"ПУТЕШЕСТВИЕ В БУДУЩЕЕ И ОБРАТНО" - читать интересную книгу автора (Белоцерковский Вадим)

ПОВЕСТЬ ЖИЗНИ И ИДЕЙ Аните и Жене посвящаю

Глава 3 Война

Заграничная Латвия.

22 июня.

Прорыв на Варшаву. Эвакуация, Берсут.

В Чистополе. Познание сталинской России.

В ГУЛАГе. Антисоветское воспитание.

Возвращение в Москву.

«Коммунист» Пастернак.

Первое столкновение с властью.

Сталин, нацизм и Вторая мировая война.

7 миллионов и 25


В мае 1941 года я впервые попал на Запад, в Европу, хотя формально не выезжал за пределы СССР. Родители взяли меня с собой в Латвию, за год до того присоединенную к «союзу республик свободных». Они решили поехать в Кемери под Ригой, где была какая-то замечательная грязевая лечебница или курорт, чтобы отец мог подлечить ревматизм, которым он страдал издавна.

Мне шел тринадцатый год. То путешествие послужило толчком для моего повзросления. У меня словно глаза открылись на окружающую жизнь. Я оказался в совершенно другом мире. Помню общее ощущение покоя, красоты, чистоты, уюта. Даже природа изменилась: стала ярче, чище, красивее и опять же — спокойнее. Особенно был я потрясен, когда на первой же латвийской станции на крыше вокзала (!) увидел большое гнездо и в нем — красавца аиста. Я тогда в первый и последний раз в жизни видел аиста на воле, не в зоопарке. Он стоял в своем гнезде, как и полагается, на одной ноге, подогнув другую.

Пока поезд шел по Латвии, я не уходил от окна в тамбуре. Ближе к Риге рядом со мной оказался какой-то пассажир, который тоже не отрывал глаз от проносившихся мимо пейзажей, поселков, станций. В какой-то момент я услышал, что он что-то бормочет. Я прислушался и понял, что он ругается про себя, тихо матерится что-то насчет того, что он вот столько уже лет в партии — тра-та-та! — и даже не подозревал, что может быть такое на свете — тра-та-тра-та-та! — и почему же у нас все не так — мать вашу так!? И тому подобное. Меня, пацана, он, видимо, не боялся.

Много позже, оказавшись в эмиграции в Германии, я понял, что меня и других советских больше всего поражало в Латвии. В России люди везде и всячески портят природу, и в экологическом смысле, и в эстетическом. Любые постройки уродуют вид, деревенские ли, городские, и уж тем более — промышленные. И все в России к этому сызмальства так привыкли, что и не представляют, что может быть иначе. А вот в Латвии (перед войной), как и в Западной Европе (где я оказался после войны), люди землю и природу украшают. Я нигде не видел, чтобы деревни, отдельные дома или даже промышленные строения портили бы вид. Такие там дома, такая у них расцветка и архитектура, такая расстановка. Это трудно себе представить, это надо видеть. И в Латвии я впервые увидел подобное...

По Риге я ходил с широко открытыми глазами — пожирал новизну впечатлений. Теперь, после того как я пожил на Западе, я вижу, что уровень жизни, точнее благоустроенности, был в Латвии тогда выше, чем сейчас даже в Германии или Швейцарии — самых благоустроенных странах Запада, которые мне пришлось повидать. Запомнилось удивительное качество и разнообразие сервиса. В магазинах, например, вас в фойе встречали служащие и спрашивали, что бы вы хотели приобрести, и сразу говорили, есть ли у них такой товар. И если товар имелся, вели вас в соответствующий отдел. Служащий сам нес все купленные вами вещи, сам сдавал их в кассу, упаковывал и предлагал, если надо, доставить товар домой, в гостиницу. В больших универмагах продавцы помещали ваши покупки на ленты трансмиссии или в пневматические трубы — и они оказывались внизу, в кассе. В городе были магазины верхней одежды, в которых она хранилась в раскроенном виде, и ее сшивали для покупателей по их меркам. В одном из таких магазинов родители купили мне первый в моей жизни костюм.

Было много кафе, в которых предлагалось множество видов бутербродов, и их можно было брать в неограниченном количестве за одну и ту же плату. О качестве товаров и продуктов говорить не приходится.

Добросовестность и благожелательность. Отец выбрал себе в одном из магазинов полуготовой одежды костюм, оплатил и должен был через какое-то время его получить. Но разразилась война, отец звонит в магазин, чтобы узнать, нельзя ли побыстрее получить костюм? И ему говорят, что он может прийти прямо сейчас, в воскресенье! Мы все приходим в магазин, и нас встречают заведующий отделом и портной, который уже с утра сшивал костюм. Последняя примерка, последняя подгонка — и мы уходим с костюмом!

Все средние и крупные магазины, рестораны и кафе к весне 41-го года были уже национализированы, но продолжали работать как раньше. Во многих из них шефами были прежние хозяева. А маленькие кафе и магазинчики вообще оставались в частных руках. Дело в том, что в Латвии и во всей Прибалтике проводилась политика невмешательства советских властей в привычный ход местной жизни. В отличие от Западной Украины и Белоруссии, которые были первыми присоединены к СССР и где без промедления вводились советские порядки, а «буржуазные» кадры изгонялись.

В Риге 41-го года я встречал различные по отношению к Советскому Союзу настроения. У пожилых людей и студенчества часто можно было почувствовать подспудное недоброжелательство, и в то же время я с удивлением увидел однажды в Риге демонстрацию школьников. Все они были в красных пионерских галстуках и с энтузиазмом пели советские песни. Мы в Москве уже давно стеснялись носить пионерские галстуки вне школы, снимали их, выходя на улицу. В первые дни войны чувство солидарности с советскими людьми проявляли и рабочие. Но после войны, после массовых депортаций латышей в Сибирь и других советских прелестей настроение населения заметно изменилось в антисоветском направлении. Отец с матерью вскоре после войны побывали в Латвии и ощутили эту перемену.

Почему мои родители решились отправиться в Латвию в мае 41-го, когда уже чувствовалось приближение войны с Германией? Помню, как к нам домой пришел Александр Фадеев, с которым отец находился в дружеских отношениях и пригласил специально, чтобы выяснить, не опасно ли ехать? Но Фадеев успокоил отца, что до августа ничего не случится.

Тогда я единственный раз видел Фадеева. И он произвел на меня сильное впечатление. Запомнились голубые глаза, крупное, простое, открытое лицо интеллигента из народа, высокая, статная фигура и мягкая, даже застенчивая улыбка.

Незадолго до отъезда я, находясь на стадионе Динамо, на футболе, впервые в жизни увидел немецкий самолет. Он взлетел, видимо, с Тушинского аэродрома и шел очень низко — пролетел прямо над стадионом. На фюзеляже и плоскостях жирно чернели кресты и свастика. Над стадионом он немного даже снизился, словно хотел посмотреть на игру. Стадион притих, все на трибунах оторвались от футбола и проводили самолет глазами.

Поезд, в котором мы ехали в Ригу, был полон военных, и мама вздыхала — ей не нравилась эта ситуация. За неделю до начала войны, в субботу 14 июня, в рижских газетах было напечатано распоряжение начальника противовоздушной обороны Риги — привести ПВО города в состояние боевой готовности и обклеивать стекла окон бумажными лентами. В понедельник такие ленты уже появились в продаже, и через пару-тройку дней все стекла в городе крест-накрест были обклеены белыми лентами. Мама говорила, что надо паковать чемоданы, но отец и сосед-военный по гостинице в Кемери, с которым отец подружился, успокаивали, что это, наверное, только проверка боеготовности, тренировка...

Тогда же, в ночь с субботы на воскресенье, в Риге прошла операция по аресту и вывозу из города неблагонадежных элементов по спискам НКВД. На другое утро официантки ресторана нашей гостиницы вышли на работу с заплаканными глазами, и от них мы узнали, что ночью по всему городу разъезжали крытые грузовики с солдатами НКВД, которые арестовывали людей, поднимая их с постели, и увозили куда-то на этих же грузовиках. Потом стало известно — в Сибирь! Это были «потенциальные антисоветские, буржуазные элементы», которых до поры не трогали, но брали, оказывается, на заметку. Но и после этого по-прежнему никто из советских постояльцев гостиницы, кроме моей мамы, не верил, что война на пороге.

Я теперь часто вспоминаю ту ситуацию как пример прискорбного человеческого свойства не верить в очевидную неизбежность события, если оно слишком страшное, катастрофическое. Слепота принимает в таких случаях патологический характер какого-то гипнотического ступора. Люди в этом состоянии оказываются неспособны предпринимать самые элементарные меры для своей защиты.

В воскресенье 22 июня мы собрались идти гулять по взморью, по знаменитому, бесподобному Рижскому взморью — дюны тонкого белого песка, заросли пышно цветущей сирени и за ней — кряжистый, опять же на дюнах, сосновый лес. С нами должен был пойти и наш сосед-военный. Утром, до завтрака, я вышел сделать небольшую пробежку по гостиничному парку (я уже тогда начал увлекаться спортом) и с удивлением увидел возле водонапорной башни двух солдат в необычной зеленой форме, с винтовками с примкнутыми штыками. Я хотел было пробежать мимо башни, но они остановили меня и строго велели повернуть обратно. Потом стало известно, что это были срочно мобилизованные латвийские рабочие, которых одели в форму знаменитых «латышских стрелков». Значит и форма была уже припасена. «Стрелки» заменили старую полицию, которой советские власти не доверяли.

Но тогда я еще ничего не понял, и мы с отцом, одевшись по-походному, постучались в номер соседа, с которым договорились идти на прогулку. Сосед встретил нас с мрачным лицом и, ничего не говоря, пригласил в комнату к включенному радиоприемнику, из которого несся странный, хриплый и злобный голос, говорившей о том, что немецкая армия идет освобождать Россию от гнета жидов и коммунистов, которые совершенно замучили русское крестьянство. «Война!» — сказал сосед. Голос принадлежал, очевидно, русскому эмигранту на немецкой службе. Я взглянул на отца и вздрогнул: настолько изменилось его лицо.

Вспоминая потом это время, я поражался, как легковерны были советские люди. Ведь очень многие сразу поверили в правильность сталинского сближения с Германией в 1939 году. И это после года 1938-го, после двухлетней гражданской войны в Испании, когда вся страна горела солидарностью с испанскими республиканцами и ненавистью к фашистам — немецким, итальянским, испанским. Очень многие стремились тогда поехать добровольцами в Испанию, и участники той войны воспринимались как герои. Торжественно принимали вывозимых из Испании детей погибших родителей, жадно ловили новости о войне, победы республиканцев становились праздниками, поражения ввергали в скорбь. Поэты слагали стихи. «Я хату оставил, пошел воевать, чтоб землю крестьянам в Гренаде отдать...» Репортажи Михаила Кольцова, Ильи Эренбурга зачитывались, что называется, до дыр.

И вдруг — встреча Молотова с Риббентропом, гитлеровским министром иностранных дел, торжественное заключение пакта о ненападении, который подавался и воспринимался как союзный договор, аншлаги в «Правде»: «Народы, спаянные кровью!» (русские и немцы, значит), «Война спровоцирована англо-французскими империалистами», «Гитлер — борец за мир!».

Начинается дележ Польши. Все жадно изучают напечатанную в газетах карту с демаркационной линией. Напомню, что первая линия раздела, предложенная немцами, проходила по Висле и доходила до Варшавы, но вскоре была опубликована новая карта с разделением Польши по границам Западной Украины и Белоруссии. Сталин хотел выглядеть благородно: это не аннексия, а воссоединение! мы лишь возвращаем отторгнутые в 1920 году польскими панами западные земли Украины и Белоруссии.

И все приветствуют вступление Красной армии в Польшу и начинают болеть за немецкие войска в их противостоянии с Англией и Францией. Запомнилось, как один наш дальний родственник (и еврей!) возмущался, о чем себе думают англичане и французы (речь шла о создании ими корпуса генерала Вейгана в помощь «белофиннам»), ведь стоит появиться на Западном фронте нескольким нашим дивизиям, и им, французам и англичанам, капут. (В 41-м этот человек пошел добровольцем на фронт и вскоре погиб, как и большинство добровольцев.)

А уж какой был праздник, когда Красная армия вошла в Прибалтику! Запомнился каламбур: «Каунас уже у нас!». Об Испании, о фашистских зверствах, о разрушенной Гернике — забыто начисто, словно ничего этого и не было! Военно-патриотические настроения овладели интеллигенцией.

Помню только одно любопытное исключение. На просмотре в Доме кино документального фильма о финской войне я сидел рядом с супругами Пастернаками, точнее, рядом с женой поэта Зинаидой, и когда начались финальные кадры о победе Красной армии, я услышал, как она проворчала: «Ну конечно, наши обязательно побеждают!...» И я возмутился про себя: «Так ведь Красная армия действительно победила!».

Того, что победа эта была очень кислая, что наша армия продемонстрировала в той войне удивительную слабость, что и стало главным аргументом для Гитлера в его решении напасть на Россию, я тогда, естественно, не знал.

Двадцать первого июня, узнав о войне, родители спешно собрали вещи и вызвали такси, чтобы ехать в Ригу. Когда такси подъехало, я с удивлением увидел, что шофер одет в зеленую форму «латышских стрелков». Но удивление переросло в изумление, когда таксист, доставив нас в Ригу, к латвийскому отделению Союза писателей, отказался взять деньги за работу. «В такой день я не могу с советских людей брать деньги!» — сказал он торжественно.

В Риге улицы также патрулировались «латышскими стрелками», рабочими в зеленой форме. Полиции совсем не было видно. Когда начинались воздушные тревоги, зеленые «стрелки» сурово покрикивали на прохожих, чтобы они побыстрее уходили в убежища.

В Союзе писателей отец хотел связаться с чиновником, принимавшим нас по приезде в Ригу, но сотрудники Союза, опустив глаза, сказали, что этого человека нет в городе. Мы поняли, что он попал в число неблагонадежных и сейчас держит путь в восточном направлении.

Вопрос с отъездом в Москву оказался проблемным, и мы еще примерно неделю просидели в Риге, живя в гостинице.

Через день-два после начала войны в местном отделении Союза писателей мы стали свидетелями удивительной картины. В фойе была вывешена карта военных действий, и на ней красными флажками отмечалась линия фронта. Сведения поступали из официальных военных инстанций. И вот, придя в Союз, мы увидели возле карты возбужденную толпу писателей и сотрудников Союза. Флажки вдоль литовско-немецкой границы были слегка отодвинуты вглубь Литвы, но на польско-немецкой границе клином глубоко врезались в немецкую зону и упирались в Варшаву.

Все поздравляли друг друга: «Прорыв к Варшаве! Ну вот, а мы испугались. Все в порядке, как и следовало ожидать». И мы уже не волновались, когда вечером завыли сирены воздушной тревоги.

Но налеты и воздушные тревоги случались все чаще и становились продолжительней. Чтобы пройти небольшое расстояние, надо было тратить порой несколько часов: только давался отбой, и мы выходили из укрытия, из какого-нибудь подъезда, проходили сотню-другую метров, как опять начинали выть сирены. Похоже, на немцев не действовал советский прорыв под Варшавой... Ночами город сотрясался от стрельбы зенитных орудий, в небе не затухал фейерверк разрывов и трассирующих пуль. Иногда раздавались мощные, глухие взрывы и вздрагивала земля. Это уже падали где-то немецкие бомбы! Латыши с удивительным бесстрашием и хладнокровием относились к налетам. В первые день-два они еще быстро покидали улицы, когда начинали выть сирены, а потом стали стремиться пройти как можно дальше в нужном им направлении, и «латышские стрелки» чуть ли не прикладами загоняли людей в подъезды. Ночью в бомбоубежища почти никто не шел, и мы тоже оставались в гостинице, любовались разрывами зенитных снарядов и трассами пулеметных очередей. В доме напротив в открытых окнах, на подоконниках, свесив ноги наружу, сидели латыши и глазели на небо. Некоторые сидели в исподнем. Мне очень хотелось увидеть взрыв, падение немецкого самолета, но ни разу не пришлось.

Когда мы вернулись в Москву и там в начале июля впервые началась ночная воздушная тревога, которая, как сообщили наутро газеты, оказалась учебной (сталинские штучки), я был поражен, увидев панику, охватившую москвичей. Под нашим «домом писателей» в Лаврушинском переулке, что напротив Третьяковской галереи, было единственное в округе бомбоубежище, и туда устремились толпы взъерошенных, кричащих людей, с детьми, с узелками. В дверях, конечно, возникла давка. По рижской привычке мы в бомбоубежище тогда не пошли и впредь не ходили. «Лучше под бомбой погибнуть, чем в давке», — говорил отец.

А в Риге в июне мы однажды увидели немецкие бомбардировщики воочию. Во время обычной дневной воздушной тревоги мы с отцом зашли под карниз ближайшего подъезда и стали ждать отбоя. Но вдруг над городом, над нами, с Запада, то есть со стороны фронта, на бреющем полете пронесся тупорылый советский истребитель (такие тогда были на вооружении), за ним — другой. Они явно «героически» удирали с поля боя! Стало тревожно... Там, откуда прилетели истребители, залаяли зенитки, застучали крупнокалиберные пулеметы, и вскоре — никогда этого не забыть! — из-за домов, на сравнительно небольшой высоте стали выплывать черные, с крестами и свастиками немецкие бомбардировщики. Мне казалось, что я вижу, как поблескивают стекла их кабин! Шли клиньями, в строгом порядке, один клин, другой, третий...

И вдруг под самолетами начали раскрываться белые колпачки. «Парашютисты!» — закричал я. «Нет, — сказал отец. — Это разрывы зенитных снарядов...» И почему-то все разрывы, словно нарочно, ложились то ниже, то выше самолетов. После войны, изучая зенитную артиллерию на военных занятиях в МГУ, я узнал, что при той технике ведения огня, которая применялась Красной армией, сбить самолет наши зенитки могли только случайно.

Вскоре там, куда улетели немецкие бомбардировщики, стали раздаваться тяжелые взрывы, и из-за домов начало подниматься огромное, в полнеба, облако пыли и дыма. Немцы бомбили что-то на окраине города. Земля поднималась и опускалась при каждом взрыве, и я боялся, как бы дома не начали рушиться.

Вы спросите, а что же сталось с победными флажками на карте, под Варшавой? Да карта исчезла! В Союзе писателей глухо шептали, что немцы взяли прорыв в клинья.

В семидесятых годах в эмиграции появилась книга беглого чекиста Суворова, в которой он доказывал, что Сталин первым стал готовиться к войне с Германией и первым начал войну. Ему возражали, развернулась дискуссия. Не знаю, кто тут прав, но события, которым я был свидетелем: переполненные военными поезда, приведение за неделю до войны ПВО Риги в боевую готовность, «зачистка» Риги от неблагонадежных латышей и флажки на карте под Варшавой — все это говорит по крайней мере о том, что официальное утверждение о неожиданности нападения Германии на СССР — примитивная советская ложь, призванная оправдать сокрушительное поражение Красной армии и всего сталинского режима в первый год войны.

Между прочим, отец рассказал мне, что весной 41-го года на традиционном приеме в Кремле выпускников офицерских училищ Сталин неожиданно для всех поднял тост не «за мир во всем мире», как он это делал раньше, а за «приближающуюся эпоху революционных войн». Не думаю, что у отца была ложная информация.

Мы выехали из Риги примерно через неделю после начала войны. В Москве отец узнал, что уже на следующий день в Риге московский поезд прямо на вокзале перед отправлением был обстрелян немецкими истребителями, и людям пришлось спасаться от пуль под перронами и вагонами. Были убитые и раненые. А еще через несколько дней немецкие войска взяли Двинск (Даугавпилс) и перерезали железную дорогу на Москву.

В июле родители присоединили меня к коллективу детского лагеря Литфонда Союза писателей, и вместе с ним я отправился в эвакуацию, в Татарскую АССР, в поселок Берсут на Каме, немного выше Чистополя. Добирались мы туда весьма романтично: на поезде до Казани, а далее — на пароходе до Берсута. Из-за анархии, царившей в стране в первые месяцы войны, на пароходе нас кормили черным хлебом с черной икрой! Среди эвакуируемых писательских детей выделялся Тимур Гайдар, отец нашего главного реформатора Егора Гайдара. Он был одним из самых старших и носил имя героя популярного перед войной фильма «Тимур и его команда», снятого по повести его отца, Аркадия Гайдара. То есть отец дал имя своему герою по имени сына, что было не очень-то уж умно, так как обрекало сына на шальную славу. И эта слава явно вскружила ему голову, хотя он мало походил на своего кинематографического тезку, бегавшего этаким маленьким фюрером в коротких штанишках с красным галстуком. Тимур реальный щеголял в брюках клеш и тельняшке, имел сочные красные губы жуира и норовил держать под руками сразу двух девушек, сущий Жора из Одессы. Впоследствии он, как известно, стал спецкором «Правды» на фронтах борьбы с американским империализмом и дослужился до звания контр-адмирала, сухопутного, от прессы. Не случайно, видимо, с юности имел тягу к тельняшкам!

Берсут оказался маленьким, в несколько домов, поселком на берегу Камы. Нас разместили неподалеку, в пустующем доме отдыха, расположенном на краю высоченного утеса. От дома отдыха вниз к реке шла деревянная лестница, с площадками и скамейками для отдыха. На холмах, подступавших к реке, простирались бескрайние заповедные сосновые леса. Место прекрасней трудно было себе представить.

Кроме Тимура Гайдара среди приметных обитателей интерната я помню Стасика Нейгауза, сына Генриха Нейгауза, и приемного сына Пастернака. Стас играл нам на пианино «Гоп со смыком» и прочие «классические» вещи. Как я понимал, он не хотел тогда становиться музыкантом, считал себя недостаточно талантливым. Настоящим талантом он почитал своего старшего брата, умершего перед войной от туберкулеза. В Берсуте находились также братья Ивановы, Кома (Вячеслав) и Миша, сын Исаака Бабеля, усыновленный Всеволодом Ивановым, когда последний женился на бывшей жене Бабеля. Среди девочек — дочь поэта Сельвинского, Татьяна, Тата. Был приемный сын Василия Гроссмана — Михаил, трагически погибший в 42-м году в Чистополе. Было также и несколько «иностранных» детей. Дочь Бертольда Брехта, Кони Вольф — сын немецко-еврейского писателя Фридриха Вольфа, потом ставшего известным в ГДР режиссером. (Его брат «Миша», Маркус Вольф, был всемирно знаменитым шефом «Штази».) Находился в интернате и Алексей Баталов, с которым я пересекался еще в детстве, ходил в один детский сад, так как жили мы в одном доме (в первом доме писателей в Нащокинском переулке на Арбате).

Время в Берсуте мы проводили замечательно — купались, играли в футбол, катались на лодках, ухаживали за нашими девочками, писательскими дочками.

Управляющим «Интерната Литфонда», как стало называться наше сообщество, был некто Хохлов, служивший до войны директором дома отдыха Литфонда в Ялте, а ранее — боцманом на черноморском флоте. Он очень любил по-отечески обнимать великовозрастных писательских дочек, особенно когда был в подпитии. И великовозрастные ребята ему однажды отомстили: вывесили на дверях его кабинета бумагу с текстом: «Берегитесь, пис. дочки (писательские дочки): здесь Х.У.И.! (Хохлов, управляющий интернатом)». Писательские были все-таки сынки. Хохлов объявил нам: «Узнаю, кто написал — морду набью!». Но, слава богу, не узнал. Тогда я познакомился и с еще одним важным сокращением: «жёписа» — жена писателя. (Это сокращение широко вошло затем в язык «творческой интеллигенции» для обозначения характерного типа писательских жен, стоявших на страже престижа своих великих мужей, идентифицирующих себя с ними.)

Но беспечное наше времяпрепровождение в Берсуте однажды перебила встреча, напомнившая нам о действительности. Мы как-то лежали у реки, загорали, а вдоль по берегу, по тропинке шел старик с посохом в руках, согбенный, седой, с котомкой за плечами. Поравнявшись с нами, остановился, спросил, откуда мы. Узнав, что из Москвы, вдруг сказал:

— Да, война! Немец наступает. Я, ребятки, на германской воевал. Я немца знаю. Тогда у него на плечах французы с англичанами висели, и то он нам прикурить давал, а теперь — один на нас навалился. Не выдюжить нам. Погибла Россия!

И пошел дальше.

В один из дней августа, ближе к вечеру, на горизонте, там, куда текла Кама, заполыхали голубые зарницы. Такое было впечатление, что за горизонтом шла грандиозная битва. Я больше никогда не видел таких зарниц. Было немножко жутко — что-то апокалипсическое... Все в лагере, и взрослые, и дети, вышли на утес над Камой и, как завороженные, смотрели на «сражение» зарниц. Ночью разразилась сильная гроза и ливень. Утром небо снова расчистилось, но воздух похолодал и впервые запахло осенью. А днем из Чистополя пришел пароход, на котором приплыли два представителя Литфонда и привезли распоряжение — всему лагерю сворачиваться. Младшие группы должны были отправиться в Чистополь, а старшие — в закамские деревни помогать убирать урожай.

Через несколько дней мы, ребята и девушки старшей группы, рано утром переправились на катере на другой берег Камы, погрузили пожитки на подводы, высланные к нам из местного колхоза, и пошли за ними луговой дорогой к месту назначения.

Запомнились названия деревень, в которых мы жили и работали: Большой Толкиш и Малый Толкиш — татарские названия. Берсутская лафа резко оборвалась. Настали для нас, барчуков, трудные времена: тяжелая работа в поле, на огородах, ночевки в пустующих школах на соломе, без электрического света, и — не виданное нами питание: каша из какого-то крупнорубленого зерна с лампадным маслом и молоко с грубым черным хлебом. От недостатка витаминов мы покрылись язвами — инфуземами.

Поздней осенью нас из колхоза перебросили в Чистополь, куда вскоре эвакуировались и многие писатели, по возрасту не подлежавшие мобилизации, или их семьи. Приехали и мои родители. И в Чистополе я уже хорошо понял, что это такое — эвакуация и война, Россия советская и сталинский режим.

Жизнь в глухой провинции потрясала своей примитивностью и неустроенностью. Тогда я впервые осознал, что Москва по сравнению с остальной страной — иное государство, неизмеримо более цивилизованное и благополучное. В Чистополе мы попали в ХIX век, если не дальше. Старые, деревянные, осевшие в землю дома царских времен, неасфальтированные грязные улицы, отсутствие машин, водопровода, канализации. За водой мне приходилось ходить с ведрами и коромыслом к колодцу за несколько кварталов от дома, в любую погоду, да еще обратно дорога шла в гору, зимой — часто обледенелая. Электрический свет давали только на несколько часов в сутки и с частыми перебоями. Не было и керосина. Освещались самодельными масляными коптилками: баночка или бутылка с грубым растительным маслом (которым каша сдабривалась) и фитиль из веревки. Спичек не было, огонь добывали древним способом: с помощью зазубренной железяки — кресала, кремня и трута (жженой тряпки). Чиркали железкой по кремню, искры падали на трут, он начинал тлеть, и его раздували до огня.

В промежутках между работой в колхозах работали на лесосплаве. Старшие ребята зацепляли стволы канатами, а младшие, и я в их числе, тащили под уздцы лошадей, которые вытягивали стволы из воды. За нами, «наездниками», эти лошади закреплялись. На них мы через город приезжали на место работы и уезжали. Седел не было. Набивали на задницах кровавые мозоли. Причем если на работу лошади еле плелись, то с работы в предвкушении кормежки норовили переходить в галоп, при котором мы подвергались риску оказаться на земле.

Железная дорога к Чистополю не подходила, связь с миром шла в основном по воде, по Каме, и когда она замерзала, город оказывался отрезанным от мира на долгую зиму — на четыре-пять месяцев. Транспорт в городе — лошадь с телегой. Причем лошадь колхозная: грязная, тощая, едва передвигающая ноги.

С зимы 41-го начали мы уже и подголадывать, пришлось отведать котлет из картофельных очисток. Только на вторую военную зиму писательскую колонию стали подкармливать литерными пайками.

Этот ужас отсталости и запустения на фоне прежней столичной жизни и пропаганды о сказочных успехах сталинской индустриализации приводил в тяжелое недоумение. А я еще незадолго до того побывал в Латвии!

Местное население относилось к нам, эвакуированным, с открытой враждебностью. Нас называли «выковыренными». «Вот погодите, — можно было услышать на улице, на базаре, — немцы придут, мы вам покажем!» (или: они вам покажут!). Татары выражались еще определеннее: «Будем всех русских резать!». Когда осенью 42-го года пронесся слух, что немцы высадили десант под Казанью, властям пришлось ввести в городе комендантский час и пустить по улицам патрули, чтобы действительно не начали резать. В газетах в это время писали: «Весь народ, как один человек, поднялся на защиту родины!».

Сильное беспокойство вызывали слухи о дезертирах, бежавших с фронта. В поисках дезертиров в дома по ночам стали врываться патрули НКВД. Пришли и к нам, и, несмотря на документы отца, устроили обыск, заглядывали под кровати.

Мы, дети и подростки, конечно, легче переносили все эти негативные впечатления, но взрослые страдали, особенно женщины, жившие в эвакуации без мужей. Было несколько случаев самоубийств женщин. Недалеко от нас в городке Елабуга, еще более захолустном, чем Чистополь, в августе 41-го повесилась Марина Цветаева.

Все взрослые рвались назад — в Москву. Лучше уж погибнуть под бомбами, чем вести такую жизнь! Москвой грезили. Если в кино показывали Москву, в зале раздавались стоны и плач. На людей, получавших разрешение на поездку в Москву, были такие случаи, смотрели, как на счастливцев.

И страшнее всего было, конечно, евреям. Ведь до Сталинграда никто не мог знать, чем кончится война, и в случае победы Германии евреям трудно было рассчитывать на спасение. Они могли ждать расправы с любой стороны, не только с немецкой. Мысли об этом изредка прорывались и у моих родителей. Сейчас иные патриоты утверждают, что «все советские люди с самого начала были уверены в победе», но это или ложь, или обман памяти.

В эвакуации я впервые узнал и о том, что такое колхозное сельское хозяйство. Каждое лето и осень интернат посылали в деревню помогать колхозникам. Мы увидели, как гибнет урожай на корню, как его разворовывают сами колхозники, и с какой неохотой они работают.

Но более всего угнетало немецкое наступление. Ведь пропаганда перед войной внушала, что Красная армия непобедима, никогда не допустит врага на родную землю, что передовой, прогрессивный строй всегда побеждает строй реакционный. Социализм в СССР был самым передовым строем, а нацизм — самым реакционным, и вдруг — разгром!

И в тылу почти все думали только о том, как бы получить «броню» (от армии) для себя или своих близких — не жаждали защищать «родину и социализм». Об этом открыто говорили, подделывали метрики детям — омолаживали их.

На операции «омоложения» попался один из ребят нашего интерната — некто Слава Бобунов, «Бобун» — здоровенный и циничный тип. Его мать за взятку обновила сыну метрику, сделав его года на три моложе, а он был уже тогда, как шкаф, и в военкомате заподозрили обман, заставили Бобунова пойти на медкомиссию. Врачи после исследования его половых органов дали заключение, что он старше своей метрики, после чего Слава с матерью исчезли из Чистополя. Вообще это была потрясающая семейка. Они жили в лаврушинском доме писателей. Бобунов-отец, совершенно серая личность, числился писателем, хотя никто не знал, что он написал. Одновременно он был чем-то вроде прораба на стройке дома писателей и получил в нем квартиру, причем в самом почетном, третьем подъезде. Мраморный вход, лифтерша, квартиры многокомнатные с несколькими балконами. Писателей даже по подъездам сортировали! В третьем подъезде жили К. Федин, И. Эренбург, К. Тренев, В. Вишневский, В. Катаев, Н. Погодин, В. Иванов. Пастернак жил, между прочим, в четвертом, рядовом подъезде. Потом выяснилось, что у Бобунова замечательная библиотека, но говорили, что пополнял он ее за счет библиотек арестованных писателей, и в конце концов стало ясно, что он из писателей, что называется, в штатском. И от фронта он сына уберег, устроив его адъютантом к какому-то генералу.

Но вернусь в Чистополь. В городе во главе молодежных групп стояли наиболее физически сильные и смелые парни, неформальные, как сейчас говорят, лидеры — «короли», как их звали тогда. Такой король был и во главе всей молодежи города. В парке все перед ними расступались, с почтением смотрели на него и слушали, на танцплощадке девушки считали за честь, если король приглашал их на танец. Взрослые ребята говорили, что и от особого его внимания девушки не могли отказываться, а их кавалеры, если таковые имелись, должны были терпеть и гордиться! Король был и у нас в школе — один из учеников десятого класса. Очень симпатичный и благородный был, между прочим, парень. Когда я подрался с местным учеником моего класса, король его подбадривал, но сам не встревал и другим местным не позволил. И вот однажды в коридоре школы после занятий вспыхнула, уж не знаю из-за чего, ссора между королем и его одноклассником из нашего интерната Гальпериным, евреем. Неожиданно ссора перешла в драку. У меня сердце в пятки ушло. А Гальперин, тихий, интеллигентный парень, стал бесстрашно, я бы даже сказал — спокойно, наносить удары королю, и тот оказался на полу! Встал, признал себя побежденным и пошел с Гальпериным из школы. Мы все тронулись следом. И я услышал, как король сказал, попросил своего противника и на нас обернулся: «Учителям ничего не говорить! Идет?». Гальперин с готовностью согласился. И все.

Но меня эта драка поразила. В городе, в котором местное население с трудом терпело «выковыренных», где, похоже, и милиции не существовало, какой-то смирный московский еврей проявляет такое мужество, почти героизм! Я так и не смог тогда этого понять. Лишь после «шестидневной войны» в Израиле осознал, что таких евреев, как Гальперин, было, видимо, немало в еврейской диаспоре в Европе; и именно такие люди первыми эмигрировали в Палестину и обеспечили фантастические победы Израиля над превосходящими силами свирепых врагов.

Однако как появляются такие люди среди нацменьшинства, веками живущего в унижении, мне и до сих пор не совсем ясно. Хотя мне-то меньше всего надо было бы удивляться: ведь мой отец был из той же породы! Но он свои подвиги совершал до моего появления на свет, и рассказы о них так не впечатляют, как события, случающиеся на твоих глазах.

Хочу еще заметить, что жизнь в Чистополе в мои самые восприимчивые годы заронила во мне зерно уважения к тяжелой народной жизни. Много дала мне в этом отношении и работа в колхозах, и жизнь в старинном городе, в доме-избе с русской печью, в которой мать готовила, вспоминая свое детство в псковском селе и подучиваясь у соседей. С тех пор мне кажется, что вкуснее не ел я блюд, чем из той печи: щи, жаркое с картошкой, картошка топленая в молоке, каша с грибами и даже хлеб мать вынуждена была сама печь. Я мелко рубил поленья для печи, а мама мастерски шуровала в ней рогатым ухватом. И обогревала нас эта печь хорошо. Помню, как в свирепые морозы серый кот, доставшийся нам вместе с квартирой, ночью спал в печи! Подходим утром к печи, а он сидит там и смотрит невинно: разве мне нельзя погреться?

И еще полюбил я на всю жизнь большие реки с их высокими берегами-утесами, на Каме — желтыми, песчаными, на Волге — белыми, меловыми, и с заливными до горизонта лугами, со смолистым, отдающим нефтью запахом воды, с протяжными, гулкими гудками пароходов... Теперь уже Волга и Кама изуродованы гигантскими водохранилищами — не река и не озеро.

С фронта тем временем приходили пугающие вести о взятии немцами все новых городов и районов. Курсировали и глухие слухи о том, что солдаты массами сдаются в плен. Стал известен сталинский приказ «Ни шагу назад!», в связи с которым были введены знаменитые заградительные отряды, стрелявшие по отступавшим красноармейцам.

Помню и рассказы людей, приехавших из Москвы, о знаменитой панике там 15—17 октября 41-го года, когда группа немецких танков прорвалась на самую окраину Москвы. Жители бросились вон из города. За место в поезде или машине убивали друг друга. В то же время из подмосковных деревень в Москву приезжали крестьяне с телегами грабить оставленные квартиры. Сталин бежал из столицы в неизвестном направлении, и три дня в Москве не было советской власти.

Георгий Владимов, с которым мы тесно дружили в 50—60-е годы, писал тогда мемуарную книгу для одного из генералов, оборонявших Москву. И этот генерал (забыл его фамилию) рассказывал Владимову, как в дни октябрьской паники они вывезли своих раненых к шоссе, ведшему из Москвы, и никак не могли остановить какой-нибудь грузовик или автобус, чтобы погрузить в него раненых. Машины неслись на предельной скорости и не останавливались. Тогда генерал приказал выкатить к дороге противотанковую пушку и выстрелить по какой-нибудь машине. Выстрелили, образовался затор, поток машин остановился, и раненых разместили по машинам. Потом солдаты генерала стащили с дороги подбитую и поврежденные в столкновении машины, и паническая гонка возобновилась с новой силой.

После был сочинен миф, что немецкие танки, прорвавшиеся к Москве, были уничтожены самолетами-штурмовиками, однако участники обороны Москвы рассказывали, что у них просто кончилось горючее, и танкисты ушли назад пешком. Если бы немецкие войска не «растаяли» к тому времени в безбрежных просторах России, они могли бы взять тогда Москву, что называется, голыми руками.

Приехавший из Москвы писатель Анатолий Глебов с волнением говорил отцу, что если немцы будут все-таки остановлены и удастся заключить мир (о полной победе тогда никто и не помышлял!), то все в стране должно измениться: режим оказался гнилым, и больше так жить нельзя!

Подобные высказывания я слышал от взрослых до самого конца войны. Видимо, большинство людей верило, что после войны «все должно измениться». Думаю, что эта вера многим помогала жить и воевать.

В первые два года войны все надеялись также на какой-то сепаратный мир с немцами. Зимой 41—42 годов Сталин вселил такую надежду своими сенсационными словами о том, что война продлится еще недолго, месяц-другой, ну, может быть, «полгодика-годик». После этого пошли слухи, что с немцами в Швеции ведутся тайные переговоры о сепаратном мире. Под Москвой немцы были все-таки остановлены, блицкриг не получился, и возникли основания для торга.

Весной 42-го смерть добралась и до нашего интерната. Сначала умерла от паратифа (или возвратного тифа) одна из наших девушек. Хоронили ее всем интернатом. На кладбище гроб сорвался с веревок в могилу, крышка отскочила, тело вывалилось, заголившись. Все дико закричали и ринулись от могилы. Я тоже было побежал, но откуда-то взявшееся чувство долга остановило меня, я вернулся и, сжимая свои нервы из последних сил, стараясь не смотреть на голое тело девушки, спрыгнул в могилу. За мной прыгнул Хохлов, управляющий интернатом, потом еще кто-то. Вместе мы водворили труп в гроб, надвинули крышку...

Вскоре случилось и кое-что пострашнее. Наши старшие ребята, которым предстоял призыв, проходили военную подготовку в городском военкомате. Во дворе военкомата валялся трехдюймовый снаряд. Что только ни делали с ним ребята! Пытались отвинтить взрыватель, били зачем-то по нему кирпичом. Если он пустой, зачем бить, а если не пустой?!... Каждая группа занимающихся в перерывах возилась с этим снарядом, который попал в военкомат, наверное, как учебное пособие. И вот в один не прекрасный день, когда на занятиях была группа из нашего интерната и ребятам надоело возиться со снарядом, сын Василия Гроссмана от первого брака, Миша Губер, добрый, всеми любимый парень, взял снаряд на плечо и понес его к стене, где он обычно валялся. И не стал его класть на землю, а сбросил с плеча. И снаряд взорвался! У него не был вывинчен взрыватель! Мише оторвало обе ноги, и он вскоре умер от потери крови. Всего убило шестерых ребят и ранило почти всех, кто был во дворе. Опять похороны, от которых мы быстро взрослели...

Уму непостижимо, как можно было привезти этот снаряд в военкомат и не обезвредить его!

В Чистополе в первую зиму 41—42 года я по воле случая познал, что это такое — ГУЛАГ. Родители, приехав в Чистополь, получили поначалу комнату в доме при школе, где жили учителя, и я перебрался к ним из литфондовского интерната. Но к зиме школа была неожиданно занята под пересыльную тюрьму. Комнаты наши выходили окнами во двор — и мы стали невольными наблюдателями тюремной жизни. Видели, как зэки по двое носили на палках, на плечах котлы с едой и параши, как формировались, уходили и приходили колонны зэков, видели вблизи черные, жуткие лица этих несчастных, существ словно из какого-то другого, страшного мира, слышали омерзительную тюремную ругань и знаменитую команду: «Шаг влево, шаг вправо...»

Видел я однажды, и как надзиратель бил зэка. Посреди двора стояли трое заключенных и надзиратель. Вдруг какая-то судорога прошла по группе, и один зэк упал на грязный снег, надзиратель несколько раз ударил его сапогом. После этого два других заключенных поволокли своего товарища по двору, а надзиратель деловито пошел в другую сторону.

Запомнилась еще широкая улица в сумеречном зимнем свете и — приближающаяся широкая черная колонна зэков. Впереди — командиры на конях, по бокам колонны — солдаты в тулупах и валенках с винтовками наперевес, с собаками на поводках. Зэки — в жидких бушлатах и ботинках. Звучит команда, и колонна останавливается. Скрипят, открываются ворота — и колонна начинает втягиваться во двор, замкнутый с четырех сторон школьными домами.

Шла тяжелейшая война, каждый человек был на вес золота, а тут всякий день уходили на Восток огромные колонны живой силы, и колоннам этим, казалось, не было конца. Столько в стране было преступников, армии преступников? Все это было дико и непонятно.

Познание ГУЛАГа было для меня чрезвычайным событием. Я словно побывал в аду, и ад этот вновь, как и впечатления 37-го года, отпечатался в моем подсознании. Все другие негативные впечатления, которыми столь богата была советская жизнь, и моя в том числе, ложились потом на этот фундамент.

Мое антисоветское воспитание продолжил отец. Тоскливыми вечерами, гуляя со мной по улочкам Чистополя, изливал он душу, рассказывая о том, как «гибла революция» из-за борьбы вождей, как эта борьба помогла Сталину, серому, мелкому и злому человеку, захватить всю власть и повести дело к нынешнему «страшному финалу». Отец думал, как он потом мне признался, что я по молодости лет (мне было тогда 14) не буду глубоко воспринимать его рассказы и рассуждения. А я наоборот жадно слушал! И тогда, задолго до всякого самиздата, узнал все перипетии сталинского восхождения. Я сознавал, что отец говорит правду, и понял, каким чудовищем был Сталин, и что бесконечные колонны зэков состояли из жертв его параноидального режима. Как и разгром на фронте был следствием этого режима.

Между прочим, тогда отец поведал мне и о том, что он считает своей смертельной ошибкой, что в 23-м году, уйдя с партийной работы, не ушел и из партии. «Ума не хватило!» — казнился отец. Ему надо было, объяснял он, много читать, учиться, приобщаться к культуре: ведь он не имел за плечами никакого образования! Оставаясь же в партии, он вынужден был сидеть на бесконечных партсобраниях, участвовать в партийно-писательских интригах, а потом еще и в партийных чистках, предварявших 37-й год. Многие в середине 20-х годов, после смерти Ленина, чувствуя, что «дело идет не в ту сторону», рассказывал отец, выходили из партии. Тогда это еще можно было делать. Оставшись в партии, отец не смог реализовать себя по-настоящему, использовать весь свой жизненный опыт.

После тех бесед, как уже упоминал, я впервые начал думать о судьбе революции, страны и читать Ленина, беря его томики из городской библиотеки. Тогда мне впервые пришла в голову мысль, что необходима какая-то новая революция, новая и по характеру. А я был в том возрасте, между 14—15 годами, когда мечты и идеи вспыхивают бурно и завладевают всем твоим существом. К счастью, ненадолго! Тогда же я твердо решил, что быть мне революционером, чтобы создать в стране человеческую жизнь и смести всю наросшую скверну. Прочел, проглотил «Что делать?» Чернышевского и, следуя Рахметову, принял обет не связывать себя ничем, что может мешать революционной борьбе: женщинами, любовью, семьей и т. п. А меня, как назло, в ту пору стало тянуть к девочкам. Юбки, ножки, сапожки (тогда девушки ходили в грубых коротких сапогах, и это им очень шло!) волновали и мучили своей недоступностью. И я метался между революционным обетом и приступами чувственного умопомрачения. И революционная идея скоро потерпела полный крах в этой борьбе!

В июле 1943 года вся колония писателей из Чистополя была возвращена в Москву. Исход войны был предрешен, и Москву не бомбили. Возвращались мы на специально зафрахтованном пароходе. Это было очень приятное путешествие — Кама, Волга, Ока, река Москва. Две верхние палубы и соответствующие каюты первого и второго классов были «оккупированы» писателями и их семьями. В первом классе ехали «классики» советской литературы, во втором — все остальные, а нижняя палуба и третий класс были предоставлены народу, т. е. обычным пассажирам. Там царили теснота, мешки, грязь, вонь, плач детей — царила «немытая Россия».

На пароходе плыли не только писатели, жившие в Чистополе, но и специально приехавшие из Москвы или с фронта, чтобы помочь своим семьям с переездом. Таким образом, на пароходе собрался едва ли не весь цвет тогдашней советской литературы. Я помню Леонида Леонова, Павленко, Тренева, Вс. Иванова, Исаковского. Плыл на пароходе и Борис Пастернак, также живший во время войны в Чистополе. Читал даже у нас в интернате, на писательских посиделках, свои переводы из Шекспира. Мы, дети, сидели на полу и тоже слушали. Так вот, на пароходе Пастернак стал героем яркого эпизода.

Семья Павленко — писателя, особо приближенного к Сталину, — ехала с собакой, здоровенным, как теленок, догом. Держать собаку во время войны, да еще такую огромную, мог позволить себе, конечно же, только близкий ко двору писатель: было чем кормить! Кто читал воспоминания Надежды Мандельштам, может вспомнить это имя — Павленко. Н. Мандельштам описывает, как он, приглашенный чекистами, подсматривал в дверной глазок за допросом Осипа Мандельштама, а потом рассказывал, каким якобы жалким и трусливым выглядел Мандельштам.

Так вот, в один из прекрасных дней нашего путешествия дог Павленко наложил на палубе кучу, причем соответствующую своим габаритам. Уложил ее на самой середине. Движение фланировавших по палубе писателей остановилось. Перед кучей скопилась толпа.

— В чем дело? — напирали сзади неосведомленные.

— Безобразие! — возмущались передние. — Надо пойти за капитаном!

Но... никто не шел: каждый писатель ждал, что пойдет кто-то другой, менее великий. Из невеликих, конечно же, нашлось бы много желающих услужить, однако они робели: знали, из-под чьей собаки куча! Боялись быть неправильно понятыми: будто бы имеют какие-то претензии к хозяевам по этому поводу. Надо заметить, что членов семьи Павленко в этот момент на палубе не было.

Итак, воздух на палубе был подпорчен, да и стоять перед кучей говна, словно на митинге, было как-то нелепо. И писатели стали тихо расходиться по своим каютам и задраивать окна. Палуба опустела. Один я замешкался (дежурил по амурной части около одного окошка!) и стал свидетелем исторической сцены. Я вдруг увидел, что на палубе появился Борис Леонидович Пастернак с детским совочком и щеткой в руках. Пастернак подошел к куче и, вздыхая и воротя нос, начал сгребать кучу на совок, потом выбросил ее за борт и удалился, покачивая головой и смешно двигая своими лошадиными челюстями.

Через несколько минут приоткрылось какое-то окно, кто-то выглянул на палубу (в каютах все же было душно, да и скучно сидеть!) — увидел, что кучи не стало, и, обрадовавшись, скрылся. Приоткрылось другое окно, третье — и писатели с достоинством стали выходить на палубу. Променад возобновился.

Впоследствии, уже взрослым, осознав всю символику этого эпизода, я шутил, что из всех писателей, «строителей коммунизма», один лишь Пастернак оказался годным для коммунистического общества, оказался настоящим коммунистом!

Предвижу вопрос, где находился мой отец во время описанного эпизода? Его не было на палубе, он в променадах не участвовал, проводил время либо сидя с мамой на скамейке, на баке, либо на верхней, служебной палубе, так как в первый же день познакомился и подружился с капитаном, представившись бывшим матросом, а потом завязал дружбу и со всем экипажем. Рассказывал им о парусном флоте и об английском океанском. Матросы слушали, открыв рот, смотрели на отца с восхищением, и ему уже ни в чем не было отказа.

За несколько дней до прибытия нашего парохода в Горький город подвергся налету немецкой авиации. Это был последний в ту войну налет на тыловой город. Бомбардировщики, как говорили, летели на Москву, но встретили там плотный заградительный огонь и, обойдя столицу, атаковали Горький. Им удалось разрушить стратегический железнодорожный мост через Волгу. На пароходе у нас шутили, что если бы мы приплыли в Горький на пару дней раньше, то мог бы погибнуть весь цвет советской литературы! Всех поразило, что за кратчайший срок был воздвигнут временный мост, опоры которого были сложены из деревянных железнодорожных шпал. Власти проявляли тогда еще немалую энергию и организованность.

Энергичной и бодрой выглядела после Чистополя и жизнь в Москве. Правда, вид столицы портили многочисленные инвалиды войны, калеки. Во всех людных местах эти горемыки, кто без руки, кто без ноги, бойко торговали папиросами и пачками «мягкого табачка». В провинции в войну почти все курили махорку. Милиция имела приказ инвалидов войны не трогать. Часто встречались в Москве и дома-калеки с отколотыми углами или проваленными крышами — следы немецких бомбардировок.

Вскоре после нашего возвращения начались бои на Курской дуге, но в Москве были уверены, что они закончатся поражением немецких войск, что и случилось. Все понимали, и немцы, видимо, тоже, что война бесповоротно проиграна Германией.

После победы под Курском советские войска на всех фронтах перешли в контрнаступление, и начались знаменитые салюты в честь освобождаемых городов. С крыш домов палили крупнокалиберные зенитные пулеметы, включались все прожектора ПВО, распускались в небе сигнальные ракеты. Пулеметы били и с крыши нашего десятиэтажного дома писателей в Лаврушинском.

Начались и массированные налеты американской авиации на Германию. Левитан своим железным голосом объявлял по радио, что сегодня ночью очередные германские города, имярек, подверглись налету тысячи (это была обычная порция) американских «летающих крепостей» Б-2. И все радовались этому.

В Москве тем временем расцветала советская мирная жизнь. Работали театры, шумели концерты, выставки, богатые дамы щеголяли нарядами, мехами. Словно уже и не лилась кровь густыми потоками на фронтах.

Осенью 43-го года я поступил в восьмой класс средней школы. Это была обыкновенная школа, расположенная поблизости от дома, но случай превратил ее в школу необычную. Дело в том, что Сталин в своем стремлении играть на шовинистических струнах сделал тогда ряд нововведений, восстанавливавших многие порядки и традиции царского времени. Допустил некоторую автономию церковной иерархии и приблизил к себе высших ее членов, разрешил им восстановить церковные учебные заведения; предпринял шаги и по восстановлению чиновного сословия, ввел для них мундиры царского образца, переименовал наркоматы в министерства. Ранее им были введены офицерские и генеральские звания в армии и царского образца погоны. А в школах, как и в царских гимназиях, было введено раздельное обучение и даже гимназическая форма.

По всей стране прямо во время учебного года начали создаваться мужские и женские школы. Школу, в которую я поступил, сделали мужской. Девочек перевели в другую школу, а к нам вместо них влили мужской контингент из расположенной неподалеку школы № 19 для правительственных детей. (Она располагалась на Софийской набережной около английского посольства.) Перевели их к нам временно — пока не была выстроена специальная мужская правительственная школа.

Правительственные детки были, конечно, ужасны: избалованы и развращены во всех отношениях. На занятия их привозили на машинах, хотя жили они рядом. В квартирах некоторых из них были маленькие кинозалы — для семьи и гостей! Отдыхали они на дачах — настоящих поместьях с садами, прудами и прислугой, расположенных, естественно, в самых лучших районах Подмосковья, закрытых для простых смертных. В их распоряжении были также и специальные дома отдыха в самых красивых местах страны.

Запомнился мне такой эпизод. Правительственные дети разговаривают между собой на тему, кто где летом будет отдыхать. Один называет дом отдыха в Крыму, другой — на Кавказе, а сын генерала Галицкого оповещает, что поедет отдыхать к отцу на фронт, в его штаб: «Там в подсобном хозяйстве штаба такие девочки у отца работают — закачаешься! У него губа не дура!».

Из всех правительственных учеников в нашем классе нормально выглядели только двое: Юрий Новиков, сын главного маршала авиации, и Сергей Аллилуев, племянник Светланы Аллилуевой, дочери Сталина. Аллилуев был по-настоящему симпатичным парнем, скромным, интеллигентным.

В одном из параллельных классов учился и Лен Карпинский, также перешедший к нам из правительственной школы. Его отцом был чудом уцелевший старый большевик, друг Ленина. Впоследствии мы пересекались с Леном в МГУ, но по-настоящему подружились уже после окончания холодной войны.

Большинство правительственных детей учились из рук вон плохо, даже при всяческих поблажках со стороны учителей. Между тем зимой 43—44 годов было объявлено о еще одной сталинской реформе в области образования. В стране не хватало рабочих рук, и Сталин учредил ремесленные и железнодорожные училища для подготовки рабочих кадров. В народе их называли «ручки» и «жучки». В эти училища должны были в обязательном порядке переводить учеников восьмых классов средних школ с наиболее плохой успеваемостью. Был спущен и план: школы обязаны были поставлять ремесленным и железнодорожным училищам 10% восьмиклассников.

В один прекрасный день нам объявили, что из нашего класса несколько человек переводятся в ремесленное училище — для них это автоматически закрывало доступ к высшему образованию. Называются фамилии. Одни НЕправительственные ученики! Почти все из них были лучшими в классе по успеваемости. Я был возмущен этим решением дирекции. Особенно возмущало то, что в школе был оставлен некто Юрий Ломако, сын министра цветной металлургии, имевший почти по всем предметам двойки! Учительница истории на каждом уроке устраивала цирк, задавая ему один и тот же вопрос: «Ломако, скажи нам, пожалуйста, когда Россия освободилась от татарского ига?». И Ломако каждый раз начинал что-то мычать, исподлобья вращая по классу своими глубоко посаженными глазами, в надежде на подсказку. Он и внешне был похож на неандертальца: узкий лоб, скошенный подбородок.

Своим возмущением я делился с друзьями. И однажды раздался телефонный звонок отцу из Московского горкома партии: попросили прислать к ним сына, т. е. меня, не называя причины вызова. В горкоме меня препроводили к двум немолодым женщинам с жесткими глазами, и они начали форменный допрос: кому и что именно я говорил по поводу перевода моих товарищей по классу в ремесленное училище? Кто-то уже донес на меня! Но, видимо из-за статуса моего отца, пригласили меня не в МГБ (Министерство госбезопасности), а в горком, где две старые дуры не ленились допрашивать и запугивать пятнадцатилетнего подростка.

— Отец Юры Ломако, — говорили они мне, — заслужил перед страной, чтобы его сын продолжал учебу в школе. Ведь вот тебя тоже оставили в школе из-за уважения к заслугам твоего отца, хотя у тебя были двойки по физике и по немецкому.

Не поленились, значит, взять справку в школе насчет моей успеваемости! У меня действительно были эти двойки, но давно уже «закрытые». Очень интересовал этих дам вопрос, кому конкретно я говорил о своем недовольстве. Имена им назови! Я, конечно, сказал, что не помню.

В конце беседы партдамы заявили, что на сей раз меня, опять же из уважения к отцу, оставят в школе, но если я буду продолжать свои вредные разговоры, направленные на «компрометацию советских порядков», то меня ожидают большие неприятности.

Однако их слова, что меня оставят в школе, оказалось ложью! Через некоторое время меня таки исключили из школы, чего нельзя было сделать без санкции горкома, после того как он заинтересовался мною. Исключили якобы за недисциплинированность.

В школе ремонтировали спортзал, и спортивные снаряды рассовали по классам. В нашем классе оказались брусья. На переменках мы крутились на них. Потом директор школы запретил это развлечение, но мы игнорировали его запрещение. И однажды, когда я стоял на брусьях вверх ногами, задом к двери, в нее вошел директор. И исключил меня за это из школы! Исключил весной, в конце восьмого класса, т. е. я мог потерять год. Что, кроме всего прочего, означало возможность загреметь в армию после окончания десятого класса.

В те времена исключение было очень серьезным и редко применявшимся наказанием. Это заносилось в личные документы, и поступить в другую школу было уже нелегко. Я тогда в среднюю школу вообще больше не вернулся. Воспользовавшись тем, что в конце войны в Москве было открыто много экстернатов при средних школах (для тех, кто из-за войны не учился в младших классах, пропустил год или два и хотел наверстать упущенное), я поступил в один из таких экстернатов. В экстернате при желании и способностях можно было за один год пройти программу трех последних классов средней школы и получить право сдавать вступительные экзамены в вуз.

Исключение из школы было для меня, естественно, очень серьезной травмой. Но сам факт доноса не вызвал у меня ни удивления, ни возмущения, настолько это было тогда обычным делом. Вышел на холод плохо одетым — простудился! Я даже не пытался отгадать, кто на меня настучал. Удивило меня, что власти придали такое значение моим высказываниям среди ребят о частном факте несправедливости.

Однако в юности переживания быстро забываются, да и патриотизм мой, подогреваемый антифашизмом, был еще жив. И в следующем году я из-за этого своего патриотизма сам оказался в положении доносчика, попал в руки ГБ! Но об этом — в следующей главе.

Летом 44-го меня зачислили в лагерь допризывников, под Москвой. Мой год был на очереди. Двадцать седьмой уже воевал. В лагере командовали офицеры, выписанные из госпиталей. Лагерь был для них чем-то вроде реабилитационного санатория, после которого им предстояло снова идти на фронт. От этой перспективы в глазах у них не светилась радость, и они давали нам прикурить — обучали армейской морали. Пример. Сверху дан приказ накопать дерна и обложить им дорожки около палаток. Между отделениями начинается соревнование, кто быстрее закончит работу. Наш лейтенант, которого мы звали между собой «петухом» за сходство с этой птицей, велит нам дерн своровать у соседней роты, которая его накопала раньше. В момент переноса ворованого дерна откуда ни возьмись на нас кидается какой-то полковник. Вы что делаете, мать вашу так! Выскакивает наш «петух» и сходу орет на нас, обещает наряды за воровство дерна. Мы молчим. Выдавать непосредственного командира нельзя: он потом отыграется. Полковник, отшумев, уходит, мы хотим вернуть краденый дерн обратно и идти в поле за дерном «честным». «Отставить! — орет «петух». — Я вам что приказывал!» И мы продолжаем свое черное дело.

В субботу он берет несколько человек в патруль, в том числе и меня, и идет в дачный поселок. На одной из дач играет музыка, танцуют. «Сейчас мы там девочек подцепим!» — заявляет наш лейтенант. Мы заходим на участок, «петух» ломает комедию с проверкой документов. Дачники возмущены, ничего у него не выгорает, и тогда он под каким-то предлогом забирает хозяина дачи в комендатуру нашего лагеря. Вечеринка на даче сорвана.

Потом, когда уже учился в МГУ, я несколько раз бывал на военных сборах офицеров запаса. Нас приписали к зенитной артиллерии. И там я убедился, что существует резкое отличие строевых офицеров от «технарей». Первые чаще всего были людьми весьма низкого морального уровня, а среди «технарей» преобладали хорошие мужики — умные, добрые, порядочные. Вот так вот. Похоже на разницу между гуманитарной интеллигенцией и научно-технической.

Запомнился день Победы. Я оказался тогда на Манежной площади, которая, как и весь центр, была запружена ликующим народом. Люди обнимались, выпивали, но и без вина все были пьяны от счастья. На Манежной площади находилось и посольство США, в доме с колоннами рядом с гостиницей «Националь». Американцы разъезжали в то время в основном на открытых «виллисах», и их вынимали из машин, обнимали, поили водкой.

Окончание войны связано у меня в памяти и с двумя дерзко циничными высказываниями Сталина, воистину достойными этого великого злодея. На торжественном банкете в Кремле по случаю победы Сталин произнес длинный и пышный тост в честь русского народа. Тост состоял из ряда спичей, каждый из которых заканчивался рефреном: «Спасибо ему, русскому народу...». Сталин страсть как любил подобные рефрены!

И центральным был спич следующего содержания (цитирую по памяти): «Советское правительство совершило много ошибок. Любой другой народ мог бы сказать нам: уходите! Но русский народ проявил исключительное терпение и доверие. Спасибо ему, русскому народу, за это его терпение и доверие!».

Многие были тогда ошарашены и не знали, как эти слова понимать. О каких ошибках идет речь? Разве могли быть у «советского правительства» ошибки?! И как бы это мог народ в СССР сказать правительству Сталина — «уходите»?! Ну и главное, конечно, это почти издевательские в контексте слова о терпении. Все равно, что помещик поблагодарил бы своих дворовых, которых он что ни день приказывал драть на конюшне, за терпение и доверие. Чего-чего, а такого терпения нашему народу действительно не занимать, но говорить об этом вслух и вождю? Пятьдесят восьмую статью запросто могли припаять, скажи подобное простой смертный!

Второе высказывание имело место после взятия советскими войсками осенью 45-го Порт-Артура и Дальнего в Маньчжурии, портовых городов и бывших опорных баз русского империализма до его поражения в войне с японским империализмом в 1905 году.

— Мы, люди старшего поколения, — сказал «коммунист» Сталин, — 40 лет ждали этого дня!

Потом Мао Цзедун после долгой торговли в Москве добился от Сталина вывода советских войск из этих городов.