли дать и самого слабого понятия о впечатлениях, производимых на свежего человека видами пустырей и бесконечных заборов, огораживающих болотистые улицы одного из печальнейших углов Петербургской стороны. По одной из таких пустынных, улиц часу в двенадцатом самого ненастного дня, по ступицу в жидкой, болотистой грязи, плыли маленькие одноместные дрожечки, запряженные парою бойких рыженьких шведок. Толстенькие, крепкие лошадки с тщательно переваленными гривками и ловко подвязанными куколкою хвостами, хорошая упряжь и хороший кожаный армяк кучера давали чувствовать, что это собственные, хозяйские лошадки, а спокойное внимание, с которым седок глядел через пристяжную вперед и предостерегал кучера при объездах затопленных камней и водомоин, в одно и то же время позволяли догадываться, что этот седок есть сам владелец шведок и экипажа и что ему, как пять пальцев собственной руки, знакомы подводные камни и бездонные пучины этого угла Петербургской стороны. Лицо этого господина было неудобно рассмотреть, потому что, защищаясь от досадливо бьющей в лицо мги, он почти до самых глаз закрывал себя поднятым воротником камлотовой шинели; но по бодрости, с которою он держится на балансирующей эгоистке*, видно, что он еще силен и молод. На нем, как выше сказано, непромокаемая камлотовая шинель, высокие юхтовые сапоги, какие часто носят студенты, и форменная фуражка с кокардою. Прыгая с тряской взбуравленной мусорной насыпи в болотистые колдобины и потом тащась бесконечною полосою жидкой грязи, дрожки повернули из пустынной улицы в узенький кривой переулочек, потом не без опасности повернули за угол и остановились в начале довольно длинного пустого переулка. Далее невозможно было ехать по переулку, представлявшему сплошное болото, где пролегала только одна узенькая полоска жидкой грязи, обозначавшая проезжую дорожку, и на этой дорожке стояли три воза, наполненные диванчиками, стульями, ширмами и всяким домашним скарбом, плохо покрытым изодранными извозчичьими рогожами, не защищавшими мебель от всюду проникающей осенней мги. Около остановившихся подвод вовсе не было видно ни одного человека. Только впереди слышались неистовые ругательства, хлопанье кнутьев и отчаянные возгласы, заглушавшие сердитые крики кучера, требовавшего дороги. Человек, ехавший на дрожках, привстал, посмотрел вперед и, спрыгнув в грязь, пошел к тому, что на подобных улицах называется «тротуарами». Сделав несколько шагов по тротуару, он увидел, что передняя лошадь обоза лежала, барахтаясь в глубокой грязи. Около несчастного животного, крича и ругаясь, суетились извозчики, а в сторонке, немножко впереди этой сцены, прислонясь к заборчику, сидела на корточках старческая женская фигура в ватошнике и с двумя узелками в белых носовых платках. — Что ж теперь будем де лать, ребята? — крикнул извозчикам проезжий. Мужики оглянули его недовольным взглядом, крикнули, и кнутья опять засвистали. Старушка, сидевшая под забором, встала, взяла свои узелочки и, подойдя к проезжему, остановилась от него в двух шагах. Проезжий на мгновение обернулся к старушке, посмотрел на торчавший из узелка белый носик фарфорового чайника, сделал нетерпеливое движение плечами и опять обернулся к извозчикам, немилосердно лупившим захлебывающуюся в грязи клячу. — Что я вас хочу спросить, батюшка, ваше высокоблагородие, — начала тихонько старушка, относясь к проезжему. — Что, матушка, говорите? — отвечал тот, быстро обернувшись к старушке. — Извините, пожалуйста, сударь, не Дмитрий ли Петрович Розанов вы будете? — Няня! Абрамовна! — вскрикнул Розанов. — Я же, батюшка; я, друг ты мой милый! — Откуда ты? Розанов обнял и радостно несколько раз поцеловал старуху в ее сморщенные и влажные от холодной мги щеки. — Какими ты здесь судьбами? — расспрашивал Абрамовну Розанов. — А вот, видишь, на квартиру, батюшка, переезжаем. — Куда это? — Да вот, вон видишь, вон в тот дом. Старуха костлявою рукою указала на огромный, старый, весьма запущенный дом, одиноко стоящий среди тянущегося по переулку бесконечного забора. — Кто ж тут из ваших? — Одна барышня. — Лизавета Егоровна? — Да с нею я. Вот уж два года, как я здесь с нею. Господи, твоя воля! Вот радость-то бог послал. Я уж про тебя спрашивала, спрашивала, да и спрашивать перестала. — Что ж это вы одни здесь? — Да то ж вот все, как и знаешь, как и прежде бывало: моркотно молоденькой, — нигде места не найдем. — Ну, а Егор Николаевич? — Приказал тебе, сударь, долго жить. — Умер! — Скончался; упокой его господи! Его-то волю соблюдаючи только здесь и мычусь на старости лет. Розанов внимательно поглядел в глаза старухи: видно было, что ей очень не по себе. — Ну, а Софья Егоровна? — спросил он ее спокойно. — Замуж вышла, — отвечала старуха, смаргивая на бегающую на глаза слезу. — За кого ж она вышла? — За гацианта одного вышла*, тут на своей даче жили, — тихо объяснила старуха, продолжая управляться с слезою. — А Ольга Сергеевна? — Все примерло: через полгодочка убралась за покойником. — Ну, а вы же как, Дмитрий Петрович? — Вот живу, няня. — Вы зайдите к моей-то, — зайдите. Она рада будет. — Где же теперь Лизавета Егоровна? — Да вот в этом же доме, — отвечала старуха, указывая на тот же угрюмо смотрящий дом. — Рада будет моя-то, — продолжала она убеждающим тоном. — Поминали мы с ней про тебя не раз; сбили ведь ее: ох, разум наш, разум наш женский! Зайди, батюшка, утешь ты меня, старуху, поговори ты с ней! Может, она тебя в чем и послушает. — Что ты это, няня! — Ох, так… и не говори лучше… что наша только за жизнь, — одурь возьмет в этой жизни. Абрамовна тихо заплакала. Розанов тихо сжал старуху за плечо и, оставив ее на месте, пошел по тротуару к уединенному дому. — Смотри же, зайди к моей-то, — крикнула ему вслед няня, поправляя выползавший из ее узелочка чайник. Дом, к которому шел Розанов, несколько напоминал собою и покинутые барские хоромы, и острог, и складочный пакгауз, и богадельню. Сказано уже, что он один-одинешенек стоял среди пустынного, болотистого переулка и не то уныло, а как: то озлобленно смотрел на окружающую его грязь и серые заборы. Дом этот был построен в царствование императрицы Анны Иоанновны и правление приснопамятного России герцога Курляндского. Архитектура дома как нельзя более хранила характер своего времени. Это было довольно длинное и несоразмерно высокое каменное строение, несмотря на то, что в нем было два этажа с подвалом и мезонином во фронтоне. Весь дом был когда-то густо выбелен мелом, но побелка на нем отстала и обнаружила огромные пятна желтобурой охры. Крыша на доме была из почерневших от времени черепиц. По низу, почти над самым тротуаром, в доме было прорезано девять узких параллелограммов без стекол, но с крепкими железными решетками, скрепленными кольчатою вязью. Над этим подвальным этажом аршина на два вверх начинался другой, уже жилой этаж с оконными рамами, до которых тоже нельзя было дотронуться иначе, как сквозь крепкие железные решетки. Опять вверх, гораздо выше первого жилого этажа, шел второй, в котором только в пяти окнах были железные решетки, а четыре остальные с гражданскою самоуверенностью смотрели на свет только одними мелкошибчатыми дубовыми рамами с зеленоватыми стеклами. Еще выше надо всем этим возвышался выступавший из крыши фронтон с одним полукруглым окном, в котором хотя и держалась дубовая рама с остатками разбитых зеленоватых стекол, но теперь единственное противодействие ветрам и непогодам представляла снова часто повторяющаяся с уличной стороны этого дома железная решетка. В самом нижнем, так сказать, в подземном этаже дома шли огромные подвалы, разветвлявшиеся под всем строением и представлявшие собою огромные удобства для всяких хозяйственных сбережений и для изучения неэкономности построек минувшего периода в архитектурном отношении. Здесь, кроме камер с дырами, выходившими на свет божий, шел целый лабиринт, в который луч солнечного света не западал с тех пор, как последний кирпич заключил собою тяжелые своды этих подземных нор. В некоторых стенах этих вечно темных погребов были вделаны толстые железные кольца под впадинами, в половине которых выдавались каменные уступы. К этим кольцам древнее боярство присаживало когда-то подневольных ему холопей. Это были пытальные, которые человек, пишущий эти строки, видел назад тому лет около пяти, — пытальные, в которые не западал луч солнца. По мокрому, давно заплывшему грязью плитяному полу этого этажа давно не ступала ничья нога, и только одно холодное шлепанье медленно скачущих по нем пузатых жаб нарушало печальное безмолвие этого подземелья. Первый жилой этаж представлял несколько иное зрелище. Сюда вели два входа. Один, тотчас из ворот, по каменному безобразному крыльцу с далеко выдающимся навесом вел в большие комнаты, удобные скорее для солдатской швальни, чем для жилого помещения. С другого крылечка можно было входить в огромную низкую кухню, соединявшуюся с рядом меньших покоев первого этажа. Всех комнат здесь было восемь, и половина из них была темных. В двух комнатах, примыкавших к кухне, вовсе не было окон: это были не то кладовые, не то спальни. Этаж этот вообще производил тяжелое впечатление, свойственное виду пустых казарм. Из просторных сеней этого этажа шла наверх каменная лестница без перил и с довольно выбитыми кирпичными ступенями. Наверху тоже было восемь комнат, представлявших гораздо более удобства для жилого помещения. Весь дом окружен был просторным заросшим травою двором, на заднем плане которого тянулась некогда окрашенная, но ныне совершенно полинявшая решетка, а за решеткой был старый, но весьма негустой сад. Дом этот лет двенадцать был в спорном иске и стоял пустой, а потому на каждом кирпиче, на каждом куске штукатурки, на каждом вершке двора и сада здесь лежала печать враждебного запустения. Розанов, подойдя к калитке этого дома, поискал звонка, но никакого признака звонка не было. Доктор отошел немного в сторону и посмотрел в окно верхнего этажа. Сквозь давно не мытые стекла на некоторых окнах видны были какие-то узлы и подушки, а на одном можно было отличить две женские фигуры, сидевшие спиною к улице. Розанов, постояв с минуту, опять вернулся к калитке и крепко толкнул ее ногою. Калитка быстро отскочила и открыла перед Розановым большой мокрый двор и серый мрачный подъезд с растворенными настежь желтыми дверями. Розанов взошел на крыльцо, взглянул в отворенную дверь нижнего этажа и остановился. Все тихо. Он опять подумал на мгновение и с нарочитым стуком стал подниматься по лестнице. Вверху лестницы была довольно широкая платформа, выстланная дурно отесанными плитами; одна узенькая дверь, выбеленная мелом, и другая, обитая войлоком и старою поспенною клеенкою. Розанов отворил дверь, обитую поспенною клеенкою. Перед ним открылась довольно большая и довольно темная передняя, выкрашенная серою краскою. Прямо против входной двери виднелся длинный коридор, а влево была отворена дверь в большую залу. В зале лежало несколько огромных узлов, увязанных в простыни и ватные одеяла. На одном из окон этой комнаты сидели две молодые женщины, которых Розанов видел сквозь стекла с улицы; обе они курили папироски и болтали под платьями своими ногами; а третья женщина, тоже очень молодая, сидела в углу на полу над тростниковою корзиною и намазывала маслом ломоть хлеба стоящему возле нее пятилетнему мальчику в изорванной бархатной поддевке. Сидевшие на окне женщины при появлении Розанова в открытой перед ними передней не сделали ни малейшего движения и не сказали ни слова. Розанов бросил на камин передней свою непромокаемую шинель и тихо вошел в залу. — Извините, — начал он, обращаясь к сидевшим на окне дамам, — мне сказали, что в эту квартиру переезжает одна моя знакомая, и я хотел бы ее видеть. Дама, приготовлявшая бутерброд для ребенка, молча оглянулась на Розанова, и сидящие на окне особы женского пола тоже смотрели на него самым равнодушным взглядом, но не сказали ни слова, давая этим чувствовать, что относящийся к ним вопрос недостаточно ясно формулирован и в такой редакции не обязывает их к ответу. — Я желал бы видеть Лизавету Егоровну Бахареву, — пояснил, стоя в прежнем положении, Розанов. — Пошлите сюда Бахареву, — крикнула в соседнюю дверь одна из сидящих на окне дам и, стряхнув мизинцем пепел своей папироски, опять замолчала. Розанов молча отошел к другому окну и стал смотреть на грязную улицу. — Кто зовет Бахареву? — спросил новый голос. Розанов оглянулся и на пороге дверей залы увидел Бертольди. Она почти нимало не изменилась: те же короткие волосы, то же неряшество наряда, только разве в глазах виднелось еще больше суетной самоуверенности, довольства собою и сознания достоинств окружающей ее среды. — Здравствуй, Бертольди, — произнес доктор. — Ах, Розанов! вот встреча! — Неожиданная? — Да. Вы хотите видеть Бахареву. Я скажу ей сейчас. Бертольди повернулась и исчезла. Розанов видел, что Бертольди что-то как будто неловко, и, повернувшись опять к окну, стал опять смотреть на улицу. Через две минуты в комнату вошла Лиза и сказала: — Здравствуйте, Дмитрий Петрович! Розанов радостно сжал ее руки и ничего ей не ответил. — Как давно… — начала было Лиза. — Очень давно, Лизавета Егоровна, — подтвердил доктор. — Как это вы вспомнили… — Я никогда не забывал, — отвечал Розанов, снова сжав ее руки. — Ну пойдемте ко мне, в мою комнату; я нездорова и, кажется, совсем разболеюсь с этою перевозкою. — Вы очень переменились, — заметил Розанов. — Худею, стареюсь? — Не стану лгать, — и похудели и постарели. — Часто хвораю, — отвечала спокойно Лиза и, еще раз позвав за собою Розанова, пошла впереди его через переднюю по коридору. Вдоль темного коридора Розанов заметил несколько дверей влево и, наконец, вошел за Лизою в довольно большую комнату, окрашенную желтою краскою. В этой комнате стоял старенький, вероятно с какого-нибудь чердачка снесенный столик, за которым, стоя, ели из деревянной чашки три прехорошенькие горничные девушки. С ними вместе помещался на белой деревянной табуретке, обедал и, по-видимому, очень их смешил молодой человек в коричневом домашнем архалучке. Проходя мимо трапезующих, Розанов взглянул на молодого господина и, остановясь, вскрикнул: — Ба, Белоярцев! Белоярцев положил на стол ложку, медленно приподнялся, обтер усики и, направляясь к Розанову, произнес с достоинством: — Здравствуйте, Дмитрий Петрович. — Какими вы судьбами здесь? — И волей, и неволей, и своей охотой, батюшка Дмитрий Петрович, — отвечал Белоярцев шутя, но с тем же достоинством. — Вы к Лизавете Егоровне идете? — Да, — отвечал Розанов. — Ну, там мы увидимся, — произнес он, пожимая руку Розанова. Доктор направился в дверь, которою вышла Лиза. Здесь опять ему представился новый коридор с четырьмя дверями, и в одной из этих дверей его ожидала Лиза. — Что это, Лизавета Егоровна? — недоумевая, спросил шепотом Лизу Розанов. — Что? — переспросила его она. — Как эта… тут что же?.. Ваша комната? — Да, это моя комната: входите, Дмитрий Петрович. — Вы тут как же? нанимаете, что ли? — Да, нанимаю. — Со столом? — Да… — Что вы так далеко забрались? — От чего же далеко? — Ну, от города. — А что мне город? — И дорого платите здесь? — Нет, очень дешево. Мы наняли весь этот дом за восемьсот рублей в год. — На что же вам весь дом? — спросил с удивлением Розанов. — Жить, — отвечала ему, улыбаясь, Лиза. — Да; но кто же ваш хозяин?..у кого вы здесь живете? — Сами у себя. Что это вас так удивляет? — Да кто же у вас хозяин? — Ах, никто особенно не хозяин, и, если хотите, все хозяева. Будто уж без особенного антрепренера и жить нельзя! — Лиза! — позвала, отворив дверь, Бертольди, — скажите, не у вас ли я оставила список вопросов? — Не знаю, — в таком хаосе ничего не заметишь; поищите, — лениво проговорила, оглядываясь по комнате, Лиза. Бертольди впорхнула в комнату и начала рыться на окне. — Ну что, как вы нынче живете, mademoiselle Бертольди? — спросил ее Розанов. — Весьма хорошо, — отвечала она. — Над чем работаете? — Над собою. — Почтенное занятие. — А вы давно в Петербурге? — обратился Розанов к Лизе. — Да вот уже третий год. — Удивительное дело; никогда и не встретились. Вы где же жили? — В разных сторонах, Дмитрий Петрович. — Папа ваш умер? — Умер. — Ну, а матушка, а сестра? — Сестра вышла замуж и, кажется, здесь теперь. — А вы не видаетесь? — Нет, не видаемся. — За кого же вышла Софья Егоровна? — За какого-то австрийского барона Альтерзона. — Хороший человек? — Не видала я его. — Ну, а мать Агния? — Тетка жива. — И более ничего о ней не знаете? — Ничего не знаю. — Кто это такая, Лиза, мать Агния? — спросила Бертольди. — Сестра моего отца. — Что она, монахиня? — Да. — Каких антиков у вас нет в родстве! Лиза ничего не отвечала. — Ну, а что же вы меня ни о чем не спросите, Лизавета Егоровна: я ведь вам о многом кое о чем могу рассказать. — В самом деле, как же вы живете? — Да я не о себе; я служу. — При университете? — Нет, при полиции; mademoiselle Бертольди когда-то предсказала мне сойтись с полицией, — судьба меня и свела с нею. — Что же вы такое при полиции? — Я полицейский врач этой счастливой части. — Вот как! — Да, Лизавета Егоровна, — достиг степеней известных. — А вы знаете, что Полина Петровна и Евгения Петровна с мужем тоже здесь в Петербурге? — Нет, не знала, — равнодушно проговорила Лиза. — Что это такое, Лизавета Егоровна? — произнес с тихим упреком Розанов. — Я думал, что обрадую вас, а вы… — Я очень рада… Зачем же здесь Женни? — Ее муж получил тут место очень видное. — Вот как! — опять еще равнодушнее заметила Лиза. — Да, он пойдет. Они уж около месяца здесь и тоже устраиваются. — Мы очень часто видимся, — добавил, помолчав, Розанов. — А что Полинька? — Она живет. — С вами? — неожиданно спросила Бертольди. Розанов сначала немножко покраснел, но тотчас же поправился и, рассмеявшись, отвечал: — Нет, не со мною. Я живу с моею дочерью и ее нянькою, а Полина Петровна живет одна. Вы не знаете — она ведь повивальная бабка. — Полинька акушерка! — Как же: у нее дела идут. — Это не диковина, — вставила Бертольди. — Ну, однако: не так-то легко устроиться в этом омуте. — Если заботиться только о своей собственной особе, то везде можно отлично устроиться. Розанов промолчал. — Другое дело жить, преследуя общее благо, да еще имея на каждом шагу скотов и пошляков, которые всему вредят и все портят… Прежде чем Бертольди могла окончить дальнейшее развитие своей мысли, в дверь раздались два легкие удара; Лиза крикнула: «войдите», и в комнате появился Белоярцев. Он вошел тихо, медленно опустился в кресло и, взяв с окна гипсовую статуэтку Гарибальди, длинным ногтем левого мизинца начал вычищать пыль, набившуюся в углубляющихся местах фигуры. — У нее много практики? — равнодушно спросила Лиза. — Есть, то есть, я хотел сказать, бывает; но у ней есть жалованье и квартира при заведении. — Это у кого? — сквозь зубы спросил Белоярцев. — У Полиньки Калистратовой, — ответила Бертольди. — Вы знаете: Розанов говорит, что она акушерка и отлично устроилась, а я говорю, что, заботясь только о самом себе, всякому очень легко устроиться. Права я? — Разумеется, — ответил сквозь зубы Белоярцев. — Ну, а вы, Белоярцев, что поделываете? — Работаем, Дмитрий Петрович, работаем. — Вы видели его последнюю работу? — спросила Бертольди, тряхнув кудрями. — Не видели? — Не видел. — И ничего о ней не знаете? — Не знаю. — Ничего не знаете об «Отце семейства»? — Не знаю же, не знаю. Бертольди захохотала. — Что это за работа? — спросил Розанов. — Так себе, картинка, — отвечал Белоярцев: — «Отец семейства», да и только. — Посмотрите, так и поймете, что и искусство может служить не для одного искусства, — наставительно проговорила Бертольди. — Голодные дети и зеленая жена в лохмотьях повернут ваши понятия о семейном быте. Глядя на них, поймете, что семья есть безобразнейшая форма того, что дураки называют цивилизациею. — Ну это еще вопрос, mademoiselle Бертольди. — Вопрос-с, только вопрос, давно решенный отрицательно. — Кем же это он так ясно решен? — Светлыми и честными людьми. — Отчего же это решение не всем ясно? — Оттого, что человечество подло и глупо. Отрешитесь от своих предрассудков, и вы увидите, что семья только вредна. — То-то я с этим вот несогласен. — Нет, это так, — примирительно заметил Белоярцев. — Что семья — учреждение безнравственное, об этом спорить нельзя. — Отчего же нельзя? Неужто вы находите, что и взаимная любовь, и отцовская забота о семье, и материнские попечения о детях безнравственны? — Конечно, — горячо заметила Бертольди. — Все это удаляет человека от общества и портит его натуру, — по-прежнему бесстрастным тоном произнес Белоярцев. — Даже портит натуру! — воскликнул Розанов. — Да, — расслабляет ее, извращает. — Боже мой! Я не узнаю вас, Белоярцев. Вы, человек, живший в области чистого искусства, говорите такие вещи. Неужто вашему сердцу ничего не говорит мать, забывающая себя над колыбелью больного ребенка. — Фю, фю, фю, какая идиллия, — произнесла Бертольди. — Дело в том-с, Дмитрий Петрович, что какая же польза от этого материнского сиденья? По-моему, в тысячу раз лучше, если над этим ребенком сядет не мать с своею сентиментальною нежностью, а простая, опытная сиделка, умеющая ходить за больными. — Еще бы! — воскликнула Бертольди. — И материнские слезы, и материнские нежности, повашему, что ж: тоже… — Слезы — глупость, а нежности — разнузданное сладострастие. Мать, целуя ребенка, только удовлетворяет в известной мере своим чувственным стремлениям. Розанов ничего не нашелся отвечать. Он только обвел глазами маленькое общество и остановил их на Лизе, которая сидела молча и, по-видимому, весьма спокойно. — Мать, целуя своего ребенка, удовлетворяет своей чувственности! — повторил Розанов и спросил: — Как выдумаете об этом, Лизавета Егоровна? — Это вам сказал Белоярцев, а не я, — спокойно отвечала Лиза, не изменяя своего положения и не поднимая даже глаз на Розанова. — И это вам скажет всякий умный человек, понимающий жизнь, как ее следует понимать, — проговорила Бертольди. — От того, что матери станут лизать своих детей, дети не будут ни умнее, ни красивее. — Тут все дело в узкости. Надо, чтоб не было узких забот только о себе или только о тех, кого сама родила. Наши силы — достояние общественное, и терпеться должно только то, что полезно, — опять поучал Белоярцев. — Задача в том, чтоб всем равно было хорошо, а не в том, чтобы некоторым было отлично. — Высокая задача! — И легкая. — Но едва ли достижимая. — Ну, вот мы посмотрим! — весело и многозначительно крикнула Бертольди. Белоярцев и Лиза не сделали никакого движения, а Розанов, продолжая свою мысль, добавил: — Трудно есть против рожна прати. Человечество живет приговаривая: мне своя рубашка ближе к телу, так что ж тут толковать. — Не толковать, monsieur Розанов, а делать. Вы говорите о человечестве, о дикой толпе, а забываете, что в ней есть — То-то, где эти люди: не московский ли Бычков, не здешний ли Красин? — Да, да, да, и Бычков, и Красин, и я, и она, — высчитывала Бертольди, показывая на себя, на Лизу и на Белоярцева, — и там вон еще есть люди, — добавила она, махнув рукой в сторону залы. — Ну, слава богу, что собралось вместе столько хороших людей, — отвечал, удерживаясь от улыбки, Розанов, — но ведь это один дом. — Да, один дом и именно — Давай бог, давай бог! — произнес Розанов полусерьезно, полушутливо и обернулся к двери, за которою послышалось шлепанье мокрых башмаков и старческий кашель Абрамовны. Старуха вошла молча, с тем же узелочком, с которым Розанов ее увидел на улице, и молча зашлепала к окну, на которое и положила свой узелок. — Что ты, няня, устала? — спросила ее, не оборачиваясь, Лиза. — Где, сударыня, устать: всего верст десять прошла, да часа три по колени в грязи простояла. С чего ж тут устать? дождичек божий, а косточки молодые, — помыл — хорошо. — Хотите водочки, няня? — отозвался Белоярцев. — Нет, покорно благодарю, батюшка, — отвечала старуха, развязывая платок. — Выпейте немножко. — С роду моего ее не пила и пить не стану. — Да чудна#769;я вы: с холоду. — Ни с холоду, сударь, ни с голоду. — Для здоровья. — Какое от дряни здоровье. — Простудитесь. — Простужусь — выздоровею, умру — жалеть некому. Лиза поморщилась и прошептала: — Ах, как это несносно! Розанов встал и, протягивая руку Лизе, сказал: — Ну, однако, у меня дело есть; прощайте, Лизавета Егоровна. — Прощайте, — отвечала ему Лиза. — Простите, что я не пойду вас проводить: совсем разнемогаюсь. — Крепитесь; а я, если позволите, заверну к вам: я ведь про всякий случай все-таки еще врач. Лиза поблагодарила Розанова. — Ну, а что прикажете сказать Евгении Петровне? — спросил он. — Ах, пожалуйста, поклонитесь ей, — отвечала неловко Лиза. Розанову тоже стало так неловко, что он, как бы растерявшись, простился со всеми и торопливо пошел за двери. — Друг ты мой дорогой! что ты это сказал? — задыхаясь, спросил его в темном коридоре дрожащий голос Абрамовны, и старуха схватила его за руку. — Мне словно послышалось, как ты будто про Евгению Петровну вспомнил. — Да, да: здесь она, няня, здесь! — Как здесь, что ты это шутишь! — Нет, право, приехали они сюда и с мужем и с детьми. — И с детьми! — Двое. — Красотка ты моя! и дети у ней уж есть! Где ж она? Стой, ну на минутку, я тебе сейчас карандаш дам, адрес мне напиши. Когда Розанов писал адрес Вязмитиновой, няня, увлекаясь, говорила: — Пойду, пойду к ней. Ты ей только не сказывай обо мне, я так из изнависти к ней хочу. Чай, бесприменно мне обрадуется. После выхода Розанова из Лизиной комнаты общество сидело молча несколько минут; наконец Белоярцев поставил на окно статуэтку Гарибальди и, потянув носом, сказал: — Оказывается, что в нынешнем собрании мы не можем ограничиться решением одних общих вопросов. Бертольди отошла от окна и стала против его стула. — Представляются новые вопросы, которые требуют экстренного решения. Бертольди, тряхнув головою, пошла скорыми шагами к двери, и по коридору раздался ее звонкий голосок: — Ступина! Петрова! Жимжикова! Каверина! Прорвич! — кричала она, направляясь к зале. Белоярцев встал и тоже вслед за Бертольди вышел из Лизиной комнаты. Лиза оставалась неподвижною одна-одинешенька в своей комнате. Мертвая апатия, недовольство собою и всем окружающим, с усилием подавлять все это внутри себя, резко выражались на ее болезненном личике. Немного нужно было иметь проницательности, чтобы, глядя на нее теперь, сразу видеть, что она во многом обидно разочарована и ведет свою странную жизнь только потому, что твердо решилась не отставать от своих намерений — до последней возможности содействовать попытке избавиться от семейного деспотизма. Лиза, давно отбившаяся от семьи и от прежнего общества, сделала из себя многое для практики того социального учения, в котором она искала исхода из лабиринта сложных жизненных условий, так или иначе спутавших ее вольную натуру с первого шага в свет и сделавших для нее эту жизнь невыносимою. Лиза давно стала очень молчалива, давно заставляла себя стерпливать и сносить многое, чего бы она не стерпела прежде ни для кого и ни для чего. Своему идолу она приносила в жертву все свои страсти и, разочаровываясь в искренности жрецов, разделявших с нею одно кастовое служение, даже лгала себе, стараясь по возможности оправдывать их и в то же время не дать повода к первому ренегатству. Лиза с самого приезда в Петербург поселилась с Бертольди на небольшой квартирке. Их скоро со всех сторон обложили Женская половина этого кружка была тоже не менее пестрого состава: жены, отлучившиеся от мужей; девицы, бежавшие от семейств; девицы, полюбившие всеми сердцами людей, не имевших никакого сердца и оставивших им живые залоги своих увлечений, и tutti quanti[69] в этом роде. Все это были особы того умственного пролетариата, о судьбе которого недавно перепугались у нас некоторые умные люди, прочитавшие печальные рассуждения и выводы Риля*. Из всех этих пролетариев Лиза была самый богатый человек. Егор Николаевич Бахарев, скончавшись на третий день после отъезда Лизы из Москвы, хотя и не сделал никакого основательного распоряжения в пользу Лизы, но, оставив все состояние во власть жены, он, однако, успел сунуть Абрамовне восемьсот рублей, с которыми старуха должна была ехать разыскивать бунтующуюся беглянку, а жену в самые последние минуты неожиданно прерванной жизни клятвенно обязал давать Лизе до ее выдела в год по тысяче рублей, где бы она ни жила и даже как бы ни вела себя. Лиза и жила постоянно с этими средствами с той самой поры, как старуха Абрамовна, схоронив старика Бахарева, отыскала ее в Петербурге. Другие из Вскоре по приезде его в Петербург он встретился случайно с Лизой, стал навещать ее вечерами, перезнакомился со всем кружком, к которому судьба примкнула Бахареву, и сам сделался одним из самых горячих членов этого кружка. Несколько наглая бесцеремонность отношений многих из этих господ и их образ жизни резко били по чувствительным струнам Райнерова сердца, но зато постоянно высказываемое ими презрение к формам старого общежития, их равнодушие к карьерам и небрежение о кошельках заставляли Райн ера примиряться со всем, что его в них возмущало. «Это и есть те полудикие, но не повихнутые цивилизациею люди, с которыми должно начинать дело», — подумал Райнер и с тех пор всю нравственную нечисть этих людей стал рассматривать как остатки дикости свободолюбивых, широких натур. Проявления этой дикости нередко возмущали Райнера, но зато они никогда не приводили его в отчаяние, как английские мокассары, рассуждения немцев о национальном превосходстве или французских буржуа о слабости существующих полицейских законов. Словом, эти натуры более отвечали пламенным симпатиям энтузиаста, и, как мы увидим, он долго всеми неправдами старался отыскивать в их широком размахе силу для водворения в жизни тем или иным путем новых социальных положений. В отношениях Райнера к этим людям было много солидарного с отношениями к ним Лизы. Райнер получал очень хорошие деньги. Свою ферму в Швейцарии он сдал бедным работникам на самых невыгодных для себя условиях, но он личным трудом зарабатывал в Петербурге более трехсот рублей серебром в месяц. Это давало ему средство занимать в одной из лучших улиц города очень просторную квартиру, представлявшую с своей стороны полную возможность поместиться в ней часто изменяющемуся, но всегда весьма немалому числу широких натур, состоявших не у дел. Таковые порядки вскоре не замедлили заявить свои некоторые неудобные стороны. Разговоры о неестественности существующего распределения труда и капитала, как и рассуждения о вреде семейного начала, начинали прискучивать; все давно были между собою согласны в этих вопросах. Многим чувствовалась потребность новых тем, а некоторым еще крепче чувствовалась потребность перейти от толков к делу. У одних эта потребность вытекала из горячего желания основать образцовую общину на бескорыстных началах. Таких было немного, и к числу их принадлежала Лиза, Райнер, Ступина и Каверина. Другим просто хотелось суетиться; третьим, полагаю, хотелось и суетиться и половчее уйти от бесцеремонных приживальщиков, заставив и их что-нибудь да делать или по крайней мере не лежать всею тяжестию на одной чужой шее. Ко всему же этому все уже чувствовали необходимость переходить от слов к делу, ибо иначе духовный союз угрожал рушиться за недостатком материальных средств. При таких обстоятельствах со стороны давно известного нам художника Белоярцева последовало заявление о возможности прекрасного выхода из тесного положения граждан путем еще большего их сближения и отождествления их частных интересов в интересе общем. В последние два года, когда они перенесли свои силы и. раздражение на общество и в его симпатиях и антипатиях открыли своего настоящего, давно искомого врага, дух противоречия обществу во всем сделался главным направлением этих сил. Но как противоречия эти никого не обязывали ни к каким рискованным предприятиям, а между тем представляли известную возможность Это было такое бесхитростное время, в которое изолировавшийся кружок, толковавший об общественных реформах, не видал ничего у себя под носом и легко подчинялся каждому, кто бы захотел подумать и, изловчившись, покрепче схватить его за нос. Таким положением лучше всех успел воспользоваться наш почитатель отвлеченного искусства Белоярцев. Он также уже давненько переселился в Петербург и, фланируя, надумался несколько изменить свое служение искусству для искусства. Он понял счастливый оборот дел, при котором, служа только себе и ровно ничем не рискуя, можно было создать себе же самому амплуа несколько повлиятельнее, и пожелал этим воспользоваться. Для первого дебюта он написал картинку «Отец семейства» о которой так эффектно объявляла Бертольди и которая недуманно-негаданно для самого Белоярцева, сразу дала ему в своем кружке имя великого Продолжая фланировать в новой маске, он внимательно прислушивался к частым жалобам недовольных порочными наклонностями общества, болел перед ними гражданскою болезнью и сносил свои скорби к Райнеру, у которого тотчас же после его приезда в Петербург водворилась на жительстве целая импровизованная семья. По диванам и козеткам довольно обширной квартиры Райнера расселились: 1) студент Лукьян Прорвич, молодой человек, недовольный университетскими порядками и желавший утверждения в обществе коммунистических начал, безбрачия и вообще Шесть объедал Райнера, принадлежавшие к мужскому полу, как выше оказано, размещались по диванам его квартиры, а Авдотье Григорьевне Быстровой Райнер уступил свою последнюю комнату, а сам с тех пор помещался на ковре между диванами, занятыми Кусицыным и Ревякиным. Кроме этих лиц, в квартире Райнера жила кухарка Афимья, московская баба, весьма добрая и безалаберная, но усердная и искренно преданная Райнеру. Афимья, с тех пор как поступила сюда в должность кухарки, еще ни разу не упражнялась в кулинарном искусстве и пребывала в нескончаемых посылках у приживальщиков. Несмотря на собственную безалаберность, Афимья презрительно относилась к такой жизни и говорила: — Так уж мы тут живем, так живем, что всем нам пропасть надо, да и давно следовает. Ни порядку у нас, ни распорядку — живем как испорченные. Райнера Афимья любила, но считала его ребенком. — Маломысленный совсем барин, — говорила она, рассказывая о его пропадающих вещах и деньгах. — А это, вот это оравище-то — это самые что есть черти. Жулики настоящие: так бы вот_и взяла бы лопату да — вон! киш, дрянь вы этакая. Из всех объедал один Белоярцев умел снискать расположение Афимьи, ибо он умел с нею разговориться по-любезному и на глаза ей не лез, счастливый около Райнера чистым метальцем, так что Афимья об этом не знала и не ведала. В этом кодле Белоярцев был постоянным гостем. Сюда он приносил свои первые гражданские воздыхания и здесь же воспитывал в себе гражданскую болячку. За исключением Райнера, здесь никто ничего не делал, и толковать всегда было с кем вволю. Райнер рано утром, выпив наскоро стакан молока, убегал на свои уроки, а в квартире его только около полудня начиналось вставанье, или, правильнее, просыпанье и питье чая. Самовар ставился за самоваром, по мере того как один приживальщик продирал за другим свои глаза. Целые дни шла бесконечная сутолка и неумолчные речи о том, при каких мерах возможно достижение общей гармонии житейских отношений? Обыкновенно выходило, что надо непременно жить совсем иначе. Это уж так велось и прилаживалось. Прямым последствием таких речей явилась мысль зажить Белоярцев так часто толковал об этом «доме», так красно и горячо увлекал всех близких к своему кружку людей описанием всех прелестей общежительства, что, по мере того как эта мысль распространялась, никто не умел ни понять, ни выразить ее отдельно от имени Белоярцева. Белоярцев, развлекаясь сладкими разговорами о сладком житье гражданской семьи, и сам не заметил, как это дело подвигалось к осуществлению и как сам он попадал в генералы зачинающегося братства. Несколько мужчин и несколько женщин (в числе последних и Лиза Бахарева) решились сойтись жить вместе, распределив между собою обязанности хозяйственные и соединивши усилия на добывание работ и составление общественной кассы, при которой станет возможно достижение высшей цели братства: Случай помог скоро осуществиться этой великой мысли. В числе разнородных лиц, посещавших открытую для всех квартиру Райнера, был молодой человек, Грабилин, сын одного из известных золотопромышленников. Грабилин, воспитанный в модном пансионе, гнушался торговыми занятиями и, гоняясь за репутацией современного молодого человека, очень дорожил знакомством таких либералов, какие собирались у Райнера. Отношения Грабилина к Белоярцеву как нельзя более напоминали собою отношения подобных Грабилину личностей в уездных городах к соборному дьякону, в губернских к регенту архиерейского хора, а в столицах — к певцам и актерам. Грабилин с благопокорностью переносил от Белоярцева самые оскорбительные насмешки, улыбался прежде, чем тот собирался что-нибудь сказать, поил его шампанским и катал в своей коляске. У этого-то Грабилина Белоярцев и предложил взять взаймы две тысячи рублей серебром под общею друг за друга порукою в уплате. Грабилин, дорожа знакомством столь высокого в его мнении либерального кружка, не посмел отказать Белоярцеву _в его просьбе, и таким образом, посредством этого займа, образовался первый общественный фонд, поступивший тоже в руки Белоярцева. Белоярцев приобретал все более силы и значения. Получив в свои руки деньги, он вдруг развернулся и стал распоряжаться энергически и самостоятельно. Он объездил город, осмотрел множество домов и, наконец, в один прекрасный день объявил, что им занято прекрасное и во всех отношениях удобное помещение. Это и был тот самый изолированный дом на Петербургской стороне, в котором мы встретили Лизу. Произвольный выбор этого дома был очень неловким поступком со стороны Белоярцева. Дом был осмотрен всеми, собирающимися на новое жительство, и большинство было довольно его устройством, хотя многие и находили, что дальность расстояния его от людных мест города имеет много неудобств. Белоярцеву, однако, не трудно было успокоить эти неудовольствия. — Здесь далеко, да смело, — отвечал он. — Я удивляюсь, как вы, господа, не хотите сообразить, что мы только и безопасны, живя в такой местности, где за нами неудобно следить и мешать нам. Труднее гораздо ему было сладить с другим нападением. Лиза заметила, что все это прекрасно, что со всем можно помириться, но что она удивляется, каким образом Белоярцев мог позволить себе сделать выбор квартиры, не получив на этот выбор предварительно общего согласия всей собирающейся семьи. Белоярцев смешался, убеждал Лизу, что в этом с его стороны нет никакого самовластия, что он просто дорожил случаем не упустить удобной квартиры и проч. Лиза находила что все это не резон, что это опять смахивает на родительскую опеку, о которой Белоярцева никто не просил, и что он во всяком случае нарушил общественное равноправие на первом шагу. Новые семьяне старались убедить Лизу, что это пустяки, вздор, на которые не стоит обращать так много внимания, но она оставалась при своем мнении и утверждала что Белоярцев был не вправе так распоряжаться. Это был первый удар, полученный Белоярцевым в его генеральском чине, и он его очень затруднял. Белоярцеву хотелось выйти с достоинством из этого спора и скорее затушевать его. Он подошел к Лизе и сказал: — Ну, прекрасно, Лизавета Егоровна, ну, если я действительно, по вашему мнению, поступил опрометчиво, — простите меня, каюсь, только перестанемте об этом говорить. Белоярцев мало знал Лизу и не понимал, какой новый и довольно решительный удар он наносил своему генеральству, прося у нее извинения. Он понял свой промах только тогда, когда Лиза, вместо того чтобы пожать протянутую ей Белоярцевым в знак примирения руку, холодно ответила: — Вы не меня обидели, а всех, и я не имею права извинять вам вашего самовольничанья. В большой, довольно темной и еще совсем не убранной зале — Этого жизнь не может доказать, — толковал Белоярцев вполголоса и с важностью Прорвичу. — Вообще целое это положение есть глупость и притом глупость, сочиненная во вред нам. Спорьте смело, что если теория верна, то она оправдается. Что такое теория? — Ноты. Отчего же не петь по нотам, если умеешь? У дам шел довольно оживленный разговор, в котором не принимала участия только одна Лиза, не покидавшая своей книги, но у них не было общего согласия. — Белоярцев! — позвала Бертольди, — разрешите, пожалуйста, наш спор. Белоярцев остановился у стола и выпустил руку Прорвича. — Есть смысл в том, чтобы мужчина отворял мне двери? — Куда? — спросил Белоярцев. — Куда? ну, куда-нибудь. Если я иду с вами рядом и подхожу к двери, — разумно ли, чтобы вы ее передо мною растворяли, как будто у меня своих рук нет? Белоярцев затянулся папироской. — Это меня унижает как женщину; как человека меня унижает; напоминает мне о какой-то моей конфектности, — чекотала Бертольди. — Да, ничтожные услуги в этом роде вредны, — проговорил Белоярцев. — Ну, не правда ли! — подхватила Бертольди. — Ведь это все лицемерие, пошлость и ничего более. Ступина говорит, что это пустяки, что это так принято: тем-то и гадко, что принято. Они подают бурнусы, поднимают с полу носовые платки, а на каждом шагу, в серьезном деле, подставляют женщине ногу; не дают ей хода и свободы. — Что ж тут, носовые платки мешают? — произнесла мягким и весьма приятным голосом та, которую называли Ступиной. — А нет, Анна Львовна, этого нельзя говорить, — снисходительно заметил Белоярцев. — Это только так кажется, а в существе это и есть тот тонкий путь, которым разврат вводится в человеческое общество. Я вам подаю бурнус, я вам поднимаю платок, я перед вами растворяю двери, потому что это ничего не стоит, потому что это и вам самим легко было бы сделать без моей помощи. — А если дверь трудно отворяется, тогда можно? — пошутила Ступина. — Нет, вы не шутите. Вы сами вникните, вам самим же от этого плохо. Платок вам помогут поднять, а, например, обзаведись вы ребенком, так… — Бросят, — подсказала Ступина. — Ну, вот вам и следы такого отношения к женщине. — А если не станете поднимать платков, так не будете бросать, что ли? — весело отвечала Ступина. — Хороши вы все, господа, пока не наигрались женщиной! А там и с глаз долой, по первому капризу. — Нет, уж кланяйтесь же по крайней мере; хоть платки поднимайте, — добавила она, рассмеявшись, — больше с вас взять нечего. — Ну, это хоть бы и в Москве такое рассуждение, — произнесла Бертольди. — Нет, позвольте, mademoiselle Бертольди. Сердиться здесь не за что, — заметил Белоярцев. — Анна Львовна немножко односторонне смотрит на дело, но она имеет основание. При нынешнем устройстве общества это зло действительно неотвратимо. Люди злы по натуре. — То-то и дело, — заметила Ступина. — Если бы вы были добрее, так и несчастий бы стольких не было, и мы бы вам верили. — Да что это вы говорите, — вмешалась Бертольди. — Какое же дело кому-нибудь верить или не верить. На приобретение ребенка была ваша воля, что ж, вам за это деньги платить, что ли? Это, наконец, смешно! Ну, отдайте его в воспитательный дом. Удивительное требование: я рожу ребенка и в награду за это должна получать право на чужой труд. — Не совсем чужой… — тихо произнесла Ступина. — А, вы так смотрите! Ну, так считайтесь: подавайте просьбу; а по-моему, лучше ничьего содействия и ничьего вмешательства. — Все это уладится гораздо умнее и справедливее, — тихо заметил Белоярцев. — Да, должно быть, что уладится, — с легкой иронией отвечала Ступина и, встав из-за стола, вышла из залы. — А эта барыня ненадежна, — проговорила по уходе Ступиной Бертольди. — Не понимаю, зачем она с нами сошлась. — Да-с, оказывается, что нам нужно много подумать о том, кто с нами сходится и с кем нам сходиться. Я вот по этому именно поводу и хотел сегодня попросить вас посоветоваться. Белоярцев откашлянулся и сел за стол на табуретку. — Как бы обдуманным ни казалось всякое новое дело, а всегда выходит, что что-нибудь не додумано и забыто, — начал он своим бархатным баском. — Мы решили, как нам жить и как расширять свое дело, а вот сегодняшний случай показал, что это далеко не все. Сегодня вот у Лизаветы Егоровны был гость. Лиза подняла свою головку от книги. — Это показывает, что у каждого из нас, кроме гостей, известных нашему союзу, могут быть свои, особые, прежние знакомые, и эти знакомые, чуждые по своему направлению стремлениям нашей ассоциации, могут нас посещать: не здесь, — не так ли? — Рождается отсюда вопрос: как мы должны вести себя в отношении к таким гостям? — Я думаю, как кому угодно, — отвечала Лиза. — Я хотел сказать: принимать их или нет? — Я своих буду принимать. — Да; но позвольте, Лизавета Егоровна: ведь это дело общее. Ведь вы же мне делали выговор за мнимое самоволие. — Это совсем другое дело: вы делали выбор, зависевший ото всех, а я распоряжаюсь сама собою. Мои гости касаются меня. — Нет, позвольте: каждый входящий в дом ассоциации касается всех. — Я не понимаю такой зависимости, — отвечала Лиза. — Не зависимости, а безопасности, Лизавета Егоровна. Нас могут предать. — Кому? — Правительству. — А мы что делаем правительству? Разве у нас заговор, — или прокламации печатаются? — Да, положим, что не заговор и не прокламации, а все же мы не друзья существующего порядка, и нам могут помешать, могут расстроить наше дело. Лиза подумала и сказала: — Ну, хорошо, это будет видно. — Так отложим это, — отвечал Белоярцев, — и обратимся к другому не менее важному вопросу. Нас должно быть четырнадцать членов, а теперь нас здесь пока всего шестеро, если прислугу не считать нашими сочленами, так как вопрос о ней до сих пор еще не совсем решен. Остальные наши члены должны перейти к нам на этих же днях. Большая часть этих членов должны присоединиться к нам вместе с Васильем Ивановичем Райнером, с которым они живут теперь. Обстоятельство, по поводу которого я заговорил о гостях, дает мне мысль заявить вам: не найдете ли нужным несколько поотложить переход Райнера и его товарищей в дом ассоциации? Конечно, нам от этого будет несколько тяжелее на один месяц, но зато мы себя оградим от больших опасностей. Райнер — человек, за которым смотрят. — Ах! нет, возьмемте Райнера: он такой хороший человек, — вмешалась вошедшая Ступина. — Хороший, Анна Львовна, да только все-таки лучше подождемте. Он может здесь бывать, но не жить — Да Грабилин что же за член нашей ассоциации? — Да так, — Смешно, — сказала, вставая, Лиза. — Розанова принимать опасно; Райнера опасно пустить жить, а принимать можно; людей, которые живут у Райнера, тоже нельзя пустить жить с нами, тогда как на них рассчитывали при устройстве этого жилья, а какого-то Грабилина, у которого только деньги заняли, надо пускать, чтобы комнаты не гуляли! Какое же это социальное общежительство! Это выходят chambres garnis[71] Белоярцева с компаниею — и только. — Ах, Лизавета Егоровна, как вы странно иногда понимаете простые вещи! — воскликнул Белоярцев. — Да-с, я их понимаю. — Вот вы еще и сердитесь. — Вам неприятно видеть Розанова, потому что он напоминает вам ваше прошлое и неловко уколол вас вашим бывшим художественным направлением. Белоярцев сделал недоумевающую мину. — Райнер, — продолжала Лиза, — представляет нам вашу совесть. — Лизавета Егоровна! — позвольте, однако, если я человек с плохою совестью, то я… — Позвольте, я знаю, что вы художник, можете сыграть всякую роль, но я вам говорю, что вы хитрите и с первого же дня оттираете людей, которые могут вам мешать. — В чем-с, смею спросить? — Рисоваться. — Я стараюсь не обижаться и поставлю вам на вид, что я не одного Райнера прошу повременить, а всю его компанию. Неужели же я всех боюсь? — Конечно. Вы их знали, пока они были вам нужны, а теперь… вы братоваться с ними не хотите. Вам нравится первая роль. — Вот и начало! — грустно произнес Белоярцев. — Да, скверное начало: старайтесь поправить, — произнесла Лиза и, поклонившись всем, пошла к дверям коридора. — Ну, характерец, — сказала ей вслед Бертольди. Белоярцев покачал головой, другие не сказали ни слова. «Выгнать ее или все бросить, — другого спасенья нет», — подумал Белоярцев и, подойдя к окну, с неудовольствием крикнул: — Чей это образ тут на виду стоит? — Моя, сударь, моя икона, — отозвалась вошедшая за Лизиным платком Абрамовна. — Так уберите ее, — нервно отвечал Белоярцев. Няня молча подошла к окну, перекрестясь взяла икону и, вынося ее из залы, вполголоса произнесла: — Видно, мутит тебя лик-то спасов, — не стерпишь. — Ну, господа, а другие вопросы, — возгласила Бертольди и, вынув из кармана бумажку, начала читать: — « — А? вносите что хотите, — порывисто ответил Белоярцев и, ни с кем не простившись, пошел в свою комнату. Женщины посидели еще несколько минут в раздумье и тоже одна за другой тихо разошлись по своим комнатам. Ступина, проходя мимо двери Лизы, зашла к ней на одну минутку. — Знаете, как, однако, что-то неприятно. — Холодно в доме, — проронила Лиза. — Нет, какая-то пустота, тоска… Право, мне, кажется, уж стало жаль своей квартирки. — Ох, пожалеешь, матушка! еще и не раз один пожалеешь, — отозвалась ей няня, внося тюфячок и подушки. — Тебе же, няня, поставлена постель в особой комнате, — заметила Лиза. — А поставлена, пусть там и стоит. — Где же ты тут будешь спать? — А вот где стою, тут и лягу. Пора спать, матушка, — отнеслась она к Анне Львовне, расстилая тюфячок поперек двери. — И охота вам, няня, здесь валяться. — Охота, друг ты мой, охота. Боюсь одна спать в комнате. Непривычна к особым покоям. Няня, проводив Ступину, затворила за нею дверь, не запиравшуюся на ключ, и легла на тюфячок, постланный поперек порога. Лиза читала в постели. По коридору два раза раздались шаги пробежавшей горничной, и в доме все стихло. Ночь стояла бурная. Ветер со взморья рвал и сердито гудел в трубах. — Разбойники, — тихо, как бы во сне, проговорила няня. — Так их и папенька покойный, отпуская свою душечку честную, назвал разбойниками, — прошептала она еще через несколько минут. — Господи! господи, за что только я-то на старости лет гублю свою душу в этом вертепе анафемском, — начала она втретьи. Лиза молча читала, не обращая никакого внимания на эти монологи. — Сударыня! — воскликнула, наконец, старуха. — Ну, — отозвалась Лиза. — Я завтра рано уйду. — Иди. — Пойду к Евгении Петровне. — Иди, иди, пожалуйста. — Хоть посмотрю, как добрые люди на свете живут. Лиза опять промолчала. — А мой вот тебе сказ, — начала няня, — срам нам так жить. Что это? — Что? — спросила Лиза. — Это… распутные люди так живут. Лиза вспыхнула. — Где ты живешь? ну где? где? Этак разве девушки добрые живут? Ты со вставанья с голой шеей пройдешь, а на тебя двадцать человек смотреть будут. — Оставь, няня, — серьезно произнесла Лиза. — Не оставлю, не оставлю; пока я здесь, через кости мои старые разве кто перейдет. Лопнет мое терпенье, тогда что хочешь, то и твори. — Срамница! Лизой овладело совершенное бешенство. — Ты просто глупа, — сказала она резко Абрамовне. — Глупа, мать моя, глупа, — повторила старуха, никогда не слыхавшая такого слова. — Не глупа, а просто дура, набитая, старая дура, — повторила еще злее Лиза и, дунув на свечку, завернулась с головою в одеяло. Обе женщины молчали, и обеим им было очень тяжело; но няня не умилялась над Лизой и не слыхала горьких слез, которыми до бела света проплакала под своим одеялом со всеми и со всем расходящаяся девушка. Не спал в этом доме еще Белоярцев. Он проходил по своей комнате целую ночь в сильной тревоге. То он брал в руки один готовый слепок, то другой, потом опять он бросал их и тоже только перед утром совсем одетый упал на диван, не зная, как вести себя завтра. «Черт меня дернул заварить всю эту кашу и взять на себя такую обузу, особенно еще и с этим чертенком в придачу», — думал он, стараясь заснуть и позабыть неприятности своего генеральского поста. На рассвете следующего дня Абрамовна, приготовив все нужное ко вставанью своей барышни, перешла пустынный двор ассоциационного дома и поплелась в Измайловский полк. Долго она осведомлялась об адресе и, наконец, нашла его. Абрамовна не пошла на указанный ей парадный подъезд, а отыскала черную лестницу и позвонила в дверь в третьем этаже. Старуха сказала девушке свое имя и присела на стульце, но не успела она вздохнуть, как за дверью ей послышался радостный восклик Женни, и в ту же минуту она почувствовала на своих щеках теплый поцелуй Вязмитиновой. — Голубка моя, красавица моя! — лепетала старуха, ловя ручку Евгении Петровны. — Ручку-то, ручку-то мне свою пожалуй. — Как это ты, няня? Откуда ты? — спрашивала ее между тем Женни, и ничего нельзя было разобрать, кто о чем спрашивал и кто что отвечал. Евгения Петровна показала старухе детей, квартиру и, наконец, стала поить ее чаем. Через полчаса вышел Вязмитинов, тоже встретил старуху приветливо и скоро уехал. После его отъезда Евгения Петровна в десятый раз принялась расспрашивать старуху о житье Лизы и все никак не брала в толк ее рассказа. — Я и сама, друг мой, ничего не понимаю, что это они делают, — отвечала няня, покачивая на коленях двухлетнего сынишку Евгении Петровны. — Поедем к ней, няня! — Поедем, душа моя, пожалуйста, поедем! Евгения Петровна накинула бурнус и вышла со старухой. Через час они остановили своего извозчика у дома ассоциации. — Пойдем по черной лестнице, — сказала няня и, введя Евгению Петровну в узенький коридор, отворила перед нею дверь в комнату Лизы. Лиза стояла спиною к двери и чесала сама свою голову. Услыхав, что отворяют дверь, она оглянулась. — Бесстыдница, бесстыдница, — произнесла, покачивая головой, Вязмитинова и остановилась. — Не узнаешь? — спросила она, дрожа от нетерпения. — Женни! — спокойно сказала Лиза. — Я, душка моя, я, Лиза моя милая, злая, недобрая, я это, — отвечала Евгения Петровна и, обняв Бахареву, целовала ее лицо. — И не стыдно, — говорила она, прерывая свои поцелуи. — За что, про что разорвала детскую дружбу, пропала, не отвечала на письма и теперь не рада! Ну, скажи, ведь не рада совсем? — Нет, очень рада. Как ты похорошела, Женни. — Помилуй, двое детей, какое уж похорошеть! Ну, а ты? — А я, вот как видишь. — Одна все? — Нет, с людьми, — отвечала Лиза, слегка улыбнувшись. — Замуж нейдешь. — Никто не берет. — За капризы? — Верно, так. Чаю, Женни, хочешь? — Давай, будем пить. — Вот прекрасно-то! — раздался из-за двери голос, который несколько удивил Лизу. — Можно взойти? — спросил тот же голос. — Это Розанов, — идите, идите! — крикнула Женни. На пороге показался Розанов и с ним дама под густым черным вуалем. Лиза взглянула на этот сюрприз, насупив бровки. Дама откинул а вуаль и, улыбнувшись, сказала: — Здравствуйте, Лиза. — Полинька! Вот гостиный день у меня неожиданно. — А вы отшельницей живете, скрываетесь. Мы с Женни сейчас же отыскали друг друга, а вы!.. Целые годы в одном городе, и не дать о себе ни слуху ни духу. Делают так добрые люди? — Господа! не браните меня, пожалуйста: я ведь одичала, отвыкла от вас. Садитесь лучше, дайте мне посмотреть на вас. Ну, что ты теперь, Полина? — Я? — Бабушка, мой друг, бабушка-повитушка. Выходи замуж, принимать буду. — Боже мой! что это тебя кинуло? — А что? — я очень довольна. — А ты, Женни? — Мать двух детей. — Чиновница? — Да. — И счастлива? — Да, и муж не бьет, как ты когда-то предсказывала. — Значит, счастлива? — Значит, счастлива. Кто-то постучал в двери. — Войдите, — произнесла Лиза, и на пороге показался высокий, стройный Райнер. Он возмужал и даже немножко не по летам постарел. Розанов с Райнером встретились горячо, по-приятельски. — Здравствуйте, шпион! — произнес Розанов при его появлении. Райнер весело улыбнулся в ответ, и они поцеловались. В зале общество сидело нахмурившись: все по-вчерашнему еще было в беспорядке, окна плакали, затопленная печка гасла и забивала дымом. Белоярцев молча прохаживался по зале и, останавливаясь у окна, делал нетерпеливые движения при виде стоящих у подъезда двух дрожек. — Бахарева наша уезжает куда-то, — сказала, входя в залу, Бертольди. — Куда это? — буркнул Белоярцев. — С своими друзьями. — И отлично делает. Евгения Петровна упросила Лизу погостить у нее два-три дня, пока дом немножко отогреется и все приведется в порядок. Лиза сдалась на общую просьбу и уезжала. — А сегодняшнее заседание? — крикнула Бертольди проходившей через переднюю Лизе. — Я не буду. — Какое это у вас заседание? — спросил ее Розанов на лестнице. — Э, вздор, — отвечала с неудовольствием Лиза. У Вязмитиновых в Измайловском полку была прехорошенькая квартира. Она была не очень велика, всего состояла из шести комнат, но расположение этих комнат было обдумано с большим соображением и давало возможность расположиться необыкновенно удобно. Кроме очень изящной гостиной, зальца и совершенно уединенного кабинета Николая Степановича, влево от гостиной шла спальня Евгении Петровны, переделенная зеленой шелковой драпировкой, за которой стояла ее кровать, и тут же в стене была дверь в маленькую закрытую нишь, где стояла белая каменная ванна. Затем были еще две комнаты для стола и для детей, и, наконец, не в счет покоев, шли девичья с черного входа и передняя с парадной лестницы. У Вязмитиновых уже все было приведено в порядок, все глядело тепло и приятно. — Рай у тебя, моя умница, — говорила, раздевшись в детской, няня. — Действительно хорошо, — подтвердила Лиза. Вязмитинов, возвратись к обеду домой, был очень рад, застав у себя неожиданную гостью. Вечером приехал Розанов, и они посидели, вспоминая многое из своего прошлого. Лиза только тщательно уклонялась от пытливых вопросов Николая Степановича о ее настоящем житье. Они взаимно произвели друг на друга неприятное впечатление. Лиза сказала о Вязмитинове, что он стал неисправимым чиновником, а он отозвался о ней жене как о какой-то беспардонной либералке, которая непременно хочет переделать весь свет на какой-то свой особенный лад, о котором и сама она едва ли имеет какое-нибудь определенное понятие. На ночь Евгения Петровна уложила Лизу на диване за драпри в своей спальне и несколько раз пыталась добиться у нее откровенного мнения о том, что она думает с собой сделать, живя таким странным и непонятным для нее образом. — Мой друг, оставь меня самой себе, — тихо, но решительно отвечала ей Лиза. На другой день Розанов привез к вечеру Райнера. Вязмитинову это очень не понравилось. — Ведь ты же с ним был знаком, — убеждал его доктор. — Да мало ли с кем я был знаком, — отвечал Вязмитинов. — Чудно, брат, как ты так в генералы и лезешь. — Да, Николая Степановича трудно иногда становится узнавать, — произнесла, краснея, Женни, при которой происходил этот разговор. — Ему как будто мешают теперь люди, которых он прежде любил и хвалил. Вязмитинов замолчал и был очень вежлив и внимателен к Райнеру. — Тебе, кажется, нравится Райнер? — спросила Лизу, укладываясь в постель, Женни. — Да, он лучше всех, кого я до сих пор знала, — отвечала спокойно Лиза и тотчас же добавила: — чудо как хорошо спать у тебя на этом диване. Бахарева прогостила у подруги четверо суток и стала собираться в — Я здесь на лестнице две комнатки нашла, — говорила она со слезами. — Пятнадцать рублей на месяц всего. Отлично нам с тобою будет: кухмистер есть на дворе, по восьми рублей берет, стол, говорит, у меня всегда свежий. Останься, будь умница, утешь ты хоть раз меня, старуху. Лиза сердилась. — Матушка, Женюшка! умоли ж хоть ты ее, неумолимую, — приставала, рыдая, старушка. Ничто не помогло: Лиза уехала. Прошло полгода. Зима кончилась, и начиналась гнилая петербургская весна. В положении наших знакомых произошло несколько незначительных перемен. Николай Степанович Вязмитинов получил еще одно повышение по службе и орден, который его директор привез ему сюрпризом во время его домашнего обеда. Николай Степанович, увидя на себе орден, растерялся, заплакал… Вязмитинов шел в гору. У него была толпа завистников, и ему предсказывали чины, кресты, деньги и блестящую карьеру. Вся эта перемена имела на бывшего уездного педагога свое влияние. Он много и усердно трудился и не задирал еще носа; не говорил ни «как-с?», ни «что-с», но уже видимо солиднел и не желал якшаться с невинными людьми, величавшими себя в эту пору громким именем Ему предложили очень хорошее место начальника одного учебного заведения. Николай Степанович отказался, объявив, что «при его образе мыслей с теперешними молодыми людьми делать нечего». — Этот характерный отзыв дал Вязмитинову имя светского человека с «либерально-консервативным направлением», а вскоре затем и место, а с ним и дружеское расположение одного директора департамента — консервативного либерала и генерала Горностаева, некогда сотрудника-корреспондента заграничных русских публицистов, а ныне кстати и некстати повторяющего: «des r#233;formes toujours, des outopies jamais».[72] Вместе с этим Николай Степанович попал через Горностаева в члены нескольких ученых обществ и вошел в кружок чиновной аристократии с либерально-консервативным направлением, занимавшей в это время места в департаментской иерархии. Новому положению, новым стремлениям и симпатиям Николая Степановича только немножко не совсем отвечала его жена. Все консервативные либералы разных ведомств, сошедшиеся с Николаем Степановичем, были очень внимательны и к Женни. Кроткая, простодушная и красивая Евгения Петровна производила на них самое выгодное впечатление, но сама она оставалась равнодушною к новым знакомым мужа, не сближалась ни с ними, ни с их женами и скоро успела прослыть нелюдимкою и даже дурочкой. Женни же, привыкшая к тишине и безмятежности своей уездной жизни, просто тяготилась новыми знакомствами в той же мере, в какой она дорожила юношеской дружбой Лизы и расположенностью своих старых знакомых. К тому же ее не занимали вопросы, интересовавшие ее мужа и кружок его новых знакомых. Вязмитинову это было очень неприятно. Сначала он жаловался жене на ее нелюдимство, вредное для его отношений, потом стал надеяться, что это пройдет, старался втянуть жену в новые интересы и с этою целью записал ее в члены комитета грамотности и общества для вспомоществования бедным. Но Женни в комитете грамотности заскучала о детях и уехала, не дождавшись конца заседания, а о благотворительном обществе, в которое ее записали членом, отозвалась, что она там сконфузится и скажет глупость. Вязмитинов отказался от усилий дать жене видное положение и продолжал уравнивать себе дорогу. Только изредка он покашивался на Женни за ее внимание к Розанову, Лизе, Полиньке и Райнеру, тогда как он не мог от нее добиться такого же или даже хотя бы меньшего внимания ко многим из своих новых знакомых. Впрочем, они жили довольно дружно и согласно, Женни ни в чем не изменилась, ни в нраве, ни в привычках. Сделавшись матерью, она только еще более полюбила свой домашний угол и расставалась с ним лишь в крайней необходимости, и то весьма неохотно. Мужу она ни в чем не противоречила, но если бы всмотреться в жизнь Евгении Петровны внимательно, то можно бы заметить, что Николай Степанович в глазах своей жены не вырастает, а малится. Между различными посетителями дома Вязмитиновых исключительными гостями Евгении Петровны были только ее прежние знакомые: Розанов, Лиза, Полинька Калистратова и Райнер. Если эти лица заходили к Евгении Петровне в такое время, когда мужа ее не было дома и не случалось никого посторонних, то они обыкновенно проходили к ней через драпированную спальню в ее розовую чайную, и здесь заводились долгие задушевные беседы, напоминавшие былую простоту дома Гловацких. Обыкновенно эти гости набегали к Женни около одиннадцати или двенадцати часов и частехонько засиживались до звонка, возвещавшего в четыре часа возвращение Вязмитинова к обеду. Случалось, что Николай Степанович, входя в свою квартиру, в передней как раз сталкивался с уходящими приятелями своей жены и каждый раз после этого дулся. Как многие люди, старающиеся изолировать себя от прежних знакомств, Николай Степанович раздражался, видя, что прежние знакомые понимают его и начинают сами от него удаляться и избегать с ним натянутых отношений. Вязмитинов не требовал, чтобы жена его не принимала в его отсутствие своих провинциальных друзей, но каждый раз, встретясь с кем-нибудь из них или со всеми вместе в передней, надувался на несколько дней на жену и тщательно хранил многознаменательное молчание. Иногда он заходил несколько далее и, наскучив молчанием, начинал за обедом разговор с того: — А что, если бы вас спросили, как относится madame Калистратова к Розанову? Что бы вы на это ответили? — Никто меня об этом не спросит, — обыкновенно очень спокойно отвечала в таких случаях Женни, подавая мужу тарелку, и тотчас же мягко переводила разговор на другую тему. Или другой раз Николай Степанович начинал речь с вопроса о том, как записан Полинькин ребенок? — Почем мне знать это, — отвечала Женни. — А, однако, странно ее положение, — замечал Вязмитинов. Женни конфузилась. Не менее оскорбительные и неприятные запросы Вязмитинов часто предлагал жене насчет Лизы и Райнера, но, впрочем, всех их даже сам иногда приглашал к себе на ужин или чашку чаю. В отношении к Розанову он держался иной, не то более искренней, не то более осторожной политики. Розанов ему служил напоминанием прошлого и, не обращая внимания на перемену, происшедшую в положении Вязмитинова, держал себя с ним с прежнею короткостью, заставлявшею Вязмитинова хотя-нехотя жить по-старому. Розанов говорил ему по-прежнему ты; когда тот начинал топорщиться, он шутя называл его «царем Берендеем», подтрунивал над привычкою его носить постоянно орден в петлице фрака и даже с некоторым цинизмом отзывался о достоинствах консервативного либерализма. Но Вязмитинов все это сносил и не мог ни отбиться от Розанова, ни поставить его к себе в более почтительные отношения. Старуха Абрамовна водворилась в доме Вязмитиновых вследствие несколько ошибочного расчета и жила здесь, выдерживая «карахтер». Погостив с Лизою у Женни во время приведения в порядок общественного — Ну, когда так хочешь жить, так я тебе не слуга. Старушка рассчитывала запугать Лизу и очень грустно ошиблась. Лиза спокойно отказалась от ее услуг и даже похвалила ее за это намерение. — И что ж такое! И бог с тобою совсем: я и останусь. Авось без куска хлеба не пропаду. Найдутся добрые люди, хоть из куска хлеба возьмут еще. На старости лет хоть болонок на двор выпущать гожусь. Лиза не упрашивала, но предложила старухе на особое житье денег, от которых та с гордостью отказалась и осталась у Женни. Здесь она взялась вводить в детской патриархальные порядки и с болезненным нетерпением выжидала, когда Лиза придет и сознается, что ей без нее плохо. Время шло; Лиза изредка навещала Вязмитинову, но речи о том, что ей плохо без Абрамовны, никогда не заходило. Абрамовна с своей стороны выдерживала характер. С каждым приходом Лизы она в ее присутствии удвоивала свои заботы о детях Вязмитиновой и вертелась с младшим около чайного стола, за которым обыкновенно шли беседы. Только когда Лиза поднималась идти домой, старуха исчезала из комнаты и выползала в переднюю боковой дверью. Кропочась на прислугу, она с серьезной физиономией снимала с вешалки теплое пальто Лизы и, одевая ее, ворчала: — Хоть бы вешалку-то, сударыня, приказала прикрепить своим фрелинам. Полинька Калистратова жила в небольшой уютной квартирке у Египетского моста. Жилье ее состояло из двух удобных и хорошо меблированных комнат, кухни и передней. С нею жила опрятная кухарка немка и то маленькое, повитое существо, которое, по мнению Вязмитинова, ставило Полиньку Калистратову в весьма фальшивое положение. Полинька сама любила это существо со всею материнской горячностью, но еще не привыкла, когда Лиза или Женни осведомлялись у нее о ребенке. Одной Абрамовне, когда той случалось навестить Полиньку, она показывала ребенка с восторгом. Старушка ласкала дитя, ласкала мать и утешала их, говоря: — Живите, други, живите. А-их-ма-хма, что делать-то! Бог грешников прощает. Розанов был у Полиньки каждый день, и привязанность его к ней нимало не уменьшалась. Напротив, где бы он ни был, при первом удобном случае рвался сюда и отдыхал от всех трудов и неприятностей в уютной квартирке у Египетского моста. Взглянем на житье граждан. В Где только миряне интересовались В Протянув первый месяц, Белоярцев свел счет произведенным в этот месяц издержкам и объявил, что он прочитает отчет за прошедший месяц в день первой декады второго. Дни декад, учрежденные гражданами Пустынная зала, приведенная относительно в лучший порядок посредством сбора сюда всей мебели из целого дома, оживилась шумными спорами граждан. Женщины, сидя около круглого чайного стола, говорили о труде; мужчины говорили о женщинах, в углу залы стоял Белоярцев, окруженный пятью или шестью человеками. Перед ним стояла госпожа Мечникова, держа под руку свою шестнадцатилетнюю сестру. — Прекрасно-с, прекрасно, — говорил Белоярцев молоденькой девушке, — даже и таким образом я могу доказать вам, что никто не имеет права продать или купить землю. Пусть будет по-вашему, но почитайте-ка внимательнее, и вы увидите, что там сказано: «наследите землю», а не «продайте землю» или не «купите землю». — Да, это точно там сказано так, — отвечала очень мило и смело девочка. — Вот видите! — Да, только позвольте, тогда ведь, когда было это сказано, не у кого было ее покупать, — вмешалась сама Мечникова. — А это совсем другое дело, — отвечал Белоярцев. — Нет, как же, это необходимо надо разобрать, — вставила Бертольди. — Ах, это совсем не о том речь, — отвечал нетерпеливо Белоярцев. — Ну, а если у меня, например, есть наследственная земля? — спросила Мечникова. — Так это не в том же смысле совсем сказано. — Стало быть, если я получу по наследству тысячу десятин, то я имею право одна наследовать эту землю? — осведомилась Бертольди. — Ничего вы не получите по наследству, — отшутился Белоярцев. — Нет, это непременно надо разобрать, — отвечала Бертольди. В девять часов убрали самовар, и Белоярцев, попросив гостей к столу, развернул мелко исписанный лист, бумаги, откашлянулся и начал читать: — «Отчет свободной русской ассоциации, основанной на началах полного равенства, за первые три декады ее существования. Ассоциация наша, основанная в самых ограниченных размерах, для того чтобы избежать всяких опасностей, возможных при новизне дела и преследовании его полицией, в течение трех декад, или одного христианского месяца своего существования, имела, милостивые государи, следующие расходы». Начинались самые подробные исчисления всех расходов на житье в течение прошлого месяца. По окончании исчисления расходов Белоярцев продолжал: «Таким образом, милостивые государи, вы можете видеть, что на покрытие всех решительно нужд семи наличных членов ассоциации, получавших в — И освещение в этом же числе? — спросил кто-то из гостей. — Освещение? Нет, освещения нет в этом счете. В течение первой декады опыт показал, что общественное освещение неудобно. Некоторые из членов ассоциации желали заниматься в своих комнатах; некоторые исключительно занимались по ночам, и потому было составлено экстренное заседание, на котором положено иметь общественное освещение только для прислуги. — А в общественных комнатах? — До сих пор у нас было приготовленное сначала освещение для этой комнаты. — Ну это, однако, надо обсудить, — заметила Бертольди. — Так вот, господа, — начал Белоярцев, — вы сами видите на опыте несомненные выгоды ассоциации. Ясное дело, что, издержав в месяц только по двадцати пяти рублей, каждый из нас может сделать невозможные для него в прежнее время сбережения и ассоциация может дозволить себе на будущее время несравненно большие удобства в жизни и даже удовольствия. — Мен, но нужно же капитализировать сначала эти сбережения, — заметил, гнуся и раскачиваясь, Кусицын, проживающий у Райнера на «ласковом хлебе». — Они и будут капитализироваться. На мою долю падает двадцать пять рублей с копейками, вот я их и представляю в кассу ассоциации. Белоярцев вынул из кармана двадцатипятирублевую ассигнацию с мелкою серебряною монетою и положил их на стол перед Прорвичем, избранным в кассиры ассоциации. Прорвич сделал то же, положив свои деньги к деньгам Белоярцева. Лиза приподнялась, посмотрела серебряную монету, положенную Белоярцевым вместе с ассигнациею, и вышла в свою комнату. Через минуту она воротилась с двадцатипятирублевым билетом и серебряной монетой, которые положила к деньгам Прорвича и Белоярцева. Во время склада этих денег общество хранило молчание. Когда Лиза положила деньги и села на свое место, Белоярцев постоял несколько минут и, обратясь к Ступиной, которая, краснея, шептала что-то Бертольди, спросил вполголоса: — Что вы хотите сказать, Анна Львовна? Ступина еще более покраснела и, смотря на свою мантилию, с принужденной улыбкой выговорила: — У меня нет денег; я не могла ничего заработать. — Что ж такое, — снисходительно отвечал Белоярцев. — Ассоциация может вам кредитовать. — В этом-то и сила ассоциации, — заметила Бертольди. — Это вас не должно стеснять. — Как же не должно, — еще более конфузясь, проронила Ступина, чувствуя, что на нее все смотрят. — Вот, madame Каверина имела заработок, — рассуждал Белоярцев, — но она имела непредвиденные расходы по случаю болезни своего ребенка, и ей ассоциация тоже кредитует, так же как и другим, которые еще не ориентировались в своем положении. — Мен, но я думаю, что лечение больных должно быть общею обязанностью ассоциации, — заметил опять Кусицын. — Да-с, это так; но пока все это еще не совсем конституировалось, — отвечал Белоярцев, — это несколько трудно. — Мен, что ж тут трудного: внести на общий счет, и только. — Да, это будет, это все будет со временем. — Об этом, однако, надо рассудить, — вставила Бертольди. — Да, конечно: можно будет ангажировать доктора. — Розанов охотно согласится лечить без всякой платы, — заметила Лиза, глядя сквозь свои пальцы на свечу. — Ну, видите… Розанов… Это не так удобно, — отвечал Белоярцев. — Отчего ж это неудобно? — Мы можем найти другого врача. Наконец, из сбережений… Да вот и Сулима не откажется. — Я очень рад, — отвечал Сулима. — Да, а то Розанов, конечно, человек сведущий, но… Неудобно как-то. Полицейский врач, — пояснил Белоярцев, обращаясь ко всему обществу. — У вас все неудобно, — тихо произнесла Лиза. — Да, наконец, это все, Лизавета Егоровна, может устроиться и без одолжений. Начало хорошо, и будем тем пока довольны. Белоярцев сложил свой отчет и встал с своего места. — Мм… ну, а что же вторая половина отчета? — осведомился, не оставляя стула, Кусицын. — Отчет кончен. — Мм… а где же доходы ассоциации? — Какие же еще доходы? — Ну, прибыль от труда? — Да, это самое интересное, — отозвался Красин. — Какая же, господа, прибыль? Теперь еще нет сбережений. — Мм… ну, а что же в кассу поступило? — Да вот, семьдесят пять рублей поступает в возврат. — Мен, ну, а остатки от вашего заработка? — Как от моего заработка! — Ну да, от заработка. Вы сколько заработали в течение этого месяца? — Я? — Мм… ну да, вы. — Я… я, право, не считал. — Ну как же. Это надо считать. — Позвольте, для чего же это считать? — Мм… ну для того, чтобы знать, что поступает в общую кассу прибылью. Белоярцев затруднялся. — Позвольте, господа, — начал он, — я думаю, что никому из нас нет дела до того, как кто поступит с своими собственными деньгами. Позвольте, вы, если я понимаю, не того мнения о нашей ассоциации. Мы только складываемся, чтобы жить дешевле и удобнее, а не преследуем других идей. — Мен! Ну так это значит, все пустое дело стало. — Я думал, что весь заработок складывается вместе и из него общий расход: вот это дело, достойное внимания. — Нет, совсем не то… — Мен, — ну да: это значит, у вас общие комнаты с общим столом. — Нет, опять не то-с. — Нет, именно то. — Господа! — сказал, поднимаясь, молчавший до сих пор Райнер. — При первой мысли об устройстве этой общины, в обсуждении которого мне позволено было участвовать, я имел честь много раз заявлять, что община эта будет иметь значение тогда, если в ней станут трудиться Все молчали. — Нет, это только говорилось, — произнес Белоярцев. — Ну, по крайней мере я пока понимал это так и искал чести принадлежать только к такому союзу, где бы избытки средств, данных мне природою и случайностями воспитания, могли быть разделены со всеми по праву, которое я признаю за обществом, но о таком союзе, каким он выходит, судя по последним словам господина Белоярцева, я такого же мнения, как и господин Кусицын. — Мен, ну конечио: это комнаты с мебелью и общим столом. — И только, — подтвердил, садясь, Райнер. Женщины — Господа! — начал он весьма тихо. — Всякое дело сначала должно вести полегоньку. Я очень хорошо понимаю, к совершению чего призвана наша ассоциация, и надеюсь, что при дружных усилиях мы достигнем своей цели, но пока не будьте к нам строги, дайте нам осмотреться; дайте нам, как говорят, на голове поправить. — Да, об этом надо рассудить, это нельзя так оставить, — возгласила Бертольди. Заседание считалось конченным. Райнер и несколько других встали и начали ходить по смежной комнате. Через полчаса — Мен, Райнер, вы останетесь здесь? — спросил, вступая из передней в залу, Кусицын. — Да, я останусь, — отвечал Райнер. — Мен ну так дайте же мне денег на извозчика. Райнер покопался в кармане и сказал: — Со мною нет денег. — Ну, а как же завтра на обед? Вы займите у кого-нибудь. Райнер взял у Прорвича три рубля и отдал их Кусицыну. — Гм! а туда же о труде для общей пользы толкует, — произнес, туша лишние свечи, Белоярцев. — Тс, полноте, — остановил его, покраснев до ушей, Райнер. Белоярцев уложил Райнера в своей комнате и долго толковал с ним, стараясь всячески держаться перед Райнером покорным учеником, который послушен во всем, но только имеет опыт, обязывающий его принимать теоретические уроки, соображая их с особенными условиями, в которых учитель не компетентен. Загасив часа в три свечу и завернувшись в одеяло, Белоярцев думал: «Это, значит, под весь заработок подходит. Ах ты черт вас возьми! Вот если бы теперь вмешалась в это полиция да разогнала нас! Милое бы дело было. Не знал бы, кажется, которому святителю молиться и которым чудотворцам обещаться». Со страхом, как мореходец ждет девятого вала, ждал Белоярцев девятой декады, в которую должно было происходить третье общее собрание граждан. Трепка, вынесенная им в первом общем собрании, его еще не совсем пришибла. Он скоро оправился, просил Райнера не обращать внимания на то, что с начала дело идет не совсем на полных социальных началах, и все-таки помогать ему словом и содействием. Потом обошел других с тою же просьбою; со всеми ласково поговорил и успокоился. Преданный всякому общественному делу, Райнер хотел верить Белоярцеву и нимало не сердился на то, что тот оттер его от Ничего этого Райнер не помнил, когда дело касалось до дела. Как Алексей Сергеевич Богатырев отыскивал родственников, так он ползком, на дне морском, где только мог, добывал работу для гражданок — Ведь все равно труд, — говорил ей Райнер. — Нет-с, это еще нужно обсудить, — отвечала Бертольди. — Заготовление предметов роскоши я не признаю трудом, достойным развитого работника. Делать букли, перчатки или кружева, по-моему, значит поощрять человеческую пошлость. — Но ведь вы говорили, что папиросы потребность. — Да, но не первая потребность. — Ну, я не знаю, — отвечал Райнер, опять ломая голову, какую бы работу приноровить этому гражданскому экземпляру. — Посоветуйте ей давать танцевальные уроки, — сказал шутя Розанов, у которого Райнер при встрече просил, нельзя ли достать Бертольди каких-нибудь занятий. Райнер при своем взгляде на труд и это принял серьезно. — Вот, mademoisеlle Бертольди, и для вас нашлось занятие, — сказал он, усаживаясь к чайному столу, за которым сидело общество. — Что такое? — пискнула Бертольди. — Не хотите ли давать уроки танцев? — Что тако-ое? — Танцевать учить не хотите ли? — повторил Райнер и не мог понять, отчего это не только Белоярцев и Прорвич, но все дамы и случившийся здесь Красин и даже Лиза так и покатились от смеха, глядя на кругленькую фигурку Бертольди. Райнер несколько смешался и, глядя на всех, не понимал, что случилось, достойное такого смеха. По его понятиям о труде, он с совершенным спокойствием передал бы ни к чему не способной Бертольди предложение даже прыгать в обруч в манеже или показывать фокусы, или, наконец, приготовлять блестящую ваксу, так как она когда-то, по ее собственным словам, «работала над химией». — Танцевальные уроки, — объяснял он, — обещался для вас найти Розанов. — А, так это он! О, этот Розанов всесовершеннейший подлец, — воскликнула Бертольди, раздражаемая нескончаемым смехом граждан. Райнер, круглый невежда в женской красоте, все-таки не понимал, что дурного или смешного было в переданном им предложении Розанова, но, однако, решился вперед оставить Бертольди в покое и прекратил неудачные поиски удобных для нее занятий. Впрочем, кроме Кавериной, все прочие женщины работали плохо. Каверина зарабатывала более всех. Лиза влегла в работу, как горячая лошадь в потный хомут, но работа у ней не спорилась и требовала поправок; другие работали еще безуспешнее. Райнер помогал каждой, насколько был в силах, и это не могло не отозваться на его собственных занятиях, в которых начали замечаться сильные упущения. К концу месяца Райнеру отказали за неглижировку от нескольких уроков. Он перенес это весьма спокойно и продолжал еще усерднее помогать в работах женщинам Таким образом, не допущенный в действительные члены союза, он на самом деле был главным и притом совершенно бескорыстным его работником. Белоярцев очень радовался такому обороту дел и оказывал Райнеру все видимые знаки внимания. Белоярцев, впрочем, никогда никого не осаживал в глаза и никому не отказывал в знаках своего благорасположения. У него была другая метода для расчета с людьми, которые ему не нравились или которых почему-нибудь просто ему нужно было спрятать в карман. Он, например, не тронул Кусицына, залившего ему сала за шкуру в заседании третьей декады, и не выругал его перед своими после его отъезда, а так, спустя денька два, начал при каждом удобном случае представлять его филантропию в жалко смешном виде. И уж при этом не позабыто было ничто, ни его лисья мордочка, ни его мычащий говор, ни его проживательство у Райнера, ни даже занятые, по его бесцеремонному требованию, три рубля. И все это делалось всегда так вовремя, так кстати, что никто не заподозрил бы Белоярцева в затаенной вражде к гражданину Кусицыну; всякому этот Кусицын становился жалок и смешон, и самые замечания, сделанные им Белоярцеву, обращались в укор ему же самому. Так и всегда поступал Белоярцев со всеми, и, надо ему отдать честь, умел он делать подобные дела с неподражаемым артистическим мастерством. Проснется после обеда, покушает в своей комнате конфеток или орешков, наденет свой архалучек и выйдет в общую залу пошутить свои шуточки — и уж пошутит! К концу шестой декады Белоярцев был в самом игривом расположении духа. Ожидая второго общего собрания, он сделывался с некоторыми господами не только за прошлое, но устанавливал некоторых на точку вида и для будущего. «Так как, мол, вы, милочки мои, можете говорить то-то и то-то, — соображал Белоярцев, — так я сделаю, чтоб ваши слова принимались вот так-то и так-то». Вообще Белоярцеву довольно было открыть, что известный человек его видит и понимает, и этот человек тотчас же становился предметом его заботливости до тех пор, пока удавалось дискредитовать этого человека в мнении всех людей, нужных так или иначе Белоярцеву. Зато Белоярцев любил и поощрять своих сателлитов и вербовал их, особенно в последнее время, без особенной трудности. Авторитет Белоярцева в Второго общего собрания он ожидал с нетерпением. Община крепла, можно было показать заработки и поговорить о сбережениях. Чтобы оправдать свои соображения насчет близкой возможности доставлять членам союза не только одно полезное, но даже и приятное, Белоярцев один раз возвратился домой в сопровождении десяти человек, принесших за ним более двадцати вазонов разных экзотических растений, не дорогих, но весьма хорошо выбранных. Дамы без конца благодарили за этот любезный сюрприз, и Белоярцев прелюбезно устранял от себя эти благодарности. А между тем наступила шестая декада, и в восемь часов вечера начали сходиться граждане. Заседание шестой декады началось очень оживленно. Райнер приехал в — Да, говорят, говорят, — отвечал он, но только. Встретясь с этим азиатским экземпляром в Петербурге, Райнер сделался его чичероне* и привез его, между прочим, в качестве редкого посетителя в Китаец очень рад был видеть все, что имело для него какую-нибудь новизну. Важно расшаркиваясь и внимательно, с крайнею осторожностью осматриваясь во все стороны, он вступил за Райнером в — Это жрец? — спросил китаец Райнера. Райнер объяснил ему, что такое Белоярцев и женщины, которых они видят за столом. Китаец мотнул головой, Райнер стал объяснять ему порядки — Это — Что он говорит? — беспрестанно осведомлялась Бертольди. Райнер перевел ей это замечание. — Странно! Он глуп, верно, — произнесла Бертольди. — Вы ему разъясните, что это не все мы здесь, что у нас есть свои люди и в других местах. — Да, это как — Вы расскажите, что мы это разовьем, что у нас будут и удобства. Вот цветы уже у нас. — Вот этот человек сюда цветы принес, — говорил Райнер китайцу. — Да, это всё как у — Что за пошляк! — отозвалась Бертольди, допытавшись у Райнера, о чем говорит китаец. Между тем собрались граждане. Собрание было больше прежнего. Явилось несколько новых граждан и одна новая гражданка Чулкова, которая говорила, что она не намерена себе ни в чем отказывать; что она раз встретила в Летнем саду человека, который ей понравился, и прямо сказала ему: — Не хотите ли быть со мною знакомым? — Это так и следовало, — сказал ей тихонько Белоярцев. Чтение отчета за вторые три декады началось в девять часов вечера и шло довольно беспорядочно. Прихожие граждане развлекались разговорами и плохо слушали отчет Заседание кончилось довольно рано и довольно скучно. Гости стали расходиться в одиннадцатом часу, торопясь каждый уйти к своему дому. Китаец встал и захлопал глазами. — Это когда же начнется? — спросил он тихонько Райнера. — Что такое когда начнется? — Театр. — Театр! Какой театр? — Разве не будет театра? Райнер встал и потащил с собою своего азиатского друга, ожидавшего все время театрального представления. Представление началось вскоре, но без посторонних зрителей. — Сколько стоят эти цветы? — спросила Лиза Белоярцева, когда он возвратился, проводив до передней последнего гостя. — Что-то около шестнадцати рублей, Лизавета Егоровна. — Как же вы смели опять позволить себе такое самоволие! Зачем вы купили эти цветы? — Господи боже мой! сколько вы времени видите здесь эти цветы, и вдруг такой букет, — отвечал обиженным тоном Белоярцев. — Я вас спрашиваю, как вы смели их купить на общественный счет? — Да отчего же вы ничего не говорили прежде? Ведь это, Лизавета Егоровна, странно: так жить нельзя. — И так нельзя, нельзя, — отвечала запальчиво Лиза. — Mesdames! Вас не оскорбляет этот поступок? Вспомните, что это второй раз господин Белоярцев делает что хочет. — Ведь он подарил эти цветы? — вмешалась Ступина. — Вы подарили эти цветы? Ваши они, наконец, или общие? Надеюсь, общие, если вы записали их в отчет? Да? Ну, говорите же… Ах, как вы жалки, смешны и… гадки, Белоярцев, — произнесла с неописуемым презрением Лиза и, встав из-за стола, пошла к двери. — Лизавета Егоровна! — позвал Белоярцев ее обиженно. Лиза остановилась и молча оглянулась через плечо. — По крайней мере мы с вами после этого говорить не можем, — произнес, стараясь поправиться, Белоярцев. Лиза пошла далее, не удостоив его никаким ответом. — Это ужасно! это ужасно! — повторяли долго в зале, группируясь около Белоярцева и упоминая часто имя Лизы. — Или она, или я, — говорил Белоярцев. Решено было, что, конечно, не Белоярцев, а Лиза должна оставить Лиза узнала об этом решении в тот же вечер и объявила, что она очень рада никому не мешать пресмыкаться перед кем угодно, даже перед Белоярцевым. С Лизою поднялась и Ступина, которой все не жилось в Дней пять они ездили, отыскивая себе квартиру, но не находили того, чего им хотелось, а в это время случились два неприятные обстоятельства: Райнер простудился и заболел острым воспалением легких, и прислуга — Что вам такое? чем вам худо? — урезонивал Белоярцев кухарку и девушек. — Как не худо, помилуйте, — отвечала в один голос прислуга, — не знаем, у кого живем и кого слушаться. — Да на что вам слушаться? — Да как же хозяина не слушаться! А тут, кто тут старший? — А на что тебе старший! Ну, я вам всем старший. Надя! приказываю тебе, чтоб ты нынче пришла мне пятки почесать. — Я тебе старший, ты, смотри, слушайся, — приходи. Девушки фыркали над белоярцевскими прибаутками, но дня через два опять начинали: — Нет вы, как вам угодно, а вы извольте себе другую прислугу иметь. Надо было переменять прислугу. Лизы никогда не было дома. На вопросы, которые Белоярцев предлагал о ней другим, ему отвечали, что Лиза теперь занята, что она днюет и ночует у Райнера, но что она непременно их оставит. Обстоятельство это было для Белоярцева очень неприятно. Он начал поговаривать, что в интересах ассоциации это нужно бы прекратить; что он готов пожертвовать своим самолюбием, и проч., и проч. Ассоциация соглашалась, что лишаться такого члена, как Лиза, да еще на первых пора х, для них весьма невыгодно. — Это так, — подтвердил Белоярцев и на следующий день утром прочел всем своим следующее письмо: «Лишив себя права говорить с вами, я встретил в вас, Лизавета Егоровна, в этом отношении такое сочувствие, которое меня поставило в совершенную невозможность объясниться с вами еще раз. Вы, по-видимому, не находите в этом надобности, но я нахожу и еще раз хочу испытать, насколько возможно разъяснить возникшие между нами недоразумения. Решившись писать к вам, я вовсе не имею в виду оправдываться в ваших глазах в чем бы то ни было. В настоящую минуту, если настроение ваших мыслей еще не изменилось, если вы ничего сами себе не разъяснили, — то я считаю это делом бесполезным. Странно было бы объяснять кому-нибудь, что я вовсе не то, что обо мне думают, в то время когда, может быть, вовсе не желают никак обо мне думать. Я хочу говорить не о себе, а о вас и, устранив на время все личные счеты, буду с вами объясняться просто как член известной ассоциации с другим членом той же ассоциации. Я слышал, что вы нас покидаете. В числе прочих я считаю необходимым высказать по этому поводу мое мнение. Еще очень недавно я желал, чтобы вы нас оставили, потому что видел в вас причину всех раздоров, возникавших у нас в последнее время. Я даже высказал это мнение в полной уверенности, что вы его узнаете. Несколько позже, когда я уже успел освободиться из-под влияния того предубеждения, которое развилось у меня относительно вас, — несколько позже, положив руку на сердце, я мог уже беспристрастнее взглянуть на дело и, следовательно, быть строже и к самому себе; я пришел к тому заключению, что выказывать свои личные желания относительно другого никто из нас не вправе, тем более если эти желания клонятся к удалению одного из членов. Если двое не уживаются, то, по-видимому, справедливее всего было бы предоставить это дело суждению общего собрания, которое может по этому случаю назначить экстренное заседание и решить этот спорный вопрос на том основании: кто из двух полезнее для общества, т. е. ассоциации. Это мнение я высказал всем нашим, но тут же убедился, что эта мера, несмотря на всю свою справедливость, вовсе не так практична и легко применима, как мне казалось прежде. — Рассуждать о возможной полезности людей, не принесших еще никакой существенной пользы, действительно неловко. Бог знает, что еще мы сделаем; во всяком случае заставить наших почтенных членов рассуждать об этом, отрывать их для того только, чтобы они, проникнувшись пророческим духом, изрекли каждый, по мере сил своих, прорицания по поводу наших домашних дрязг; — желать этого, по-моему, очень безрассудно. — Таким образом сам я разрушил мною самим созданные предположения и планы и пришел к тому заключению, что время и одно только время сделает все, что нужно, и притом гораздо лучше того, как мы думаем. Время устроит правильные отношения и покажет людей в настоящем их свете и вообще поможет многому. Все это, разумеется, может случиться только тогда, когда мы всецело решимся довериться тем истинам, которые выработаны частию людьми нашего взгляда за границею, а частию нами самими. Будем лучше руководиться тем, что выработает время, то есть самая жизнь, нежели своим личным, минутным и, следовательно, не беспристрастным мнением». Все это в переводе на разговорный русский язык может быть выражено в следующей форме: «Лизавета Егоровна! Хотя я твердо уверен, что вы против меня не правы, но для общего блага я прошу вас: Лизавета Егоровна! Попробуйте С отличным уважением имею честь быть — Это надо прочесть в экстренном заседании, — заметила по окончании письма Бертольди. — Помилуйте, на что же тут экстренное заседание, когда мы все равно все в сборе? — Да, но все-таки… — Э, вздор: одобряете вы, господа, такое письмо? Все одобрили письмо, и в первый раз, как Лиза приехала домой от больного Райнера, оно было вручено ей через Бертольди. Лиза, пробежав письмо, сказала «хорошо» и снова тотчас же уехала. — Что же значит это — Ну, разумеется, остается, — отвечала она с уверенностью. А между тем приближалась девятая декада, тот девятый вал, которого Белоярцев имел много оснований опасаться. По болезни Райнера ни у кого из женщин не было никакой работы; сам Белоярцев, находясь в тревоге, тоже ничего не сделал в этот месяц; прислуга отошла, и вновь никого нельзя было нанять. Жили с одной кухаркой, деревенской бабой Марфой, и ее мужем, маленьким мужичонком, Мартемьяном Ивановым, носившим необыкновенно огромные сапожищи, подбитые в три ряда шляпными гвоздями. Мужичонко этот состоял истопником, ставил самовары и исправлял должность лакея и швейцара. Белоярцев вовсе не составлял отчета за три последние декады. Нечего было составлять; все шло в дефицит. Он ухищрялся выдумать что-нибудь такое, чему бы дать значение вопроса, не терпящего ни малейшего отлагательства, и замять речь об отчете. Вопрос о прислуге помог ему. Белоярцев решил предложить, чтобы дать более места равенству, обходиться вовсе без прислуги и самим разделить между собою все домашние обязанности. — Бахарева может наливать чай, — говорил он, сделав это предложение в обыкновенном заседании и стараясь, таким образом, упрочить самую легкую обязанность за Лизою, которой он стал не в шутку бояться. — Я буду месть комнаты, накрывать на стол, а подавать блюда будет Бертольди, или нет, лучше эту обязанность взять Прорвичу. Бертольди нет нужды часто ходить из дому — она пусть возьмет на себя отпирать двери. — Я согласна, — отвечала Бертольди, — только не ночью; я ночью крепко сплю. — Ночью Мартемьян Иванов спит в передней. — Ну, а днем я согласна. — А остальные обязанности вы, mesdames, разберите между собою. Так решено было жить без прислуги и в день общего собрания занять публику изложением выгод от этой новой меры, выработанной самой жизнью. Вечер, в который должно было происходить третье общее собрание, был темный, гадкий, туманный, какими нередко наслаждается Петербургская сторона. По дому давно все было готово к принятию гостей, но гостей никого не было. Так прошел час и другой. Белоярцев похаживал по комнате, поправлял свечи, перевертывал цветочные вазоны и опять усаживался, а гостей по-прежнему не было. — Верно, никого не будет, — проговорил он. — Да, надо обсудить, при скольких лицах мы можем составлять общее собрание, — заметила Бертольди. — Что ж тут обсуждать: общее собрание наличных членов, да вот и все… — Стало быть, мы сейчас можем открыть общее собрание. — Конечно, можем. — Господа! по местам; интересная вещь: вопрос о прислуге. Бахарева, кажется, еще не знакома с этим вопросом. Лиза, по обыкновению читавшая, приподняла голову и посмотрела вопросительно на Бертольди. Белоярцев воспользовался этим движением и, остановясь против Лизы в полупочтительной, полунебрежной поpе, самым вкрадчивым, дипломатическим баском произнес: — В одном из экстренных заседаний, бывших в ваше отсутствие, мы имели рассуждение по вопросу о прислуге. Вам, Лизавета Егоровна, известно, что все попытки ввесть бывших здесь слуг в интересы ассоциации и сделать их нашими товарищами были безуспешны. Выросши в своекорыстном обществе, они не могли себе усвоить наших взглядов и настаивали на жалованье. Потом и жалованье их не удовлетворяло, им захотелось иметь — Что ж, если это нужно, я согласна, — отвечала Лиза, едва удостоивая Белоярцева во все время этого разговора ленивым и равнодушным полувзглядом. — Значит, мы, господа, можем считать этот вопрос вполне решенным. — Да, если другие на него согласны, — отвечала Лиза. — Другие все уже вотировали этот вопрос в экстренном заседании, — отвечал Белоярцев и, изменив тон в еще более ласковый, благодарил Лизу за ее внимание к его просьбе. — Я осталась потому, что это находили нужным для дела, а вовсе не для вас. Вам благодарить меня не за что, — отвечала Лиза. Прескучно и пренатянуто становилось, а вечера еще оставалось много. Белоярцев кропотался и упрекал русские натуры, неспособные ничего держаться постоянно. — Два раза пришли, и конец, и надоело, — рассказывал он, все более вдохновляясь и расходясь на русскую натуру. — Они очень умно поступают, — произнесла во время одной паузы Лиза. — Умно, Лизавета Егоровна? — Конечно. Здесь тоска, комедии и больше ничего. Белоярцев стал оправдываться. Лиза дала ему возможность наговорить бездну умных слов и потом сказала: — Вы, пожалуйста, не думайте, что я с вами примирилась. Я не уважаю людей, которые ссорятся для того, чтобы мириться, и мирятся для того, чтобы опять ссориться. Я в вас не верю и не уважаю вас. (Растерявшийся Белоярцев краснел и даже поклонился. Он, вероятно, хотел поклониться с иронией, но иронии не вышло в его неуместном поклоне.) Я думаю, что наше дело пропало в самом начале, и пропало оно потому, что между нами находитесь вы, — продолжала Лиза. — Вы своим мелким самолюбием отогнали от нас полезных и честных людей, преданных делу без всякого сравнения больше, чем вы, человек фальшивый и тщеславный. (Белоярцев пунцовел: раздувавшиеся ноздерки Лизы не обещали ему ни пощады, ни скорого роздыха.) Вы, — продолжала Лиза, — все постарались перепортить и ничему не умеете помочь. Без всякой нужды вы отделили нас от всего мира. — Этого требовала безопасность. — Полноте, пожалуйста: этого требовали ваши эгоистические виды. Вместо того чтобы привлекать людей удобствами жизни нашего союза, мы замкнулись в своем узком кружочке и обратились в шутов, над которыми начинают смеяться. Прислуга нас бросает; люди не хотят идти к нам; у нас скука, тоска, которые вам нужны для того, чтобы только все слушали здесь вас, а никого другого. Вместо чистых начал демократизма и всепрощения вы ввели самый чопорный аристократизм и нетерпимость. Вы вводите теперь равенство, заставляя нас обтирать башмаки друг другу, и сортируете людей, искавших возможности жить с нами, строже и придирчивее, чем каждый, сделавшийся губернским аристократом. Вы толкуете о беззаконности наказания, а сами отлучаете от нашего общества людей, имеющих самые обыкновенные пороки. Если бы вы были не фразер, если бы вы искали прежде всего возможности спасти людей от дурных склонностей и привычек, вы бы не так поступали. Мы бы должны принимать всякого, кто к нам просится, и действовать на его нравственность добрым примером и готовностью служить друг другу. Я полагала и все или многие так думали, что это так и будет, а вышло… вот эта комедия, разговоры, споры, заседания, трата занятых под общую поруку денег и больше ничего. — Деньги же целы; они восполняются. — Неправда. Вы читаете отчеты, в которые не включается плата за квартиру; вы не объявляете, сколько остается занятых денег. — Денег еще много. — А например? — Около девятисот рублей. — Всего около девятисот рублей! — Да, это за исключением того, что заплачено за квартиру, на обзаведение и на все, на все. — Ну, господа, мы, значит, можем себя поздравить. В три месяца мы издержали тысячу сто рублей, кроме нашего заработка; а дом у нас пуст, и о работе только разговоры идут. Можно надеяться, что еще через три месяца у нас ничего не будет. — Что ж? если вы рисуете себе все это такими черными красками и боитесь… — начал было Белоярцев, но Лиза остановила его словами, что она ничего не боится и остается верною своему слову, но уже ничего не ожидает ни от кого, кроме времени. — А наши личные отношения с вами, monsieur Белоярцев, — добавила она, — пусть останутся прежние: нам с вами говорить не о чем. Райнер очень медленно оправлялся после своей тяжкой и опасной болезни. Во все это время Лиза не оставляла его: она именно у него дневала и ночевала. Ее должность в чайной — За что же в полицию? — спросила Лиза. — Да как же, матушка барышня. Я уж не знаю, что мне с этими архаровцами и делать. Слов моих они не слушают, драться с ними у меня силушки нет, а они всё тащат, всё тащат: кто что зацепит, то и тащит. Придут будто навестить, чаи им ставь да в лавке колбасы на книжечку бери, а оглянешься — кто-нибудь какую вещь зацепил и тащит. Стану останавливать, мы, говорят, его спрашивали. А его что спрашивать! Он все равно что подаруй бесштанный. Как дитя малое, все у него бери. Лиза осведомилась, где же товарищи Райнера? — Да вот их, все разбежались. Как вороны, почуяли, что корму нет больше, и разбежались все. Теперь, докладываю вам, который только наскочит, цапнет что ему надо и мчит. — Кто ж его лечит? — осведомилась опять Лиза. — Да кто лечит? Сулима наш прописывает. Вот сейчас перед вашим приходом чуть с ним не подралась: рицепт прописал, да смотрю, свои осматки с ног скидает, а его новые сапожки надевает. Вам, говорит, пока вы больны, выходить некуда. А он молчит. Ну что же это такое: последние сапожонки, и то у живого еще с ног волокут! Ведь это ж аспиды, а не люди. Лиза взяла извозчика и поехала к Евгении Петровне. Оттуда тотчас же послала за Розановым. Через час Розанов вместе с Лобачевским были у Райнера, назначили ему лечение и послали за лекарством на розановских же лошадях. Лиза возвратилась к больному от Евгении Петровны с бельем, вареньем, лимонами и деньгами. Она застала еще у него Розанова и Лобачевского. — Что? — спросила она шепотом Розанова. — Ничего пока, болезнь трудная, но отчаиваться не следует. — А вы, доктор, какого мнения? — отнеслась она к Лобачевскому. — Наблюдайте, чтоб не было ветру, но чтоб воздух был чист и чтоб не шумели, не тревожили больного. — Вы заезжайте часам к десяти, а я буду перед утром, — добавил он, обратясь к Розанову, и вышел, никому не поклонившись. Это было в начале вечера. Лиза зажгла свечу, надела на нее лежавший на камине темненький бумажный абажурчик и, усевшись в уголке, развернула какую-то книгу. Она плохо читала. Ее занимала судьба Райнера и вопрос, что он делает и что сделает? А тут эти странные люди! «Что же это такое за подбор странный, — думала Лиза. — Там везде было черт знает что такое, а это уж совсем из рук вон. Неужто этому нахальству нет никакой меры, и неужто все это делается во имя принципа?» Часов в десять к больному заехал Розанов, посмотрел, попробовал пульс и сказал: — Ничего нового. В четвертом часу ночи заехал Лобачевский, переменил лекарство и ничего не сказал. Перед утром Лиза задремала в кресле и, проспав около часа, встрепенулась и опять начала давать больному лекарство. В десять часов Райнера навестили Розанов и Лобачевский. — Слава богу, ему лучше, — сказал Лизе Розанов. — Наблюдайте только, Лизавета Егоровна, чтобы он не говорил и чтобы его ничем не беспокоили. Лучше всего, — добавил он, — чтобы к нему не пускали посетителей. Доктора обещались заехать вечером. В два часа Лиза слышала, как Афимья выпроваживала лекаря Сулиму. — Тут уж настоящие лекаря были, — говорила она ему. — Поди ты, дура, прочь, — говорил Сулима. — Ну, дура не дура, а вас пускать не приказано, и ходить вам сюда нечего, — отвечала раздраженная баба. Сулима чертокнул ее, хлопнул дверью и ушел. Около полудня, когда Афимья пошла в аптеку за новым лекарством, в комнату Райнера явились Котырло и Кусицын. — Ну что, каково вам, Райнер? — громким и веселым голосом крикнул Катырло. Лиза остановила его, но было уже поздно: больной проснулся, открыл на несколько секунд глаза и завел их снова. — Лучше ему? — несколько тише спросил Лизу Катырло. — Не знаю: ему очень нужен покой, — отвечала Лиза, кладя конец разговору. — Ну, я пойду, Кусицын. Мы себе наняли очень хорошенькую квартиру, — счел он нужным объяснить Лизе, которую встречал на общих собраниях в — У него, мне кажется, нет и денег, — прошептал Кусицын. Лиза кивнула утвердительно головою. Кусицын подошел к столику, взял Райнерово портмоне и пересмотрел деньги. Там были три рублевые билета и очень немного мелочи. — Это что! это еще что такое! — раздался громкий голос Афимьи в узеньком коридорчике, как раз за спальнею Райнера. — Положьте, вам говорю, положьте! (Слышно было, что Афимья у кого-то что-то вырывает.) Лиза встала и поспешно вышла в залу. В дверях, у входа в узенький коридорчик, ей представилась фигура Афимьи, которая с яростью вырывала у кого-то, стоящего в самом коридоре, серый Райнеров халат на белых мерлушках. При появлении Лизы бедная женщина сделала отчаянное усилие, и халат упал к ее ногам. — Халат последний уже волокут, — воскликнула она, показывая Лизе свои трофеи. — Ах вы, глотики проклятые, нет на вас пропасти! — Кто же это? — осведомилась Лиза. — Да вот же все эти, что опивали да объедали его, а теперь тащат, кто за что схватится. Ну, вот видите, не правду ж я говорила: последний халат — вот он, — один только и есть, ему самому, станет обмогаться, не во что будет одеться, а этот глотик уж и тащит без меня. — «Он, говорит, сам обещал», перекривляла Афимья. Да кто вам, нищебродам, не пообещает! Выпросите. — А вот он обещал, а я не даю: вот тебе и весь сказ. Шум, произведенный Афимьею и Котырло при их сражении за халат, разбудил больного, и он тревожно спросил о причине этого шума. Кусицын, мыча и расхаживая по комнате, рассказал ему, что это и за что происходит. Райнер сделал нетерпеливо-раздражительное движение и попросил Кусицына кликнуть к нему Афимью. — Отдавайте; зачем вы отнимаете, Афимья! — А как же: так и давать им все? — Ах, пусть их! — болезненно произнес Райнер. Афимья расставила руки и пошла, бормоча: «Ну что ж, пусть тащат! Видно, надо бросить все: волоки, ребята, кто во что горазд». Кусицын продолжал ходить по комнате и, остановясь перед столиком у Райнерова изголовья, произнес: — Гм, у вас, Райнер, тут три рубля: я вам рубль оставлю, а два мне нужны перевезтись на квартиру. Райнер качнул головою в знак согласия и закрыл веки. Кусицын вынул из его портмоне два рубля, спокойно положил их в свой жилетный карман и еще спокойнее вышел. Лиза, наблюдавшая всю эту сцену, остолбенела. Месяцев за семь до описываемой нами поры, когда еще в Петербурге было тепло и белые ночи, утомляя глаза своим неприятным полусветом, сокращали расходы на освещение бедных лачуг, чердаков и подземельев, в довольно просторной, но до крайности неопрятной и невеселой квартире происходила довольно занимательная сцена. Квартира, о которой идет речь, была в четвертом этаже огромного неопрятного дома в Офицерской улице. Подниматься в нее нужно было по черной, плитяной лестнице, всегда залитой брызгами зловонных помой и местами закопченной теплящимися здесь по зимним вечерам ночниками. Со входа в квартиру была довольно большая и совершенно пустая передняя с тремя дверями. Одна из этих дверей, налево от входа, вела в довольно просторную кухню; другая, прямо против входа, — в длинную узенькую комнатку с одним окном и камином, а третья, направо, против кухонной двери, — в зал, за которым в стороне была еще одна, совершенно изолированная, спокойная комната с двумя окнами. Все убранство первой, узенькой комнаты состояло из мягкого пружинного дивана, обитого некогда голубою материею, двух плохеньких стульев и ломберного стола, на котором были разложены разные письменные принадлежности. В зале было еще пустее. Кроме шести плетеных стульев и круглого обеденного стола, здесь не было ровно ничего. Задняя комната служила спальнею. Меблировка ее тоже не отличалась ни роскошью, ни вкусом, ни особенным удобством, но все-таки эта комната была много полнее прочих. Здесь около стен стояли две ясеневые кровати, из которых одна была покрыта серым байковым, а другая ватным кашемировым одеялом. В головах у кровати, покрытой кашемировым одеялом, стоял ореховый спальный шкафик, а в ногах женская поясная ванна. Далее здесь были два мягкие кресла с ослабевшими пружинами; стол наподобие письменного; шкаф для платья, комод и этажерка, на которой в беспорядке лежало несколько книг и две мацерованные человеческие кости. В этой квартире жила разъехавшаяся с мужем красивая майорша Мечникова, которую мы встречали в Майорша Мечникова, смелая, красивая и не столько страстная, сколько чувственная женщина, имела лет около двадцати семи или восьми. Она была очень неглупа, восприимчива и способна легко понимать и усвоивать многое, но по крайней живости своего характера не останавливалась серьезно ни над чем в течение всей своей жизни. Ум и нравственные достоинства людей она могла разбирать довольно ясно, но положительно не придавала им никакого особенного значения. Она сходилась с теми, с кем ее случайно сталкивали обстоятельства, и сближалась весьма близко, но без всякой дружбы, без любви, без сочувствий, вообще без всякого участия какого-нибудь чистого, глубокого чувства. Она никогда не толковала ни о какой потере и легко переходила к новым знакомствам и новым связям, которые судьба бросала на ее дорогу. Она не была злою женщиной и способна была помочь встречному и поперечному чем только могла; но ее надо было или прямо попросить об этой помощи, или натолкнуть на нее: сама она ни на чем не останавливалась и постоянно неслась стремительно вперед, отдаваясь своим неразборчивым инстинктам и побуждениям. В два года, которые провела, расставшись с детьми и мужем, она успела совершенно забыть и о детях и о муже и считала себя лицом вполне свободным от всяких нравственных обязательств. По образу своей жизни и некоторым своим воззрениям Мечникова вовсе не имела ничего общего с женщинами новых гражданских стремлений. Она дорожила только свободою делать что ей захочется, но до всего остального мира ей не было никакого дела. Ей было все равно, благоденствует ли этот мир или изнывает в безысходных страданиях: ей и в голову не приходило когда-нибудь помогать этим страданиям. Трудиться она не умела и никогда не пускалась ни в какие рассуждения о труде, а с младенческою беспечностью проживала свои приданые деньжонки, сбереженные для нее мужем. О том, что будет впереди, когда эта небольшая казна иссякнет, Мечникова не задумывалась ни на минуту. — Жила она безалаберно, тратила много и безрасчетливо, давала взаймы и начинала последнюю сотню рублей так же весело и беспечно, как тогда, когда, приехав в столицу, расщипала трехтысячную связку ассигнаций. С гражданами она познакомилась через Красина, к которому по приезде в Петербург отнеслась как к другу своего детства и с которым весьма скоро успела вступить в отношения, значительно согревшие и восполнившие их детскую дружбу. В это время в Петербурге происходил набор граждан. Красин очень хорошо знал, что печень Мечниковой не предрасположена ни к какой гражданской хворобе, но неразборчивость новой корпорации, вербовавшей в свою среду все, что стало как-нибудь в разлад с так называемой разумной жизнью, — все, что приняло положение исключительное и относилось к общественному суду и общественной морали более или менее пренебрежительно или равнодушно, — делала уместным сближение всякого такого лица с этою новою гражданскою группою. Образ жизни Мечниковой, по принципам этой группы, не мог казаться ни зазорным, ни неудобным для сопричисления ее к этой же группе. Красин познакомил Мечникову с Бертольди, та поговорила с нею, посмотрела на ее житье-бытье и объявила своим, что Мечникова глупа, но фактическая гражданка. С сей поры это почетное звание осталось за Мечниковой, и она при иных сметах сопричислялась к разбросанному еще в то время кружку граждан. Стал заводиться — Отчего же? Вы будете совершенно свободны во всех ваших действиях, — безуспешно убеждал ее, позируя, Белоярцев. — Нет, monsieur Белоярцев, — отвечала с своей всегдашней улыбкой Мечникова, — я не могу так жить: я люблю совершенную независимость, и к тому же у меня есть сестра, ребенок, которая в нынешнем году кончает курс в пансионе. Я на днях должна буду взять к себе сестру. — Что же, это тем лучше, — настаивал Белоярцев. — Для правильного развития молодой девушки будет гораздо более шансов там, в сообществе людей, выработавших себе истинные, жизненные принципы, чем в среде людей, развращенных рутиною. Мне кажется, что это обстоятельство именно и должно бы склонить вас в пользу моего предложения. Вы видите, скольких трудов и усилий над собою стоило нам, чтобы выделиться из толпы и стать выше ее предрассудков. Зачем же вашу сестру опять вести тою же тяжелой дорогой? Одно поколение должно приготовлять и вырабатывать для другого. Мы прошли одно, — они должны идти дальше нас. Им не нужно терять попусту времени на черную работу, которую мы должны были производить, вырывая из самих себя заветы нашего гнилого прошедшего. Помилуйте! За что же оставлять ее с ворами и лицемерами. Если вы несомненно верите (а этому нельзя не верить), что все наши пороки и своекорыстные стремления, и ложный стыд, и ложная гордость прививаются нам в цветущие годы нашей юности, то как же вам не позаботиться удалить девушку от растлевающего влияния среды. Надо поставить ее в сообщество людей, понятия которых о жизни светлы, честны и свободны. — Нет, нет, monsieur Белоярцев, — решительно отозвалась Мечникова, позволившая себе слегка зевнуть во время его пышной речи, — моя сестра еще слишком молода, и еще, бог ее знает, что теперь из нее вышло. — Надо прежде посмотреть, что она за человек, — заключила Мечникова и, наскучив этим разговором, решительно встала с своего места. — Я вам говорила, что она дура, — сказала Бертольди, выслушав рассказ Белоярцева о его разговоре с Мечниковою. — Она по натуре прямая гражданка, но так глупа. Вскоре после этого разговора госпожа Мечникова вышла у своей квартиры из извозчичьей кареты и повела на черную, облитую зловонными помоями лестницу молодое семнадцатилетнее дитя в легком беленьком платьице и с гладко причесанной русой головкой. — Вот здесь мы будем спать с тобою, Агата, — говорила Мечникова, введя за собою сестру в свою спальню, — здесь будет наша зала, а тут твой кабинетец, — докончила она, введя девушку в известную нам узенькую комнатку. — Здесь ты можешь читать, петь, работать и вообще делать что тебе угодно. В своей комнате ты полная госпожа своих поступков. Пансионерка расцеловала сестру за комнату, за дарованную ей свободу, за конфекты, за ленты, которыми ее дарила госпожа Мечникова, и водворилась на жительство в ее квартире. Отсюда начинается один анекдот, который случился с этою девушкою и был поводом к самым печальным явлениям для некоторых лиц в нашем романе. Сестре госпожи Мечниковой шел только семнадцатый год. Она принадлежала к натурам, не рано складывающимся и формирующимся. Фигура ее была еще совершенно детская, талия прямая и узенькая, руки длинные, в плечах не было еще той приятной округлости, которая составляет их манящую прелесть, грудь едва обозначалась, губы довольно бледны, и в глазах преобладающее выражение наивного детского любопытства. — Уморительный человек моя Агата, совершенный ребенок еще, — говорила Мечникова, обращаясь к кому-нибудь из своих обыкновенных посетителей. Агата, точно, была ребенок, но весьма замечательный и всеми силами рвавшийся расстаться с своим детством. Сестра была к ней всегда ласкова и довольно внимательна к ее материальным нуждам, но нимало не способна позаботиться о ее духовных интересах. Агата очень любила читать и рассуждать. Сестриных книг ей стало ненадолго, а рассуждать madame Мечникова не любила. Красин вступился в спасанье Агаты: он приносил ей книг исключительного направления и толковал с нею по целым часам. Не столько под влиянием этих книг, сколько под впечатлением устных рассуждений Красина молоденькая сестра Мечниковой начала сочувствовать самостоятельности и задачам женщин, о которых ей рассказывал Красин. Самостоятельность сестры проходила мимо ее внимания. Она не видела ничего привлекательного ни в ее житье, ни в ее положении. Ей хотелось действовать, распоряжаться собою сознательно, сделать из себя Мечникова говорила, что Агата скучает и со скуки начинает капризничать, что ей непременно нужно развлечение, а не одни книги. В это счастливое лето на долю Петербурга выпадали нередко погожие дни, и Мечникова, пользуясь ими, возила сестру по окрестностям столицы. Обыкновенным спутником их в этих прогулках бывал Красин, или один, или же вдвоем с известным нам Ревякиным, огромным, сильным мужчиною с рыжею головой, саженными плечами и непомерной силищей. Ревякин был непривлекателен лицом, но останавливал на себе внимание своим геркулесовским сложением. Он служил в гражданах, но не пользовался там никаким авторитетом. От природы он был не очень умен, воспитание получил грошовое и вдобавок смешно косноязычил. Толстый, мясистый, как у попугая, язык занимал так много места во рту этого геркулеса, что для многих звуков в этом рту не оставалось никакого места. Ревякин сам рекомендовал себя обыкновенно «Левякиным», вместо пора говорил «пола», вместо речь — «лечь» и т. п. Белоярцев, великий охотник подтрунить над ближним, очень ловко умел наводить Ревякина на рассказы о том, как к нему в окно один раз залез вор. Ревякин говорил: — Визу, лезет вол; я его плямо за волосы, а он по тлубе вниз. — Это кто же соскочил по трубе? — каждый раз переспрашивал Белоярцев. — Вол, — спокойно отвечал рассказчик. Этот Ревякин с некоторого времени стал учащать к Мечниковой и, по-видимому, не наскучал ей. Красин смотрел на это как на новый, свойственный этой женщине каприз и держался с Ревякиным в добрых отношениях, благоприятствующих общему их положению в этом доме. В один из хороших, теплых дней, — именно в тот день, когда случился нижеследующий анекдот, — Ревякин, Красин и Мечникова с Агатой наняли карету и отправились в Парголово. Оставив экипаж, они пошли побродить по лесу и разбрелись. Агата шла с Красиным, а Мечникова как-то приотстала с Ревякиным, и очень долго одна пара не могла в лесу найти другую. Нагулявшись досыта, компания кое-как собралась в ресторане, у которого была оставлена карета. Они слегка закусили, даже выпили пару бутылок шампанского, за которое заплатила Мечникова, и поехали в Петербург. Спокойная, убаюкивающая качка довольно спокойного экипажа действовала несколько различно на путешественников. Мечникова закрыла глаза и не хотела смотреть на свет божий. Она не то дремала, не то нежилась и, подчиняясь качке, подвигалась к сидевшему напротив нее Ревякину. Ревякин сидел молча и тупо глядел в окно, как бы не замечая приближения своей vis-#224;-vis.[75] Красин, сидевший напротив Агаты, был спокоен и курил папироску за папироскою, не сводя при этом своих глаз с Агаты. Агата же сидела, положив локоток на поднятое стекло дверцы, и то супила бровки, то тревожно переводила свои глаза с одного лица на другое. Разговоров никаких не было во — всю дорогу. Белая, подслеповатая ночь стояла над Петербургом, когда карета наших знакомых остановилась у квартиры Мечниковой. По случаю праздничного дня кухарка была отпущена, загулялась и не возвращалась, а между тем Мечниковою тотчас по возвращении домой овладел весьма естественный после долгой прогулки аппетит и необыкновенная веселость. — Господа! — крикнула она, сняв шляпу, — допируемте хорошенько этот день дома. Давайте сами поставим самовар, кто-нибудь сходит купить чего-нибудь поесть; купимте бутылку вина и посидимте. Гости охотно согласились на это предложение. Мечникова подала Красину двадцать рублей, и он отправился за покупками. Самовар взялась ставить Агата. Она была очень скучна, и ей хотелось что-нибудь делать, чтобы занять свое время. Ревякин молча уселся на стуле в большой комнате спиною к окну и курил папироску. Madame Мечникова походила по комнатам, принесла на стол чашки, потом опять походила и, подойдя к Ревякину, стала у самого его стула и начала смотреть на соседнюю крышу. Ревякин протянул левую руку и обнял Мечникову. Она не сопротивлялась. Ревякин нагнулся и поцеловал ее. Мечникова молча наклонилась к геркулесу и тихо поцеловала его страстным, но беззвучным поцелуем, потом тотчас же оглянулась, отвела его руку и, направляясь к кухне, где Агата ставила самовар, сильным контральтом запела из Троватора: Агата стояла у кухонного окна с красными глазами. — Ты опять плачешь? — спросила ее сестра. — Тут дым от самовара, — ответила, отворачиваясь, девушка. — Чего же тебе недостает? — спросила ее после довольно долгой паузы Мечникова. — Ничего, — еще тише буркнула Агата и начала снова раздувать лениво закипавший самовар. — Все ребячества, — равнодушно заметила Мечникова, выходя из кухни. Агата ничего не ответила ей на это замечание и, оставив самовар, приняла свое прежнее положение у открытого окна, из которого через крышу низенького соседнего флигеля видны были бледные образы, бегающие по неуспокоившейся еще бледной улице. Полтора часа спустя компания имела несколько иной, более оживленный характер. Красин распорядился отлично: было чего есть, пить и закусывать. Был херес, ванильный ликер, коньяк и шампанское. За столом было всячески весело. — Люба моя! — начинал несколько раз Ревякин, обращаясь к Мечниковой, но та каждую такую фамильярную попытку останавливала. Красин ни на что не обращал никакого внимания и все говорил с Агатой, которая казалась не в духе, что в Москве называют «в нерасположении». — Зачем вы, Агата Осиповна, не пьете ничего? — спрашивал Ревякин. — Она еще молода; ей рано пить, — отвечала Мечникова. Сестра Мечниковой встала и выпила рюмку ликера. — Пьешь? — спросила Мечникова. — Пью, — отвечала девушка, наливая себе другую рюмку, и опять ее выпила. — Агата, тебе будет вредно, — произнесла madame Мечникова. — А вам не угодно? — спросила ее сестра и выпила третью рюмку. — Посмотрите, что она делает! — говорила, смеясь, Мечникова. — Она будет пьяна; непременно пьяна будет. — Не буду, — отвечала, улыбаясь, Агата, чувствуя, что у нее в самом деле в глазах все как-то начинало рябить и двоиться. — Вы думаете, что я в самом деле пятилетняя девочка: я могу делать то же, что и все; я вот беру еще стакан шампанского и выпиваю его. Агата, произнося эти слова, подняла стакан, выпила его одним приемом и захохотала. — Нет, она, господа, пьяница будет, — шутила madame Мечникова, находившаяся, так же как и все, под влиянием вина, волновавшего ее и без того непослушную кровь. Девушка встала, хотела пойти и споткнулась на ногу Красина. — Пьяна, пьяна, — твердили, глядя на нее, и хозяйка и гости. — Пьяна? Вы говорите, что я пьяна? А хотите я докажу вам, что я трезвее всех вас? Хотите? — настойчиво спрашивала Агата и, не ожидая ответа, принесла из своей комнаты английскую книгу, положила ее перед Красиным. — Выбирайте любую страницу, — сказала она самонадеянно, — я обязываюсь, не выходя из своей комнаты, сделать перевод без одной ошибки. Красин заломил угол страницы и подал книгу Агате; та повернулась и пошла в свою комнату. — Я буду смотреть за вами, — проговорил Красин и вышел вслед за нею. Девушка присела к окну и торопливо писала карандашом поставленный на спор перевод, а Красин, положив ногу на ногу, нежился на ее оттоманке. С небольшим через полчаса Агата перечитала свой перевод, сделала в нем нужные, по ее соображению, поправки и, весело спрыгнув с подоконника, выбежала в залу. Через несколько секунд она возвратилась совершенно растерянная, сминая исписанный ею полулист бумаги. — Что сказали? Мне лень встать, — спросил ее Красин. — Н…ничего, — ответила, потупляясь, Агата. — Как ничего? — Ну ничего, — еще растеряннее отвечала девушка. — Что такое! — произнес вполголоса Красин и, лениво поднявшись с дивана, пошел в залу. Зала, к небольшому, впрочем, удивлению Красина, была пуста. Красин подумал с минуту и слегка стукнул в запертые двери комнаты Мечниковой. — Что там нужно? — произнесла из-за дверей madame Мечникова. Красин махнул рукой и на цыпочках возвратился в узенькую комнату Агаты. Девушка при входе Красина покраснела еще более. И он и она сидели неподвижно и хранили мертвое молчание. Так прошел битый час. Ни о Мечниковой, ни о Ревякине не было ни слуху ни духу. Красин встал и начал искать шляпу. — Куда вы спешите? — спросила Агата. — Пора домой. — Подождите. Красин сел, зевнул и потянулся. — Устал, — произнес он. Агата поднялась с своего места, придерживая рукой шумевшие юбки, вышла в залу и возвратилась оттуда с бутылкою вина и двумя стаканами. — Пейте, — сказала она, подавая Красину один стакан, а другой сама выпила до половины. — Я выпью, — говорил Красин, — но зачем вы шалите? — Так хочу… скучно. Агата молча допила вино и снова налила стакан. — Отчего это за мной никто не ухаживает? Красин посмотрел на нее: она, очевидно, была совсем пьяна. — Оттого, что вас окружают развитые люди, — произнес он. — Развитый человек не может тратить времени на эти, как вы называете, ухаживанья. Мы уважаем в женщине равноправного человека. Ухаживать, как вы выражаетесь, надо иметь цель, — иначе это глупо. — Как?.. — уронила Агата. — А таких женщин немного, которые не имеют в виду сделать человека своим оброчником, — продолжал Красин. — Для этого нужно много правильного развития. Агата поднялась и стала ходить по комнате, пощелкивая своими пальчиками. Красин помолчал и, взяв опять свою шляпу, сказал: — У каждой женщины есть своя воля, и каждая сама может распорядиться собою как хочет. Человек не вправе склонять женщину, точно так же как не вправе и останавливать ее, если она распоряжается собою сама. Девушка остановилась перед лежащим на диване Красиным и закрыла ручкою глаза… — Сама, да, сама, сама, — пролепетала она и, пошатнувшись, упала на колени Красина… В три часа ночи раздался звонок запоздавшей кухарки. Ей отпер Красин и, идучи за шляпой, столкнулся в зале с Мечниковой и Ревякиным. Оба они раскланялись с хозяйкой и пошли благополучно. Агата проспала всю ночь одетая, на диване, и проснулась поздно, с страшно спутанными волосами и еще более спутанными воспоминаниями в больной голове. Этому так тихо совершившемуся анекдоту не суждено было остаться в безгласности. Ни Агата, ни Красин ничего о нем, разумеется, никому не рассказывали. Самой madame Мечниковой ничего на этот счет не приходило в голову, но Бертольди один раз, сидя дома за вечерним чаем, нашла в книжке, взятой ею у Агаты, клочок почтовой бумажки, на которой было сначала написано женскою рукою: «Я хотя и не намерена делать вас своим оброчником и ни в чем вас не упрекаю, потому что во всем виновата сама, но меня очень обижают ваши ко мне отношения. Вы смотрите на меня только как на нужную вам подчас вещь и, кажется, вовсе забываете, что я женщина и, дойдя до сближения с человеком, хотела бы, чтоб он смотрел на меня как на человека: словом, хотела бы хоть приязни, хоть внимания; а для вас, — я вижу, — я только вещь. Я много думала над своим положением, много плакала, не беспокоя, однако, вас своими слезами и находя, что вы ставите меня в роль, которая меня унижает в моих собственных глазах, решилась сказать вам: или перемените свое обращение со мною, и я стану беречь и любить вас, или оставьте меня в покое, потому что таким, каковы вы были со мною до этой поры, вы мне решительно противны, и я представляюсь себе ничтожною и глупою». Подписи не было, но тотчас же под последнею строкою начиналась приписка бойкою мужскою рукою: «Так как вследствие особенностей женского организма каждая женщина имеет право иногда быть пошлою и надоедливою, то я смотрю на ваше письмо как на проявление патологического состояния вашего организма и не придаю ему никакого значения; но если вы и через несколько дней будете рассуждать точно так же, то придется думать, что у вас есть та двойственность в принципах, встречая которую в человеке от него нужно удаляться. Во всяком случае я не сделаю первого шага к возобновлению тех простых отношений, которые вам угодно возводить на степень чего-то очень важного». Подписано «Красин». Бертольди прочла это письмо при всех, и в том числе при Райнере. Белоярцев узнал почерк Агаты. Письмо это было, по настоянию Белоярцева, положено обратно в книгу и возвращено с нею по принадлежности, а о самой истории, сколь она ни представлялась для некоторых возмутительною, положено не разносить из кружка, в котором она случайно сделалась известною. Зимою madame Мечникова, доживая последнюю сотню рублей, простудилась, катаясь на тройке, заболела и в несколько дней умерла. Сестре ее нечего было делать в этой квартире. Она забрала доставшуюся ей по наследству ветхую мебелишку и переехала в комнату, нанятую за четыре рубля в одном из разрушающихся деревянных домов Болотной улицы. С этой поры об Агате вспоминали редко. С тех пор как Лиза, по поводу болезни Райнера, только числилась в Проснется Белоярцев утром, выйдет в своем архалучке в залу, походит, польет цветы, оботрет мокрою тряпочкой листья. Потом явится в залу Прорвич, — Белоярцев поговорит с ним о труде и о хороших принципах. Еще попозже выйдут дамы, начнется чай. Белоярцев сядет к круглому столику, погуляет насчет какого-нибудь ближнего, поговорит о своих соображениях насчет неизбежного распространения в обществе исповедуемых им принципов, потрактует о производительном и непроизводительном труде и, взяв половую щетку, начнет мести комнаты. Затем Белоярцев уходит до обеда из дому или иногда посидит часок-другой за мольбертом. В четыре часа Прорвич накроет на стол, подаст чашу с супом, начнется обед и всегда непременно с наставительною беседою. Потом Белоярцев пойдет поспать, в сумерки встанет, съест у себя в комнате втихомолочку вареньица или миндальных орешков и выходит в том же архалучке в залу, где уже кипит самовар и где все готовы слушать его веселые и умные речи. Иногда Белоярцев бывал и не в духе, хмурился, жаловался на нервы и выражался односложными, отрывистыми словами; но эт о случалось с ним не очень часто, и к тому же нервность его успокоивалась, не встречая со стороны окружающих ничего, кроме внимания и сочувствия к его страданиям. Белоярцев вообще был очень нетребователен; он, как Хлестаков, любил только, чтобы ему оказывали «преданность и уважение, — уважение и преданность»*. Встречая в людях готовность платить ему эту дань, он смягчался; нервы его успокоивались; он начинал жмурить котиком свои черные глазки и вести бархатным баском разумные и поучительные речи. При Лизе у Белоярцева только один раз случился нервный припадок, ожесточавшийся в течение часа от всякой безделицы: от стука стакана за чаем, от хрустенья зубов кусавшего сухарик Прорвича, от беганья собачки Ступиной и от шлепанья башмаков ухаживавшей за Лизою Абрамовны. Это болезненное явление приключилось с Белоярцевым вечером на первый, не то на второй день по переходе в — А как мой згад, — взять бы в руки хорошую жичку да хорошенько ею тебя по нервам-то, да по нервам. — Какую это — А ременную, матушка, ременную, — отвечала не любившая Белоярцева старушка. — А как же его бить — А так просто бить пониже спины да приговаривать: расти велик, будь счастлив. Теперь Белоярцеву выпала лафа, и он наслаждался в доме основанной им ассоциации спокойнейшею жизнью старосветского помещика. Зря и не боясь никакой критики, он выдумывал новые планы, ставил новые задачи и даже производил некоторые эволюции. Так, например, одно время со скуки он уверял, Ступину, что в ее уме много игры и способностей к художественной воспроизводительности. — Вам только надобно бы посмотреть на народ в его собственной исключительной обстановке, — твердил он Ступиной, — и вы бы, я уверен, могли писать очень хорошие рассказы, сцены и очерки. Посмотрите, какая гадость печатается в журналах: срам! Я нимало не сомневаюсь, что вы с первого же шага стали бы выше всех их. — Знаете что? — говорил он ей в другой раз, уже нажужжав в уши о ее талантах. — Оденьтесь попроще; возьмите у Марфы ее платье, покройтесь платочком, а я надену мою поддевку и пойдемте смотреть народные сцены. Я уверен, что вы завтра же захотите писать и напишете отлично. Ступина долго не верила этому, смеялась, отшучивалась и, наконец, поверила. «Чем черт, дескать, не шутит! А может быть, и в самом деле правда, что я могу писать», — подумала она и оделась в Марфино платье, а Белоярцев в поддевочку, и пейзанами пошли вечерком посидеть в портерную. Другой раз сходили они в помещавшееся в каком-то подвале питейное заведение, потом еще в такое же подвальное трактирное заведение. Наконец эти экскурсии перестали забавлять Белоярцева, а Ступина ничего не написала и из всех слышанных ею слов удержала в памяти только одни оскорблявшие ее уши площадные ругательства. Белоярцев перестал говорить о талантах Ступиной и даже не любил, когда она напоминала о совершенных ею, по его совету, походах. Он начал говорить о том, что они своим кружком могли бы устроить что-нибудь такое веселое, что делало бы жизнь их интереснее и привлекало бы к ним их знакомых, лениво посещающих их в дальнем захолустье. — Театр домашний, — говорила Каверина. — Да, но театр требует расходов. — Нет, надо придумать что-нибудь другое, что бы было занимательно и не стоило денег. — Вот что сделаем, — говорил он на другой вечер, — составим живые картины. — Опять же нужны расходы. — В том-то и дело, что никаких расходов не нужно: мы такие картины составим. Например, торг невольницами; пир диких; похищение сабинянок… Да мало ли можно придумать таких картин, где не нужно никаких расходов? Женщины, выслушав это предложение, так и залились истерическим хохотом. Это обидело Белоярцева. Он встал с своего места и, пройдясь по зале, заметил: — Вот то-то и есть, что у нас от слова-то очень далеко до дела. На словах вот мы отрицаемся важных чувств, выдуманных цивилизациею, а на деле какой-нибудь уж чисто ложный стыд сейчас нас и останавливает. Женщины рассмеялись еще искреннее. Белоярцев прошелся во время продолжавшегося хохота по комнате и, рассмеявшись сам над своим предложением, обратил все это в шутку. А то он обратился к женщинам с упреком, что они живут даром и никого не любят. — Что ж делать, когда не любится? — отвечала Ступина. — Давайте кого любить! Некого любить: нет людей по сердцу. — Ну да, вот то-то и есть, что все вам «по сердцу» нужно, — отвечал с неудовольствием Белоярцев. — А то как же. — А вы любите по разуму, по долгу, по обязанности. — По какой это обязанности? — По весьма простой обязанности. По обязанности теснее соединять людей в наш союз, по обязанности поддерживать наши принципы. — Так это, Белоярцев, будет служба, а не любовь. — Ну пускай и служба. Женщины наотрез отказались от такой службы, и только одна Бертольди говорила, что это надо обсудить. — А сами вы разве так каждую женщину подряд можете любить? — спросила Ступина. — Разумеется, — отвечал Белоярцев. Ступина сделала презрительную гримаску и замолчала. Белоярцев дулся несколько дней после этого разговора и высказывал, что во всяком деле ему с часу на час все приходится убеждаться, что его не понимают. В утешение Белоярцева судьба послала одно внешнее обстоятельство. В один прекрасный день он получил по городской почте письмо, в котором довольно красивым женским почерком было выражено, что «слух о женском приюте, основанном им, Белоярцевым, разнесся повсюду и обрадовал не одно угнетенное женское сердце; что имя его будет более драгоценным достоянием истории, чем имена всех людей, величаемых ею героями и спасителями; что с него только начинается новая эпоха для лишенных всех прав и обессиленных воспитанием русских женщин» и т. п. — Далее автор письма сообщал, что она девушка, что ей девятнадцатый год, что ее отец рутинист, мать ханжа, а братья бюрократы, что из нее делают куклу, тогда как она чувствует в себе много силы, энергии и желания жить жизнью самостоятельной. Она поясняла, что готова на все, чтобы избавиться от своего тяжелого положения, и просила у Белоярцева совета. В конце письма был адрес, по которому ответ через горничную автора мог дойти по назначению. Письмо это было написано по-французски, а как Белоярцев не умел свободно справляться с этим языком, то его читала и переводила Каверина. Ее же Белоярцев просил перевести на французский язык и переписать составленный им ответ. Ответ этот был нарочито велик, полон умных слов и самых курьезных советов. На письмо Белоярцева отвечали другим письмом, и завязалась переписка, весьма жаркая и весьма занимавшая нашего гражданина. Но наконец ему надоело переписываться с незнакомкой, и он пожелал видеть свою новую обожательницу. — Надо ее просто вырвать из дома и увезти к нам: других средств я не вижу, — твердил он несколько дней и, наконец, одевшись попроще, отправился в виде лакея по известному адресу, к горничной, через которую происходила переписка. Незнакомка Белоярцева была дочь одного генерала, жившего в бельэтаже собственного дома, на одной из лучших улиц Петербурга. В этом доме знали о Белоярцеве и о его заведении по рассказам одного местного Репетилова, привозившего сюда разные новости и, между прочим, рассказывавшего множество самых невероятных чудес о сожительстве граждан. Из расспросов у дворника Белоярцев узнал, с кем ему приходится иметь дело, и осведомился, каков генерал? — Генерал ничего, — говорил дворник, — генерал у нас барин добрый. Он теперь у нас такой: в порядках справедлив, ну, уж а только жа-шь и строг же! — Строг? — переспросил Белоярцев. — У-у! и боже мой! Съесть он готов тебя на этом на самом месте. Настоящий вот как есть турка. Сейчас тебе готов башку ссечь. — А ты иль дело к нему имеешь? — расспрашивал Белоярцева дворник. — Нет, я так думал, что лакея им не требуется ли. — Нет, лакея нам, друг ты милый, не требуется. «Вот она, на какого черта было наскочил», — подумал, заворачивая лыжи, Белоярцев и, возвратясь домой не в духе, объявил, что с этою девочкою много очень хлопот можно нажить: что взять ее из дому, конечно, можно, но что после могут выйти истории, весьма невыгодные для общего дела. — Жаль ее, однако, — говорили женщины. — Да-с, да ведь лучше одному человеку пропадать, чем рисковать делом, важным для всего человечества, — отвечал Белоярцев. Лестные для самолюбия Белоярцева письма незнакомки окончательно делали его в своих глазах великим человеком. Он отказался от небезопасного намерения похитить генеральскую дочь и даже перестал отвечать ей на полученные после этого три письма; но задумал сделаться в самом деле наставником и руководителем русских женщин, видящих в нем, по словам незнакомки, свой оплот и защиту. Белоярцев только думал, как бы за это взяться и с чего бы начать. В это время он, против своего обыкновения, решился прочесть рекомендованную ему кем-то скандалезную книжечку: «Правда о мужчине и женщине»*. Эта книжечка определила Белоярцеву его призвание и указала ему, что делать. Белоярцев стал толковать о гигиене и, наконец, решился прочесть несколько лекций о физическом воспитании женщин. Эти лекции многим доставили обильный материал для подтруниванья над Белоярцевым. Он было после первой попытки хотел оставить педагогическое поприще, но слушательницы упросили его продолжать, — и он прочел свой полный курс, состоявший из пяти или шести лекций. Бертольди довела до сведения Белоярцева, что «женщины ждут от него других наук». Белоярцев купил два вновь вышедшие в русском переводе географические сочинения и заговорил, что намерен читать курс географии для женщин. — Мужчин на своих лекциях Белоярцев терпеть не мог и в крайнем случае допускал уж только самых испытанных граждан, ставящих выше всего общий вывод и направление. Надеялись, что Белоярцев со временем прочтет и курс математики для женщин, и курс логики для женщин; но Белоярцев не оправдал этих надежд. Человеку, не приучившему себя к усидчивому труду, читать, да выбирать, да компилировать — работа скучная. Белоярцев почувствовал это весьма скоро и, забросив свои географические книги, перестал и вспоминать о лекциях. Он опять начал понемножку скучать, но не оказывал большой нетерпимости и частенько даже сознавался в некотором пристрастии к мирским слабостям. Он сам рассказывал, как, бывало, в мире они сойдутся, выпьют безделицу, попоют, поскоромят, посмеются, да и привздохнет, глядя на зевающий и сам себе надоевший народ Белоярцев доходил до самообожания и из-за этого даже часто забывал об обязанностях, лежащих на нем по званию социального реформатора. Хотя он и говорил: «отчего же мне не скучно?», но в существе нудился более всех и один раз при общем восклике: «какая скука! какая скука!» не ответил: «отчего же мне не скучно?», а походил и сказал: — Да, надо кого-нибудь позвать. Я убедился, что нам их бояться таким образом нечего. В жизни, в принципах мы составляем особое целое, а так, одною наружною стороною, отчего же нам не соприкасаться с ними?.. Я подумаю, и мы, кажется, даже уничтожим декады, а назначим простые дни в неделю, — это даже будет полезно для пропаганды. На другой же день после этого разговора Белоярцев пошел погулять и, встречаясь с старыми своими знакомыми по житью в мире, говорил: — А что вы к нам никогда не завернете? Заходите, пожалуйста. — Да вы — бог вас там знает — совсем особенным как-то образом живете и не принимаете старых знакомых, — отвечал мирянин. — Ах, фуй! Что это вы такое! Полноте, пожалуйста, — останавливал мирянина Белоярцев. — Никаких у нас особенностей нет: живем себе вместе, чтоб дешевле обходилось, да и только. Вы, сделайте милость, заходите. Вот у нас в пятницу собираются, вы и заходите. Белоярцев, благодушно гуляя, зашел навестить и Райнера. Больной спал, а в его зале за чаем сидели Розанов, Лобачевский, Полинька и Лиза. — Ситуайэн* Белоярцев! — произнес вполголоса Розанов при входе гостя. Они поздоровались и удовлетворили белоярцевские вопросы о Райнеровом здоровье. — А что с вами, Дмитрий Петрович? Где вы побываете, что поделываете? Вы совсем запропастились, — заигрывал с Розановым Белоярцев. — Всегда на виду, — отвечал Розанов, — занимаюсь прохождением службы; начальством, могу сказать, любим, подчиненных не имею. — Что же вы к нам никогда? Розанов посмотрел на него с удивлением и отвечал: — Помилуйте, зачем же я буду ходить к вам, когда мое присутствие вас стесняет? Белоярцев несколько смутился и сказал: — Нет… Это совсем не так, Дмитрий Петрович, я именно против личности вашей ничего не имею, а если я что-нибудь говорил в этом роде, то говорил о несходстве в принципах. — Каких принципах? — спросил Розанов. — Ну, мы во многом же не можем с вами согласиться… Розанов пожал в недоумении плечами. — Вы выходите из одних начал, а мы из других… — Позвольте, пожалуйста: я от вас всегда слыхал одно… — Ну да, — то было время. — Вы всегда утверждали, что вы художник и вам нет дела ни до чего вне художества: я вас не оспаривал и никогда не оспариваю. Какое мне дело до ваших принципов? — Да, да, это все так, но все же ведь все наши недоразумения выходят из-за несходства наших принципов. Мы отрицаем многое, за что стоит… — Э! полноте, Белоярцев! Повторяю, что мне нет никакого дела до того, что с вами произошел какой-то куркен-переверкен. Если между нами есть, как вы их называете, недоразумения, так тут ни при чем ваши отрицания. Мой приятель Лобачевский несравненно больший отрицатель, чем все вы; он даже вон отрицает вас самих со всеми вашими хлопотами и всего ждет только от выработки вещества человеческого мозга, но между нами нет же подобных недоразумений. Мы не мешаем друг другу. — Какие там особенные принципы!.. Белоярцев выносил это объяснение с спокойствием, делающим честь его уменью владеть собою, и довел дело до того, что в первую пятницу в — Вот чем люди прославлялись! — сказал он Завулонову, который рассматривал фотографическую копию с бруниевского «Медного змея»*. — Хороша идея! Завулонов молча покряхтывал. — Родись мы с вами в то время, — начинал Белоярцев, — что бы… можно сделать? — Все равно вас бы тогда не оценили, — подсказывала Бертольди, не отлучавшаяся от Белоярцева во всех подобных случаях. — Ну и что ж такое? — говорил Белоярцев в другом месте, защищая какого-то мелкого газетного сотрудника, побиваемого маленьким путейским офицером. — Можно и сто раз смешнее написать, но что же в этом за цель? Он; например, написал: Через несколько минут не менее резкий приговор был высказан и о Шекспире. — А черт его знает; может быть, он был дурак. — Шекспир дурак! — Ну да, нужных мыслей у него нет. — Про героев сочинял, что такое? — Шекспир дурак! — вскрикивал, весь побагровев, путейский офицер. — Очень может быть. В Отелле, там какую-то бычачью ревность изобразил… Может быть, это и дорого стоит… А что он человек бесполезный и ничтожный — это факт. — Шекспир? — Ну, Шекспир же-с, Шекспир. Вечер, впрочем, шел совсем без особых гражданских онеров*. Только Бертольди, когда кто-нибудь из мирян, прощаясь, протягивал ей руку, спрашивала: — Зачем это? Райнер выздоровел и в первый раз выехал к Евгении Петровне. Он встретил там Лизу, Полиньку Калистратову и Помаду. Появление последнего несказанно его удивило. Помада приехал из Москвы только несколько часов и прежде всего отправился к Лизе. Лизы он не застал дома и приехал к Евгении Петровне, а вещи его оставил у себя Белоярцев, который встретил его необыкновенно приветливо и радушно, пригласил погостить у них. Белоярцев в это время хотя и перестал почти совсем бояться Лизы и даже опять самым искренним образом желал, чтобы ее не было в Лиза поняла это и говорила Помаде, что он напрасно принял белоярцевское приглашение, она находила, что лучше бы ему остановиться у Вязмитиновых, где его знают и любят. — А вы, Лизавета Егоровна, уж и знать меня не хотите разве? — отвечал с кротким упреком Помада. Лизе невозможно было разъяснить ему своих соображений. Помада очень мало изменился в Москве. По крайней ветхости всего его костюма можно было безошибочно полагать, что житье его было не сахарное. О службе своей он разговаривал неохотно и только несколько раз принимался рассказывать, что долги свои он уплатил все до копеечки. — Я бы давно был здесь, — говорил он, — но все должишки были. — Зачем же вы приехали? — спрашивали его. — Так, повидаться захотелось. — И надолго к нам? — Денька два пробуду, — отвечал Помада. В этот день Помада обедал у Вязмитиновых и тотчас же после стола поехал к Розанову, обещаясь к вечеру вернуться, но не вернулся. Вечером к Вязмитиновым заехал Розанов и крайне удивился, когда ему сказали о внезапном приезде Помады: Помада у него не был. У Вязмитиновых его ждали до полуночи и не дождались. Лиза поехала на розановских лошадях к себе и прислала оттуда сказать, что Помады и там нет. — Сирена какая-нибудь похитила, — говорил утром Белоярцев. На другое утро Помада явился к Розанову. Он был по обыкновению сердечен и тепел, но Розанову показалось, что он как-то неспокоен и рассеян. Только о Лизе он расспрашивал со вниманием, а ни город, ни положение всех других известных ему здесь лиц не обращали на себя никакого его внимания. — Что ты такой странный? — спрашивал его Розанов. — Я, брат, давно такой. — Где же ты ночевал? — Тут у меня родственник есть. — Откуда у тебя родственник взялся? — Давно… всегда был тут дядя… у него ночевал. Этот день и другой затем Помада или пребывал у Вязмитиновых, или уезжал к дяде. У Вязмитиновых он впадал в самую детскую веселость, целовал ручки Женни и Лизы, обнимал Абрамовну, целовал Розанова и даже ни с того ни с сего плакал. — Что это ты, Помада? — спрашивал его Розанов. — Что? Так, бог его знает, детские годы… старое все как-то припомнил, и скучно расстаться с вами. Чем его более ласкали здесь, тем он становился расстроеннее и тем чаще у него просились на глаза слезы. Вещи свои, заключающиеся в давно известном нам ранце, он еще с вечера перевез к Розанову и от него хотел завтра уехать. — Увидимся еще завтра? — спрашивала его Женни. — Поезд идет в Москву в двенадцать часов. — Нет, Евгения Петровна, я завтра у дяди буду. Никак нельзя было уговорить его, чтобы он завтра показался. Прощаясь у Вязмитиновых со всеми, он расцеловал руки Женни и вдруг поклонился ей в ноги. — Что вы! что вы делаете? Что с вами, Юстин Феликсович? — спрашивала Женни. — Так… расстроился, — тихо произнес Помада и, вдруг изменив тон, подошел спокойною, твердою поступью к Лизе. — Я вам много надоедал, — начал он тихо и ровно. — Я помню каждое ваше слово. Мне без вас было скучно. Ах, если бы вы знали, как скучно! Не сердитесь, что я приезжал повидаться с вами. Лиза подала ему обе руки. — Прощайте! — пролепетал Помада и, припав к руке Лизы, зарыдал как ребенок. — Живите с нами, — сказала ему сквозь слезы Лиза. — Нет, друг мой, — Помада улыбнулся и скааал: — можно вас назвать «другом»? Лиза отвечала утвердительным движением головы. — Нет, друг мой, мне с вами нельзя жить. Я так долго жил без всякой определенной цели. Теперь мне легко. Это только так кажется, что я расстроен, а я в самом деле очень, очень спокоен. — Что с ним такое? — говорила Лиза, обращаясь к Розанову и Женни. — Ну вот! Ах вы, Лизавета Егоровна! — воскликнул Помада сквозь грустную улыбку. — Ну скажите, ну что я за человек такой? Пока я скучал да томился, никто над этим не удивлялся, а когда я, наконец, спокоен, это всем удивительно. На свою дорогу напал: вот и все. Приехав к Розанову, Помада попросил его дать ему бумаги и тотчас же сел писать. Он окончил свое писание далеко за полночь, а в восемь часов утра стоял перед Розановым во всем дорожном облачении. — Куда ты так рано? — спросил его, просыпаясь, доктор. — Прощай, мне пора. — Да напейся же чаю. — Нет, пора. — Ведь до двенадцати часов еще долго. — Нет пора, пора: прощай, брат Дмитрий. — Постой же, лошадей запрягут. Розанов крикнул человека и велел скорее запрячь лошадей, а сам стал наскоро одеваться. — Ты что хочешь делать? — Проводить тебя хочу. — Нет! Бога ради, не надо, не надо этого! Ни лошадей твоих не надо, ни ты меня не провожай. Розанов остановился, выпялив на него глаза. — Прощай! Вот это письмо передай, только не по почте. Я не знаю адреса, а Красин его знает. Передай и оставайся. — Да что же это такое за мистификация! Куда ты едешь, Помада? Ты не в Москву едешь. — Будь же умен и деликатен: простимся, и оставь меня. С этими словами Помада поцеловал Розанова и быстро вышел. — Живи! — крикнул он ему из-за двери, взял первого извозчика и поехал. Письмо, оставленное Помадою в руках Розанова, было надписано сестре Мечниковой, Агате. Розанов положил это письмо в карман и около десяти часов того же утра завез его Райнеру, а при этом рассказал и странности, обнаруженные Помадою при его отъезде. — Да, все это странно, очень странно, — говорил Райнер, — но погодите, у меня есть некоторые догадки… С этой девушкой делают что-нибудь очень скверное. Райнер взял письмо и обещался доставить его сам. Вечером Розанов, встретив его у Вязмитиновых и улучив минуту, когда остались одни, спросил: — Ну, что ваши догадки? — Оправдались. — Что же с этой девушкой? — Очень нехорошо. О боже мой! если б вы знали, какие есть мерзавцы на свете! — Очень знаю. — Нет, не знаете. — Помилуйте, на земле четвертый десяток начинаю жить. — Нет, ни на какой земле не встречал я таких мерзавцев, как здесь. — Болотные, — подсказал Розанов. После этого разговора, при котором Райнер казался несколько взволнованным, его против обыкновения не было видно около недели, и он очень плохо мог рассказать, где он все это время исчезал и чем занимался. Расскажем, что делал в течение этого времени Райнер. Тотчас, расставшись с Розановым, он отправился с письмом Помады в Болотную улицу и, обойдя с бесполезными расспросами несколько печальных домов этой улицы, наконец нашел квартиру Агаты. — Пожалуйте, пожалуйте за мной, — трещала ему кривая грязная баба, идя впереди его по темному вонючему коридорчику с неровным полом, заставленным ведрами, корытами, лоханками и всякой нечистью. — Они давно уж совсем собрамшись; давно ждут вас. — Приехали за вами! — крикнула баба, отворив дверь в небольшой чуланчик, оклеенный засаленными бумажками. К двери быстро подскочила Агата. Она много изменилась в течение того времени, как Райнер не видал ее: лицо ее позеленело и немного отекло, глаза сделались еще больше, фигура сильно испортилась в талии. Агата была беременна, и беременности ее шел седьмой месяц. Белоярцев давно рассказывал это; теперь Райнер видел это своими глазами. Беременность Агаты была очевидна, несмотря на то, что бедная женщина встретила Райнера в дорожном платье. На ней был надет шерстяной линючий ватошник и сверху драповый бурнус, под которым был поддет большой ковровый платок; другой такой же платок лежал у нее на голове. При входе Райнера она тотчас начала связывать концы этого платка у себя за спиною и торопливо произнесла: — Вот как! Так это вы за мною, monsieur Райнер? — Я к вам, а не за вами. Вот вам письмо. — От кого это? — спросила Агата и, поспешно разорвав конверт, пробежала коротенькую записочку. — Что это значит? — спросила она, бледнея. — Не знаю, — отвечал Райнер. Агата передала ему записку: «Я вас не могу взять с собою, — писал Помада, — я уезжаю один. Я вам хотел это сказать еще вчера, когда виделись у № 7, но это было невозможно, и это было бесполезно в присутствии № 11. В вашем положении вы не можете вынесть предприятия, за которое беретесь, и взять вас на него было бы подлостью, и притом подлостью бесполезною и для вас и для дела. Видеться с вами я не мог, не зная вашего адреса и будучи обязан не знать его. Я решился вас обмануть и оставить. Я все это изложил в письме к лицам, которые должны знать это дело, и беру всю ответственность на себя. Вас никто не упрекнет ни в трусости, ни в бесхарактерности, и все честные люди, которых я знаю по нашему делу, вполне порадуются, если вы откажетесь от своих намерений. Поверьте, что они вам будут не под силу. Вспомните, что вы ведь — Вы хотели ехать в Польшу? — спросил Райнер, возвращая Агате письмо Помады, подписанное чужою фамилиею. — Ну да, я должна была сегодня ехать с Гижицким. Видите, у меня все готово, — отвечала Агата, указывая на лежавший посреди комнаты крошечный чемоданчик и связок в кашемировом платке. — Что ж вы там хотели делать? — Ходить за больными. — Да вы разве полька? — Нет, не полька. — Ну, сочувствуете польскому делу: аристократическому делу? — Ах боже мой! Боже мой! что только они со мною делают! — произнесла вместо ответа Агата и, опустившись на стул, поникла головою и заплакала. — То уговаривают, то оставляют опять на эту муку в этой проклятой конуре, — говорила она, раздражаясь и нервно всхлипывая. По коридору и за стенами конуры со всех сторон слышались человеческие шаги и то любопытный шепот, то сдержанный сиплый смех. — Перестаньте говорить о таких вещах, — тихо проговорил по-английски Райнер. — Что мне беречь! Мне нечего терять и нечего бояться. Пусть будет все самое гадкое. Я очень рада буду, — отвечала по-русски и самым громким, нервным голосом Агата. Райнер постоял несколько секунд молча и, еще понизив голос, опять по-английски сказал ей: — Поберегите же других, которым может повредить ваша неосторожность. Девушка, прислонясь лбом к стенке дивана, старалась душить свои рыдания, но спустя пару минут быстро откинула голову и, взглянув на Райнера покрасневшими глазами, сказала: — Выйдите от меня, сделайте милость! Оставьте меня со всякими своими советами и нравоучениями. Райнер взял с чемодана свою шляпу и стал молча надевать калоши, стараясь не давать пищи возрастающему раздражению Агаты. — Фразеры гнусные! — проговорила она вслух, запирая на крючок свою дверь тотчас за Райнеровой спиной. Райнера нимало не оскорбили эти обидные слова: сердце его было полно жалости к несчастной девушке и презрения к людям, желавшим сунуть ее куда попало для того только, чтобы спустить с глаз. Райнер понимал, что Агату ничто особенное не тянуло в Польшу, но что ее склонили к этому, пользуясь ее печальным положением. Он вышел за ворота грязного двора, постоял несколько минут и пошел, куда вели его возникавшие соображения. Через час Райнер вошел в комнату Красина, застав гражданина готовящимся выйти из дома. Они поздоровались. — Красин, перестали ли вы думать, что я шпион? — спросил ex abrupto[76] Райнер. — О, конечно, как вам не стыдно и говорить об этом! — отвечал Красин. — Мне нужно во что бы то ни стало видеть здешнего комиссара революционного польского правительства: помогите мне в этом. — Но… позвольте, Райнер… почему вы думаете, что я могу вам помочь в этом? — Я это знаю. — Ошибаетесь. — Я это достоверно знаю: № 7 третьего дня виделся с № 11. — Вы хотите идти в восстание?* — Да, — тихо отвечал Райнер. Красин подумал и походил по комнате. — Я тоже имею это намерение, — сказал он, остановясь перед Райнером, и начал качаться на своих высоких каблуках. — Но, вы знаете, в польской организации можно знать очень многих ниже себя, а старше себя только того, от кого вы получили свою номинацию*, а я еще не имею номинации. То есть я мог бы ее иметь, но она мне пока еще не нужна. — Укажите же мне хоть кого-нибудь, — упрашивал Райнер. — Не могу, батюшка. Вы напишите, что вам нужно, я поищу случая передать; но указать, извините, никого не могу. Сам не знаю. Райнер сел к столику и взял четвертку писчей бумаги. — Пишите без излишней скромности: если вы будете бояться их, они вам не поверят. Ра йнер писал: «Я, швейцарский подданный Вильгельм Райнер, желаю идти в польское народное восстание и прошу дать мне возможность видеться с кем-нибудь из петербургских агентов революционной организации». Засим следовала полная подпись и полный адрес. — Постараюсь передать, — сказал Красин. На другой день, часу в восьмом вечера, Афимья подала Райнеру карточку, на которой было написано: «Коллежский советник Иван Венедиктович Петровский». Райнер попросил г. Петровского. Это был человек лет тридцати пяти, блондин, с чисто выбритым благонамеренным лицом и со всеми приемами благонамереннейшего департаментского начальника отделения. Мундирный фрак, в котором Петровский предстал Райнеру, и анненский крест в петлице усиливали это сходство еще более. — Я имею честь видеть господина Райнера? — начал мягким, вкрадчивым голосом Петровский. Райнер дал гостю надлежащий ответ, усадил его в спокойном кресле своего кабинета и спросил, чему он обязан его посещением. — Вашей записочке, — отвечал коллежский советник, вынимая из бумажника записку, отданную Райнером Красину. — А вот не угодно ли вам будет, — продолжал он спустя немного, — взглянуть на другую бумажку. Петровский положил перед Райнером тонкий листок величиною с листки, употребляемые для телеграфических депеш. Это была номинация г. Петровского агентом революционного правительства. На левом углу бумаги была круглая голубая печать Rz#261;du Narodowego*.[77] Райнер немного смешался и, торопливо пробежав бумагу, взглянул на двери: Петровский смотрел на него совершенно спокойно. Не торопясь, он принял из рук Райнера его записку и вместе с своею номинацией опять положил их в бумажник. — Я беру вашу записку, чтобы возвратить ее тому, от кого она получена. Райнер, молча поклонился. — Чем же прикажете служить? — тихо опросил коллежский советник. — Вы ведь не имеете желания идти в восстание: мы знаем, что это с вашей стороны был только предлог, чтобы видеть комиссара. Я сам не знаю комиссара, но уверяю вас, что он ни вас, ни кого принять не может. Что вам угодно доверить, вы можете, не опасаясь, сообщить мне. Это начало еще более способствовало Райнерову замешательству, но он оправился и с полною откровенностью рассказал революционному агенту, что под видом сочувствия польскому делу им навязывают девушку в таком положении, в котором женщина не может, скитаться по лесам и болотам, а имеет всякое право на человеческое снисхождение. — Если вы отправите ее, — прибавил Райнер, — то тысячи людей об этом будут знать; и это не будет выгодно для вашей репутации. — Совершенно так, совершенно так, — подтверждал коллежский советник, пошевеливая анненским крестом. — Я был поражен вчера этим известием, и будьте уверены, что эта девица никогда не будет в восстании. Ей еще вчера послано небольшое вспоможение за беспокойство, которому она подверглась, и вы за нее не беспокойтесь. — Мы ведь в людях не нуждаемся, — сказал он с снисходительной улыбкой и, тотчас же приняв тон благородно негодующий, добавил: — а это нас подвели эти благородные русские друзья Польши. — Конечно, — начал он после короткой паузы, — в нашем положении здесь мы должны молчать и терпеть, но эта почтенная партия может быть уверена, что ее серьезные занятия не останутся тайною для истории. — Чем вы думаете испугать их! — с горькой улыбкой проговорил Райнер. — Чем можем. — Что им суд истории, когда они сами уверены, что лгут себе и людям, и все-таки ничем не стесняются. — Они полагают, что целый свет так же легко обманывать, как они обманывают своим социализмом полсотни каких-нибудь юбок. Петровский сделал тонкую департаментскую улыбку и сказал: — Да, на русской земле выросли социалисты, достойные полнейшего удивления. — Какие ж это социалисты! — вскричал Райнер. — Ну, фурьеристы*. — Это… просто… — Дрянь, — горячо сорвал Петровский. — Н…нет, игра в лошадки, маскарад, в котором интригуют для забавы. Конечно, они… иногда… пользуются увлечениями… — И все во имя теории! Нет, бог с ними, и с их умными теориями, и с их сочувствием. Мы ни в чем от них не нуждаемся и будем очень рады как можно скорее освободиться от их внимания. Наше дело, — продолжал Петровский, не сводя глаз с Райнера, — добыть нашим бедным хлопкам землю, разделить ее по-братски, — и пусть тогда будет народная воля. Райнер посмотрел на коллежского советника во все глаза. — Прощайте, господин Райнер, очень рад, что имел случай познакомиться с таким благородным человеком, как вы. — Какую вы новую мысль дали мне о польском движении! Я его никогда так не рассматривал, и, признаюсь, его так никто не рассматривает. Коллежский советник улыбнулся, проговорил: — Что ж нам делать! — и простился с Райнером. Петровского, как только он вышел на улицу, встретил молодой человек, которому коллежский советник отдал свой бумажник с номинациею и другими бумагами. Тут же они обменялись несколькими словами и пошли в разные стороны. У первого угла Петровский взял извозчика и велел ехать в немецкий клуб. Агата осталась в Петербурге. С помощью денег, полученных ею в запечатанном конверте через человека, который встретил ее на улице и скрылся прежде, чем она успела сломать печать, бедная девушка наняла себе уютную коморочку у бабушки-голландки и жила, совершенно пропав для всего света. Она ждала времени своего разрешения и старалась всячески гнать от себя всякую мысль о будущем. Райнер пытался отыскать ее, чтобы по крайней мере утешить обещанием достать работу, но Агата спряталась так тщательно, что поиски Райнера остались напрасными. В — Вот и Райнер выздоровел, везде бывает, а к нам и глаз не кажет. — А я полагаю, что теперь мы бы без всякого риска могли предложить ему жить с нами. Мысль эта была выражена Белоярцевым ввиду совершенного истощения занятого фонда: Белоярцев давненько начал подумывать, как бы сложить некоторые неприятные обязанности на чужие плечи, и плечи Райнера представлялись ему весьма удобными для этой перекладки. Женщины и самый Прорвич удивительно обрадовались мысли, выраженной Белоярцевым насчет Райнера, и пристали к Лизе, чтобы она немедленно же уговорила его переходить в — Пойдет ли только теперь к нам Райнер? — усомнилась Ступина. — Он, верно, обижен. Но это сомнение было опровергнуто всеми. — Райнер не такой человек, чтобы подчиняться личностям, — утвердила Лиза, приставая к голосам, не разделявшим опасений Ступиной. На другой день Лиза поехала к Вязмитиновой. Лиза вообще в последнее время редкий день не бывала у Женни, где собирались все известные нам лица: Полинька, Розанов, Райнер и Лиза. Здесь они проводили время довольно не скучно и вовсе не обращали внимания на являвшегося букою Николая Степановича. К великому удивлению Лизы, полагавшей, что она знает Райнера, как самое себя, он, выслушав ее рассказ о предложении, сделанном вчера Белоярцевым, только насмешливо улыбнулся. — Что значит эта острая гримаса? — спросила его недовольная Лиза. — То, что господин Белоярцев очень плохо меня понимает. — И что же дальше? — Дальше очень просто: я не стану жить с ним. — Можно полюбопытствовать, почему? — Потому, Лизавета Егоровна, что он в моих глазах человек вовсе негодный для такого дела, за которым некогда собирались мы. — То есть собирались и вы? — Да, и я, и вы, и многие другие. Женщины в особенности. — Так вы в некоторых верите же? — Верю. Я верю в себя, в вас. В вас я очень верю, верю и в других, особенно в женщин. Их самая пылкость и увлечение говорит если не за их твердость, то за их чистосердечность. А такие господа, как Красин, как Белоярцев, как множество им подобных… Помилуйте, разве с такими людьми можно куда-нибудь идти! — Некуда? — Совершенно некуда. — Так что же, по-вашему, теперь: бросить дело? Райнер пожал плечами. — Это как-то мало походит на все то, что вы говорили мне во время вашей болезни. — Я ничего не делаю, Лизавета Егоровна, без причины. Дело это, как вы его называете, выходит вовсе не дело. По милости всякого шутовства и лжи оно сделалось общим посмешищем. — Так спасайте его! Райнер опять пожал плечами и сказал: — Испорченного вконец нельзя исправить, Лизавета Егоровна. Я вам говорю, что при внутренней безладице всего, что у вас делается, вас преследует всеобщая насмешка. Это погибель. — Ничтожная людская насмешка! — Насмешка не ничтожна, если она основательна. — Мне кажется, что все это родится в вашем воображении, — сказала, постояв молча, Лиза. — Нет, к несчастию, не в моем воображении. Вы, Лизавета Егоровна, далеко не знаете всего, что очень многим давно известно. — Что же, по-вашему, нужно делать? — спросила Лиза опять после долгой паузы. — Я не знаю. Если есть средства начинать снова на иных, простых началах, так начинать. — Когда я говорил с вами больной, я именно это разумел. — Ну, начинайте. — Средств нет, Лизавета Егоровна. Нужны люди и нужны деньги, а у нас ни того, ни другого. — Так клином земля русская и сошлась для нас! — Мы, Лизавета Егоровна, русской земли не знаем, и она нас не знает. Может быть, на ней есть и всякие люди, да с нами нет таких, какие нам нужны. — Вы же сами признаете искренность за нашими женщинами. — Да средств, средств нет, Лизавета Егоровна! Ничего начинать вновь при таких обстоятельствах невозможно. — И вы решились все оставить? — Не я, а само дело показывает вам, что вы должны его оставить. — И жить по-старому? — И эту историю тянуть дальше невозможно. Все это неминуемо должно будет рассыпаться само собою при таких учредителях. — Ну, идите же к нам: ваше участие в деле может его поправить. — Не может, не может, Лизавета Егоровна, и я не желаю вмешиваться ни во что. — Пусть все погибнет? — Пусть погибнет, и чем скорее, тем лучше. — Это говорите вы, Райнер! — Я, Райнер. — Социалист! — Я, социалист Райнер, я, Лизавета Егоровна, от всей души желаю, чтобы так или иначе скорее уничтожилась жалкая смешная попытка, профанирующая учение, в которое я верю. Я, социалист Райнер, буду рад, когда в Петербурге не будет Лиза стояла молча. — Поймите же, Лизавета Егоровна, что я не могу, я не в силах видеть этих ничтожных людей, этих самозванцев, по милости которых в человеческом обществе бесчестятся и предаются позору и посмеянию принципы, в которых я вырос и за которые готов сто раз отдать всю свою кровь по капле. — Понимаю, — тихо и презрительно произнесла Лиза. Оба они стояли молча у окна пустой залы Вязмитиновых. — Вы сами скоро убедитесь, — начал Райнер, — что… — Все социалисты вздор и чепуха, — подсказала Лиза. — Зачем же подсказывать не то, что человек хотел сказать? — Что же? Вы человек, которому я верила, с которым мы во всем согласились, с которым… даже думала никогда не расставаться… — Позвольте: из-за чего же нам расставаться? — И вы вот что нашли! Трусить, идти на попятный двор и, наконец, желать всякого зла социализму! — перебила его Лиза. — Не социализму, а… вздорам, которые во имя его затеяны пустыми людьми. — Где же ваше снисхождение к людям? Где же то всепрощение, о котором вы так красно говорили? — Вы злоупотребляете словами, Лизавета Егоровна, — отвечал, покраснев, Райнер. — А вы делаете еще хуже. Вы злоупотребляете… — Чем-с? — Доверием. Райнер вспыхнул и тотчас же побледнел как полотно. — И это человек, которому… на котором…с которым я думала… — Но бога ради: ведь вы же видите, что ничего нельзя делать! — воскликнул Райнер. — Тому, у кого коротка воля и кто мало дорожит доверием к своим словам. Райнер хотел что-то отвечать, но слово застряло у него в горле. — А как красно вы умели рассказывать! — продолжала Лиза. — Трудно было думать, что у вас меньше решимости и мужества, чем у Белоярцева. — Вы пользуетесь правами вашего пола, — отвечал, весь дрожа, Райнер. — Вы меня нестерпимо обижаете, с тем чтобы возбудить во мне ложную гордость и заставить действовать против моих убеждений. Этого еще никому не удавалось. В ответ на эту тираду Лиза сделала несколько шагов на середину комнаты и, окинув Райнера уничтожающим взглядом, тихо выговорила: — Безысходных положений нет, monsieur Райнер. Через четверть часа она уехала от Вязмитиновой, не простясь с Райнером, который оставался неподвижно у того окна, у которого происходил разговор. — Что тут у вас было? — спрашивала Райнера Евгения Петровна, удивленная внезапным отъездом Лизы. Райнер уклончиво отделался от ответа и уехал домой. — Ну что, Бахарева? — встретили Лизу вопросом женщины — Райнер не будет жить с нами. — Отчего же это? — осведомился баском Белоярцев. — Манерничает! Ну, я к нему схожу завтра. — Да, сходите теперь; покланяйтесь хорошенько: это и идет к вам, — ответила Лиза. Три дня, непосредственно следовавшие за этим разговором, имеют большое право на наше внимание. В течение этих трех дней Райнер не видался с Лизою. Каждый вечер он приходил к Женни часом ранее обыкновенного и при первых приветствиях очень внимательно прислушивался, не отзовется ли из спальни хозяйки другой знакомый голос, не покажется ли в дверях Лизина фигура. Лизы не было. Она не только не выезжала из дома, но даже не выходила из своей комнаты и ни с кем не говорила. В эти же дни Николай Степанович Вязмитинов получил командировку, взял подорожную и собирался через несколько дней уехать месяца на два из Петербурга, и, наконец, в один из этих дней Красин обронил на улице свой бумажник, о котором очень сожалел, но не хотел объявить ни в газетах, ни в квартале и даже вдруг вовсе перестал говорить о нем. Вечером последнего из этих трех дней Женни сидела у печки, топившейся в ее спальне. На коленях она держала младшего своего ребенка и, шутя, говорила ему, как он будет жить и расти. Няня Абрамовна сидела на кресле и сладко позевывала. — Будем красавицы, умницы, добрые, будут нас любить, много, много будут нас любить, — говорила Евгения Петровна с рас становкой, заставляя ребенка ласкать самого себя по щечкам собственными ручонками. — Гадай, гадай, дитятко, — произнесла в ответ ей старуха. — Да уж угадаем, уж угадаем, — шутила Женни, целуя девочку. — А на мой згад, как фараон-царь мальчиков побивал, так теперь следует выдать закон, чтоб побивали девочек. — За что это нас убивать? за что убивать нас? — относилась Женни к ребенку. — А за то, что нынче девки не в моде. Право, посмотришь, свет-то навыворот пошел. Бывало, в домах ли где, в собраниях ли каких, видишь, все-то кавалеры с девушками, с барышнями, а барышни с кавалерами, и таково-то славно, таково-то весело и пристойно. Парка парку себе отыскивает. А нынче уж нет! Все пошло как-то таранты на вон. Все мужчины, как идолы какие оглашенные, все только около замужних, женщин так и вертятся, так и кривляются, как пауки; а те тоже чи-чи-чи! да га-га-га! Сами на шею и вешаются. Женни засмеялась. — Гадостницы, — проговорила Абрамовна. Кто-то позвонил у дверей. Абрамовна встала и отперла. Вошел Райнер. — Идите сюда, Василий Иванович, здесь печечка топится. — Вы одни? — спросил, тихо входя, Райнер. — Вот с няней да с дочерью беседую. Садитесь вы к нам. — Я думал, что и Николай Степанович здесь. — Нет; его нет совсем дома. Он уезжает в конце этой недели. Все ездит теперь к своему начальнику. Лизы вы не видали? — Нет, не видал. — Хотите, сейчас ее выпишем? — Как вам угодно. — Вам как угодно? Райнер слегка покраснел, а Женни зажгла свечечку и написала несколько строчек к Лизе. — Няня, милая! возьми извозчика, прокатайся, — сказала она Абрамовне. — Куда это, матушка? — Привези Лизу. — Это в вертеп-то ехать! Райнер и Женни засмеялись. — Ну давай, давай съезжу, — отвечала старуха, через десять минут оделась и отправилась в вертеп. В это время, шагах в тридцати не доходя дома, где жили Вязмитиновы, на тротуаре стоял Розанов с каким-то мещанином в калмыцком тулупе. — Уморительный — маскарад! — говорил Розанов тулупу. — Именно — И долго вы еще здесь проиграете? — Нет: птица сейчас юркнула куда-то сюда. Сейчас вынырнет, а дома там его ждут. — Да что это, вор, что ли? — Какой вор! Иностранец по политическому делу: этих ловить нетрудно. — А кто такой, если можно? — Райнер какой-то. — Черт его занает, не знаю, — отвечал Розанов и, пожав руку переодетого в тулуп, пошел, не торопясь, по улице и скрылся в воротах дома, где жили Вязмитиновы. Райнер преспокойно сидел с Евгенией Петровной у печки в ее спальне, и они не заметили, как к ним через детскую вошел Розанов, поднявшийся по черной лестнице. Войдя в спальню, Розанов торопливо пожал руку хозяйки и, тронув слегка за плечо Райнера, поманил его за собою в гостиную. — Вас сейчас схватят, — сказал он без всяких обиняков и в сильном волнении. — Меня? Кто меня схватит? — спросил, бледнея, Райнер. — Известно, кто берет: полиция. Что вы сделали в это время, за что вас могут преследовать? — Я, право, не знаю, — начал было Райнер, но тотчас же ударил себя в лоб и сказал: — ах боже мой! верно, эта бумага, которую я писал к полякам. Он вкратце рассказал известную нам историю, поскольку она относилась к нему. Подозрения его были верны: его выдавала известная нам записка, представленная в полицейский квартал городовым, поднявшим бумажник Красина. — Кончено: спасенья нет, — произнес Розанов. — Господи! к счастию, вы так неосторожно говорили, что я поневоле все слышала, — сказала, входя в. гостиную, Вязмитинова. — Говорите, в чем дело, может быть, что-нибудь придумаем. — Нечего придумывать, когда полиция следит его по пятам и у вашего дома люди. — Боже мой! Я поеду, отыщу моего мужа, а вы подождите здесь. Я буду просить мужа сделать все, что можно. Розанов махнул рукой. — Муж ваш не может ничего сделать, да и не станет ничего делать. Кто возьмет на себя такие хлопоты? Это не о месте по службе попросить. Над дверью громко раздался звонок и, жалобно звеня, закачался на дрожащей пружине. Розанов и Женни остолбенели. Райнер встал совершенно спокойный и поправил свои длинные русые волосы. — Муж! — прошептала Женни. — Полиция! — произнес еще тише Розанов. — Бегите задним ходом, — захлебываясь, прошептала Женни и, посадив на кушетку ребенка, дернула Райнера за руку в свою спальню. — Невозможно! — остановил их Розанов, — там ваши люди: вы его не спасете, а всех запутаете. Ребенок, оставленный на диване в пустой гостиной, заплакал, а над дверью раздался второй звонок вдвое громче прежнего. За детскою послышались шаги горничной. — Сюда! — кликнула Женни и, схватив Райнера за рукав, толкнула его за драпировку, закрывавшую ее кровать. Девушка в то же мгновение пробежала через спальню и отперла дверь, над которою в это мгновение раздался уже третий звонок. Розанов и Женни ни живы ни мертвы стояли в спальне. — Что это ты, матушка, ребенка-то одного бросила? — кропотливо говорила, входя, Абрамовна. — Так это ты, няня? — Что такое я, сударыня? — Звонила? — Да я же, я, вот видишь. — А мы думали… что ты по черной лестнице войдешь. — Нос там теперь расшибить. Евгения Петровна немножко оправилась и взяла ребенка. — Не поехала, — сказала няня, входя и протягивая руки за ребенком. Женни вспомнила, что няня ездила за Лизой. — Не поехала? — переспросила она ее. — Отчего же она не поехала? — А не поехала, да вот тебе и только. Знаешь, чай, у ней сказ короток. Женни была как на ножах. Мало того, что каждую минуту за драпировку ее спальни могли войти горничная или Абрамовна, туда мог войти муж, которого она ожидала беспрестанно. Женни вертелась около опущенных занавесок драпировки и понимала, что, во-первых, ее караульное положение здесь неестественно, а во-вторых, она не знала, что делать, если горничная или няня (подойдет к ней и попросит ее дать дорогу за драпировку. Бедная женщина стояла, держа палец одной руки у рта, а другою удерживая крепко стучавшее сердце. — Что нам делать? — шепнула она Розанову. Тот пожал плечами и поникнул головою в совершенном недоумении. Вязмитинова неслышными шагами подвинулась за занавеску, и через полминуты Розанов услыхал, как щелкнул замок в ее ванной. Вслед за тем Женни выскочила, как бы преследуемая страшным привидением, схватила со стола свечу и побежала через зал и гостиную в кабинет мужа. Во все это время она судорожно совала что-то в карман своего платья и, остановясь у мужниного письменного стола, что-то уронила на пол. Розанов нагнулся и поднял ключ. Женни села и оперлась обеими локтями на письменный стол. Голова ее шаталась от тяжелого дыхания. — Дайте мне воды, — прошептала она Розанову. Доктор налил ей стакан воды. Она выпила полстакана и вопросительно посмотрела на Розанова. — Возьмите ключ, — сказал он ей тихо. Евгения Петровна схватила ключ, дрожащею рукою сунула его в карман и закрыла разрез складкою широкой юбки. — Что ему могут сделать? — начала она очень тихо. — Могут сделать очень дурное. Закон строг в таких случаях. — Боже мой, и неужто нет никакой возможности спасти его? Пусть бежит. — Как, куда и с чем? — За границу. — А где паспорт? — Пусть скроется пока в России. — Все-таки нужен вид, нужны деньги. — Я найду немного денег. — А вид? Женни замолчала. — Что это за бумага? — спросила она через несколько минут, указывая на лежащую на столе подорожную мужа. Это подорожная, — да? С нею можно уйти из Петербурга, — да? Говорите же: да или нет? — Да, — отвечал Розанов. Женни взяла бумагу и, подняв ее вверх, встала со стула. — А что будет, если эта бумага пропадет? — спросила она, глядя тревожными и восторженными глазами на Розанова. — Отвечайте мне чистую правду. — Если эту подорожную у Николая Степановича украдут? — Да, если ее у него украдут? Скорее, скорее отвечайте. — Если украдут, то… ему выдадут новую, а об этой объявят в газетах. — И только? Говорите же: и только? — И только, — Да, но мой муж все-таки не будет отвечать, потому что он ничего не знал? Я скажу, что я… сожгла ее, изорвала… — Да, что до вашего мужа, то он вне всяких подозрений. — Держите же ее, берите, берите, — произнесла, дрожа, Женни. Она выбежала из кабинета и через час вернулась с шелковым кошельком своей работы. — Здесь что-то около сорока рублей. У меня более ничего нет, — лепетала она, беспрестанно меняясь в лице. — Берите это все и ступайте домой. — Что вы такое задумали, Евгения Петровна! Вспомните, что вы делаете! — Берите и ступайте, приготовьте ему какое-нибудь платье: он ночью будет у вас. — Как вы это сделаете? Подумайте только, у нас не старая, не прежняя полиция. — Ах, идите бога ради домой, Дмитрий Петрович. Я все обдумала. Розанов положил в карман подорожную, деньги и отправился домой. Женни возвратилась в свою спальню, пожаловалась, что она нехорошо себя чувствует и, затворив за собою дверь из детской, опустилась перед образником на колени. Темные лики икон, озаренные трепетным светом лампады, глядели на молящуюся строго и спокойно. В детской послышался легкий старческий сап няни. Евгения Петровна тихо прошла со свечою по задним комнатам. В другой маленькой детской спала крепким сном мамка, а далее, закинув голову на спинку дивана, похрапывала полнокровная горничная. Хозяйка тем же осторожным шагом возвратилась в спальню. Вязмитинов еще не возвращался. В зале стучал медленно раскачивающийся маятник стенных часов. Женни осторожно повернула ключ в заветной двери. Райнер спокойно сидел на краю ванны. — Вы можете уходить нынче ночью, — начала торопливо его спасительница, — Вот вам свеча, зеркало и ножницы: стригите ваши волосы и бороду. Ночью я вас выпущу через подъезд. Розанов будет ждать вас дома. Если услышите шаги, гасите свечу. — Евгения Петровна! зачем вы…. — Тсс, — произнесла Женни, и ключ снова повернулся. В одиннадцать часов возвратился Вязмитинов. Он очень удивился, застав жену в постели. — Я очень нездорова, — отвечала, дрожа, Евгения Петровна. — Что у тебя, лихорадка? — расспрашивал Вязмитинов, взяв ее за трепещущую руку. — Верно, лихорадка: мне нужен покой. — За доктором послать? — Ах, мне покой нужен, а не доктор. Дайте же мне покою. — Ну, бог с тобой, если ты нынче такая нервная. — Да, я в самом деле чувствую себя очень расстроенной. — Я тоже устал, — отвечал Вязмитинов и, поцеловав жену в лоб, ушел в свой кабинет. Женни отослала горничную, сказав, что она разденется сама. Наступила ночь; движение на улице совершенно стихло; часы в зале ударили два. Женни осторожно приподнялась с кровати и, подойдя неслышными шагами к дверям, внимательно слушала: везде было тихо. Из кабинета не доходило ни звука, повсюду темнота. — Пора! — шепнула Женни, отворив дверь Райнеровой темницы. Райнера невозможно было узнать. Ни его прекрасных волос, ни усов, ни бороды не было и следа. Неровно и клочковато, но весьма коротко, он снес с своей головы всю растительность. — Скорей и тише, — шепнула Женни. Райнер вышел по мягкому ковру за драпировку. — Вы губите себя, — шептал он. — Вы здесь губите меня более, чем когда вы уйдете, — так же тихо отвечала, оглядываясь, Женни. — Я никогда не прощу себе, что послушался вас сначала. — Тсс! — произнесла Жени. — Для кого и для чего вы так рискуете? Боже мой! — Я так хочу… для вас самих… для Лизы. Тсс! — опять произнесла она, держа одною рукою свечу, а другою холодную руку Райнера. Все было тихо, но Женни оставила Райнера и, подойдя к двери детской, отскочила в испуге: свеча ходенем заходила у нее в руке. С той стороны двери в эту же щель створа глядел на нее строгий глаз Абрамовны. — Зачем ты, зачем ты здесь, няня! — нервно шептала, глотая слова, Женни. — Спи, иди спи! Абрамовна отворила дверь, перешагнула в спальню и, посмотрев на Райнера, повертела свою головную повязку. — Я тебе расскажу, все расскажу после, — пролепетала Женни и, быстро вскочив, взяла Райнера за руку. — Куда? страмовщица: опомнись! — остановила ее старуха. — Только того и надо, чтобы на лестнице кто-нибудь встретил. Старуха вырвала у Евгении Петровны свечу, махнула головою Райнеру и тихо вышла с ним из залы. Женни осталась словно окаменелая; даже сильно бившееся до сих пор сердце ее не стучало. Легкий звон ключа сказал ей, что няня с Райнером прошли залу и вышли на лестницу. Женни вздрогнула и опять упала на колени. Абрамовна с Райнером так же тихо и неслышно дошли по лестнице до дверей парадного подъезда. Старуха отперла своим ключом дверь и, толкнув Райнера на улицу, закричала пронзительным старушечьим криком: — Если не застанешь нашего доктора, беги к другому, да скорее беги-то, скорее; скажи, очень, мол, худо. Райнер побежал бегом. — Да ты бери извозчика! — крикнула вдогонку старуха и захлопнула двери. Райнер взял первого извозчика и, виляя на нем из переулка в переулок, благополучно доехал до розановской квартиры. Доктор ждал гостя. Он не обременял его никакими вопросами, помог ему хорошенько обриться; на счастье, Розанов умел стричь, он наскоро поправил Райнерову стрижку, дал ему теплые сапоги, шапку, немного белья и выпроводил на улицу часа за полтора до рассвета. — Боже! за что я всех вас подвергаю такому риску, я, одинокий, никому не нужный человек, — говорил Райнер. — Вы уходите скорей и подальше: это всего нужнее. Теперь уж раздумывать нечего, — отвечал Розанов. Когда послышался щелк ключа в двери, которую запирала няня, Евгения Петровна вскочила с колен и остановилась перед поднятыми занавесками драпировки. Старуха вошла в спальню, строгая и суровая. — Няня! — позвала ее Евгения Петровна. — Ну! Евгения Петровна заплакала. — Перестань, — сказала старуха. — Ты… не думай, няня… Я клянусь тебе детьми, отцом клянусь, я ничего… — Ложись, говорю тебе. Будто я не знаю, что ли, глупая ты! Старуха поправила лампаду, вздохнула и пошла в свою комнату. Райнера не стало в Петербурге. Четвертые сутки Лизе не удалось просидеть в своей комнате. Белоярцев в этот день не обедал дома и прискакал только в шесть часов. Он вошел, придавая своему лицу самый встревоженный и озабоченный вид. — Все дома? — спросил он, пробегая в свою комнату. — Все, — лениво ответила Бертольди. — А Бахарева? — спросил он, снова выбежав в залу. — Она в своей комнате. — Зовите ее скорее сюда. У на с сегодня непременно будет полиция. — Полиция! — воскликнуло разом несколько голосов. — Да, да, да, уж когда я говорю, так это так. Сегодня ночью арестовали Райнера; квартира его опечатана, и все бумаги взяты. Бертольди бросилась с этой новостью к Лизе. — Нужно все сжечь, все, что может указать на наши сношения с Райнером, — говорил Белоярцев, оглядываясь на все стороны и соображая, что бы такое начать жечь. Вошла Лиза. Она была бледна и едва держалась на ногах. Ее словно расшибло известие об аресте Райнера. — У вас, Лизавета Егоровна, могут быть письма Райнера? — отнесся к ней Белоярцев. — Есть, — отвечала Лиза. — Их нужно немедленно уничтожить. — Все пустые, обыкновенные письма: они не имеют никакого политического значения. — Все-таки их нужно уничтожить: они могут служить указанием на его связь с нами. Лиза встала и через пять минут возвратилась с пачкою записок. — Сжигайте, — сказала она, положив их на стол. Белоярцев развязал пачку и начал кидать письма по одному в пылающий камин. Лиза молча глядела на вспыхивающую и берущуюся черным пеплом бумагу. В душе ее происходила ужасная мука. «Всех ты разогнала и растеряла», — шептало ей чувство, болезненно сжимавшее ее сердце. — У вас еще есть что-нибудь? — осведомился Белоярцев. — Ничего, — отвечала Лиза, и то же чувство опять словно с хохотом давнуло ее сердце и сказало: «да, у тебя больше нет ничего». — Что же еще жечь? Давайте что#769; жечь? — добивался Белоярцев. Ступина принесла и бросила какие-то два письма, Каверина кинула в огонь свой давний дневник, Прорвич — составленный им лет шесть тому назад проект демократической республики, умещавшийся всего на шести писанных страничках. Одна Бертольди нашла у себя очень много материала, подлежащего сожжению. Она беспрестанно подносила Белоярцеву целые кипы и с торжеством говорила: — Жгите. Но, наконец, и ее запас горючего вещества иссяк. — Давайте же? — спрашивал Белоярцев. — Все, — ответила Бертольди. Белоярцев встал и пошел в свою комнату. Долго он там возился и, наконец, вынес оттуда огромную груду бумаг. Бросив все это в камин, он раскопал кочережкою пепел и сказал: — Ну, теперь милости просим. Женщины сидели молча в весьма неприятном раздумье; скука была страшная. — Да, — начал Белоярцев, — пока пожалуют дорогие гости, нам нужно условиться, что говорить. Надо сказать, что все мы родственники, и говорить это в одно слово. Вы, mademoiselle Бертольди, скажите, что вы жена Прорвича. — Отлично, — отозвалась Бертольди. — Вы назовитесь хоть моею женою, — продолжал он, относясь к Ступиной, — а вы, Лизавета Егоровна, скажите, что вы моя сестра. — К чему же это? — Так, чтобы замаскировать нашу ассоциацию. — Это очень плохая маска: никто не поверит такой басне. — Отчего же-с? — Оттого, что если полиция идет, так уж она знает, куда идет, и, наконец, вместе жить и чужим людям никому не запрещено. — Ну ведь вот то-то и есть, что с вами не сговоришь. Отчего ж я думаю иначе? Верно уж я имею свои основания, — заговорил Белоярцев, позволивший себе по поводу экстренного случая и с Лизою беседовать в своем любимом тоне. Лиза ничего ему не ответила. Не до него ей было. И опять, надо знать, как держать себя, — начал Белоярцев. — Надо держать себя с достоинством, но без выходок, вежливо, надо лавировать. — А пока они придут, надо сидеть вместе или можно ложиться? — спросила Бертольди. Белоярцев походил молча и отвечал, что надо посидеть. — Может быть, разойтись по своим комнатам? — Зачем же по своим комнатам. Семья разве не может сидеть в зале? Все просидели с часок: скука была нестерпимая и, несмотря на тревожное ожидание обыска, иные начали позевывать. — Возьмите какие-нибудь тетради, будто переводите, что ли, или работу возьмите, — командовал Белоярцев. — На переводах есть райнеровские поправки, — отозвалась Ступина. — Что ж такое, что поправки: никто не станет листовать ваших тетрадей. Бертольди принесла две тетради, из которых одну положила перед собою, а другую перед Ступиной. Каверина вышла к своему ребенку, который был очень болен. В зале снова водворилось скучное молчание. Белоярцев прохаживался, поглядывая на часы, и, остановясь у одного окна, вдруг воскликнул: — Ну да, да, да: вот у нас всегда так! О поправках да тетрадях помним, а вот такие документы разбрасываем по окнам! Он поднес к столу пустой конверт, надписанный когда-то Райнером «Ступиной в квартире Белоярцева». — Еще и «в квартире Белоярцева», — произнес он с упреком, сожигая на свече конверт. — Это пустяки, — проговорила Ступина. — Пустяки-с! Я только не знаю, отчего вы не замечаете, что я не пренебрегаю никакими пустяками? — Вы особенный человек, — отвечала та с легкой иронией. Вышла опять скучнейшая пауза. — Который час? — спросила Ступина. — Скоро десять. — Не идти ли спать со скуки? — Какой же сон! Помилуйте, Анна Львовна, ну какой теперь сон в десять часов! — Да чего ж напрасно сидеть. Ничего не будет. — Ну да; вам В это мгновение на дворе стукнула калитка, потом растворилась дверь, ведущая со двора на лестницу, и по кирпичным ступеням раздался тяжелый топот, кашель и голоса. — А что-с! — воскликнул, бледнея, Белоярцев, злобно взглянув на Ступину. Бледность разом покрыла все лица. Из коридора показалась бледная же Каверина, а из-за нее спокойное широкое лицо Марфы. Шаги и говор раздались у самой лестницы, и, наконец, дрогнул звонок. Белоярцев присел на окно. Зала представляла неподвижную живую картину ужаса. Послышался второй звонок. — Ну отпирайте, ведь не отсидимся уж, — сказала Каверина. Бертольди пошла в переднюю, в темноте перекрестилась и повернула ключ. Тяжелый роковой топот раздался в темной передней, и на порог залы выползла небольшая круглая фигурка в крытом сукном овчинном тулупе, воротник которого был завернут за уши. Фигура приподняла было ко лбу руку с сложенными перстами, но, не находя по углам ни одного образа, опустила ее снова и, слегка поклонившись, проговорила: — Наше почтенье-с. Граждане переглянулись. — Я, господа, к вашей милости, — начала фигура. Ступина подошла со свечою к тулупу и увидала, что за ним стоит муж Марфы да держащаяся за дверь Бертольди, и более никого. — Я, как вам угодно, только я не то что из капризу какого-нибудь, а я решительно вам говорю, что, имея себе капитал совершенно, можно сказать, что самый незначительный, то я более ожидать не могу-с. По мелочной торговле это нельзя-с. Сорок рублей тоже для нашего брата в обороте свой расчет имеют. Ступина не выдержала и залилась самым веселым смехом. — Отчего же я не смеюсь? — тоном слабого упрека остановил ее Белоярцев. Упрек этот, при общей обстановке картины, так мало отвечавшей совершенно другим ожиданиям, заставил расхохотаться не только всех женщин, но даже Прорвича. Не смеялись только Лиза, лавочник да Белоярцев. — Я ведь это по чести только пришел, — начал лавочник, обиженный непонятным для него смехом, — а то я с вами, милостивый вы государь, и совсем иначе завтра сделаюсь, — отнесся он к Белоярцеву. — Да что же тут я? Мы все брали и заплатим. Чудной ты человек, Афанасий Иванович! Брали и заплатим. — Нет, это чудак, ваше благородие, баран, что до Петрова дня матку сосет, а мы здесь в своем правиле. На нас также не ждут. Моя речь вся вот она: денежки на стол и душа на простор, а то я завтра и в фартал сведу. Ступина, глянув на Белоярцева, опять прыснула неудержимым смехом. Это окончательно взбесило лавочника. — А если и мамзели в том же расчете, так мы тоже попросим туда и мамзелей, — проговорил он, озирая женщин. При этих словах Лиза сорвалась с места и, вынеся из своей комнаты пятидесятирублевую ассигнацию, сказала: — Вот тебе деньги; принеси завтра сдачу и счет. Лавочник ушел, и за ним загромыхал своими бахилами Мартемьян Иванов. Белоярцев был совершенно разбит и тупо ждал, когда умолкнет дружный, истерический хохот женщин. — Ну-с, господин Белоярцев! — взялась за него Лиза. — До чего вы нас довели? Белоярцев молчал. — Завтра мне мой счет чтоб был готов: я ни минуты не хочу оставаться в этом смешном и глупом доме. Лиза вышла; за нею, посмеиваясь, потянули и другие. В зале остались только Марфа и Бертольди. — А вам очень нужно было отпирать! — накинулся Белоярцев на последнюю. — Отчего ж я не летел, как вы, сломя голову? — Это, я думаю, моя обязанность, — несколько обиженно отозвалась Бертольди. — И твой муж, Марфа, тоже хорош, — продолжал Белоярцев, — лезет, как будто целый полк стучит. — Батюшка мой, да у него, у моего мужа, сапожищи-то ведь демоны, — оправдывала Марфа супруга. — Демоны! демоны! отчего же… Белоярцев по привычке хотел сказать: «отчего же у меня сапоги не демоны», но спо-хватился и, уже не ставя себя образцом, буркнул только: — Пусть другие сделает. Нельзя же так… тревожить весь дом своими демонами. — А Кавериной ребенок очень плох, — зашел сказать ему Прорвич. — Ах ты, боже мой! — воскликнул Белоярцев, сорвав с себя галстук. — Начнется теперь это бабье вытье; похороны; пятьсот гробов наставят в зал! Ну что ж это за пытка такая! Он побегал по комнате и, остановясь перед Прорвичем, озадаченным его грубою выходкою, спросил, выставя вперед руки: — Ну скажите же мне, пожалуйста, ну где же? где она ходит, эта полиция? Когда всему этому будет последний конец? Заповедный заказник, занимающий огромное пространство в Гродненской губернии, известен под именем Беловежской пущи. Этот бесконечный лес с незапамятных пор служил любимым и лучшим местом королевских охот; в нем водится тур, или зубр, и он воспет Мицкевичем в одном из самых бессмертных его творений*. Теперь в густой пуще давно уже нет и следа той белой башни, от которой она, по догадкам польских историков, получила свое название, но с мыслью об этом лесе у каждого литвина и поляка, у каждого человека, кто когда-нибудь бродил по его дебрям или плелся по узеньким дорожкам, насыпанным в его топких внутренних болотах, связаны самые грандиозные воспоминания. Видев один раз пущу, целую жизнь нельзя забыть того тихого, но необыкновенно глубокого впечатления, которое она производит на теряющегося в ней человека. Непроглядные чащи, засевшие на необъятных пространствах, обитаемые зубрами, кабанами, ланями и множеством разного другого зверя, всегда молчаливы и серьезны. Углубляясь в них, невольно вспоминаешь исчезнувшие леса тевтонов, описанные с неподражаемою прелестью у Тацита*. Самая большая из проложенных через пущу дорожек пряма, но узка, и окружающие ее деревья, если смотреть вперед на расстоянии нескольких шагов, сливаются в одну темную массу. Следуя этой дорожкой, человек видит только землю под ногами, две лиственные стены и узенькую полоску светлого неба сверху. Идешь по этой дорожке, как по дну какого-то глубокого рва или по бесконечной могиле. Кругом тишина, изредка только нарушаемая шорохом кустов, раздвигаемых торопливою ланью, или треском валежника, хрустящего под тяжелым копытом рогатого тура. На каждом шагу, в каждом звуке, в каждом легком движении ветра по вершинам задумчивого леса — везде чувствуется сила целостной природы, гордой своею независимостью от человека. Непроглядные чащи местами пересекаются болотистыми потовинами, заросшими лозою. Через эти болота тянутся колеблющиеся узенькие насыпные дорожки, на которых очень трудно разъехаться двум встречным литовским фурманкам*. Шаг в сторону от этой дорожки невозможен: болото с неимоверною быстротою обоймет своею холодною грязью и затянет. Крестьяне нередко видали в этих болотах торчащие из трясины рога тура или окоченевшую головку замерзшей в страданиях данельки*. Деревень в пуще очень немного, и те, кроме самого селения Беловежи, раскинуты по окраинам, а средина дебри совершенно пуста. Только в нескольких пунктах можно наткнуться на одинокую хату одинокого стражника, а то все зверь да дерево. Пуща представляла очень много удобств для восстания. Кроме того, что отрядам инсургентов* в ней можно было формироваться и скрываться от преследования сильнейших отрядов русского войска, в пуще есть поляны, на которых стоят стога сена, заготовляемого для зубров на все время суровой зимы; здесь по лесу пробегает несколько ручьев и речек, и, наконец, лес полон смелой и ненапуганной крупной зверины, которою всегда можно пропитать большую партию. Последнее восстание отлично понимало все выгоды, которые ему представляла собою непроходимая дебрь с своими полянами, заготовленным сеном и звериною. Пуща одно время была приютом для многих формировавшихся шаек, и в нее старались прорываться сформированные отряды, нуждавшиеся в роздыхе или укомплектовании. Поздними осенними сумерками холодного литовского дня один из таких отрядов, состоявший из тридцати хорошо вооруженных всадников, осторожно шел узенькою болотною дорожкою по пуще, на север от Беловежи. Отряд этот двигался довольно редкою цепью по два в ряд, наблюдая при том глубочайшую тишину. Не только не брячала ни одна сабля, но даже не пырхала ни одна усталая лошадь, и, несмотря на все это, молодой предводитель отряда все-таки беспрестанно останавливался, строго произносил «тс» и с заячьей осторожностью то прислушивался к трепетному шепоту слегка колеблющихся вершин, то старался, кажется, пронизать своим взглядом чащу, окружающую трясину. Только перейдя болото и видя, что последняя пара его отряда сошла с дорожки, кое-как насыпанной через топкое болото, он остановил лошадь, снял темно-малиновую конфедератку* с белой опушкой и, обернувшись к отряду, перекрестился. — Ну, вынес бог, — сказал молодой человек, стараясь говорить как можно тише. — Будь здесь спрятаны десять москалей, мы бы все, как куры, пропали в этом болоте. Отряд тоже снял шапки, и все набожно перекрестились; старик трубач, ехавший возле предводителя, сложил на груди свои костлявые руки и, склонив к ним седую голову, начал шептать пацержи*. — Огер! давай сигнал, — так же тихо произнес предводитель, не сводя глаз с той стороны пройденного болота. Молодой мальчик, стоявший на первом ряду, обернулся на седле и, опершись рукою о круп своей лошади, пронзительно вскрикнул лесною иволгой. Несколько повстанцев повернулись на своих седлах и стали смотреть на ту сторону болота. В густой чаще того берега простонал пугач. — Идут, — сказал молодой предводитель и осторожно тронулся вперед с своим отрядом. На болотной дорожке с той стороны показался новый отряд человек в шестьдесят. В такой же точно тишине этот второй отряд благополучно перешел болото и соединился на противоположной стороне с первым. Как только передняя пара заднего отряда догнала последнюю лошадь первого, человек, ехавший во главе этого второго отряда, обскакал несколько пар и, догнав переднего предводителя, поехал с ним рядом. Новый предводитель был гораздо старше того, который перешел болото с передовым отрядом, и принадлежал несомненно к чистой польской расе, между тем как первый ничуть не напоминал собою сарматского типа* и немногие сказанные им польские слова произносил нечисто. По службе революционному правительству предводитель задней партии тоже должен был иметь несомненное старшинство над первым. Когда они поравнялись, пожилой поляк, не удостоивая молодого человека своего взгляда, тихо проворчал из-под нависших усов: — Я очень благодарю пана Кулю; переход сделан осторожно. Молодой человек, которого назвали Кулею, приложил руку к околышу конфедератки и, осадив на один шаг своего коня, поехал, уступая старшему на пол-лошади переда. Отряд продолжал идти в могильной тишине. На дворе совсем смеркалось. Пройдя таким образом еще около половины польской мили, повстанцы достигли довольно большой поляны, на которой сквозь серый сумрак можно было отличить два высокие и длинные стога сена. — Ну, прошу ротмистра осведомиться, — произнес старший. Куля позвал с собою старого трубача да двух рядовых повстанцев и тихо выехал с ними на поляну, правя прямо к черневшим стогам. Отряд остался на дороге. Куля впереди трех человек уже почти доехал до одного стога, как его молодая лошадь вдруг вздрогнула, поднялась на дыбы и бросилась в сторону. Куля осадил коня на первых же шагах и, дав ему крепкие шпоры, заставил карьером броситься к стогу. Добрая лошадь повиновалась, но на полукурсе снова вдруг неожиданно метнулась и смяла трубачову лошадь. — Верно, старик стоит у сена, — проговорил шепотом трубач. — Не муштруйте, пан ротмистр, напрасно коня: непривычный конь не пойдет на старика. — А может быть, это засада! — Нет, не засада. Пусть пан ротмистр мне верит, я тут взрос. Это старик где-нибудь стоит под стогом. В эту минуту облачное небо как бы нарочно прорвалось в одном месте, и бледная луна, глянув в эту прореху, осветила пожелтевшую поляну, стоящие на ней два стога и перед одним из них черную, чудовищную фигуру старого зубра. Громадное животное, отогнанное стадом за преклонность лет и тяжесть своего тела, очевидно, уж было очень старо и искало покоя у готового сена. Нужно полагать, что зубр уже наелся и отдыхал. Он стоял задом к стогу и, слегка покачивая своими необъятными рогами, смотрел прямо на подъезжавших к нему всадников. — Пан ротмистр видит теперь, что это старик! Вот был бы добрый ужин нам и добрая полендвица офицерам. Куля качнул отрицательно головою и, повернув лошадь в объезд к стогу, направился к пересекавшей поляну узкой лесной косе, за которою днем довольно ясно можно было видеть сквозь черные пни дерев небольшую хатку стражника. Бык тоже тронулся с места и лениво, престаревшим Собакевичем зашагал с поляны в чащу. — Не ужин это стоял нам, а гроб. Старик никогда не попадается даром, — с суеверным страхом прошепта здоровый рыжий повстанец. — Ври больше, — отвечал также шепотом старый трубач. У перелеска, отделявшего хатку от поляны, Куля соскочил с седла и, обратясь к трубачу, сказал: — Пойдем, Бачинский, со мною. — В сей момент, пан ротмистр, — отвечал старик, соскочив с лошади и кидая поводья рыжему повстанцу. Куля и Бачинский пошли осторожно пешком. — Темно в окнах, — прошептал Куля. — Нарочно чертов сын заховался, — отвечал Бачинский. — А здесь самое первое место для нас. Там сзади проехали одно болото, тут вот за хатою, с полверсты всего, — другое, а уж тут справа идет такая трясина, что не то что москаль, а сам дьявол через нее не переберется. Ветер расхаживался с каждою минутою и бросал в глаза что-то мелкое и холодное, не то снег, не то ледяную мглу. — Поганая погода поднимается, — ворчал Бачинский. С старой плакучей березы сорвался филин и тяжело замахал своими крыльями. Сначала он низко потянул по поляне, цепляясь о сухие бурылья чернобыла и полыни, а потом поднялся и, севши на верху стога, захохотал своим глупым и неприятным хохотом. — Проклятая птица, — произнес Бачинский. — Она мышей ищет: за что ты ее клянешь? — О! черт с нею, пан ротмистр: пропала бы она совсем. Погано ее слушать. Бачинский нагнулся и шепотом прочел: — Pod twoje obrone uciekamy*.[78] Тем временем они перешли перелесок и остановились. Старик тихо подошел к темным окнам хаты, присел на завалинку и стал вслушиваться. — Что? — спросил его шепотом Куля. — Ничего… все тихо… Кто-то как будто стонет. — Слушай хорошенько. — Стонет кто-то, — повторил Бачинский, подержав ухо у тонкой стены хатки. — Ну, стучи уж. Старик слегка постучал в стекло: ответа не было; он постучал еще и еще раз, из хаты не было ни звука, ни оклика; даже стоны стихли. — Вот и делай с ними что знаешь, — произнес Бачинский. — Смотрите, пан ротмистр, здесь, а я пролезу под застреху и отворю двери. Старик сбросил чемарку и ловко заработал руками, взбираясь на заборчик. На дворе залаяла собачонка и, выскочив в подворотню наружу, села против ворот и жалостно взвыла. Старик, взобравшийся в эту минуту под самый гребень застрехи, с ожесточением плюнул на выскочившего пса, послал ему сто тысяч дьяволов и одним прыжком очутился внутри стражникова дворика. Вслед за тем небольшие ворота тихо растворились, и Куля ушел за Бачинским. Оставленные ими два всадника с четырьмя лошадьми в это же мгновение приблизились и остановились под деревьями, наблюдая ворота и хату. На лай собачонки, которая продолжала завывать, глядя на отворенные ворота дворика, в сенных дверях щелкнула деревянная задвижка, и на пороге показался высокий худой мужик в одном белье. — Ты стражник? — спросил его Бачинский, заходя вперед своего ротмистра. — Ох! стражник, пане, стражник, — отвечал, вздыхая, крестьянин. — У тебя были нынче повстанцы? — Ох! были же, были, пане. — Что ж они оставили нам? — Ой, не знаю, пане: смилуйтесь надо мною, ничего я не знаю. — А москалей тут не чутно? — Не знаю, пане; да нет, не чутно, здесь москалей не чутно. — Кто ж это у тебя стонет? — А вот ваши, что прошли, так двух бидаков у меня сегодня покинули: умирают совсем, несчастливые. Говорят, потычка у них была где-то с москалями: ранены да разболелись, заслабели. — Ну, веди нас в хату и топи печь. — Идите, пане, делайте что хотите: вся ваша тут будет воля. Куля подозвал двух повстанцев, стоявших с лошадьми, и, отдав одному из них черное чугунное кольцо с своей руки, послал его на дорогу к командиру отряда, а сам сел на завалинку у хатки и, сняв фуражку, задумчиво глядел на низко ползущие темные облака. В черных оконцах хаты блеснул слабый красноватый свет, и через минуту на пороге сеней, показался старый трубач. Опершись ладонями о притолку двери, он посмотрел на небо и сказал: — Ночью будет снег, а в хате ночевать никак невозможно. — Отчего? — спросил Куля. — Смрад нестерпимый: там двое умирают. Куля молча поднялся и вошел через крошечные сени в тесную хату стражника. Маленькая хатка, до половины занятая безобразною печью, была освещена лучиной, которая сильно дымила. В избе было очень душно и стоял сильный запах гниющего трупа. На лавках голова к голове лежали две человеческие фигуры, закрытые серыми суконными свитками. Куля взял со светца горящую лучину и, подойдя с нею к одному из раненых, осторожно приподнял свитку, закрывающую его лицо. Сильный гангренозный запах ошиб Кулю и заставил опустить приподнятую полу. Он постоял и, сделав усилие подавить поднимавшийся у него позыв к рвоте, зажав платком нос, опять приподнял от лица раненого угол свитки. Глазам Кули представилась черная африканская голова с кучерявою шерстью вместо волос. Негр лежал, широко раскрыв остолбеневшие глаза. Он тяжело дышал ускоренным смрадным дыханием и шевелил пурпурным языком между запекшимися губами. Куля оглянулся, взял ковш, висевший на деревянном ведре, зачерпнул воды и полил несколько капель в распаленные уста негра. Больной проглотил и на несколько мгновений стал дышать тише. Куля подошел к другому страдальцу. Этот лежал с открытою головою и, казалось, не дышал вовсе. Куля поднял со лба больного волосы, упавшие на его лицо, и приложил свою руку к его голове. Голова была тепла. Куля нагнулся к лицу больного, взглянул на него и в ужасе вскрикнул: — Боже мой! Помада! Повстанец открыл глаза, повел ими вокруг и, остановив на Куле, хотел приподняться, но тотчас же застонал и снова упал на дерюжное изголовье. — Это вы, Помада? — повторил по-русски Куля. Больной посмотрел долгим пристальным взглядом на Кулю и вместо ответа тихим равнодушным голосом произнес: — Райнер! Кто-то забарабанил пальцами по стеклу и крикнул: — Пан Куля! — Иду, — отозвался Райнер и, сжав полумертвую руку Помады, засунул лучину в светец и торопливо выскочил из хаты. Не густыми мягкими хлопьями, а реденькими ледянистыми звездочками уже третий час падал снег, и завывала буря, шумя вершинами качавшихся дерев и приподнимая огромные клоки сена со стогов, около которых расположился ночлегом лагерь встреченных нами инсургентов. Скверная была ночь, способная не одного человека заставить вспомнить о теплом угле за жарко истопленною домашнею печью. Измученные лошади не пользовались отпущенными им седельными подпругами. Редкая, как бы нехотя, дернет клочок сена из стога, к которому их поставили, лениво повернет два-три раза челюстями и с непроглоченным сеном во рту начинает дрожать и жаться к опустившей голову и так же дрожащей соседке. Люди проводят ночь не веселее своих коней. Укутавшись в свиты и раскатанные из ремней попоны, они жмутся и дрожат под стогом, не выпуская намотанных на локти чембуров, потому что лошадей привязать у стогов не к чему, а по опушке поляны разбиваться опасно. Холод проникает всюду и заставляет дрожать усталую партию, которая вдобавок, ожидая посланных за пищею квартирьеров, улеглась не евши и, боясь преследования, не смеет развести большого огня, у которого можно бы согреться и обсушиться. Сон, которым забылись некоторые из людей этого отряда, скорее похож на окоченение, чем на сон, способный обновить истощенные силы. По опушке поляны в нескольких местах, также коченея и корчась, трясутся оставленные сигнальщики; около стога, служащего центральным местом расположения отряда, тихо бродят четверо часовых, уткнув подбородки в поднятые воротники своих свит и придерживая локтями обледеневшие карабины. В одном месте, подрывшись под стенку стога, два человека, стуча зуб о зуб, изредка шепотом обмениваются друг с другом отрывочными фразами. — Хоть бы сухарь, — говорит один из них, молоденький мальчик с едва пробивающимся пушком на губах. — Жди, Стась, жди, — отвечает другой, более мужественный голос, и опять оба молчат. — А если их москали поймают? — опять шепчет ребенок, запахиваясь попоной. — Я не могу больше терпеть, Томаш, я очень голоден…я умру с голоду. — Ты знаешь, — опять шепчет тот же слабый голос, — я видел сегодня мать; задремал на седле и увидел. — Мать наша отчизна, — отвечает другой голос. — Томаш! — опять зовет шепотом ребенок, — знаешь что я хочу тебе сказать: я ведь пропаду тут. У меня силы нет, Томаш. Томаш ничего не отвечал. — Я уйду, Томаш, — совсем почти беззвучно шепнул, мальчик и задрожал всем телом. Томаш опять ничего не ответил. В другом месте, в глубокой впадине стога, укрывшись теплыми бараньими пальто, лежали другие два человека и говорили между собою по-французски. По их выговору можно было разобрать, что один из них чистый француз, другой итальянец из Неаполя или из других мест южной Италии. — У меня в сумке есть еще маленький кусок сыру, хотите — мы поделимся? — спрашивал француз. — Оставьте его; это не годится, когда наши люди голодают и мерзнут. — Что вы делали в таких положениях в Италии? — У нас никогда не было таких положений, — отвечал итальянец. — Боже, какая природа, какие люди и какие порядки! — проговорил, увертываясь, голодный француз. Около стражнической хаты стояли два часовых. Предводитель отряда, напившись теплого чаю с ромом, ушел в небольшой сенной сарайчик стражника и спал там, укрывшись теплою медвежьей шубой с длиннейшими рукавами. У дверей этого сарайчика, сидя на корточках, дремал рядовой повстанец. В сенях, за вытащенным из избы столиком, сидел известный нам старый трубач и пил из медного чайника кипяток, взогретый на остатках спирта командирского чая; в углу, на куче мелких сосновых ветвей, спали два повстанца, состоящие на ординарцах у командира отряда, а задом к ним с стеариновым огарочком в руках, дрожа и беспрестанно озираясь, стоял сам стражник. — Ну, а сколько было фурманок? — спрашивал трубач стражника. — Две, пане. — Нет, четыре. — Ей-богу, пане, две видел. — А по скольку коней? — По паре, пане, — парные, пане, были фурманки. — И сколько было рудых коней? — Два, сдается. — А вот же брешешь, один. — Может, пане, и один. Мряка была; кони были мокрые. Может, и точно так говорит ваша милость, рудый конь один был. — И обещали они привезть провиант к вечеру? — О! Бог же меня убей, если не обещали. — И бумаги никакой не оставляли нашему полковнику? — Боже мой, да что ж вы меня пытаете, пане? — Бо ты брешешь. — А чтоб мои очи повылазали, если мне брехать охота. Старик опрокинул пустой чайник, разбудил спавших на хворосте повстанцев и, наказав им строго смотреть за стражником, улегся на хворост, читая вполголоса католическую молитву. — Как это наш ротмистр в этой смердячей хате пишет? — сказал он, ни к кому не относясь и уворачиваясь в свиту. — Тепло, да смрад там великий, — отозвался в темноте стражник. В теплой хате с великим смрадом на одной лавке был прилеплен стеариновый огарок и лежали две законвертованные бумаги, которые Райнер, стоя на коленях у лавки, приготовил по приказанию своего отрядного командира. Окончив спешно эту работу, Райнер встал и, подойдя тихонько к Помаде, сел возле него на маленьком деревянном обрубке. — Как вы себя чувствуете, Помада? — спросил он с участием. Больной тяжело вздохнул и не ответил ни слова. Райнер посидел молча и спросил: — Не надо ли вас перевязать? — Не надо, — тихо процедил сквозь зубы Помада и попробовал приподняться на локоть, но тотчас же закусил губы и остался в прежнем положении. — Не могу, — сказал он и через две минуты с усилием добавил: — вот где мы встретились с вами, Райнер! Ну, я при вас умру. — Постойте, мы возьмем вас. — Нет, тут вот она (Помада потрогал себя правою рукою за грудь)… я ее чувствую… Смерть чувствую, — произнес он с очевидной усталостью. — Вот, — заговорил опять словоохотливо Помада, — три раны вдруг получил, я непременно должен умереть, а пятый день не умираю. — Не говорите, это вам вредно, — остановил его Райнер. — Нет… мне все равно. У меня здесь пуля под левой… под левым плечом… я умру скоро… Да, через несколько часов я, наконец, умру. — Как вы сюда попали? — Я сам просил, чтобы меня оставили… тряско ехать… хуже. Все равно где ни умереть. Этот негр, — у него большая рана в паху… он тоже не мог ехать… — От него гангренозный запах. — Не слышу… У меня уж нет ни вкуса, ни обоняния… Я рад, что я… — Вы радуетесь близкой смерти? Помада сделал головою легкий знак согласия. — Мне давно надоело жить, — начал он после долгой паузы. — Я пустой человек… ничего не умел, не понимал, не нашел у людей ничего. Да я… моя мать была полька… А вы… Я недавно слышал, что вы в инсуррекции… Не верил… Думал, зачем вам в восстание? Да… Ну, а вот и правда… вот вы смеялись над национальностями, а пришли умирать за них. — За землю и свободу крестьян. — Как?.. Не слыхал я… — Я пришел умереть не за национальную Польшу, а за Польшу, кающуюся перед народом. — Да… а я так, я… Правда, я ведь ничего… Помада слегка махнул рукой. Райнер молчал. — Вот видите, как я умираю… — опять начал Помада. — Лизавета Егоровна думает, может быть, что я… что я и умереть не могу твердо. Вы ей скажите, как я «с свинцом в груди»*…Ох! Райнер еще ближе нагнулся к больному. — Нет, ничего… Это мне показалось смешно, что я «с свинцом в груди»… да больно сделалось… А впрочем, все это не то… Вот Лизавета Егоровна… знаете? Она вас… — Какое это лицо! Какое это лицо посмотрело в окно? — вскрикнул он разом, уставив против себя здоровую руку. Райнер посмотрел в окно: ничего не было видно, кроме набившихся на стекла полос снега. Райнер встал, взял револьвер и вышел через сени за дверь хаты. Буря попрежнему злилась, бросая облаками леденистого снега, и за нею ничего не было слышно. Коченеющего лагеря не было и примет. Райнер вернулся и снова сел возле Помады. — Я ведь вам. десять копеек заплатил? — проговорил больной, глядя на Райнера. — Да, да, я заплатил… Теперь… теперь я свою шинель… перекрасить отдам… да… Она еще… очень хорошая… Да, а десять копеек я заплатил… Райнер встал, чтобы намочить свой платок и положить его на голову впавшего в бред Помады. Когда он повернулся с компрессом к больному, ему самому показалось, что что-то живое промелькнуло мимо окна и скрылось за стеною. Помада вздрогнул от компресса; быстро вскочил и напряженно крикнул: — Ей больно! Евгения Петровна, пустите ее голову, — и, захрапев, повалился на руки Райнера. Через Райнерову руку хлынула и ручьем засвистала алая кровь из растревоженной грудной раны. Помада умирал. Райнер, удерживая одною рукою хлещущую фонтаном кровь, хотел позвать кого-нибудь из ночевавшей в сенях прислуги, но прежде, чем он успел произнесть чье-нибудь имя, хата потряслась от страшного удара, и в углу ее над самою головою Райнера образовалась щель, в которую так и зашипела змеею буря. — Do broni! do broni![79] — отчаянно крикнул Райнер, выскочив в сени, и, снова вбежав в хату, изорвал свои пакеты и схватил заливающегося кровью Помаду. Сквозь мечущихся в перепуге повстанцев Райнер с своею тяжелою ношею бросился к двери, но она была заперта снаружи. — Мы погибли! — крикнул Райнер и метнулся во двор. С одного угла крошечного дворика на крышу прыгнул зайцем синий огонек и, захлопав длинным языком, сразу охватил постройку. — За мною, ребята! — скомандовал он хватавшимся за оружие повстанцам. — Все равно пропадать Он перескочил сени и, неся на себе Помаду, со всей силы бросился в окно. Два штыка впились и засели в спине Помады; но он был уже мертв, а четыре крепкие руки схватили Райнера за локти. — Спасайтесь! — крикнул Райнер и почувствовал, что ему крепко стягивают сзади руки. Сквозь вой бури он слышал на поляне несколько пушечных выстрелов, ружейную пальбу, даже долетели до него стоны и знакомый голос начальника отряда, который несся, крича: — Налево, налево, — дьяволы! там болото! Двор и стога пылали. Через десять минут все было кончено. По поляне метались только перепуганные лошади, потерявшие своих седоков, да валялись истекавшие кровью трупы. Казаки бросились впогонь за ничтожным остатком погибшего отряда инсургентов; но продолжительное преследование при такой теми было невозможно. Возле Райнера стоял также крепко связанный рыжий повстанец, с которым они пять часов назад подъезжали к догоравшей теперь хате. — Чья это была банда? — спросил, подходя к пленным, начальник русского отряда. — Моя, — спокойно отвечал Райнер. — Ваше имя? — Станислав Куля. — Так это? — обратился русский командир к повстанцу. — Так, — отвечал тот, глядя на Райнера. — Сколько у вас было человек? — Сорок, — с уверенностью произнес Райнер. Убитых тел насчитано тридцать семь. Раненых только два. Солдаты, озлобленные утомительным скитаньем по дебрям и пустыням, не отличались мягкосердечием. Отряд считался разбитым наголову. Из сорока тридцать семь было убито, два взяты и один найден обгоревшим в обращенной в пепел хате. Райнер, назвавшись начальником банды, знал, что он целую ее половину спасает от дальнейшего преследования; но он не знал, что беглецов встретило холодное литовское болото, на которое они бросились в темноте этой ужасной ночи. Перед утром связанного Райнера положили на фурманку; в головах у него сидел подводчик, в ногах часовой солдат с ружьем. Отдохнувший отряд снялся и тронулся в поход. Усталый до последней степени Райнер, несмотря на свое печальное положение, заснул детски спокойным сном. Около полудня отряд остановился на роздых. Сон Райнера нарушался стуком оружия и веселым говором солдат; но он еще не приходил к сознанию всего его окружающего. Долетавшие до слуха русские слова стали пробуждать его. — Это нешто война! — говорил солдатик, составляя ранец на колесо фурманки. — Одна слабая фантазия, — отвечал другой. Райнер открыл глаза и, припомнив ужасную ночь, понял свое положение. На дворе стояла оттепель; солнце играло в каплях тающего на иглистых листьях сосны снега; невдалеке на земле было большое черное пятно, вылежанное ночевавшим здесь стадом зубров, и с этой проталины несся сильный запах парного молока. Прискакал какой-то верховой: ударили в барабан. — Подводчики, к командиру! — раздалось по лагерю. — Воля вам с землею от царя пришла*. Ступай все, сейчас будут читать про волю. Лизавета Егоровна Бахарева не могла оставить Лиза взяла клочок бумаги, написала: «Пошлите кого-нибудь сейчас за Розановым», передала эту записочку в дверь и легла, закрыв голову подушками. У нее было irritatia systemae nervorum,[80] доходящее до такой чувствительности, что не только самый тихий человеческий голос, но даже едва слышный шелест платья, самый ничтожный скрип пера, которым Розанов писал рецепт, или звук от бумажки, которую он отрывал от полулиста, все это причиняло ей несносные боли. Дружеские заботы Розанова, спокойствие и тишина, которые доставляли больной жильцы — Дмитрий Петрович! — были первые слова, обращенные ею к Розанову. — Вы мой старый приятель, и я к вам могу обратиться с таким вопросом, с которым не обратилась бы ни к кому. Скажите мне, есть у вас деньги? — Сколько вам нужно, Лизавета Егоровна? — Хоть тысячу рублей. Розанов улыбнулся и покачал отрицательно головой. — Я ведь получу мой выдел. — Да нет у меня, Лизавета Егоровна, а не о том забота, что вы отдадите. Вот сто или полтораста рублей это есть, за удовольствие сочту, если вы их возьмете. Я ведь ваш должник. — А у Женни, не знаете — нет денег? — Таких больших? — Ну да, тысячи или двух. — Наверно знаю, что нет. Вот возьмите пока у меня полтораста рублей. — Мне столько никуда не годится, — отвечала Лиза. Через день она спрашивала Розанова: можно ли ей выйти без опасности получить рецидив. — Куда же вы пойдете? — осведомился Розанов. — Разве это не все равно? — Нет, не все равно. К Евгении Петровне дня через два будет можно; к Полине Петровне тоже можно, а сюда, в свою залу, положительно нельзя, и нельзя ни под каким видом. — Я хотела съездить к сестре. — К какой сестре? — К Софи. — К Софье Егоровне! Вы! — Ну да, — только перестаньте, пожалуйста, удивляться: это… тоже раздражает меня. Мне нужно у нее быть. Розанов промолчал. — Я вам говорила, что мне нужны деньги. Просить взаймы я не хочу ни у кого, да и не даст никто; ведь никому же не известно, что у меня есть состояние. Розанов кивнул головой в знак согласия. — Так видите, что я хотела… мне деньги нужны очень… как жизнь нужны… мне без них нечего делать. — А с двумя тысячами? — спросил Розанов. Лиза помолчала и потом сказала тихо: — Я заведу мастерскую с простыми девушками. Розанов опять молчал. — Так видите, я хочу уладить, чтобы сестра или ее муж дали мне эти деньги до выдела моей части. Как вы думаете? — Конечно… я только не знаю, что это за человек муж Софьи Егоровны. — Я тоже не знаю, но это все равно. — Ну, как вам сказать: нет, это не все равно! А лучше, не поручите ли вы этого дела мне? Поверьте, это будет гораздо лучше. Лиза согласилась уполномочить Розанова на переговоры с бароном и баронессою Альтерзон, а сама, в ожидании пока дело уладится, на другой же день уехала погостить к Вязмитиновой. Здесь ей, разумеется, были рады, особенно во внимание к ее крайне раздраженному состоянию духа. В один из дней, следовавших за этим разговором Лизы с Розановым, последний позвонил у подъезда очень парадного дома на невской набережной Васильевского острова. Ему отпер пожилой и очень фешенебельный швейцар. — Теперь, разумеется, застал дома? — спросил Розанов, показывая старику свои карманные часы, на которых было три четверти девятого. Швейцар улыбнулся, как улыбаются старые люди именитых бар, говоря о своих новых хозяевах из карманной аристократии. — Спит? — спросил Розанов. — Нет-с, не спит; с полчаса уж как вставши, да ведь… не примет он вас. — Ну, это мы увидим, — отвечал Розанов и, сбросив шубу, достал свою карточку, на которой еще прежде было написано: «В четвертый и последний раз прошу вас принять меня на самое короткое время. Я должен говорить с вами по делу вашей свояченицы и смею вас уверить, что если вы не удостоите меня этой чести в вашем кабинете, то я заговорю с вами в другом месте». Швейцар позвонил два раза и передал карточку появившемуся на лестнице человеку, одетому, как одеваются некоторые концертисты. Артист взял карточку, обмерил с верхней ступени своего положения стоявшего внизу Розанова и через двадцать минут снова появился в зеленых дверях, произнеся: — Барон просит господина Розанова. Дмитрий Петрович поднялся по устланной мягким ковром лестнице в переднюю, из которой этот же концертист повел его по длинной анфиладе комнат необыкновенно изящно и богато убранного бельэтажа. В конце этой анфилады проводник оставил Розанова, а через минуту в другом конце покоя зашевелилась массивная портьера. Вошел небольшой человек с неизгладимыми признаками еврейского происхождения и с непомерными усилиями держать себя англичанином известного круга. Это и был барон Альтерзон, доселе не известный нам муж Софьи Егоровны Бахаревой. — Розанов, — назвал себя Дмитрий Петрович. Альтерзон поклонился молча и не вынимая рук, спрятанных до половины пальцев в карманы. — Я имею к вам дело, — начал стоя Розанов. Альтерзон снова молча поклонился. — Извините меня, я не люблю разговаривать стоя, — произнес Розанов и, севши с нарочитою бесцеремонностью, начал: — Само собою разумеется, и вам, и вашей супруге известно, что здесь, в Петербурге, живет ее сестра, а ваша свояченица Лизавета Егоровна Бахарева. — Да-с, — процедил Альтерзон. — Она сама не может быть у вас… — Да мы и не можем ее принимать, — подсказал Альтерзон с сильным еврейским акцентом. Розанову показалось, что он когда-то и где-то слыхал этот голос. — Отчего вы не можете ее принимать? — спросил он довольно мягко. — Оттого… что она себя так странно аттестует. — Как же это, позвольте узнать, она себя так аттестует, что даже родная сестра не может ее принять? — Моя жена принадлежит к известному обществу, мы имеем свою репутацию, — надменно произнес Альтерзон. Розанов посмотрел на барона, и еще страннее ему показалось, что даже черты лица барона ему не совсем незнакомы. — Лизавета Егоровна такая честная и непорочная в своем поведении девушка, каких дай нам бог побольше, — начал он, давая вес каждому своему слову, но с прежнею сдержанностью. — Она не уронила себя ни в каком кружке, ни в коммерческом, ни в аристократическом. — Я знаю, что она девица образованная. — Но что же такое-с? — Она живет в таком доме! — Гм! Вы это говорите так, что, кто не знает Лизаветы Егоровны, может, по тону вашего разговора, подумать, что сестра вашей жены живет бог знает в каком доме. — Да это почти все равно, — отвечал Альтерзон, топорщась индейским петухом. Розанов вспыхнул. — Ну, это только показывает, что до вас о житье Лизаветы Егоровны доходили слишком неверные и преднамеренно извращенные в дурную сторону слухи. — Мы не собираем о ней никаких слухов, — процедил Альтерзон с презрительной гримасой. — Впрочем, мы можем оставить этот спор, — примирил Розанов. — Я тоже так полагаю, — еще обиднее заметил Альтерзон. «А дьявол тебя побирай, жида шельмовского», — подумал Розанов, но опять удержался и заговорил тихо: — Лизавете Егоровне очень нужны небольшие деньги. — Она получает, что ей назначено. — Да, но она хочет получить разом несколько более, в счет того, что ей будет следовать по разделу. — По какому разделу? — По разделу их наследственного имения. Альтерзон оттопырил губы и помотал отрицательно головою. — Как прикажете понимать это ваше движение? — спросил Розанов. — Я ничего в этом деле не знаю. Я знаю только, что Лизавета Егоровна была непочтительная дочь к своим родителям. — Так что же, она лишена наследства, что ли? — Я так полагаю. На это есть духовное завещание матери. — Это басни, — воскликнул Розанов. — Именье родовое, отцовское. — Это до меня не касается. — Конечно, — на это есть суд, и вы, разумеется, в этом не виноваты. Суд разберет, имела ли Ольга Сергеевна право лишить, по своему завещанию, одну дочь законного наследства из родового отцовского имения. Но теперь дело и не в этом. Теперь я пришел к вам только затем, чтобы просить вас от имени Лизаветы Егоровны, как ее родственника и богатого капиталиста, ссудить ее, до раздела, небольшою суммою. — Какою, например? — Ей нужны две тысячи рублей. — И это вы называете небольшою суммою! — Относительно. Для состояния, которое должна получить Лизавета Егоровна, и тем более для вашего состояния, я думаю, что две тысячи рублей можно назвать совершенно ничтожною суммою. — Моего состояния никто не считал, — заносчиво ответил Альтерзон. — Но вы известный негоциант! — Так что ж! Мне мои деньги нужны на честные торговые обороты, а не на то, чтобы раздавать их всякой распутной девчонке на ее распутства. — Что! — крикнул, весь позеленев и громко стукнув по столу кулаком, Розанов. Альтерзон вздрогнул и бросился к сонетке. Розанов ожидал этого движения. Одним прыжком он кинулся на негоцианта, схватил его сзади за локти. — Ты знал Нафтула Соловейчика? — спросил он Альтерзона. — Знал, — довольно спокойно для своего положения отвечал Альтерзон. — Соловейчик мне подарил несколько корректур, на которых есть разные поправки. — Да, — ну так что ж? — Ничего больше. — А ничего, так гляди, разочти поверней: нам ведь нечего много терять, а ты небось отвык от #347;ledzianej watrobi.[81] Негоциант молчал. — Так дашь, жид, денег? — Не дам. — Ну, черт тебя возьми! — произнес Розанов и посадил Альтерзона в кресло так, что даже пружины задребезжали. — Не ворошись, а то будешь бит всенародно, — сказал он ему в назидание и взял шляпу. В дверях кабинета показалась Софья Егоровна. — Мне здесь послышался шум, — сказала она, распахнув драпировку. — Ах, Софья Егоровна! — Дмитрий Петрович! — Сколько лет, сколько зим! Пополнели, похорошели, — говорил Розанов, стараясь принять беззаботный вид и не сводя глаз с сидящего неподвижно Альтерзона. — А вы знакомы с моим мужем? — Как же-с! мы давнишние, старые приятели с бароном. — Видаетесь вы с Лизой? — Да, мы друг друга не забываем. — Она, говорят, сильно изменилась. — Не все цветут, как вы! — Полноте, пожалуйста! Я Женни видела: та очень авантажна и так одета. Она бывает в свете? — Из него не выходит. — Вы всё шутите. — А Лиза: боже мой, какую жизнь она ведет! — Да, вот, чтобы перестроить эту жизнь, ей нужны взаймы две тысячи рублей: их вот именно я и просил у вашего благоверного, так не дает. Попросите вы, Софья Егоровна. — Мне, — я, право, никогда не мешаюсь в эти дела. — Ну, для сестры отступите от своего похвального правила; вмешайтесь один раз. Лизавете Егоровне очень нужно. — И куда это Лиза девает свои деньги? Ведь ей дают каждый год девятьсот рублей: это не. шутка для одной женщины. — Софья Егоровна, я думаю, у вас есть платья, которые стоят более этих денег. — Да, это конечно, — проронила, несколько сконфузясь, Софи. Розанов видел, что здесь более нечего пробовать. — Прощай, голубчик, — сказал он с притворной лаской по-прежнему безмолвно сидевшему Альтерзону и, раскланявшись с Софьею Егоровною, благополучно вышел на улицу. Розанов только Евгении Петровне рассказал, что от Альтерзонов ожидать нечего и что Лизе придется отнимать себе отцовское наследство не иначе как тяжбою. Лизе он медлил рассказать об этом, ожидая, пока она оправится и будет в состоянии равнодушнее выслушать во всяком случае весьма неприятную новость. Он сказал, что Альтерзона нет в городе и что он приедет не прежде как недели через две. Наконец прошли и две недели. У Лизы недоставало более терпения сидеть сложа руки. «Пока что будет, я хоть достану себе переводов, — решила она, — и если завтра не будет Альтерзона, то пойду сама к сестре». Чтобы предупредить возможность такого свидания, которое могло очень неприятно подействовать на Лизу, Розанов сказал, что Альтерзон вчера возвратился и что завтра утром они непременно будут иметь свидание, а потому личное посещение Лизы не может иметь никакого места. В одиннадцать часов следующего утра Лиза показалась пешком на Кирочной и, найдя номер одного огромного дома, скрылась за тяжелыми дубовыми дверями парадного подъезда. Она остановилась у двери, на которой была медная доска с надписью: «Савелий Савельевич Папошников». Здесь Лиза позвонила. Опрятный и вежливый лакей снял с нее шубку и теплые сапожки и отворил ей дверь в просторную комнату с довольно простою, но удобно и рассудительно размещенною мебелью. В этой комнате Лиза застала четырех человек, которые ожидали хозяина. Тут был молодой блондин с ничего не значащим лицом, беспрестанно старающийся бросить на что-нибудь взгляд, полный презрения, и бросающий вместо него взгляд, вызывающий самое искреннее сострадание к нему самому. Рядом с блондином, непристойно развалясь и потягиваясь в кресле, помещался испитой человечек, который мог быть решительно всем, чем вам угодно в гадком роде, но преимущественно трактирным шулером или тапером. Третий гость был скромненький старичок, по-видимому, из старинных барских людей. Он был одет в длинном табачневом сюртуке, камзоле со стоячим воротничком и в чистеньких козловых сапожках. Голубые глазки старичка смотрели тихо, ласково и спокойно, но смело и неискательно. Четвертый гость, человек лет шестидесяти, выглядывал Бурцевым не Бурцевым, а так во всей его фигуре и нетерпеливых движениях было что-то такое задорное: не то забияка-гусар старых времен, не то «петербургский гражданин», ищущий популярности. Лиза была пятая. Она вошла тихо и села на диван. Длиннополый старичок подвигался вдоль ряда висевших по стене картин, стараясь переступать так, чтобы его скрипучие козловые сапожки не издали ни одного трескучего звука. Блондин, стоя возле развалившегося тапера, искательно разговаривал с ним, но получал от нахала самые невнимательные ответы. Суровый старик держался совсем гражданином: заговорить с ним о чем-нибудь, надо было напустить на себя смелость. — Отчего же это? — жалобно вопрошал тапера блондинчик, пощипывая свою ужасно глупенькую бородочку. — Да вот оттого же, — зевая и смотря в сторону, отвечал тапер. — Да ведь они же солидарные журналы! — опять приставал блондинчик. — Ну-с! — Так из-за чего же между ними полемика?.. Ведь они одного направления держатся?.. они одно целое, — лепетал блондинчик. — Одно? — окрикнул его тапер. — Ну да-с… По крайней мере и я и все так понимают. — Вы этого по крайней мере не говорите! Не говорите этого по крайней мере потому, что стыдно говорить такую пошлость, — обрезал тапер. Блондинчик застыдился и стал робко чистить залегшее горлышко. — Как же это вы не понимаете? — гораздо снисходительнее начал тапер. — Одни в принципе только социальны, а проводят идеи коммунистические; а те в принципе коммунисты, но проводят начала чистого социализма. — Понимаю, — отвечал блондинчик и солгал. Ничего он не понял и только старался запомнить это определение, чтобы проводить его дальше. Тапер опять зевнул, потянулся, погладив себя от жилета до колен, и произнес: — Однако эти постепеновские редакторы тоже свиньи изрядные, живут у черта в зубах, да еще ожидать себя заставляют. — Ну, уж и Тузов, — заикнулся было блондинчик. — Что#769; Тузов? — опять окрикнул его тапер. — Тоже… ждешь-ждешь, да еще лакей в передней скотина такая… и сам тоже обращается чрезвычайно обидно. Просто иной раз, как мальчика, примет: «я вас не помню, да я вас не знаю». — Пх! Так тот ведь сила! — А этот что#769;? Тапер плюнул и произнес: — А этот вот что#769;, — и растер ногою. В это время отворилась запертая до сих пор дверь кабинета, и на пороге показался высокий рябоватый человек лет около сорока пяти или шести. Он был довольно полон, даже с небольшим брюшком и небольшою лысинкою; небольшие серые глаза его смотрели очень проницательно и даже немножко хитро, но в них было так много чего-то хорошего, умного, располагающего, что с ним хотелось говорить без всякой хитрости и лукавства. Редактор Папошников, очень мало заботящийся о своей популярности, на самом деле был истинно прекрасным человеком, с которым каждому хотелось иметь дело и с которым многие умели доходить до безобидного разъяснения известной шарады: «неудобно к напечатанию», и за всем тем все-таки думали: «этот Савелий Савельевич хоть и смотрит кондитером, но На кондитера-же редактор Папошников точно смахивал как нельзя более и особенно теперь, когда он вышел к ожидавшим его пяти особам. — Извините, господа, — начал он, раскланиваясь. — Я не хотел отменить приемного дня, чтобы не заставить кого-нибудь пройтись понапрасну, а у меня болен ребенок; целую ночь не спали, и вот я получасом замешкался. — Чем могу служить? — обратился он прежде всех к Лизе. — Я ищу переводной работы, — отвечала она спокойно. Папошников задумался, посмотрел на Лизу своими умными глазами, придававшими доброе выражение его некрасивому, но симпатичному лицу, и попросил Лизу подождать, пока он кончит с другими ожидающими его особами. Лиза опять села на кресло, на котором ожидала выхода Папошникова. — Я пришел за решительным ответом о моих работах, — приступил к редактору суровый старик. — Меня зовут Жерлицын; я доставил две работы: экономическую статью и повесть. — Помню-с, — отвечал Папошников. — «Экономическая статья о коммерческих двигателях»? — Да. — Она для нас неудобна. — Почему? — Неудобна; не отвечает направлению нашего журнала. — А у вас какое же есть направление? Папошников посмотрел на него и отвечал: — Я вам ее сейчас возвращу: она у меня на столе. — Ну-с, а повесть? — Повесть я не успел прочесть: потрудитесь наведаться на той неделе. — Мне мое время дорого, — отвечал Жерлицын. — И мне тоже, — сухо произнес редактор. — Так отчего же вы не прочитали, повесть у вас целую неделю пролежала? — Оттого, что не имел времени, оттого, что много занятий. У меня не одна ваша рукопись, и вам, вероятно, известно, что рукописи в редакциях зачастую остаются по целым месяцам, а не по неделям. — Имейте помощников. — Имею, — спокойно отвечал Папошников. — Сидите по ночам. У меня, когда я буду редактором, все в одну ночь будет очищаться. Папошников ушел в кабинет и, возвратясь оттуда с экономическою статьею Жерлицына, подал ее автору. Старик положил статью на стол, закурил папиросу и начал считать листы рукописи. — Вы что прикажете? — отнесся Папошников к блондину. — Рассказ «Роды» прочтен или нет еще? — Прочтен-с давно. — И когда вы его напечатаете? Папошников погладил усы и, глядя в глаза блондину, тихо проговорил: — И его нельзя печатать. — Отчего-с? Блондин беспокойно защипал бородку. — Помилуйте, такие сцены. — Там невежество крестьян выставляется. — Да не в том, а что ж это: все это до голой подробности, как в курсе акушерства, рассказывается… — Да ведь это все так бывает! — Помилуйте, да мало ли чего на свете не бывает, нельзя же все так прямо и рассказывать. Журнал читается в семействах, где есть и женщины, и девушки, нельзя же нимало не щадить их стыдливости. — Будто они, вы думаете, не понимают! Они все лучше нас с вами всё знают. — Да извольте, я и это вам уступлю, но пощадите же их уши, дайте что-нибудь приличию, пожалейте эстетический вкус. — Нужно развивать вкус не эстетический, а гражданский. Папошников добродушно рассмеялся и, тронув блондина за руку, сказал: — Ну разве можно описывать, как ребенок, сидя на полу, невежливо ведет себя, пока мать разрядится? Ну что же тут художественного и что тут гражданского? — Правда обстановки, — отстаивал блондин. Редактор засмеялся. — А п-п-позвольте узнать, — вскрикнул из-за стола Жерлицын, перелистывавший свою рукопись, — что же, тут в моей статье разве содержится что-нибудь против нравственности? — Нет-с, — отвечал Папошников. — Ну, против религии? — Тоже нет-с. — Ну, против вашей эстетики? — Нет-с. — Так против чего же? — Против здравого смысла. — А-а! Это другое дело, — протянул Жерлицын и, закурив новую папиросу, стал опять перелистывать рукопись, проверяя ее со стороны здравого смысла. Папошников вынес блондину его рассказ и обратился к таперу. — Повесть госпожи Жбановой? — Будет напечатана, — отвечал редактор. — Будет! в таком случае когда деньги? — По напечатании-с. — Она просит половину вперед. — Она этого не пишет. — Она мне пишет; я ее муж, и она мне поручила получать деньги. — Нет-с, она просила деньги выслать ей за границу, и они так будут высланы, как она просила. — Ну это и я ведь могу сделать; я здесь служу, можете обо мне узнать в придворной конторе, — с обиженным лицом резонировал тапер. — Ну так я скажу вам, что это уж сделано. — Тогда не о чем и толковать по-пустому. Тапер встал и, разваливаясь, ушел, никому не поклонившись. — Я, — залебезил блондинчик, — думал вам, Савелий Савельич, предложить вот что: так как, знаете, я служу при женском учебном заведении и могу близко наблюдать женский вопрос, то я мог бы открыть у вас ряд статей по женскому вопросу. — Ц! нет-с, — отвечал, отмахиваясь руками, редактор. — Отчего же? — Не читают-с, прокисло, надоело. — Но я могу с другой стороны, не с отрицательной. — С какой хотите, все равно. — Да, а вы с какой хотите? — Нет, уж бог с ними. Барыням самим это прискучило. — П-п-п-пааазвольте-с! — крикнул опять все сидящий за столом Жер лицын, дочитав скороговоркою во второй раз свою рукопись. — Вы у Жбановой повесть купили? — Купил-с. — И напечатаете ее? — И напечатаю. — А эта госпожа Жбанова ни больше ни меньше как совершеннейший стервец. Редактор слегка надвинул брови и заметил Жерлицыну, что он довольно странно выражается о женщине. — Нет-с, я выражаюсь верно, — отвечал тот. — Я читал ее повести, — бездарнейший стервец и только, а вы вот ею потчуете наших читателей; грузите ее вместо балласта. Папошников ничего не отвечал Жерлицыну и обратился к скромно ожидавшему в амбразуре окна смирненькому старичку. — Нижнедевицкий купец Семен Лазарев, — отрекомендовался старичок и протянул свою опрятную руку. — Года с три будет назад, сюда наши в Петербург ехали по делам, так я с ними проектик прислал. — О чем-с? — Обо всем, там на гулянках написано, — весело разговаривал старичок. Папошников задумался. — Большая рукопись? — спросил он. — Болыпая-с, полторы стопы с лишком, — еще веселее рассказывал Лазарев. — Называется: «Размышления ипохондрика»? — Вот, вот, вот, она и есть! Не напечатана еще? — Нет-с, еще не напечатана. — То-то, я думаю, все не слышно ничего; верно, думаю, еще не напечатана. А может быть, не годится? — добавил он, спохватившись. — Велика-с очень. — Ну там ведь зато обо всем заключается: как все улучшить. — Отличные, отличные есть мысли, помню хорошо, но объем! — Это, впрочем, все дело рук наших: сократим. — Нет, вы позвольте, мы сами выборку сделаем. Выберем, что идет к теперешнему времени, листка на четыре, на пять. — Что ж, я извольте, а только имя же ведь мое внизу подпечатают? — Ваше, ваше. — То-то, а то я, знаете, раз желаю, чтобы читатели опять в одном и том же журнале мое сочинение видели. — А вы разве писали в нашем журнале? — Как же-с! В 1831 году напечатано мое стихотворение. Не помните-с? — Не помню. — Нет-с, есть. — А повторительно опять тоже такое дело: имел я в юных летах, когда еще находился в господском доме, товарища, Ивана Ивановича Чашникова, и очень их любил, а они пошли в откупа, разбогатели и меня, маленького купца, неравно забыли, но, можно сказать, с презрением даже отвергли, — так я вот желаю, чтобы они увидали, что нижнедевицкий купец Семен Лазарев хотя и бедный человек, а может держать себя на точке вида. — Будет, будет ваше имя, — успокоил и проводил до дверей нижнедевицкого купца Семена Лазаревича редактор Папошников. — А п-п-паааззвольте! — удержал его на обратном пути Жерлицын. — Завулонов свой рассказ мне поручил продать. — Ну-с. — Угодно вам купить? — Оставьте, я прочту. — Я не могу оставить: купите и оставляйте. — Я так не покупаю, — отозвался редактор и попросил Лизу в кабинет. — А п-позвольте! На одну минуту позвольте, — остановил Жерлицын. — Вы читаете, что покупаете у Тургенева? — Читаю-с. — Не полагаю. — Вы вот в своих журналах издеваетесь над нигилистами, а… — Нигилисты, не читая, покупают? — Конечно! Общий вывод и направление — вот все, что нужно. Вы знаете Эразма Очевидного? — Нет, не знаю. — Мой зять. — Не имею чести. — Редактор же он. — Что делать, все-таки я не имею чести его знать и не имею времени о нем говорить. Редактор. увел Лизу в свой кабинет и предложил ей кресло. — Видите, сударыня, — начал он, — мне нужно знать, какого рода переводы вы можете делать и с каких языков? Лиза рассказала. — Да… Это значит, вы статей чисто научного содержания переводить не можете. — Я не переводила. Редактор задумался. — Прискорбно мне огорчать вас, — начал он, — таким ответом, что работы, которую вы могли бы делать, у меня в настоящее время нет. Лиза сухо встала. — Позвольте! Куда же вы? — У вас работы нет — нам говорить не о чем. Редактор слегка поморщился от этого тона и сказал: — Я попрошу у вас позволения записать у себя ваш адрес. Работа может случиться, и я удержу ее для вас, я вам напишу. Книжки, видите, более тридцати листов, их возможности нет наполнить отборным материалом. — Это меня мало интересует и вовсе не касается. Папошников положил книгу журнала и взял адресную тетрадь. Лиза продиктовала ему свой адрес. — Это там, где коммунисты живут? — Это аккуратно там, где я вам сказала, — опять еще суше ответила Лиза, и они расстались. Сходя по лестнице, она увидела Жерлицына, сидящего на окне одной террасы и листующего свою рукопись. — Ищу здравого смысла, — произнес он, пожав плечами при виде сходящей Лизы. Лиза проходила мимо его молча. — Позвольте, — догонял ее Жерлицын. — Как это он сказал: против здравого смысла? Разве может человек писать против здравого смысла? Лиза не отвечала. Розанова Лиза застала уже у Вязмитиновой. По их лицам она тотчас заметила, что доктору не было никакой удачи у Альтерзона и что они сговорились как можно осторожнее сообщить ей ответ сестры и зятя. Лиза терпеть не могла этих обдуманных и осторожных введений. — Альтерзон отказал в деньгах? — спросила она прямо Розанова. — Да, почти, — отвечал тот. — Ну вот! Вы говорите — Ну да. — И сестра тоже? — Она что ж? Она ничего. — Ну, я обращусь к Зиночкину мужу, — спокойно отвечала Лиза и более не стала говорить об этом. — А что ваши попытки, Лизавета Егоровна? — осведомился Розанов. — Так же счастливы, как и ваши, — отвечала она и, по-видимому, была совершенно спокойна. Пообедали вместе; Розанов попросил позволения отдохнуть в кабинете Вязмитинова. Был серый час; Лиза сидела в уголке дивана; Евгения Петровна скорыми шагами ходила из угла в угол комнаты, потом остановилась у фортепиано, села и, взяв два полные аккорда, запела «Плач Ярославны»*, к которому сама очень удачно подобрала голос и музыку. — Спой еще раз, — тихо попросила Лиза, когда смолкли последние звуки. Евгения Петровна взяла аккорд и опять запела; Песня опять кончилась, а Лиза оставалась под ее влиянием, погруженною в глубокую думу. — Где летаешь? — спросила, целуя в лоб, Евгения Петровна. Лиза слегка вздохнула. Над дверью заднего хода послышался звонок, потом шушуканье в девичьей, потом медленное шлепанье Абрамовниных башмаков, и, наконец, в темную залу предстала сама старуха, осведомляясь, где доктор? — Спит, — отвечала Женни. — Спит — не чует, кто дома ночует. — А что такое? — Суприз, генеральша моя хорошая, да уж такой суприз, что на-на! Вихорная-то ведь его сюда прилетела! — Кто-о? — Ну жена же его, жена. Кучер его сейчас прибежал, говорит, в гостинице остановилась, а теперь к нему прибыла и вот распорядилась, послала. Видно, наш атлас не идет от нас. — Ах боже мой, что#769; за несносная женщина! — воскликнула Евгения Петровна и смешалась, потому что на пороге из кабинета показался Розанов. — Прощайте, — сказал он, протягивая руку Евгении Петровне. — Куда вы, Дмитрий Петрович? — Домой! ведь надо же это как-нибудь уладить: податься-то некуда. — Вы разве слышали? Розанов качнул утвердительно головою, простился и уехал. В зале опять настала вызывающая на размышление сумрачная тишина. Няня хотела погулять насчет докторши, но и это не удалось. — Тую-то мне только жаль — Полину-то Петровну, — завела было старуха; но не дождавшись и на это замечание никакого ответа, зашлепала в свою детскую. Прошел час, подали свечи; Лиза все по-прежнему сидела, Евгения Петровна ходила и часто вздыхала. — Зачем ты вздыхаешь, Женни? — произнесла шепотом Лиза. — Так, мой друг, развздыхалось что-то. Евгения Петровна села возле Лизы, обняла ее и положила себе на плечо ее головку. — Какие вы все несчастные! Боже мой, боже мой! как посмотрю я на вас, сердце мое обливается кровью: тому так, другому этак, — каждый из вас не жизнь живет, а муки оттерпливает. — Так нужно, — отвечала после паузы Лиза. — Нужно! Отчего же это, зачем так нужно? — Век жертв очистительных просит. — Жертв! — произнесла, сложив губки, Евгения Петровна. — Мало ему без вас жертв? Нет, просто вы несчастные люди. Что ты, что Розанов, что Райнер — все вы сбились и не знаете, что делать, — совсем несчастные люди. — А ты счастливая? — Я, конечно, счастливее вас всех. — Да чем же, например, несчастлив Райнер? — произнесла, морща лоб и тупясь, Лиза. — Райнер! — Да. Он молод, свободен, делает что хочет, слава богу не женат на дуре и никого особенно не любит. Евгения Петровна остановилась перед Лизою, махнула с упреком головкою и опять продолжала ходить по комнате. — Так не любят, — прошептала после долгой паузы Лиза, разбиравшая все это время бахрому своей мантильи. — Нет, скорей вот этак-то не любят, — отвечала Женни, опять остановись против подруги и показав на нее рукою. Разговор снова прекратился. В седьмом часу в передней послышался звонок. Женни сама отперла дверь в темной передней и вскрикнула голосом, в котором удивление было заметно не менее радости. Перед нею стоял ее муж, неожиданно возвратившийся до совершенного окончания возложенного на него поручения для объяснений с своим начальством. Пошли обычные при подобном случае сцены. Люди ставили самовар, бегали, суетились. Евгения Петровна тоже суетилась и летала из кабинета в девичью и из девичьей в кабинет, где переодевался Николай Степанович, собиравшийся тотчас после чая к своему начальнику. Чужому человеку нечего делать в такие минуты. Лиза чувствовала это. Она встала, побродила по зале, через которую суетливо перебегала то хозяйка, то слуги, и, наконец, безотчетно присела к фортепиано и одною рукою подбирала музыку к Ярославнину плачу. Одевшись, Вязмитинов вышел в залу с пачкою полученных в его отсутствие писем, сел у стола с стаканом чаю и начал их перечитывать. У Лизы совсем отчетливо выходило: — Ба-ба-ба! — вскричал не совсем спокойно Вязмитинов. — Вот, mesdames, в пустейшем письме из Гродно необыкновеннейший post scriptum. — Ну, — сказала Женни, проходившая с вынутым из дорожного чемоданчика бельем. Лиза перестала перебирать клавиши. «Десять дней тому назад, — начал читать Вязмитинов, — к нам доставили из Пружан молодого предводителя мятежнической банды Станислава Кулю». У Лизы сердце затрепетало, как голубь, и Евгения Петровна прижала к себе пачку белья, чтобы не уронить его на пол. «Этот Станислав Куля, — продолжал Вязмитинов, — как оказалось из захваченных нашим отрядом бумаг, есть фигурировавший некогда у нас в Петербурге швейцарец…» — Райнер! — отчаянно крикнула Евгения Петровна, не смотря вовсе на мертвеющую Лизу. «Вильгельм Райнер, — спокойно прочитал Вязмитинов и продолжал: — он во всем сознался, но наотрез отказался назвать кого бы то ни было из своих сообщников, и вчера приговорен к расстрелянию. — Приговор будет исполняться ровно через неделю у нас «за городом». Вязмитинов посмотрел на дату и сказал: — Это значит, как раз послезавтра утром наш Вильгельм Иванович покончит свое земное странствование. — Как? — переспросила шепотом Лиза. — По расчету, как здесь написано, выходит, что казнь Райнера должна совершиться утром послезавтра. — Да… его будут расстреливать? — произнесла Лиза тем же шепотом, водя по комнате блуждающими глазами. — Его будут расстреливать? — спросила она громче, бледно-зеленое лицо ее судорожно искривилось, и она пошатнулась на табурете. Ее с одной стороны схватила Женни, с другой Вязмитинов. Евгения Петровна плакала. — Отойдите от меня, — проговорила тихо Лиза, отводя от себя руками. Она твердо встала, спросила свой капор, надела шубу и стала торопливо прощаться. Евгения Петровна уцепилась за нее и старалась ее удержать силою. — Отойдите прочь от меня, Женни, — с гробовым спокойствием прошептала Лиза и, оторвав пальцы Евгении Петровны от своей шубы, вышла за двери. — Что это такое? — добивался Вязмитинов. — Любила она его, что ли? Евгения Петровна с полными слез глазами отошла к окну и ничего не отвечала. Николай Степанович хотел расспросить об этом жену после своего возвращения от начальника, но Евгения Петровна, которая уже была в постели, заслышав в зале его туфли, крепко закуталась в одеяло и на. все шутливые попытки мужа развеселить ее и заставить разговориться нервно проронила только: — Ах, как это, однако, несносно! Не знаю, куда бы иногда от всего этого бросился. В — Надо подать объявление в квартал, — говорил Белоярцев. — Мы в таком положении, что должны себя от всего ограждать, — а Бертольди кипятилась, что не надо подавать объявления. — Наше социальное положение, — доказывала она, — не позволяет нам за чем бы то ни было обращаться к содействию правительственной полиции. — Но помилуйте, — если у вас шубу украдут, к кому же вы обратитесь? — обрезонивал ее Белоярцев. Бертольди затруднялась и лепетала только: — Это другое дело! то совсем другое дело, да и то об этом про всякий случай надо рассудить: можем ли мы, при нашей социальной задаче, иметь какие-нибудь отношения к полиции. Это казусное обстоятельство, однако, осталось неразрешенным, и объявление о пропаже Лизы не было подано в течение пяти дней, потому что все эти пять дней Бело рцев был оживлен самою горячечною, деятельностью. Он имел счастливый случай встретить на улице гонимую судьбою Ольгу Александровну Розанову, узнал, что она свободна, но не знает, что делать, сообразил, что Ольга Александровна баба шаломонная, которую при известной бессовестности можно вертеть куда хочешь, и приобрел в ее лице нового члена для Гражданкам не понравилась Ольга Александровна. Бертольди сказала, что это фаля нетленная, а прочих Ольга Александровна изумляла своею с первого шага худо скрываемою обидчивостью и поразительнейшим невежеством. В первый же день своего прибытия, при разговоре об опере «Юдифь»*, она спросила: в самом ли деле было такое происшествие или это фантазия? и с тех пор не уставала утешать серьезно начитанных гражданок самыми непостижимыми вопросами. Утром на пятый день своей гражданской жизни Ольге Александровне стало уж очень грустно и непереносно. Она ушла помолиться в Казанский собор, поплакала перед образом богоматери, переходя через улицу, видела мужа, пролетевшего на своих шведочках с молодою миловидною Полинькою, расплакалась еще больше и, возвратившись совершенно разбитая домой, провалялась до вечера в неутешных слезах, а вечером вышла веселая, сияющая и разражающаяся почти на всякое даже собственное слово непристойно громким хохотом. К ночи с ней сделалась истерика, и Белоярцев начал за ней ухаживать. — Однако наша Юдифь, кажется, начинает кокетничать, — заговорила Бертольди. — Со злости, — замечала Ступина. — Да, это бывает, — подсказала Каверина. — Рок милосерд к Белоярцеву, про его долю не забывается. — Да, — проговорила, потянувшись на кресле, Ступина. — Это вот только, как говорят у нас на Украине: «do naszego brzega nie plynie nic dobrego»,[83] — и пошла в свою холодную комнату. В девятый день Лизиного исчезновения из Петербурга, часа в четыре пополудни, Евгения Петровна сидела и шила за столом в своей угольной спальне. Против нее тоже с работою в руках сидела Полинька Калистратова. Николая Степановича Вязмитинова не было дома: он, переговорив с своим начальством, снова отправился в командировку; девушка растапливала печи в кабинете, зале и гостиной; няни и мамки не было дома. Пользуясь хорошею зарею, вырвавшеюся среди то холодной, то гнилой зимы, Евгения Петровна послала их поносить по воздуху детей. Бледно-румяная заря узкою полоскою обрезала небосклон столицы и, рефлективно отражаясь сквозь двойные стекла окон, уныло-таинственно трепетала на стене темнеющей комнаты. Евгения Петровна с Полинькой бросили иглы и, откинувшись в кресла, молча смотрели друг на друга. — Мне, конечно, — произнесла, вздохнув, Полинька, — я в него верю и все перенесу: назад уж возвращаться поздно, да и… я думаю, что… он сам меня не бросит. — Ни за что, — подтвердила Евгения Петровна. — Да, — спокойнее ответила Полинька, как будто нуждавшаяся в этом подтверждении, — но за что же она его-то мучит? Евгения Петровна промолчала. — И ничего нельзя поделать! Некуда уйти, некуда скрыться! — высказывала свою мысль Полинька. — Неприятное положение, — отвечала Женни и в то же мгновение, оглянувшись на растворенную дверь детской, вскрикнула, как вскрикивают дети, когда страшно замаскированный человек захватывает их в уголке, из которого некуда вырваться. — Что ты! что ты! — останавливала ее Полинька и, взглянув по тому же направлению, сама вскрикнула. В облитой бледно-розовым полусветом, полусумраком детской, как привидение, сложив руки на груди, стояла Лиза в своем черном капоре и черной атласной шубке, с обрывком какого-то шарфа на шее. Она стояла молча и не шевелясь. — Лиза! — окликнула ее, оправляясь, Евгения Петровна. Она разняла руки и в ответ поманила ее к себе пальцем. Обе женщины разом вошли в детскую и взяли гостью за руки. Руки Лизы были холодны как лед; лицо ее, как говорят, осунулось и теперь скорее совсем напоминало лицо матери Агнии, чем личико Лизы; беспорядочно подоткнутая в нескольких местах юбка ее платья была мокра снизу и смерзлась, а теплые бархатные сапоги выглядывали из-под обитых юбок как две промерзлые редьки. — Не кричите так, не кричите, — прошептала Лиза. — Ты напугала нас. — Глупо пугаться: ничего нет страшного, — отвечала она по-прежнему все шепотом. — Пошли скорей нанять мне тут где-нибудь комнату, возле тебя чтобы, — просила она Женни. — Да зачем же это сейчас? — уговаривала ее хозяйка. — Я одна, мужа нет, оставайся; дай я теба раздену. Лиза ни за что не хотела остаться у Евгении Петровны. — Пойми ты, — говорила она ей на ухо, — что я никого, решительно никого, кроме тебя, не могу видеть. Послали девушку посмотреть комнату, которая отдавалась от жильцов по задней лестнице. Комната была светлая, большая, хорошо меблированная и перегороженная прочно уставленными ширмами красного дерева. Лиза велела взять ее и послала за своими вещами. — Завтра же еще это можно будет сделать, — говорила ей Евгения Петровна. — Нет, пожалуйста, позволь сегодня. Я хочу все сегодня кончить, — говорила она, давая девушке ключи и деньги на расходы. Вошла, возвратившись с прогулки, Абрамовна, обхватила Лизину голову, заплакала и вдруг откинулась. — Седые волосы! — воскликнула она в ужасе. Женни нагнулась к голове Лизы и увидела, что половина ее волос белые. Евгения Петровна отделила прядь наполовину седых волос Лизы и перевесила их через свою ладонь у нее перед глазами. Лиза забрала пальцем эти волосы и небрежно откинула их за ухо. — Где ты была? — спрашивала ее Евгения Петровна. — После, — отвечала Лиза. Только когда Евгения Петровна одевала ее за драпировкою в свое белье и теплый шлафрок, Лиза долго смотрела на огонь лампады, лицо ее стало как будто розоветь, оживляться, и она прошептала: — Я видела, как он умер. — Ты видела Райнера? — спросила Женни. — Видела. — Ты была при его казни! Лиза молча кивнула в знак согласия головою. В доме шептались, как пря опасном больном. Няня обряжала нанятую для Лизаветы Егоровны комнату; сама Лиза молча лежала на кровати Евгении Петровны. У нее был лихорадочный озноб. Через два или три часа привезли вещи Лизы, и еще через час она перешла в свою новую комнату, где все было установлено в порядке и в печке весело потрескивали сухие еловые дрова. Озноб Лизы не прекращался, несмотря на высокую температуру усердно натопленной комнаты, два теплые одеяла и несколько стаканов выпитого ею бузинного настоя. Послали за Розановым. Лизавета Егоровна встретила его улыбкой и довольна крепко сжала его руку. — Лихорадка, — сказал Розанов, — простудились? — Верно, — отвечала Лиза. — Далеко ездили? — спросил Розанов. Лиза кивнула утвердительно головою. — В одной своей городской шубке, — подсказала Евгения Петровна. — Гм! — произнес Розанов, написал рецепт и велел приготовить теплую ванну. К полуночи озноб неожиданно сменился жестоким жаром, Лиза начала покашливать, и к утру у нее появилась мокрота, окрашенная алым кровяным цветом. Розанов бросился за Лобачевским. В восьмом часу утра они явились вместе. Лобачевский внимательно осмотрел больную, выслушал ее грудь, взял опять Лизу за пульс и, смотря на секундную стрелку своих часов, произнес: — Pneumonia, quae occupat magnam partem dextri etapecem pulmoni sinistri, complicata irritatione sistemae nervorum. — Pulsus filiformis.[84] — Меа opinione, — отвечал на том же мертвом языке Розанов, — quod hic est indicato ad methodi medendi antiflogistica; hirudines medicinales numeros triginta et nitrum.[85] — Prognosis lactalis, — еще ниже заговорил Лобачевский. — Consolationis gratia possumus proscribere amygdalini grana guatuor in emulsione amygdalarum dulcium uncias quatior, — et nihil magis![86] — Нельзя ли перевести этот приговор на такой язык, чтобы я его понимала, — попросила Лиза. Розанов затруднялся ответом. — Удивительно! — произнесла с, снисходительной иронией больная. — Неужто вы думаете, что я боюсь смерти! Будьте честны, господин Лобачевский, скажите, что#769; у меня? Я желаю знать, в каком я положении, и смерти не боюсь. — У вас воспаление легких, — отвечал Лобачевский. — Одного? — Обоих. — Значит, finita la comedia?[87] — Положение трудное. — Выйдите, — сказала она, дав знак Розанову, и взяла Лобачевского за руку. — Люди перед смертью бывают слабы, — начала она едва слышно, оставшись с Лобачевским. — Физические муки могут заставить человека сказать то, чего он никогда не думал; могут заставить его сделать то, чего бы он не хотел. Я желаю одного, чтобы этого не случилось со мною… но если мои мучения будут очень сильны… — Я этого не ожидаю, — отвечал Лобачевский. — Но если бы? — Что же вам угодно? — Убейте меня разом. Лобачевский молчал. — Уважьте мое законное желание… — Хорошо, — тихо произнес Лобачевский. Лиза с благодарностью сжала его руку. Весь этот день она провела в сильном жару, и нервное раздражение ее достигало крайних пределов: она вздрагивала при малейшем шорохе, но старалась владеть собою. Амигдалина она не хотела принимать и пила только ради слез и просьб падавшей перед нею на колени старухи. Перед вечером у нее началось в груди хрипение, которое становилось слышным по всей комнате. — Ага, уж началась музыка, — произнес шепотом Лобачевский, обращаясь к Розанову. — Да, худо. — К утру все будет кончено. — Вы не бойтесь, — сказал он, держа за руку больную. — Больших мучений вы не испытаете. — Я верю вам, — отвечала Лиза. — Батюшка!.. — трепеща всем телом и не умея удержать в повиновении дрожащих губ, остановила Лобачевского на лестнице Абрамовна. — Умрет, старушка, умрет, ничего нельзя сделать. — Батю-ш-ш-шка! — опять простонала старуха. — Ничего, ничего, няня, нельзя сделать, — отвечал, спускаясь по ступеням, Лобачевский. Вое существо старухи обратилось с этой минуты в живую заботу о том, чтобы больная исповедовалась и причастилась. — Матушка, Лизушка, — говорила она, заливаясь слезами, — ведь от этого тебе хуже не будет. Ты ведь христианского отца с матерью дитя: пожалей ты свою душеньку. — Оставьте меня, — говорила, отворачиваясь, Лиза. — Ангел мой! — начинала опять старуха. — Нельзя ль ко мне привезть Бертольди? — отвечала Лиза. — На что вам Бертольди? — спокойно урезонивал больную Розанов. — Она только будет раздражать вас. Вы сами хотели избегать их; теперь же у вас с ними ведь ничего нет общего. — Однако оказывается больше, чем я думала, — отвечала раздражительно Лиза. Розанов замолчал. — Лиза, послушайся няни, — упрашивала со слезами Женни. — Матушка! друг мой! послушайся няни, — умоляла, стоя у кровати на коленях, со сложенными на груди руками, старуха. — Лизавета Егоровна! Гейне, умирая, поручал свою бессмертную душу богу, отчего же вы не хотите этого сделать хоть для этих женщин, которые вас так любят? — упрашивал Розанов. — Хорошо, — произнесла с видимым усилием Лиза. Абрамовна вскочила, поцеловала руку больной и послала свою кухарку за священником, которая возвратилась с какою-то длинненькою связочкою, завернутою в чистенький носовой платочек. Сверточек этот она осторожно положила на стул, в ногах Лизиной постели. Больной становилось хуже с каждою минутою. По целой комнате слышалось легочное клокотание, и из груди появились окрашенные кровью мокроты. Пришел пожилой священник с прекрасным бледным лицом, обрамленным ниспадающими по обе стороны черными волнистыми волосами с легкою проседью. Он поклонился Евгении Петровне и Розанову, молча раскатал свернутый епитрахиль, надел его, взял в руки крест и с дароносицею вошел за Абрамовною к больной. — Попросите всех выйти из этой комнаты, — шепнул он няне. Они остались вдвоем с Лизою. Священник тихо произнес предысповедные слова и наклонился к больной. Лиза хрипела и продолжала смотреть на стену. ………………………………………………………………………………… Священник вздохнул, осенив ее крестом, и сильно взволнованный вышел из-за ширмы. Провожая его, Розанов хотел дать ему деньги. Священник отнял руку. — Не беспокойтесь; не за что мне платить, — сказал он. Розанов не нашелся ничего сказать. Когда Розанов возвращался в комнату больной, в передней его встретила немка-хозяйка с претензиею, что к ней перевезли умирающую. — Вам будет заплачено за все беспокойства, — ответил ей, проходя, Розанов. Усиливающееся легочное хрипение в груди Лизы предсказывало скорую смерть. Заехал Лобачевский и, не заходя за ширмы, сказал: — Конец. — Вы очень изнурены, это для вас вредно, усните, — посоветовал он Евгении Петровне. Та махнула опять рукою и заплакала. — Перестань, Женни, — произнесла чуть внятно Лиза, давясь мокротой. — Душит меня, — проговорила она еще тупее через несколько времени и тотчас же, делая над собою страшное усилие, выговорила твердо: — С ними у меня общего… хоть ненависть… хоть неумение мириться с тем обществом, с которым все вы миритесь… а с вами… ничего, — договорила она и захлебнулась. — Батюшка! колоколец уж бьет, — закричала из-за ширмы стоявшая возле умирающей Лизы Абрамовна. Розанов метнулся за ширмы. Лиза с выкатившимися глазами судорожно ловила широко раскрытым ртом воздух. Евгения Петровна упала в дурноте со стула; растерявшийся Розанов бросился к ней. Когда он лил воду сквозь сжатые зубы Евгении Петровны, в больной груди умирающей прекратилось хрипение. Посадив Вязмитинову, Розанов вошел за ширмы. Лиза лежала навзничь, закинув назад голову, зубы ее были стиснуты, а посиневшие губы открыты. На неподвижной груди ее лежал развернутый платочек Абрамовны с тремя восковыми свечечками, четвертая тихо теплилась в замершей руке Лизы. Абрамовна, наклонив голову, шептала молитву и заводила веками остановившиеся глаза Лизы. Похороны Лизы были просты, но не обошлись бе з особых заявлений со стороны некоторых граждан. Один из них прошел в церковь со стеариновою свечкою и во все время отпевания старался вылезть наружу. С этою же свечкою он мыкался всю дорогу до кладбища и, наконец, влез с нею на земляной отвал раскрытой могилы. — Господа, мы просим, чтоб речей не было, этого не желала покойница и не желаем мы, — произнес Розанов, заметя у гражданина со стеариновою свечою какую-то тетрадку. Всякие гражданские мотивы были как-то ужасно противны в эти минуты, и земля на крышку Лизиного гроба посыпалась при одном церковном молении о вечном покое. Баронесса Альтерзон была на похоронах сестры и нашла, что она, бедняжка, очень переменилась. Белоярцев шел на погребение Лизы тоже с стеариновою свечою, но все время не зажигал ее и продержал в рукаве шубы. Тонкое, лисье чутье давало ему чувствовать, что погода скоро может перемениться и нужно поубрать парусов, чтобы было на чем после пролавировать. Девятого мая, по случаю именин Николая Степановича, у Вязмитиновых была пирушка. Кроме обыкновенных посетителей этого дома, мы встречаем здесь множество гостей, вовсе нам не знакомых, и несколько таких — лиц, которые едва мелькнули перед читателем в самом начале романа и которых читатель имел полное право позабыть до сих пор. Здесь вдова камергерша Мерева, ее внучка, которой Помада когда-то читал чистописание и которая нынче уже выходит замуж за генерала; внук камергерши, в гусарском мундире, с золотушным шрамом, выходящим на щеку из-под левой челюсти; Алексей Павлович Зарницын в вицмундире и с крестом за введение мирового положения о крестьянах, и, наконец, брат Евгении Петровны, Ипполит Петрович Гловацкий, которого некогда с такими усилиями старались отратовать от тяжелой ответственности, грозившей ему по университетскому делу. Теперь Ипполит Гловацкий возмужал, служит чиновником особых поручений при губернаторе и старается держать себя государственным человеком. Губерния налетела сюда, как обыкновенно губернии налетают: один станет собираться, другому делается завидно, — дело сейчас находится, и, смотришь, несколько человек, свободно располагающих временем и известным капиталом, разом снялись и полетели вереницею зевать на зеркальные окна Невского проспекта и изучать то особенное чувство благоговейного трепета, которое охватывает человека, когда он прикасается к топазовой ручке звонка у квартиры могущественной особы. Камергерша Мерева ехала потому, что сама хотела отобрать и приготовить приданое для выходящей за генерала внучки; потом желала просить полкового командира о внуке, только что произведенном в кавалерийские корнеты, и, наконец, хотела повидаться с какими-то старыми приятелями и основательно разузнать о намерениях правительства по крестьянской реформе. Камергерша Мерева была твердо уверена, что вечное признание за крестьянами прав личной свободы дело решительно невозможное, и постоянно выискивала везде слухов, благоприятствующих ее надеждам и ожиданиям. Алексей Павлович Зарницын поехал в Петербург, потому что поехала Мерева и потому что самому Алексею Павловичу давно смерть как хотелось прокатиться. Практическая и многоопытная супруга Алексея Павловича давно вывела его в уездные предводители дворянства и употребила его для поправления своих отношений с камергершей, которая не хотела видеть Кожухову с тех пор, как та, заручившись дарственною записью своего первого мужа, выжила его из его собственного имения. Не сама Мерева, а ее связи с аристократическим миром Петербурга были нужны Катерине Ивановне Зарницыной, пожелавшей ввиду кивающей ей старости оставить деревенскую идиллию и пожить окнами на Большую Морскую или на Миллионную. Катерине Ивановне задумалось провести жизнь так, чтобы Алексей Павлович в двенадцать часов уходил в должность, а она бы выходила подышать воздухом на Английскую набережную, встречалась здесь с одним или двумя очень милыми несмышленышами в мундирах конногвардейских корнетов с едва пробивающимся на верхней губе пушком, чтобы они поговорили про город, про скоромные скандалы, прозябли, потом зашли к ней, Катерине Ивановне, уселись в самом уютном уголке с чашкою горячего шоколада и, согреваясь, впадали в то приятное состояние, для которого еще и итальянцы не выдумали до сих пор хорошего названия. И так далее: все «в самом, в самом игривом», и все при неотменном присутствии корнета с пробивающимся на верхней губе пушком. Катерина Ивановна, долго засидевшаяся в провинциальной глуши, обманывала себя, преувеличивая светское значение старой камергерши. Одни петербургские связи Меревой от времени слишком вытянулись и ослабели, другие уже вовсе не существовали. Но Катерина Ивановна не брала этого в расчет, всячески заискивала расположения Меревой сама и возила к ней на поклон своего мужа. Алексей Павлович давно утратил свою автономию и плясал по жениной дудке. Он был снаряжен и отправлен в Петербург с целью специально служить камергерше и открыть себе при ее посредстве служебную дорогу, но он всем рассказывал и даже сам был глубоко убежден, что едет в Петербург для того, чтобы представиться министру и получить от него инструкцию по некоторым весьма затруднительным вопросам, возникающим из современных дворянских дел. Губернаторский чиновник особых поручений Ипполит Гловацкий, огорчаемый узкостью губернской карьеры, поехал с Зарницыным, чтобы при содействии зятя переместиться на службу в Петербург. — Как же ты оставишь отца? — спрашивала его Евгения Петровна. — А что же, матушка, делать! Нельзя же мне с этих пор закабалить себя в провинции и погубить свою карьеру. — Это, к сожалению, очень грустно, но совершенно справедливо, — заметил Вязмитинов. — Я сама поеду весною с детьми к отцу, — отвечала Евгения Петровна. — Лучше перевезем его сюда. — Нет, зачем же! Для чего тащить его из-под чистого неба в это гадкое болото! Лучше я к нему поеду; мне самой хочется отдохнуть в своем старом домике. Поживу с отцом, погощу у матери Агнии, поставлю памятник на материной могиле… — А что мать Агния? — спросил Вязмитинов, обращаясь к Меревой. Вся эта беседа происходит за круглым чайным столом в день упомянутых именин Вязмитинова. Камергерша сложила свои сухие, собранные в смокву губы и, произнося русское — Помнишь, Ипполит, как она когда-то не могла простить тебе твоего отзыва о монастырях и о Пушкине? — говорил весело Вязмитинов. — Однако простила же, и, может быть, благодаря ей Ипполит не сделался солдатом, — вмешалась Евгения Петровна. — Что ее племянница? — осведомилась Мерева. — Лиза? Она умерла. — Скажите! Как это странно! Отчего же это она умерла? — Простудилась. — Всю жизнь изжила, — подсказал Вязмитинов. — Какой ты нынче острогон! — заметил, ставя на стол свою чашку, Розанов. — С ней там опять была история почти в том же роде, — начала, выдавливая слова, Мерева. — На моего внука рассердилась — вот на него, — пояснила камергерша, указывая на золотушного гусара. — Это вы о ком говорите? — Об игуменье. — Извините, пожалуйста, я не понял. — Да. Представьте себе, у них живописцы работали. Ню, она на воротах назначила нарисовать страшный суд — картину. Ню, мой внук, разумеется, мальчик молодой… знаете, скучно, он и дал живописцу двадцать рублей, чтобы тот в аду нарисовал и Агнию и всех ее главных помощниц. Несколько человек захохотали и посмотрели на молодого гусара. — Ню, так и сделал, — заключила, улыбаясь, Мерева. — Старуха рассердилась, прогнала живописца и велела все лица перерисовать. — Гласность, — заметил какой-то желчный пожилой чиновник. — Да, а себя, говорят, так и велела оставить. — Все это было бы смешно, когда бы не было так глупо*, — сказал за стулом Евгении Петровны Розанов. — Именно, — отвечала хозяйка. О Феоктисте Мерева ничего не знала. — А об этом, — говорила она, захватив одного статского генерала со звездою, — я хоть и в провинции живу, но могу вам сообщить самые верные сведения, которые прямо идут из самых верных источников. Австрийский император, французский император и прусский король писали к нашему императору, что так как у них крестьяне все освобождены без земли, а наш император дал крестьянам землю, то они боятся, что их крестьяне, узнавши про это, бунт сделают, и просили нашего императора отобрать у наших крестьян землю назад. Ню, и наш император принял это во внимание. Я это наверное знаю, потому что наш владыка был здесь в Петербурге, и его регент, который с ним тоже был здесь, все это мне самой рассказывал. — Смею вас уверить, ваше превосходительство, что все это чистейший вздор, — распинался перед Меревою статский генерал, стараясь ее всячески урезонить. — Ах, нет, нет, нет! Нет, вы уж, пожалуйста, не говорите мне этого, — отпрашивалась Мерева. — Ну и хорошо; ну и положим, что должность, как ты говоришь, самостоятельная; ну что же я на ней сделаю? — спрашивал в углу Ипполит у Вязмитинова, который собирался сейчас просить о нем какого-то генерала. — Можешь самостоятельно работать, можешь заявлять себя с выгодной стороны и проводить полезную инициативу. — Да… инициатива, это так… но место это все-таки выходит в восьмом классе, — что же я получу на нем? Мне нужен класс, дорога. Нет, ты лучше проси о том месте. Пускай оно там и пустое, да оно в седьмом классе, — это важно, если меня с моим чинишком допустят к исправлению этой должности. — Если ты так смотришь, пусть будет по-твоему. — отвечал Вязмитинов. — Да как же смотреть-то иначе? — Пожалуй, может быть ты и прав. — Нет, позвольте, — говорили наперебой молодая супруга одного начальника отделения и внучка камергерши Меревой, забивая насмерть Зарницына и еще нескольких молодящихся чиновников. — Что же вы, однако, предоставили женщине? — Наш закон… наш закон признает за женщиною право собственности и по выходе замуж, у нас женщина имеет право подавать свой голос на выборах… — исчислял Зарницын. — Да это закон, а вы-то, вы-то сами что предоставили женщине? Что#769; у вас женщина в семье? Мать, стряпуха, нянька ваших плаксивых ребят, и только. — В семье каждая женщина должна… — — Но позвольте, я хотел сказать, что женщина должна сама себя поставить, сама себе создать соответственное положение. — Женщина должна, видите, создавать себе это положение! А отчего же вы не хотите ей сами устроить это положение? Отчего женщина не видит в семье предупредительности? Отчего желание ее не угадывается? — Но, душечка, нельзя же, чтобы муж мог отгадывать каждое женино желание, — вмешался начальник отделения, чуя, что в его огород полетели камешки. — Если любит, так все отгадает, — зарешила дама. — Женихами же вы умеете отгадывать и предупреждать наши желания, а женитесь… Говорят: «у нее молодой муж», — да что мне или другой из того, что у меня молодой муж, когда для него все равно, счастлива я или несчастлива. Вы говорите, что вы работаете для семьи, — это вздор; вы для себя работаете, а чтобы предупредить какое-нибудь пустое желание жены, об этом вы никогда не заботитесь. — Да, душечка, какое же желание, — заискивал опять начальник отделения. — Ну, самое пустое, ну чепчик, ну ленту, которая нравится, — безделицу, да предупреди ее. — Душечка, да отчего же жене самой не купить себе чепчик или ленту? — Не лента дорога, а внимание: в этом обязанность мужа. — Вот в чем обязанность мужа! Слышали? — спросил Евгению Петровну Розанов, — та только улыбнулась. — Это правда, — говорила камергерша Мерева сентиментальной сорокалетней жене богатого домовладельца. — Я всегда говорила: в молодых мужьях никакого проку нет, все только о себе думают. Вон жених моей внучки — генерал и, разумеется, хоть не стар, но в настоящих летах, так это любовь. Он ее, как ребенка, лелеет. Смешно даже, расскажу вам: он с нею часто разговаривает, как с ребенком, знаете так: «стё, стё ти, моя дюся? да какая ти у меня клясавица», и привык так. Является он к своему дивизионному начальнику, да забылся и говорит: «Цесть имею васему превосходительству долёзить». Даже начальник рассмеялся: «Что это, говорит, с вами такое?» — «Извините, говорит, ваше превосходительство, это я с невестой своей привык». — Так вот это любовь! — Да, я имею трех взрослых дочерей, — стонала сентиментальная сорокалетняя домовладелица. — Одну я выдала за богатого купца из Астрахани. Он вдовец, но они счастливы. Дворяне богатые нынче довольно редки; чиновники зависят от места: доходное место, и хорошо; а то и есть нечего; ученые получают содержание небольшое: я решила всех моих дочерей за купцов отдать. — Это так, — отвечала камергерша, несколько обиженная предпочтением, оказываемым купеческому карману. — Только будет ли их склонность? — Н… ну, какие склонности! Помилуйте, это все выдумки. Я сказала, чтобы у меня в доме этих русских романов не было. Это все русские романы делают. Пусть читают по-французски: по крайней мере язык совершенствуют. — Вот это очень, очень благоразумно, — подтверждала Мерена. — Да сами согласитесь, к чему они все это наклоняют, наши писатели? Я не вижу ничего хорошего во всем, к чему они все наклоняют. Труд, труд, да труд затрубили, а мои дочери не так воспитаны, чтобы трудиться. — А кто же будет выходить за бедных людей? — вмешался Зарницын. — За бедных?.. — Домовладелица задумалась и, наконец, сказала: — Пусть кто хочет выходит; но я моих дочерей отдам за купцов… — За человека страшно!* — произнес, пожимая плечами и отходя в сторону, Зарницын. — Просто дура, — ответил ему кто-то. Зарницын сел у окошечка и небрежно переворачивал гласированные листы лондонской русской газеты. — Что читаешь? — спросил его, подсаживаясь, Розанов. — «Слова, слова, слова»*, — отвечал, снисходительно улыбаясь, Зарницын. — Гамлет! Зачем ты только своих слов не записываешь? Хорошо бы проверить, что ты переговорил в несколько лет. — «Слова!» — Именно все вы, как посмотришь на вас, не больше как «слова, слова и слова». — Ну, а что твой камрад Звягин, с которым вы университет переворачивали: где он нынче воюет? — спрашивал за ужином Ипполита Вязмитинов. — Звягин воюет? помилуй! смиренный селянин, женат, двое детей, служит мировым посредником и мхом обрастает. — На ком он женат? — Никона Родивоновича помнишь? — Еще бы! — На его дочке, на Ульяночке. — Господи боже мой! а мотался, мотался, бурлил, бурлил! — Из бродячих-то дрожжей и пиво бывает, — возразил Розанов. — А уж поколобродил и подурил. — Все мы на свой пай и поколобродили и подурили. — Н-нну, не все, я думаю, одинаково, — с достоинством отвечал Вязмитинов. — Иное дело увлекаться, иное метаться как угорелому на всякую чепуху. — Да-с, можем сказать, что поистине какую-то бесшабашную пору прожили, — вмешался еще не старый статский генерал. — Уж и теперь даже вспомнить странно; сам себе не веришь, что собственными глазами видел. Всюду рвались и везде осрамились. — Вещество мозга до сих пор еще недостаточно выработано, — весьма серьезно вставил Лобачевский. — Н-нну, иные и с этим веществом да никаких безобразных чудес не откалывали и из угла в угол не метались, — резонировал Вязмитинов. — Вот моя жена была со всех сторон окружена самыми эмансипированными подругами, а не забывала же своего долга и ие увлекалась. — Почему вы это знаете? — спросила Евгения Петровна с тонкой улыбкой. — А что? — подозлил Розанов. — Ну, по крайней мере ты же не моталась, не рвалась никуда. — Потому что некуда, — опять полушутя ответила Евгения Петровна. — А мое мнение, не нам с тобой, брат Николай Степанович, быть строгими судьями. Мы с тобой видели, как порывались молодые силы, как не могли они отыскать настоящей дороги и как в криворос ударились. Нам с тобой простить наши личные оскорбления да пожалеть о заблуждениях — вот наше дело. Вязмитинов замолчал. — Нет, позволь, позволь, брат Розанов, — вмешался Зарницын. — Я сегодня встречаю Птицына. Ну, старый товарищ, поздоровались и разговорились: «Ты, — говорю ему, — у нас первый либерал нынче». — «Кой черт, говорит, либерал; я тебе скажу: все либералы свиньи». — «Ты ж, говорю, сам крайний и пишешь в этом роде!» — «А черт их, говорит, возьми: мало ли что мы пишем! Я бы, говорит, даже давно написал, что они свиньи». — «Да что же?» спрашиваю. «Напечатают, говорит, что я пьяный на тротуаре валялся», — и сам смеется… Ну что это за люди, я вас спрашиваю? — Комик! комик! — остановил его Розанов. — Ну, а мало ли, что мы с тобой говорим? Что ж мы-то с тобой за люди? — Повторяю вам, вещество человеческого мозга недостаточно выработано, — опять произнес Лобачевский. — Ну, а я на моем стою: некуда было идти силам, они и пошли в криворос. Вон за Питером во всю ширь распахивается великое земское дело; оно прибрало к себе Звягина, соберет к себе и всех. — Только уж не ваших петербургских граждан. — Граждане тоже люди русские, — перебил Розанов, — еще посмотрим, что из них будет, как они промеж себя разбираться станут. — Ню, а ваш брат непременно очень, очень далеко пойдет, — радовала Евгению Петровну на прощанье Мерева. — Он довольно способный мальчик, — равнодушно отвечала Вязмитинова. — Этого мало, — с ударением и жестом произнесла Мерева, — но он очень, очень искательный молодой человек, который не может не пойти далеко. В эту же пору, когда гости Вязмитинова пировали у него на именинах, в пустынной улице, на которой стоял В Ольги Александровны Розановой не было дома. Часу в одиннадцатом в конце пустой улицы послышалось тихое дребезжание извозчичьих дрожек. Утлый экипаж долго полз по немощеной улице и, не доезжая нескольких сажен до дома, занятого гражданами, остановился в тени, падавшей от высокого деревянного забора. С дрожек легко спрыгнула довольно стройная женская фигура, закутанная в широкий драповый бурнус и большой мериносовый платок. — Подходи вот туда, — указала фигура на крайние окна и, держась теневой полосы, скользнула в незапертую калитку пустынного дома. Через несколько минут рама в одном из указанных вошедшею в дом женщиною окон задрожала. Долго она не уступала усилиям слабой руки, но, наконец, открылась и хлопнула половинками по ломаным откосам. В то же мгновение в раскрытом окне показался большой узел в белой простыне и полетел вниз. За этим узлом последовал точно такой же другой. Прежде чем к этим узлам осторожно подскочил и взял их оставшийся в тени извозчик, в другом конце дома торопливо распахнулись разом два другие темные окна, и в каждом из них показалось по женской голове. Перепуганный извозчик при этом новом явления решительно схватил оба узла и помчался с ними, насколько ему позволяла их тяжесть, к стоявшим в тени дрожкам. — Воры! Воры! — закричали в окнах Каверина и Ступина, не сводя глаз с убегавших под забором белых узлов. В это время на заднем ходе хлопнула сильно пущенная дверь, что-то едва слышно скатилось по лестнице, и из калитки опять выскочила знакомая нам женская фигура. — Воры! воры! — еще громче закричали обе женщины. — Где, матушка? — вертя во все стороны головой, осведомлялся выбежавший спросонья из передней Мартемьян Иванов. Каверина вместо ответа ткнула его в окно и указала на узлы, отъезжавшие на дрожках вместе с вышедшею из калитки женщиною. Мартемьян Иванов загромыхал по каменным ступеням лестницы и, выправившись из калитки, побежал было по улице вдогонку за похитителями, но на десятом шагу упал и, медленно поднявшись, начал, сидя, переобуваться. — Беги же, беги скорее! — кричали ему женщины. Мартемьян Иванов только кряхтел и обувался. — Что за увалень! — говорила, глядя на него с отчаянием, Каверина. — Ды-ть, матушка, нешь он тому причинен? — ублажала ее (появившаяся у них за спинами Марфа. — Он бы и всей своей радостной радостью рад, да где ж ему догнать лошадь! Когда бы у него обувка, как у добрых людей, ну еще бы, а то ведь у него сапожищи-то — демоны неспособные. Мартемьян Иванов посидел среди улицы, вздел предательски свалившегося с ноги неспособного демона и, разведя врозь руками, в унынии пошел назад, чтобы получить новые инструкции. Тревога была напрасная: воров никаких не было. Ольга Александровна, не совладев с собою и не найдя в себе силы переговорить с гражданами и обличить перед ними свою несостоятельность к продолжению гражданского образа жизни, просто-напросто решилась убежать к — Водевиль! — говорила Ступина, ходя по опустевшей комнате Ольги Александровны и держа в руках оставленную тою на столе лаконическую записку. — А мы, матушка, с Мартемьяном хотим завтра… — проговорила Марфа. — Что такое завтра? — спросила Каверина. — Прочь от вас. — Вот вам и сюрприз! — отнеслась она к Ступиной. — Кажется, нам всем уже пора отсюда убираться, — отвечала Ступина, давно желая вырваться из этой сладкой жизни. Каверина ничего не ответила: она думала то же самое, что Ступина. Розанов возвратился домой от Вязмитиновых весьма поздно. Проходя через свою гостиную, он едва не упал, наткнувшись на большой узел, и в то же время увидал, что с стоящего здесь мягкого дивана поднялась и села женская фигура в спальном чепце и белой кофте. — Что это? — спросил изумленный Розанов. — То, что я не могу так оставить на ваших руках моего ребенка, — отвечала фигура. Розанов узнал голос жены. — Что же вам, наконец, еще угодно? — спросил он спокойно. Ольга Александровна задорно сапнула. — Я знаю мои права, — произнесла она, поворачиваясь и толкая локтем уснувшую возле нее девочку. — Ну-с! — Я… я должна обеспечить моего ребенка. Дитя проснулось, село и, ничего не понимая из происходящей вокруг него сцены, терло глазки и клонилось к оставленной подушке. — Я должна ее обеспечить, — еще смелее и громче произнесла Ольга Александровна. Доктор молча прошел в свой кабинет-и наутро распорядился только заставить шкафом одни двери, чтобы таким образом разделить свою квартиру на две как бы отдельные половины. Спустя месяц после только что рассказанных событий, далеко от Петербурга, по извилистой дорожке, проложенной луговою поймою реки Саванки, перед вечером катились незатейливые бегунцы, на которых сидел коренастый молодой купец в сером люстриновом сюртуке и старомодном картузе с длинным прямым козырьком. После страшно знойного дня, среди которого под палящими лучами солнца так и вспиралась, так кишмя и кишела в высокой траве всяческая мелкая тварь божия, вызванная из прогретой и вспаренной почвы, — настал упоительный вечер. Готовая к покосу трава тихо стояла окаменевшим зеленым морем; ее крошечные беспокойные жильцы спустились к розовым корням, и пестрые ужи с серыми гадинами, зачуяв вечернюю прохладу, ушли в свои норы. Только высокие будылья чемерицы и коневьего щавелю торчали над засыпающим зеленым морем, оставаясь наблюдать, как в сонную траву налетят коростели и пойдут трещать про свои неугомонные ночные заботы. Молодого человека, проезжающего в этот хороший вечер по саванскому лугу, зовут Лукою Никоновичем Маслянниковым. Он сын того Никона Родионовича Маслянникова, которым в начале романа похвалялся мещанин, как сильным человеком: захочет тебя в острог посадить — засадит; захочет в полиции розгами отодрать — тоже отдерет в лучшем виде. Луке Никоновичу перевалило уже за тридцать лет; входя в постоянный возраст, он, по русскому обычаю, начал вширь добреть, и на его правильном молодом лице постоянно блуждала тихая задумчивость и сосредоточенность. Вел себя Лука Никонович вообще не фертиком торгового сословия, а человеком солидным и деловым. Схоронив три года тому назад своего грозного отца, он не расширял своей торговли, а купил более двух тысяч десятин земли у камергерши Меревой, взял в долгосрочное арендное содержание три большие помещичьи имения и всей душой пристрастился к сельскому хозяйству. Лука Никонович был женат, по приказанию родительскому, на богатой девушке, которой он не любил и с которою в жизни не нашел никакого утешения; но сестру свою, Ульяну Никоновну, он выдал замуж за мирового посредника Звягина по взаимной склонности и жил с зятем в большой дружбе, любил сестру, разделился с нею по-братски, крестил ее детей и заботился поокруглить и расширить небольшой наследственный зятнин участок. — Ты послужи обществу, а это я за тебя устрою, — говорил он зятю. У широкого перелога Лука Никонович взял налево и, проехав несколько шагов, остановился. В стороне от дорожки, в густой траве, сидела молодая женщина с весьма красивым, открытым русским лицом. Она закручивала стебельки цикория и давала их двухлетнему ребенку, которого держала у себя на коленях. Возле нее сидела девочка лет восьми или девяти и лениво дергала за дышельцо тростниковую детскую тележку. — Здравствуй, дворянка! — крикнул Лука Никонович, осадив вожжами свою лошадь. — Брат, здравствуй! — радостно ответила молодая женщина и, подойдя к дрожкам, поцеловала его в губы. — Что твой милый барин — дома? — Дома, вчера приехал и завтра опять собирается. Господи, что это за служба такая: почти не видимся. — Лучше, не скоро друг другу наскучите. — Садитесь-ка, я довезу тебя. Ульяна Никоновна прыгнула к брату на бегунцы, взяла у девочки ребенка, и они поехали. — Нельзя, матушка: надо служить обществу, — говорил ей, едучи, Лука Никонович. — Отпираться от такой службы стыд зазрит. У подъезда низенького, крытого соломой дома их встретил молодой человек с симпатичною наружностью. — Здравствуйте, господин Звягин! — приветствовал его Лука Никонович. — Газет привез? — Привез, брат, тебе и газет и новостей со всех волостей. Хозяйка и гость сели у крылечка. — Командирша наша тебе кланяется. — Мерева приехала? — Приехала, брат. — Всех там видела? — с легкой гримасой спросил Звягин. — Всех: и князей, и королей, и министров: всех, говорит, видела. Году, говорит, не пройдет, крестьяне опять наши будут. — Не будут ли еще их брату денег раздавать за убытки? — Нет, этого, должно, не надеется: денег у меня опять просила. «Ты, говорит, Лука Никонович, мужикам даешь, а мне дать не хочешь». — «Мужики, говорю, ваше превосходительство, деньгу в дело обращают, а вам на что она?» — «Видишь, говорит, я внучку снаряжаю». — «Ну, говорю, это, сударыня, кабы за ровню, точно что помочь надо; а такой, говорю, почтенный жених этакую невесту и без всего должен взять да на ручках носить и пыль обдувать». — Уж и правда! — вмешалась Ульяна Никоновна. — И все тут? — К Александру Тихонычу дочка вчерашнего числа приехала из Петербурга. С мужем, говорят, совсем решилась: просит отца в монастыре келейку ей поставить и там будет жить белицей. — Это та, что за доктором-то была? — спросила Ульяна Никоновна и, получив утвердительный ответ, добавила: — о господи! уж когда же это она у них уходится? — А вот теперь уходится. И мне, брат ты мой, радость. Представление мое разрешено: получил депешу, что представление головы разрешено во всех частях. — Теперь, значит, и пожарная команда, и ремесленная школка, и больница, все у тебя закипит. — Закипит, брат. Первое дело подберу сирот, да в школу, чтобы не пропадали, а потом в Москву. — Чего это? — Секретаря себе из студентов хочу взять в думу. Пятьсот рублей своих дам, пятьсот соберу, да чтобы человек был. Возьми жалованье и живи честно. — А над новым любишь еще подтрунивать. — Да над чем новым! Вон Бахарева зять стальных плугов навез мужикам, — известно и надо смеяться. А хорошего, ученого человека привезть, заплатить ему хорошо, да тогда и работу с него спрашивать — смеху нет никакого. — У меня тоже есть чем похвалиться: Боровковская волость составила приговор, чтобы больше уже не сечься. — Ну, вот видишь! Я говорил, сами надумаются. Так-то, матушка сестрица: вот и пойдет у нас город городом. Чего доброго, нате вам, еще и театр заведем. Знай наших! — Заведи, заведи, а наедет на тебя какой-нибудь писака, да так тебя отделает, что все твои восторги разлетятся, — шутил Звягин. — Ну как же, важное блюдо на лопате твой писатель. Знаем мы их — теплые тоже ребята; ругай других больше, подумают, сам, мол, должно, всех умней. Нет, брат, нас с дороги этими сочинениями-то не сшибешь. Им там сочиняй да сочиняй, а тут что устроил, так то и лучше того, чем не было ничего. Я, знаешь, урывал время, все читал, а нонче ничего не хочу читать — осерчал. — Сердит уж ты очень бываешь, Лука Никонович! — Я, брат, точно, сердит. Сердит я раз потому, что мне дохнуть некогда, а людям все пустяки на уме; а то тоже я терпеть не могу, как кто не дело говорит. Мутоврят народ тот туда, тот сюда, а сами, ей-право, великое слово тебе говорю, дороги никуда не знают, без нашего брата не найдут ее никогда. Всё будут кружиться, и все сесть будет некуда. |
||
|