"Том 8" - читать интересную книгу автора (Лесков Николай Семенович)Глава десятаяОправился первый Памфалон. Заметив, что Ермий не имел на себе никакой ноши, Памфалон с недоумением спросил его: — Где же твоя кошница и тыква? — Со мной нет ничего, — отвечал отшельник. — Ну, слава богу, что у меня сегодня есть чем тебя угостить. — Мне ничего и не надо, — перебил старец, — я пришел не за угощением. Мне нужно знать, как ты угождаешь богу? — Что такое? — Как ты угождаешь богу? — Что ты, что ты, старец! Какое от меня угождение богу! Да мне об этом даже и думать нельзя. — Отчего тебе нельзя думать? О своем спасении всяк должен думать. Ничего для человека не может быть так дорого, как его спасение. А спасение невозможно без того, чтобы угодить богу. Памфалон его выслушал, улыбнулся и отвечал: — Эх, отец, отец! Если бы ты знал, как мне смешно тебя слушать. Видно, и вправду давно ты из мира. — Да, я из мира давно; я тридцать лет уже не был между людьми, но все-таки что я говорю, то истинно и согласно с верой. — А я, — отвечал Памфалон, — с тобою не спорю, но говорю тебе, что я человек очень непостоянной жизни, я ремеслом скоморох и не о благочестии размышляю, а я скачу, верчусь, играю, руками плещу, глазами мигаю, выкручиваю ногами и трясу головой, чтобы мне дали что-нибудь за мое посмешище. О каком богоугождении я могу думать в такой жизни! — Отчего же ты не оставишь эту жизнь и не начнешь вести лучшую? — А, друг любезный, я уже это пробовал. — И что же? — Не удается. — Еще раз попробуй. — Нет, уж теперь и пробовать нечего. — Отчего? — Оттого, что я на сих днях упустил такой случай для исправления моей жизни, какого уже лучше и быть не может. — Почему ты знаешь? По-твоему не может быть, а у бога все возможно. — Нет, ты про это со мною, пожалуйста, лучше не говори, потому что я даже и не хочу более искушать бога, если я не умею пользоваться его милостями. Я себя сам оставил без спасения, и пусть так и будет. — Так ты, значит, отчаянный? — Нет, я не отчаянный, а только я беззаботный и веселый человек, и разговаривать со мною о вере… просто даже некстати. Ермий покачал головой и говорит: — В чем же, однако, состоит твоя вера, веселый беззаботный человек? — Я верю, что я сам из себя ничего хорошего сделать не сумею, а если создавший меня сам что-нибудь лучшее из меня со временем сделает, ну так это его дело. Он всех удивить может. — А отчего же ты сам о себе не заботишься? — Некогда. — Как это некогда? — Да так, я живу в суете, а когда нарочито соберусь спасаться, то на меня нападает тоска, и вместо хорошего еще хуже выходит. — Ты говоришь несообразное. — Нет, это правда. Когда я размыслюсь, то от моего слабого характера стану тревожен и опять сам все разрушу и стану на свою скоморошью степень. — Ну, так ты человек пропащий. — Очень может быть. — И я думаю, что ты совсем не тот Памфалон, которого мне надобно. — Я не могу тебе на это ответить, — отвечал скоморох, — но только мне кажется, что на этот час, когда я так счастлив, что могу послужить твоей страннической нужде, я теперь, пожалуй, как раз тот Памфалон, который тебе нужен, а что тебе дальше нужно будет, о том завтра узнаем. Теперь же я умою твои ноги, и ты покушай, что у меня есть, и ложись спать, а я пойду скоморошить. — Мне нужно бесед твоих. — Бесед! — опять воскликнул Памфалон. — Да, мне нужно бесед твоих, я для них пришел и не отступлю от тебя. Памфалон поглядел на старца, потрогал его за его синий хохолок и потом вдруг расхохотался. — Что же это тебе, весельчак, так смешно в словах моих? — спросил Ермий. А Памфалон отвечал: — Прости мне мое безумство. Я это по привычке шутить рассмеялся. Ты хочешь не отступить от меня, а я подумал, что мне, пожалуй, и хорошо бы взять тебя и поводить с собою по городу. Мне бы было выгодно водить тебя напоказ по Дамаску. На тебя бы все глядеть собирались, но мне стыдно, что я так о тебе подумал, и пусть же и тебе будет стыдно надо мною смеяться. — Я ни над кем не смеюсь, Памфалон. — Так зачем же ты говоришь, что хочешь от меня бесед для своего научения? Какие научения могу дать я, дрянной скоморох, тебе, мужу, имевшему силу рассуждать о боге и о людях в святом безмолвии пустыни? Господь меня не лишил совсем святейшего дара своего — разума, и я знаю разницу, какая есть между мною и то бою. Не оскорбляй же меня, старик, позволь мне омыть твои ноги и почивай на моей постели. — Хорошо, — сказал Ермий, — ты хозяин в своем доме и делай, что хочешь. Памфалон принес лохань свежей воды и, омыв ноги гостя, подал ему есть, а потом уложил в постель и промолвил: — Завтра будем говорить с тобою. А теперь об одном тебя попрошу: не тревожься, если кто-нибудь из подгулявших людей станет стучать ко мне в дверь или бросать что-нибудь в стену. Это ничего другого не значит, как празднолюбцы зовут меня потешать их. — И ты встаешь и уходишь? — Да, я иду во всякое время. — И неужто ты входишь повсюду? — Конечно, повсюду: я ведь скоморох и не могу разбирать места. — Бедный Памфалон! — Как быть, мой отец! Мудрецы и философы моего мастерства не требуют, а требуют его празднолюбцы. Я хожу на площади, стою у ристалищ, верчусь на пирах, бываю в загородных рощах, где гуляют молодые богачи, а больше все по ночам бываю в домах у веселых гетер… При последнем слове Ермий едва не заплакал и еще жалостнее воскликнул: — Бедный Памфалон! — Что делать, — отвечал скоморох, — я действительно очень беден. Я ведь сын греха и как во грехе зачат, так с грешниками и вырос. Ничему другому я, кроме скоморошества, не научен, а в мире должен был жить потому, что здесь жила во грехе зачавшая и родившая меня мать моя. Я не мог снести, чтобы мать моя протянула к чужому человеку руку за хлебом, и кормил ее своим скоморошеством. — А где же теперь твоя мать? — Я верю, что она у бога. Она умерла на той же постели, где ты лежишь теперь. — Тебя любят в Дамаске? — Не знаю, что есть слово «любят», но меня, пожалуй, и любят, и кидают мне деньги за мои забавы, и угощают меня за своими столами. Я пью на чужой счет дорогое вино и плачу за него моими шутками. — Ты пьешь вино? — О да, что я пью вино и люблю его пить, в том нет никакого сомнения. Да без этого и нельзя для человека, который держится веселой компании. — Кто же тебя приучил к этой компании? — Случай, или, лучше тебе сказать, я не умею объяснить этого твоему благочестию. Мать моя в молодости была весела и прекрасна. Отец мой был знатный человек. Он меня бросил, а другие из степенных людей никто меня не взяли, взял меня такой же, как я, скоморох и много меня бил и ломал, но все-таки спасибо ему — он меня выучил своему делу, и теперь никто лучше меня не кинет вверх колец, чтобы они на лету сошлися; никто так не щелкает языком, не строит рож, не плещет руками, и не митушует* ногами, и не тростит головой. — И тебе это ремесло еще не омерзело? — Нет, оно часто мне не нравится, особенно когда я вижу, как проводят у гетер время вельможи, которым надо бы думать о счастье народа, и когда в веселые дома приводят цветущую юность, но я в этом воспитан и этим одним только умею добывать себе хлеб. — Бедный, бедный Памфалон! Смотри, вот уже и голова твоя забелелась, а ты все до сей поры плещешь руками, и семенишь ногами, и тростишь головой у погибших блудниц. Ты сам погибнешь с ними. А Памфалон отвечал: — Не жалей меня, что я выкручиваю ногами и верчусь у гетер. Гетеры грешницы, но бывают к нам, слабым людям, жалостливы. Когда их гости упьются, они сами ходят и сами для нас от гуляк собирают даянье, и даже порою с излишком и с ласкою для нас просят. И заметив, что Ермий отвернулся, Памфалон тронул его ласково за плечо и молвил с уветом: — Верь мне, почтенный старик, что живое всегда живым остается, и у гетер часто бьется в груди прекрасное сердце. А печально нам быть на пирах у богатых господ. Вот там часто встречаются скверные люди; они горды, надменны и веселья хотят, а свободного смеха и шуток не терпят. Там требуют того, чего естество человеческое стыдится, там угрожают ударением и ранами, там щиплют мою разноперую птицу, там дуют и плюют в нос моей собаке Акре. Там ни во что вменяют все обиды для низших и наутро… ходят молиться для вида. — О горе! о горе! — прошептал Ермий, — вижу, что он даже совсем еще далек от того, чтобы понимать, в чем погряз, но его ум и его естество, может быть, добры… Потому я, верно, для того к нему и послан, чтобы вывесть его одаренную душу на иную путину. И сказал он ему вдохновенно: — Брось свое гадкое ремесло, Памфалон. А тот ему спокойно ответил: — Очень бы рад, да не могу. — Произнеси глагол к богу, и он тебе поможет. Памфалон вздрогнул и упавшим голосом молвил: — Глагол!.. зачем ты читаешь в душе моей то, о чем я хочу позабыть! — Ага! ты, верно, уже давал обет и опять его нарушил? — Да, ты отгадал: я сделал это дурное дело — я давал обет. — Почему же ты называешь обет дурным делом? — Потому, что христианам запрещено клясться и обещаться, а я, какой ни есть, все же христианин, и, однако, я давал обет и его нарушил. А теперь я знаю, что разве может слабый человек давать обет всемогущему, который предуставил, чем ему быть, и мнет его, как горшечник мнет глину на кружале? Да, знай, старичок, знай, что я имел возможность бросить скоморошество и не бросил. — И почему же ты не бросил? — Не мог. — Что у тебя за ответ: все ты «не мог»! Почему ты и мог и не мог? — Да, и мог и не мог, потому что… я небрежлив — я не могу о своей душе думать, когда есть кто-нибудь, кому надо помочь. Старец приподнялся на ложе и, вперив глаза в скомороха, воскликнул: — Что ты сказал?! Ты ни во что считаешь погубить свою душу на бесконечные веки веков, лишь бы сделать что-нибудь в сей быстрой жизни для другого! Да ты имеешь ли понятие о ярящемся пламени ада и о глубине вечной ночи? Скоморох усмехнулся и сказал: — Нет, я ничего не знаю об этом. Да и как я могу знать о жизни мертвых, когда я не знаю даже всего о живых? А ты знаешь о тартаре, старец? — Конечно! — А между тем, я вижу, и ты не знаешь о многом, что есть на земле. Мне это странно. Я тебе говорю, что я человек негодный, а ты мне не веришь. А я не поверю тебе, что ты знаешь о мертвых. — Несчастный! да ты имеешь ли даже понятие о самом божестве? — Имею, только очень малые понятия, но в том не ожидаю себе великого осуждения, потому что я ведь не вырос в благородной семье, я не слушал уроков у схоластиков в Византии. — Бога можно знать и служить ему без науки схоластиков. — Я с тобою согласен и так всегда говорил в уме с богом: ты творец, а я тварь — мне тебя не понять, ты меня всунул для чего в эту кожаную ризу и бросил сюда на землю трудиться, я и таскаюсь по земле, ползаю, тружусь. Хотел бы узнать: для чего это все так мудрено сотворено, да я не хочу быть как ленивый раб, чтобы о тебе со всеми пересуживать. Я буду тебе просто покорен и не стану разузнавать, что ты думаешь, а просто возьму и исполню, что твой перст начертал в моем сердце! А если дурно сделаю — ты прости, потому что ведь это ты меня создал с жалостным сердцем. Я с ним и живу. — И ты на этом надеешься оправдаться! — Ах, я ни на что не надеюсь, а я просто ничего не боюсь. — Как! ты и бога не боишься?! Памфалон пожал плечами и ответил: — Право, не боюсь: я его люблю. — Лучше трепещи! — Зачем? Ты разве трепещешь? — Трепетал. — И нынче устал? — Я уже не тот, что был прежде когда-то. — Наверно, ты сделался лучше? — Не знаю. — Это ты хорошо сказал. Знает тот, кто со стороны смотрит, а не тот, кто свое дело делает. Кто делает, тому на себя не видно. — А ты себя когда-нибудь чувствовал хорошо? Памфалон промолчал. — Я умоляю тебя, — повторил Ермий, — скажи мне, ты когда-нибудь чувствовал себя хорошо? — Да, — отвечал скоморох, — я чувствовал… — А когда это было? — Представь, это было именно в тот самый час, когда я себя от него удалил… — Боже! что говорит этот безумец! — Я говорю сущую правду. — Но чем и как ты отдалил себя от бога? — Я это сделал за единый вздох. — Ответь же мне, что ты сделал? Памфалон хотел отвечать, что с ним было, но в это самое мгновение циновку, которою была завешена дверь, откинули две молодые смуглые женские руки в запястьях, и два звонкие женские голоса сразу наперебой заговорили: — Памфалон, смехотворный Памфалон! скорей поднимайся и иди с нами. Мы бежали впотьмах бегом за тобою от нашей гетеры… Спеши скорей, у нас полон грот и аллеи богатых гостей из Коринфа. Бери с собой кольца, и струны, и Акру, и птицу. Ты нынче в ночь можешь много заработать за свое смехотворство и хоть немножко вернешь свою большую потерю. Ермий взглянул на этих женщин, и их лоснящаяся теплая кожа, их полурастворенные рты и замутившиеся глаза с обращенным в пространство взором, совершенное отсутствие мысли на лицах и запах их страстного тела ошибли его. Пустыннику показалось, что он слышит даже глухой рокот крови в их жилах, и в отдалении топот копыт, и сопенье, и запах острого пота Силена*. Ермий затрясся от страха, завернулся к стене и закрыл свою голову рогожей. А Памфалон тихо молвил, нагнувшись в его сторону: — Вот видишь, досуг ли мне размышлять о высоком! — и, сразу же переменив тон на громкий и веселый, он отвечал женщинам: — Сейчас, сейчас иду к вам, мои нильские змейки. Памфалон свистнул свою Акру, взял шест, на котором в обруче сидела его пестрая птица, и, захватив другие свои скоморошьи снаряды, ушел, загасив лампу. Ермий остался один в пустом жилище. |
||
|