"Выход из Случая" - читать интересную книгу автора (Журавлева Зоя Евгеньевна)ВЫХОД ИЗ СЛУЧАЯ«Тогда просто скажу: «Здравствуйте, я — Женя», — напомнила она себе еще раз. Подняла руку, нажала. Звонок продребезжал и затих. Никого… В «глазок» из квартиры напротив все было видно. Мелко, как в перевернутый бинокль, но четко. Перед дверью Овчаровых стояла девушка в меховой куртке, верх под замшу, с капюшоном, сразу и не понять — искусственный мех или цигейка. Конечно, искусственный. Волосы светлые, прямые, а лежат пышно. Снова потянулась к звонку, но передумала. Медленно обернулась, пошла. В «глазке» проплыло теперь лицо. Чуть вздернутый нос. Глаза — не поймешь, серые, что ли, не успела разглядеть. И темная родника на виске. Сначала подумалось даже — грязь. Нет, родинка. Симпатичная… Сама такая была, не хуже. А родишь — располнеешь, еще посмотрим. Девушка уже спускалась по лестнице. Ниже. Еще пролет. Дверь в квартире напротив распахнулась бесшумно. Молодая женщина, большая и пухлая, едва запахнув халат, выскочила на площадку, слишком резво для своей полноты, к которой, видно, еще не привыкла, перегнулась через перила и проводила глазами девушку. Потом крикнула к себе в квартиру: — Вася, ты встал? — Встаю… — Сколько можно спать? Уже час. — А когда легли? Вася возник в дверях. Тоже большой, но крепкий, без рыхлости, просто — большой. В майке и в спортивных штанах. Зевнул и докончил: — Сама бы лучше легла, пока Танька спит… — Ай, я уж привыкла за год. Высыпаюсь. К Овчаровым-то эта опять приходила, представляешь?! — Представляю, — засмеялся Вася. — Вот тебе для чего «глазок». А то — сделай, боюсь. Ну, сделал.. — И хорошо, что сделал. Кого я этот год вижу? Тебя да Таньку! — А тебе уже мало? — Мало, конечно. Теперь хоть в «глазок» погляжу. Все-таки развлечение. Эта девушка, например, третий раз сегодня приходит. Интересно — зачем? — Вот и спросила бы по-соседски, раз интересно. Мол — что и как, не надо ли чего передать… — Нет, — она мотнула, как девочка, головой. — Сразу будет неинтересно. Окажется, что из ЖЭКа, насчет квартплаты. — Овчаровы вперед всегда платят.. — Ну, окажется, агитатор! — А чем плохо — агитатор? — Просто не хочу спрашивать! — Тогда не спрашивай.. Слова были теперь уже неважны. Он потянулся к ней. Она игриво отпрянула, чтобы он поймал. Ей казалось — легко, как девочка. А на самом деле ее большое, рыхлое тело, не привыкшее к своей полноте, просто неуклюже переместилось в пространстве лестничной клетки. Но со стороны никто на них не смотрел. И все было именно так, как она ощущала. Она отскочила — легко, как козочка. А он, большой и сильный, все равно поймал ее ласковыми руками… Входная дверь далеко внизу негромко щелкнула, выпуская девушку в меховой куртке. Вверху на площадке двое самозабвенно целовались. Машинист Павел Федорович Комаров шел через депо. Из ремонтной канавы навстречу ему вылез слесарь, присвистнул: — Павел?! Ты ж вроде на выходном? — С утра побыл, хватит.. — Горишь на работе, — засмеялся слесарь. Скрылся в ремонтной канаве, под брюхом вагона. Комаров миновал доску приказов. «Машинист 4-го класса Сумкин опоздал на смену без уважительной причины на шестнадцать минут». Разбор на коллективе, выговор с предупреждением. «Машинист Феофанов устроил скандал в общественном месте». Снят на три месяца с поездной работы, переведен пока удочником. «Машинисту 1-го класса Белых исполняется 50 лет. Чествование в 12.00 на Линейном пункте». Приказы известные, не остановился. День был рабочий, четверг, и время спокойное, тринадцать часов шестнадцать минут. Большинство составов на линии, но кое-где по канавам стоят, раз еще не пик. Возле шныряли ремонтники. Уборщица прошла на седьмую канаву, гордо неся швабру. Головные вагоны стояли смирно, как коровы на электродойке. Сосали из шлангов воздух, пополняли тормозную-напорную магистрали. Дежурный по депо Николаич сидел на лавочке, где написано «для курения», и грел в вечных валенках ноги. Рядом припрыгивал бригадир электриков. Он так курил, припрыгивая, будто — даже куря — бежал куда-то с делом и не терял рабочей секунды. Тут же вертелся Серега-удочник, совсем молодой еще парень. — Как ноги? — спросил на ходу Комаров. — Смердят, — охотно сказал Николаич. — Это слово чего-то не то… — засмеялся Комаров, — Еще какое то, — качнул головой Николаич. Серега смеялся, задрав тщедушный кадык. Ему все здесь ужасно нравилось, в депо. Нравилась своя взрослость, признанная людьми. Показывать утром постоянный пропуск вахтеру — это нравилось. Нравились галоши и резиновые — диэлектрические — перчатки, выданные персонально, как спецодежда. Нравилось ежедневно расписываться в журнале, что он ознакомлен с правилами техники безопасности. Расписываясь, Серега раздувался от ответственности и старался писать фамилию понепонятней, с росчерком и завитушкой. Но пока не получалось. — Тебя, что ли, выпустить? — сказал Комарову Николаич, сверяясь в своих бумажках. — Не, тебя нету… — Есть. Заступаю вместо Тулыгина. — Если заместо… — Николаич все же нашел в бумажках. — Ага, двадцать третья канава. А Тулыгин чего? — Рожает. — Сам, что ли? — развеселился бригадир электриков. — Не, сам не умеет. Марья. — Чего он умеет, Тулыгин-то, — сказал Николаич. — Вроде уж им бы хватит, — отметил еще электрик. — Самим виднее, — засмеялся Комаров. — Человек на земле никогда не лишний, пускай рожают. — Тулыгину заступать, а Марья как раз, конечно, рожает, — сам себе ворчал Николаич. — Это уж у Тулыгина завсегда, ненадежный машинист. Я и говорю — ненадежный.. — А чего она днем-то? — вдруг сказал Серега-удочник. — А когда надо? — Комаров прищурился с интересом. — Я думал — ну… ночью, что ли… — Он думал! — Бригадир электриков припрыгнул резвее, захлебнулся затяжкой. — Большой специалист. Соску об штаны вытри, думал! — Так я тебя, Павел Федорович, выпущу, — сказал Николаич и, сидя, переступил валенками. — Смердят и смердят. Во сколько у тебя выход? — Состав еще буду глядеть… Комаров уже прошел дальше. Николаич сказал ему вслед — то ли просто подумал вслух, то ли в назиданье Сереге: — Этот будет состав глядеть. Все, как есть, облазит. Не как некоторые — скок за контроллер и уже поехал. А потом на трассе прихватит, вот тебе и Случай… Просторно, гулко было сейчас в депо. Сбоку от ремонтников — будто бегемот бил себя в диафрагму кувалдой. И ухал гулко. Но снова бил. И тонко что-то подвывало, шакалье. Свой брат машинист попался Комарову навстречу: — Паш, а собрание? — Рвался, да не пустили.. — Подмена? — У Тулыгина Марья рожает. — Уже? — удивился машинист. Прикинул что-то в уме и захохотал громко. — Ну, Марья его допечет! Как ни вертись Тулыгин, а придется повышать классность. Иначе всех не прокормит. — Это точно, — оценил Комаров. Возле четырнадцатой канавы блестела наглядная агитация. Вагон тут был раскурочен ярко, в плакатах. Все отдельно — муфта, редуктор, тележка, двигатель. Изучай — не хочу. Блеск был свежий, праздничный. Но никто на него не льстился, шли мимо. Деповской художник топтался возле канавы вроде с раздумьем. — Любуешься? — Высоко повесили, — хмуро сказал художник. — Голову надо задрать, а народ ленивый. Комаров теперь поглядел. Агитация блестела пышно. — Нормально. Как в медчасти. — Почему в медчасти? — обиделся художник. — Ну, как у них там — почки, сердце, глотка в разрезе. Сильная наглядность — и сразу болеть не хочется. — Ха-ха, — неохотно посмеялся художник. — Три ночи сидел… — Теперь можешь спать: висит. — Нет, высоко, — окончательно решил художник. — Перевешивать надо. Пошел вдоль канавы прочь от Комарова, хмуро неся большой взыскательный нос и сутулые невыспавшиеся плечи. На мойке состав принимал плановый душ. Комаров пересек моечную канаву, как узкую — в одну канаву — осень: хмарь, дождь, зонта только не хватает. Дальше, за мойкой, деповские ворота были открыты. В ворота вливалось солнце, тревожный весенний воздух, синь. Трудовая пыль так и плясала в этом широком, вольном потоке, а морда состава, которую достигало солнце, казалась унылой и грязной. Где-то близко шла проверка дверей. Лязг и вселенский хлоп. Ага, как раз на двадцать третьей канаве. Узкий и длинный машинист-приемщик будто свинтился из кабины навстречу Комарову: — Порядок, можешь ехать. — А чего было? — Да ничего. Пономарчук принимал, так я проверил на всякий случай. Записано в журнале ремонта: двери вчера на закрытии заедало в третьем вагоне. Отладили, все — порядок. — У меня время есть, — сказал Комаров. — Погляжу. — Гляди, тебе ехать. — Чужая машина, кабы своя.. — Свою, что ли, ты не глядишь? — фыркнул машинист-приемщик. — На своей-то я и без рельсов уеду, — засмеялся Комаров. — Матвеева снимают, слыхал? Приказ вроде уже подписан… — Нет, не слыхал. Зашел в депо на минутку, газировки попить, а меня — в Трубу. Чего снимают? — Как чего? — аж ввинтился в бетон приемщик. — Третий Случай с начала года в депо! Кого ж и снимать, если не зама по эксплуатации? — Не больно-то начальство снимают, — хмыкнул Комаров. — Смотря какое начальство. А Матвеева снимут, точно тебе говорю. Уже в Управлении подписали. Гущин будет. — О, зять! — обрадовался Комаров. — Это хорошо, попользуемся служебным положением, это я люблю. До длинного приемщика наконец дошло. — Тьфу! — он даже сплюнул в сердцах. — Я-то, дурак, ему серьезно расписываю, а он-то… — Дурак, только зубы скалит, — охотно закончил Комаров. Глянул на ручные часы. — Ого, набежало. И не заметишь за хорошей беседой. Пора принимать машину. — Все ты давным-давно знаешь, — еще раз сказал оскорбленный в лучших чувствах приемщик. — Матвеев тебе старый друг, а Гущин вообще зять. — Я же и говорю — зять… Комаров был уже в кабине. Чуть тронул кран машиниста. Воздух с тягучим шипением полез из тормозной магистрали. Тормозные колодки дрогнули, будто нехотя, И прильнули к колесным парам, как им положено по инструкции. Комаров шагал теперь вдоль состава. Шаг его был отлажен многолетней привычкой — не быстрый, не медленный, как раз такой, чтобы глаза замечали все. Главное — тормоза. Плотно ли прижались колодки? Плотно. Выходы штоков тормозных цилиндров? Так, порядок. Ага, этот токоприемник… Коснулся носком ботинка, чего техника безопасности, вообще-то, не дозволяет. Нет, в порядке. Ладно, дальше идем… Когда вернулся, приемщик все так же стоял на прежнем месте. — А ты почему же вышел, раз выходной? — Ну, до тебя доходит! — засмеялся Комаров. — Марья опять рожает у Тулыгина, как не выйти. — Мальчика снова родит, — убежденно и с завистью сказал приемщик, у которого было две дочки. Комаров не услышал в кабине. Дежурный по депо Николаич уже переступал валенками подле рубильника. Серега схватил свою удочку и теперь держал ее, как удава, за холку. Удочкой подают в депо ток составу на выход. — Давай! — крикнул в окно Комаров. Николаич двинул рубильником. Красная лампа вспыхнула над двадцать третьей канавой. Звонок взревел, как сирена. И вдоль всей канавы зажглись красные лампы. Напряжение! Ворота депо медленно поползли, открывая путь. Но сигнал Комарову был пока красный. Ага, уже белый. Серега ткнул удочку второму вагону. Николаич свистнул один раз: движение на меня. Комаров ответил «тайфуном»: вас понял. Тронулся. Искры полетели сверху в Серегу-удочника… Контролер станции метро «Чернореченская» Аня Дмитренко отстояла час наверху, при контроле, замерзла и теперь сидела на нижней гребенке, возле эскалаторов, рассеянно и привычно пропуская народ глазами. Согревалась. Тут тоже, конечно, дует, вниз по наклону, по все же не так, как вверху. Не сравнить. Третья машина — вниз — надсаживалась, считай, вхолостую: время непиковое, середина рабочего дня, кой-где только стояли по эскалатору. Худощавый парень в очках обнимал девушку, и очки его счастливо взблескивали, наплывая на Дмитренко. Маленькая старушка везла полную сумку и все время держала ее на весу, робко взглядывая на контролера сверху и напрягаясь всем телом. Дмитренко сама почувствовала, как напрягается ей в ответ, сказала по громкоговорящей связи: — Бабушка, сумку-то поставьте, можно… Старушка вздрогнула, завозилась, поставила. Издали чем-то она походила на Буцукину Ольгу Сидоровну, из двадцать шестой квартиры, которая выручала Дмитренко с Антоном, иной раз и неделю сидела, если болел. А денег не брала. С Буцукиной Аня разговорилась случайно, вытряхая половик возле помойки. Она тогда уже все заборы увешала объявлениями и отчаялась кого-то найти. Хотела переходить уж в Службу пути, в обходчицы, чтоб ночная работа, а к утру всегда дома. Но Буцукина вдруг сказала: «Я, пожалуй, могу посидеть. Какая квартира?» Дмитренко сказала номер, но не очень-то обнадежилась. А наутро Ольга Сидоровна пришла, со своей собакой… Ступени перед старушкой уже сложились для выхода. Она с трудом подхватила сумку, слабо улыбнулась Дмитренко: — Спасибо, дочка. Нет, вблизи сходства не было. Дмитренко напустила серьезный вид, кивнула. Теперь приближались сверху девочка в красном пальто, с косичками, и ее мама, очень похожая на девочку, только вместо косичек у нее были хвостики, небрежно перехваченные аптечной резинкой. Девочка стояла на полотне крепко и крепко держалась за мамину руку, так что тут не было беспокойства для контролера. Снизу, от Дмитренко, наклон казался бесконечным, и эскалаторы плыли мерно и будто в небо. Чуть проглядывал над ними потолок вестибюля, беленный обычной известкой, но почему-то снизу он казался голубоватым, как небо. «Звезд только не хватает», — подумалось вдруг Дмитренко. Но тут сзади, из глубины станции, налетела на нее тугая волна, и Дмитренко привычно ощутила ее всей спиной — это состав разлетелся по второму пути из центра и стал теперь возле платформы, обдав контролера воздухом. И сразу возник сзади шум, топанье, живое дыхание. Чуть скосив глазом, Аня видела, как вырвался из пассажиропотока кряжистый дядечка с рюкзаком и лопатой в чехле. Первым скакнул на эскалатор и оглянулся победно. Всегда есть кто-то, кому и здесь позарез нужно быть первым. За ним уже заскакали другие. И Дмитренко, как всегда, подивилась этому тяжелому скоку толпы в таком простом деле, как шагнуть на эскалатор. Кто-то еще одолел по инерции несколько ступенек вверх своим ходом и застыл, будто задумался. И за ним застыли, в затылок. Первая машина, которая одна работала сейчас на подъем, зашумела словно мощнее, довольная, что есть ей живая работа, не воздух возить, и полотно эскалатора, уставленное людьми — не так, конечно, как в пик, но все-таки почти тесно, — потекло мимо контролера Дмитренко, от нее, все выше, туда, где не то потолок, не то небо. Там, за пределами метро, было сегодня чисто и солнечно, почти жарко. Смелые уже скидывали пальто на руку, молодежь вовсе ехала в платьях, в курточках, даже мелькнул короткий рукав. После теплой зимы выпал вдруг в Ленинграде прямо-таки жаркий апрель. На широких газонах вокруг станции метро «Чернореченская» густо лезла навстречу солнцу молодая трава, острая, будто иглы, набухали почки декоративных кустов, названия которых никто не знал, кроме узких специалистов, сох и звенел под ногами асфальт. В кинотеатре-стекляшке, рядом с метро, уже мыли окна. Перед станцией, по так называемой Круглой площади резво бежали машины, яркие после зимы, после тесных гаражей, в свежей краске. И казалось, что у них нет другой цели, кроме как нестись тут по кругу, что эти машины крутятся тут часами, просто гоняясь друг за дружкой и принюхиваясь к первой весенней пыли. Возле самого метро бойко торговали мороженым. Дворник метрополитена Ащеулова, плоская и угрюмая женщина, наблюдала эту торговлю с непримиримым лицом — одна была против. Она отвечала за чистоту вокруг станции, и она уже видела, что урн рядом с метро опять не хватает, урны стоят не там, неудобно для пассажиров, пассажиры, лениво пошарив глазами, бросают стаканчики из-под пломбира, обертки прямо на тротуар, на газоны, кто поделикатней — за газетный киоск, где пока тень. И еще несут торговать пирожки, тут уж вовсе к пику спасу не будет… Толкнув всем телом дверь в вестибюль, Ащеулова большими шагами направилась прямо к начальнику станции Светлане Павловне Комаровой, тьфу, теперь-то — Гущиной. Раз Светка — начальник, пускай шевелит прической. Но кабинет был закрыт, и, похоже, на два оборота. — Глухо, — сказала сама себе Ащеулова. Возле контроля кассирша Марина Игнатьевна с милиционером Виктором разгружали от медяков АКП. Медяки звенели в мешочек. Виктор катал тележку с деньгами. Редкие пассажиры тыкались как раз в тот проход, где было сейчас нельзя. Контролер Зубкова, которая сильно любила власть, покрикивала со своего рабочего места: — Сюда, граждане, проходите! Сюда! — А начальник где? — ни у кого спросила Ащеулова. — В Службу поехала, — объяснила кассирша. — На собрание. — Всё собрания, а работать некому, — фыркнула Ащеулова. Но тут же договорилась с милиционером Виктором, чтоб передвинуть урны возле метро и еще парочку приволочь из сквера напротив. — Телефон-автоматов опять людям мало, — сказал еще Виктор. — Автоматы пусть слон волочит! — Да я не к тому, тетя Валя, — засмеялся Виктор. — Просто гляжу — опять очередь, люди ждут. — Нечего и звонить, — отрезала Ащеулова. С тем же непримиримым лицом проследовала обратно на улицу. Хоть мелькнуло в ней искушение: проехаться на эскалаторе вниз, вроде бы еще поискать начальника, и обратно въехать на эскалаторе. Изо всех развлечений дворник Ащеулова тайно любила детскую карусель с жирафами и эскалатор. Кабы жизнь иначе сложилась, чтоб училась бы в свое время, она бы работала только при эскалаторе и была бы счастлива. Ага, пирожки уже продавали. Конечно. Дворник Ащеулова близко подошла к лоточнице, сказала: — Нарушаешь своей бумагой внешний вид станции! — Да откуда бумага? — округлила глаза лоточница. — И не допросилась сегодня бумаги. В кулак, считай, продаю. Гляди! — А без бумаги вовсе нечего продавать, — сказала Ащеулова. Молодая девчонка в меховой куртке с капюшоном, которая жевала рядом, прыснула и едва не подавилась. — Гляди, задохнешься пирогом, — сказала Ащеулова. — Не-е, — девчонка мотнула головой, и капюшон на ней мотнулся. — Вся повидлой вымазалась, — сказала Ащеулова. — Где? — Вон, висок… Девчонка уже проглотила и теперь засмеялась звонко: — Да это не повидло, это у меня родинка… — Ну? — удивилась Ащеулова. — Куда такая? — Для счастья, — объяснила девчонка серьезно. — Ишь ты! — фыркнула Ащеулова. Но ей девчонка понравилась, что была веселая, отвечала охотно и никуда не бежала. А то кругом все бегут, никого не тронь словом, бегут и на бегу лают.. — Жарко в куртке, — сказала еще девчонка. — Ты бы шубу еще надела. Вон — солнце! Поперечины перехода блестели в солнце свежим и черным. Народ от метро утекал больше вправо, где через три квартала была станция электрички. Народ уже вплотную думал о дачах, готовился. Мимо контролера Ани Дмитренко тащили сейчас через нижнюю гребенку на эскалатор какие-то доски, едва вмещавшиеся в допустимые габариты метро, дефицитные белила в авоське, одеяло, спеленатое бечевкой так туго и часто, словно оно брыкалось, когда завязывали, всякий садово-огородный инвентарь. Важный мальчик, пыхтя, волок детскую раскладушку, и мать шпыняла его, чтоб волок аккуратно. Где-то вроде мявкнула кошка. Но кошку, значит, везли в закрытой кошелке либо хорошо за пазухой, потому что нигде ее не было видно. На всякий случай Дмитренко сказала по громкоговорящей связи: — Животных воспрещается провозить, кроме птиц в клетках… Антон тоже кошку просил, но Дмитренко купила ему черепаху. Это она была довольна собой, ловко вышло: и зверь в доме, Антону игрушка, и забот никаких — черепаха. Девушка в синей кофте завозилась на эскалаторе, придерживая рукой возле груди, сдвинулась влево, быстро-быстро пошла вверх по ступеням. По тому, как охотно ее пропускали, со шкодливой невинностью оглядываясь вниз на Дмитренко, Аня определила, что кошка, значит, здесь, под синей кофтой. Но цепляться не стала, поскольку человек все равно на выход… Поток вверх уже иссякал, до следующего состава. Две женщины — пожилая и молодая — задержались еще возле Дмитренко, выясняя свои отношения. — Теперь, конечно, «мама», «мама»… — громко говорила пожилая. — А чего же ты раньше думала? Теперь на носу лето. — Я же думала, его с садиком вывезут, — быстро оправдывалась молодая. — Прошлый год вывозили. Кто ж знал, что не вывезут! — Надо было знать, — жестко сказала пожилая. — Раз завела ребенка, значит обязана знать. А теперь попробуй сними… Дача в этом году уже не нужна. Ух с каким облегчением вдруг осознала это сейчас Аня Дмитренко! Не нужно больше искать, копить от зарплаты всю зиму, вымаливать дни за свой счет, тащить на горбу продукты и улыбаться хмурой хозяйке. Не надо! Сын вырос, хоть и второй класс, нынче поедет уже в пионерский лагерь, и путевка — в Службе сказали, что на два срока, как и просила Дмитренко, — ему обеспечена. Останется один август, когда у ней как раз по графику отпуск… Кто-то тронул ее за плечо, даже вздрогнула. — Заснула, Анька?! Уборщица производственных помещений Скворцова, сухая в кости, рослая, грубая и незаменимая для своего дела старуха, стояла сзади и близко смотрела в лицо Дмитренко немигучими глазами. Была у старухи Скворцовой такая способность глядеть в тебя не мигая гораздо дольше, чем люди могут даже на спор. И от этого взгляд ее тоже казался грубым, и немногие, хоть и начальники, его выдерживали, чтоб не поежиться. — Скажешь тоже, заснула! — улыбнулась Дмитренко. — А тогда проснись, глянь-ка на мою рожу… Рожа как рожа. Лицо. Узкие скулы туго обтянуты смуглой кожей, морщин по возрасту мало, Дмитренко на себе каждое утро больше видает в зеркале. Глаза старухи Скворцовой в тяжелых веках черны, как угли, ярки, кажется, поднеси руку поближе — ожжешься, Блеск их сухой, горячий. — Заболела, что ли, Сергеевна? — Еще чего! Я заболею, дак за неделю предупрежу. А пыль, как на тротуаре, не видишь? Опилком, говорят, не мести, есть машина. Ладно. А она чего, животная, делает? Ртом собирает пыль и назад мне бросает в рожу.. — Механика надо вызвать, — успела вставить Дмитренко. — А я чего говорю? Он премию получил и сидит! А она всю пыль обратно швыряет. И пассажирам в рожу! Пассажиры — телки, другой бы жалобу давно написал. А найдутся, напишут. Светка-то где, у себя? Для старухи Скворцовой начальник — Светка, за глаза и так. Вместе работали на станции «Триумфальная» и сюда пришли вместе… — Светлана Павловна в Службу поехала. — А Матвеева? — Вроде в дежурке. — Тоже сгодится, — решила Скворцова. Дежурная по станции метро «Чернореченская» София Ивановна Матвеева сидела в дежурке, одной рукой держала возле уха телефонную трубку, а другой крепко прижимала рычаг. Телефон давно уж молчал. Но Матвеева все еще жала на рычаг с силой и держала у уха трубку. Опять звонил бывший муж Гурий Степанович Матвеев, и голос у него был нехороший, стертый. Сперва говорил вроде бы по работе, что опять у них в депо вчера Случай, проезд запрещающего сигнала. Это София Ивановна, конечно, знала, на станции «Новоселки» проезд. Сказал, что даже и ночевал в депо, готовит сдавать дела как заместитель начальника по эксплуатации. Это теперь Ирки Свиридовой забота, где он ночует, но София Ивановна промолчала, больно уж нехороший голос, пусть выговорится. Гурий почувствовал. Сразу спросил про дочь Александру, пошла ли сегодня на экзамен и как сдала. София Ивановна и сама еще не знала — как, но, само собой, пошла Шурка. У ней сегодня в техшколе последний экзамен на звание машиниста. «Все-таки своего добилась», — сказал будто с завистью к дочери. «Добилась», — сухо подтвердила София Ивановна. Но тоже не удержалась — больно уж нехороший голос, так и скребет по сердцу, как-никак двадцать один год вместе отжили с Гурием. Теперь спросила сама: «Сын-то как, здоров?» «Славик здоров, ничего..» Имя еще такое дали мальчишке — слабое, будто котячий писк: Славик. Это уж Ирки Свиридовой, конечно, выдумка, Гурий бы выбрал проще. Когда-то мечтал: Егор. А то — Славик! Может, от имени еще эта жалость, которой София Ивановна стеснялась теперь в себе, скрывала, словно бы стыдное, ото всех на станции и даже от дочери Александры. Гурий сразу свернул разговор: «Узнаешь, как сдаст, так хоть позвони…» «Ладно», — пообещала. Едва положила трубку, снова звонок. Машинист-инструктор Гущин разыскивает свою жену Светлану Павловну. Видно, к большому спеху — пятый раз за эту смену звонит и все ищет. «А Светлана Павловна вроде не возвращалась…» — «Не возвращалась? В Службе говорят — нету…» — «Значит, вот-вот подъедет…» — «Значит», — сказал Гущин, как отрубил. Этот разговора не тянет, молодой, растущий по службе, некогда… Только уставила глаза в график, опять телефон. Местный. «Дежурная Матвеева слушает..» «Снова я, Соня, — голос бывшего мужа Гурия будто замялся в трубке. — Вечером будешь дома? Я бы зашел». — «Зайди, адрес знаешь. А чего случилось?» — «Надо поговорить…» — «Говорить вроде не о чем». — «Найдется…» — «Не об чем говорить, Гурий Степаныч». Что-то вроде еще сказал, но София Ивановна уже нажала рычаг. Тихо прошел уход Гурия. И снег в тот вечер падал тихий — будто на цыпочках. Тихо ложился на белый берет Софии Ивановны, на брови, на лицо, и лицо уже было влажным, словно от слез. Ложился на никлые плечи Гурия, на его чемодан. Люди шли навстречу веселые, тащили коробки с тортами и елки, потому что близок был Новый год. София Ивановна провожала Гурия до метро. И было странно идти с ним рядом, как обычное дело — в отпуск, например, едет, и знать, что последний раз так идут, слитно, шаг в шаг… Нет, она его не держала. Сама начала окончательный разговор, хоть он еще маялся, еще не решил, курил ночью в кухне, тихонько входил к Шурке в комнату и подолгу стоял над ней, спящей и взрослой уже дочерью, будто над маленькой. Но в тот вечер Шурки не было дома: ушла в лыжный поход, чтобы и Новый год встретить в лесу, тоже — мода. Так что сидели дома вдвоем. София Ивановна знала, конечно, про Ирку Свиридову, дежурную по станции «Университет». Но до того вечера ничем не выдавала, что знает. А тут сказала просто: «Уходишь, что ли?» Гурий дернулся, словно его ударили. Но глупости не сказал — мол, о чем это ты, к чему. «А ты как считаешь?» Тоже глупость, конечно, — как жена считает. Но София Ивановна его поняла: «Иди, чего ж на двух стульях…» Вот тогда он сказал, беспомощно, как она у него не слыхала раньше: «Она меня любит, Соня…» И эта печальная простота его слов резанула ей сердце. Жалко сделалось Гурия, себя жалко. Первые годы просил: «Будь, Соня, со мной поласковей!» Гладила черные волосы, сильно, будто вжимала в голову. Но молчала. И сейчас ей нечего было ответить на его простоту и печаль… Тихо прошел уход Гурия. И на станции не говорила — кто знал, тот знал. Но с расспросом не лезли. А сон пропал. Длинные ночи лежала на широкой постели, глядела во тьму, слушала, как шуршит под окном последний автобус, как торопливо стучат последние чьи-то шаги по асфальту мимо. Как ребенок плачет за стенкой и его уговаривает высокий мужской голос. Потом вовсе делалось тихо. Снег неслышно падал на улице, и от него была из форточки щемящая влажность. И не думала ничего, просто лежала без сна до утра. А потом день тянулся тягуче и вяло. Перед сменой снова не вышло заснуть, хоть лежала честно, И с такого дня заступила в ночь. Ночь была сложная, четырнадцать мотовозов. Готовили к сдаче новый участок, и мотовозы волокли туда рельсовые плети, шпалы, бетон. Что-то еще тащили. Приказы диспетчера сыпались один за другим. И в четыре часа двадцать две минуты, когда рабочая суматоха уже стихала, София Ивановна отправила на перегон мотовозы навстречу друг другу. Сама приняла приказ, что со следующей станции сюда вышел, и тут же сама другой навстречу отправила. Мотоеозник по правильному пути увидел, что сигналы ему навстречу перекрываются, вовремя остановился, сообразил… Мотовозник был молодой, кривоногий, словно бы целую жизнь скакал на толстом коне. Свадьба у него вот-вот намечалась. И София Ивановна — на разборе в Службе и потом «на ковре» у начальника метрополитена — неотступно думала, как бы она глядела в глаза той девчонке, его невесте. И будто слышала, как та девчонка плачет, сиротски, тоненько. И как кричит его мать. И еще что-то, такое же страшное. А мотовозник стоял «на ковре» у начальника, крепко расставив кривые ноги, говорил звонко, счастлив был сейчас, что проявил рабочую бдительность и весь был живой… София Ивановна и теперь, когда встречает его, глядит на него с нежностью, что он живой, кривоногий и громкий. А наказание — перевод с блок-поста узловой станции в дежурные на «Чернореченскую» — София Ивановна после всех своих мыслей приняла даже с благодарностью, согласно кивала, пока зачитывали приказ. Главный инженер Службы Кураев, вредный мужик, глядя, как она все кивает, счел нужным еще раз сказать, что после такого грубого Случая, несмотря на весь стаж и опыт, вернуться обратно на блок-пост ей будет непросто, Кураев сам — лично — ей устроит экзамен и будет придирчив. Но София Ивановна и ему благодарно кивнула. А когда Ксана Комарова, диспетчер, попыталась заикнуться насчет «особых причин личного характера», София Ивановна поглядела на Ксану так, что та прикусила губу. Это никого не касается — личные причины — и не может быть оправданием, знала София Ивановна твердо. Иначе какой порядок в работе, где у каждого каждый день свои причины… С тех пор, почти уж два года, София Ивановна заступала в свое дежурство на станцию «Чернореченская», тихую станцию, где поезда, отстояв свои тридцать секунд, резво бегут дальше — нет ни стрелок, ни тупиков, ни начальства. Привыкла к «Чернореченской», будто век тут была, к черному ее кафелю вдоль путей, к красноватому панно в торце, где — посильно — изображены были вроде речка, и вроде берег, и вроде солнце, похожее на остывающую глазунью, к красной мраморной плитке ее толстых, как слоновьи ноги, колонн. Дверь в дежурку с шумом раскрылась, пропуская уборщицу производственных помещений Скворцову. — Механика надо к машине звать! София Ивановна наконец положила трубку. — Позовем, коли надо. Механик, ответили, только что выехал на станцию «Площадь Свободы», по срочному вызову, будет к пятнадцати ноль-ноль. — Ишь, по срочному! В буфет, змей, поехал, — сразу решила Скворцова. — Мужик без супу не может. А мы как же будем кормиться, София Ивановна? Плитки-то запретили. — Вчера отобрали под расписку. — Одна дура из розетки забыла вынуть, а все страдай, — сказала Скворцова. Прошлась по тесной дежурке, щупая каждую вещь глазами цепко и немигуче. Журнал «По учету пропуска в тоннель работников метрополитена под напряжением», давно и смирно лежавший с краю стола, упал ей под ноги. — Ты на часы погляди, Сергеевна! Стенные часы по дежуркам недавно были задействованы в электросеть, и теперь каждые пять секунд раздавался их вздох, негромкий, но с шелестом и противностью. Никак не привыкнуть. — А чего с ними? — Плохо глядишь, — засмеялась София Ивановна. — Висят! Думала — может, свалятся. Вон журнал-то от твоего взгляда упал! — Я к вещам как раз добрая, — сказала Скворцова. — Меня вещь любит. — Сунула палец к решетке электроотопления, отдернула и решила вслух: — Тут живо спекется. В мундирах. Раз варить негде, теперь будем печь. — Тоже небось нельзя, — вздохнула София Ивановна. — Приказа не было, что нельзя, значит — можно. — Разве что, — улыбнулась София Ивановна. — На гребенке хоть дать подмену, пока не пик. Пускай наверх в столовую сбегают… — Иди, — разрешила Скворцова. — Я тут приберусь, картошку спеку, после уж — за платформу. По-старинному буду месть, опилком, — опилком вернее. София Ивановна, все еще улыбаясь, шла через станцию. Из тоннеля навстречу дежурной вырвался будто вихрь. Она машинально придержала рукой красную шапочку. Но шапочка стояла на волосах крепко, по форме, была пришпилена. Поезд выскочил из тоннеля, словно за ним гнались, пробежал вдоль платформы, стал точно у контрольной рейки, именуемой в быту «зебра». Дружно клацнули двери. Пассажиры, задевая друг друга и шаря кругом будто незрячими, только еще из вагона, глазами, сворачивали к эскалатору, обтекая Матвееву. На нижней гребенке сидела тихая Аня Дмитренко. — Иди, Анна, обедать, — сказала дежурная. — Да вроде только пригрелась… — А я посижу на теплом, — сказала София Ивановна. Состав стоял теперь перед рампой. Горел красным полуавтоматический светофор Нв-5, входной на станцию «Новоселки» со стороны депо. Машинист Комаров сидел за контроллером чуть развалясь, как любил. В позе его не было никакого рабочего напряжения, а сквозила, наоборот, небрежная вальяжность, которая по первости, двадцать четыре года назад, даже тревожила машиниста-инструктора. Шалай тогда был инструктор, теперешний начальник депо… «Как сидишь на рабочем месте, Комаров?» — сразу, вместо «здрасьте», сказал машинист-инструктор, влезая в кабину. «Нормально, Игорь Трифоныч!» Короткие рыжеватые ресницы, которых было у Комарова так много, что они казались длинными, как опахало, вскинулись навстречу Шалаю с открытым дружелюбием. Глаза из-под опахала тоже чистые, с зеленью и без задних мыслей. Но рабочего напряжения и в глазах не было. А позу свою, почти нахальную, машинист Комаров не переменял ни одним движеньем. «Сидишь, как на лавочке», — хмуро сказал Шалай. «По инструкции, Игорь Трифоныч», — улыбнулся Комаров. Навстречу Шалаю блеснули зубы, крепкие, самую малость чуть выступающие вперед, отчего улыбка Комарова казалась упрямой, а выражение всего лица — даже и без улыбки — было строптивое. «Разве чего нарушил?» Машинист-инструктор глянул с пристрастием. Нет, нарушений не было. Правая рука Комарова чутко покоилась на кране машиниста, что есть пневмотормоз, левая — на контроллере. Но все-таки было что-то такое в этих руках, беспокоившее инструктора как нарушение… Ага, руки лежали — словно сами так выбрали. Не чувствовалось в них конкретного рабочего напряжения, а была вроде бы сласть жизни. Вроде бы машинист Комаров изо всех движений, доступных для рук, выбрал именно эти: левая — на контроллер, правая — на кран, и теперь получал сплошное удовольствие на рабочем месте. «Нет, не нарушаешь, — неохотно признал инструктор. — А как-то вольно…» — «Это мне удобно, Игорь Трифоныч. — Комаров обрадовался пониманию. — Мне же смену сидеть, вот я так и сижу, чтоб удобно». — «Ну, сиди», — хмуро согласился Шалай, хоть поза машиниста, которую тот не изменил ни на йоту, все равно казалась ему нахальной: другие — большинство машинистов — подбираются при инструкторе в струнку, все же начальство. И сказать вроде нечего. Шалай потянулся за сигаретой. «Можно вас попросить, Игорь Трифоныч?» — легко и дружелюбно вдруг сказал Комаров. «Ну?» — повернулся Шалай. «Не курите в кабине. Я в дыму ничего не соображаю, могу влететь в стену». Помощник — Гурий Матвеев — давно уже трясся, навалясь грудью на ручной тормоз, зажимая рот рукавом. «Тьфу тебя!» — с чувством сказал машинист-инструктор. Сигарету так и выкинул на пол, раздавив в пальцах, но не закурив. И на первой же станции их покинул… «Пашка, он, говорят, злопамятный», — предупредил Гурий, отхохотавшись. «Не, он толстый…» — «Какой же — толстый? — заступился Гурий. — И при чем толстый-то? Ребята, которые с ним в Москве работали, говорили — зверь, все помнит, годами». — «А чего помнить? — удивился Комаров, притушив хитрый блеск в глазах рыжеватыми, густыми до черноты ресницами. — Я дыму правда не выношу, я же с мамой вырос, у меня мама не курит». — «Ой, не могу! — хохотал Гурий. — Как же ты меня-то выносишь?» — «С очень большим трудом», — сказал Комаров серьезно. Гурий враз перестал смеяться. «А чего ж ты молчал?» — «Из деликатности», — серьезно объяснил Комаров. «Иди к черту», — обиделся Гурий. Состав плавно вписывался в кривую. Тоннель мягко— как глубина в затяжном нырке — летел им навстречу. «Попроси другого помощника», — сказал Гурий, закуривая. «Поздно, — вздохнул Павел. — Раньше надо было глядеть. А теперь я все уже выбрал: жену, профессию, вот — напарника. Менять не буду». — «С Ксаной, значит, равняешь, — хмыкнул Гурий, но был доволен. — И жену не будешь менять?» — «Не буду, — кивнул Комаров, — меня так мама учила». — «Несовременно», — хохотнул Гурий. «Комаровы один раз женятся». — «Ишь ты! И насчет напарника — мама?» — «Не, сам додумался…» Станция уже брезжила впереди, как рассвет. И открылась вдруг ярко. Пассажиры смирно стояли вдоль платформы. Редко кто лез тогда к краю, за контрольную линию. Новый еще был транспорт для Ленинграда — метро. И дисциплина была потуже — как своим, так и пассажирам. А может, уже кажется издалека. Нет, не сравнить. Поезд причалил торжественно, будто лайнер. Гурий молодцевато выскочил на платформу, проследил посадку. Жена Ксения подняла на отправление белый диск. И сама вытянулась от великой старательности за этим диском — тоненькая, в новом, с иголочки, кителе, в белых перчатках. Красная шапочка празднично светилась над белым, детским еще лицом. Яркие губы прикушены от старательности. Помощник громко, чтоб все слыхали, возгласил: «Гото-ов!» С молодцеватым раскатом. «Т-91 зеленый», — сказал Гурий громко. «Вижу зеленый», — громко повторил для контроля Пазел. И состав отплывал торжественно, будто лайнер. В тоннеле Гурий сказал: «Плохо ты выбрал. Я ведь в помощниках не засижусь». — «Да ну?! — удивился Комаров. — Я-то надеялся до пенсии вместе ездить». — «До пенсии сам не будешь. Надоест». — «Буду, — сказал Павел. — Не надоест, я такой». — «А я за себя не ручаюсь», — засмеялся Гурий. «Ничего, маленько еще поездим», — успокоил Комаров. «Давай поездим». Гурий открыл дверь на ходу, швырнул на путь «Беломор». «Засоряешь тоннель…» — «Ничего, путейцы подымут». — «А сам в киоск побежишь». — «Нет, — Гурий мотнул башкой — шестьдесят с чем-то размер башки. — Все, бросил курить». — «Так, сразу?» — подначил Павел. «Сразу. Характер давно проверить хотел. Есть у меня характер или нету». — «Нету, — сказал Комаров. — Ну, на одну неделю, может, и хватит». Гурия с того раза хватило на двадцать два года. В позапрошлом только он опять закурил, когда от Сони ушел, из дому. Тут уж сорвался и теперь смолит, как чугунка… Машинист Комаров усмехнулся в кабине и скосил глаза влево, где прежде стоял помощник. Никого, конечно. Четвертый год работа на трассе в одно лицо, а до сих пор иной раз вскинешь вот так глаза и вроде себя обманешь — может, стоит? Не Гурий, хоть кто-нибудь. Вдруг прямо физически хочется услышать рядом живой, теплый голос, кинуть простую шутку и засмеяться кому-то в ответ, не самому себе. Просто увидеть вблизи лицо, в котором шевелятся свои, незнакомые тебе, мысли. Может, даже чужие, неприятные для тебя, когда думаешь про помощника: «Хоть бы ты помолчал минутку». А сам между тем рассеиваешься, и смена летит быстрее. Ну, это под настроение… Нв-5 все еще горел красным, что-то долго. И солнце шпарит. Комаров высунул голову из кабины. Шпарит, будто июль. Мать-и-мачеха густо лезла по насыпи к рампе, вдоль путей, — самый железнодорожный цветок, знаком с детства. Еще пару дней тепла, и уже распушится. Рельсы блестели черным. По пешеходной дорожке возле забора целеустремленно катился кругленький инженер техотдела Мурзин, и лысина на нем тоже блестела. — Эй, гляди — провод! Кругленький Мурзин резво подпрыгнул, сделал ножками в воздухе и приземлился на том же месте. — Реакция в порядке, — оценил Комаров. — Павел?! Напугал. Как маленький, честное слово… — Доверяй, но проверяй. Нас вон перед каждой сменой проверяют. — Надо вас проверять, — вздохнул Мурзин. — У вас в составе полторы тыщи, а сознательность всякая… — Забыл, как сам ездил? А полторы не влезут, нам чужого не надо, своего хватает. —| Влезут, если приспичит. Семь вагонов вам сделаем — сразу влезут. Я все помню. А сознательность другая была. Скажешь — нет? Чтобы опытный машинист да как вчера Голован? Скажешь — нет? Кругленький Мурзин качнул головой с осуждением. Но шеи у него не было, и получилось, что он весь качнулся, будто потеряв равновесие. Покачался и стал. Сверху, из кабины, вышло смешно. — Голован мужик ушлый, — сказал Комаров. — Но Федьку твоего я тоже не разделяю, он дыму еще не нюхал, — пояснил Мурзин обстоятельно. Он был человек обстоятельный: бульон в термосе брал когда-то с собой на трассу, по часам кушал в кабине, чтоб не испортить желудок, и каждая котлета была у него заворочена в свою, промасленную бумагу. А нажил язву, пришлось уйти с линии. — Хоть, конечно, кабы не Федор, так и прошло бы вчера Головану, шариком… — А вам надо — шариком? — прищурился Комаров, — Кому это — нам? — обиделся Мурзин. — Я, что ли, начальник? Федька шум поднял, а Матвеева снимут, машинистам же хуже… — Снимут, так не за то, — сказал Комаров. — Не снимут! — Раз вылез Случай, снимут. Приказ уже есть… — Ты его видел? — Приказ? Мне черновик не показывают. Я все утро в депо на разборе. Только вернулся в отдел, из техшколы звонят — срочно на экзамен. Бегу трусцой… — И я не видел, — сказал Комаров. — Значит, не снимут. — Интересная логика, — хмыкнул Мурзин. Тут с восьмого этажа административного корпуса, где блок-пост, возник, будто с неба, квакающий голос дежурной, окреп и разнесся по громкоговорящей связи на все депо: — Тридцать первый! Вы почему стоите? Тридцать первый маршрут! — Это вроде я, — сказал Комаров. Быстро поднял стекло в кабине, глянул вперед. Полуавтоматический светофор Нв-5 был зеленый. Зевнул сигнал с разговором! Комаров угнездился в рабочем месте: ногу — на педаль безопасности, так удобнее, чтобы не уставала, отпусти машинист педаль — сработает экстренный тормоз, правая рука привычно легла на кран машиниста, левая — на ручку контроллера. Давай, лошадка!.. Ладонью Комаров привычно ощутил ласковую шероховатость контроллера и, как всегда, порадовался покорной ему силе машины. Хорошо вроде идет, легко… А домой так и не позвонил. Пусть думают, что гуляет. Впрочем — кому сейчас думать? Дома один дед Филипп, и у него свои дела. Светка ночевать не осталась, — что бы ни было, Гущин ей муж. Унеслась вроде к мужу, а ночует, выходит, у бабушки. Ладно, это потом. Федор с утра в техшколе. Вообще неизвестно, где ночевал. Дед Филипп сообщил, что дома, просто рано ушел. Но сообщил об этом рядовом факте почему-то три раза. И покашливал в руку, как всегда, если Федор нашкодит, а дед Филипп за него зализывает. Уж дед Филипп-то внука не выдаст. Ксана — сама дежурит. Ксанин голос он сейчас услышит в тоннеле, четкий голос поездного диспетчера, в котором личного ничего нет и не может быть… Состав плавно всосался в рампу. В центральной диспетчерской тихо. У каждой трассы тут своя комната, называют «круг» или «радиус», кто как скажет. Стены обшиты специальной панелью в дырочку, которая приглушает звуки, окна выходят в глухой двор, где нет развлеченья для глаза, и по коридору почти на ходят: тупик. Из глубины, через пять этажей и еще глуб-же, доходит в диспетчерскую как бы мерный гул. Это шумит внизу на станции «Триумфальная» эскалатор. В пять тридцать утра, когда после ночи запускают машины, этот гул врывается в уши как штормовой прибой, раздражает диспетчеров. Но сейчас, среди дня, он уже едва различим, привычен. Во всю стену висит схема трассы «Новоселки — Порт». Пульт огромен, трехстворчатый, будто шкаф. Однотонность его расцвечена кнопками, красными, белыми, черными, глазками повторителей светофоров. Пломбы висят, как сережки. Но все равно на пульте поместились только крупные станции — «с развитием», где есть тупики или переход на другую линию. Остальные — только на схеме. Состав возникает на пульте как из небытия, идет его предвестником желтый пунктир. Вот он сменился красным… Уже поезд… График разложен перед диспетчером на столе, где все расписано по секундам. Кому прибыть, куда. — Диспетчер! — Шестнадцатый, тянетесь! — Я шестнадцатый… — Поторопитесь! — Понятно, диспетчер… Со станциями диспетчер связан селекторной связью, разговоры идут на магнитофонную ленту. Можно потом прослушать. Команду дал опрометчиво — потом не откажешься. С машинистами — только радиосвязь. — Диспетчер! Диспетчер! — Вас слышу. Какой маршрут? — Диспетчер… Фонит, врывается скрежетом, вовсе уходит куда-то вбок. Радиосвязь пробивается из тоннеля грудью. Никак не пробиться. — Я диспетчер, слушаю. — Диспетчер, девятому требуется инструктор! Прорезался наконец. — Понятно. — Голос Ксаны Комаровой точен в пространстве, как линия, нет у него ни предчувствия, ни эмоционального послесловия. Сказал, передал команду и отошел в сторону. — Линейный! — Я линейный, — тотчас откликнулся оператор Линейного пункта, где всегда дежурят машинист-инструктор, резервные машинисты и где вообще для машинистов на трассе центр. — Линейный, девятому нужен инструктор! — Понятно, диспетчер. Пусть задержится у «зебры» на «Триумфальной». Будет инструктор Силаньев. — Понятно. Девятый, задержитесь на «Триумфальной», подсядет Силаньев. — Понял, диспетчер! Сразу повеселел, раз понял. Тихо стало в диспетчерской, только часы пощелкивают. В наступившей тиши Ксана Комарова теперь услыхала за пультом вроде бы сдавленный писк. Опять. Ксана вздохнула. Поежилась. Сказала в никуда громко и даже чуть-чуть с металлом: — Нина, двадцать седьмому пора задавать в депо… За пультом все стихло. Но никто не показался. — Ревешь? — Ксана встала. — Ладно, реви, я сама. Тут, как и рассчитывала Ксана, из-за пульта вылезла боком оператор Нина Тарнасова. — И ничего не реву, — говорила Нина, а слезы так и катились по толстым и добрым ее щекам. Между тем, оттеснив Ксану от пульта, Ника уже задавала кнопками двадцать седьмому маршрут в депо. — Больно надо реветь! А только ты скажи, как я буду жить? — Как хочется, так и будешь. Сколько уж говорили! — Да никак мне не хочется. Не представляю — жить без работы. Ну, проснусь я утром и дальше чего? — В кино пойдешь… Ксана, честно говоря, и сама не представляла. Поездной диспетчер в свое дежурство полновластно отвечает за движение на круге, недаром пенсия в пятьдесят. Вон шкаф у двери стоит и доверху забит инструкциями — Служба пути, Служба сигнализации и связи, Служба подвижного состава, Служба движения. Это все диспетчер обязан знать. И приказы от такого-то числа, и дополнения к приказу. Весь алфавит потратили, а в конце еще приписано: «И др.» Не хватило букв. После спокойного-то дежурства домой придешь и первым делом — долой из сети радио, магнитофон, телевизор. Чтобы было тихо, муж молчал и дети играли беззвучно. Полежишь с полчаса в тишине, тогда — ничего, опять человек. А уж если Случай… Год копишь — за минуту отдашь, такая работа. Составы стоят один за одним по трассе, не объедешь друг друга в тоннеле и в сторону не свернешь, не шоссе. Счет идет на секунды, под угрозой Его Величество График. И крути, диспетчер, как можешь. Только быстро. Целый город ждет твоего решения. Ну, об этом, конечно, не думаешь, кто там ждет. А про график — это уже в крови. Чтобы быстро и войти в график, не допустить сбоя. Ночью, в своей постели, вдруг слышишь: «Диспетчер, стою!» — «Что? Какой маршрут?» Вскочишь как ошалелая, сердце бьется — бум, бум. Вроде — на всю квартиру. Павла бы не разбудить, тоже со смены. Сна — ни в одном глазу. «А если бы восемнадцатый сразу взять в первый тупик? Так. Пассажиров высаживаем на «Чернореченской» и обернуть по «Площади Свободы». Да, но первый же занят…» Тьфу, не отключиться. Шлепаешь среди ночи в кухню, сил нет даже халат накинуть, руки-ноги как гири. Кран подтекает тихонько. Дед Филипп подсвистывает во сне. У Федора опять из комнаты свет, снова читал и заснул с книжкой, говори не говори. Воды хоть попить, просвежиться. Тьфу, чашка брякнула. Сразу выскочил Павел: «Ксана, что?!» — «Вон, разбила чашку…» Лицо у Ксаны жалобно вытянуто, губы разом припухли и сложились будто для плача. Самой смешно, что в сорок четыре года можно так вот с ничего распуститься. И сладко вдруг распуститься, когда Павел рядом, в домашнем тепле, — аж губы дрожат… «Любимая моя чашка», — голос тоже чужой, с дрожанием. Никто не узнал бы сейчас поездного диспетчера Ксению Филипповну Комарову, которая в работе идеально ровна и умеет себя поставить — с машинистами, при разборе в Службе или в депо. Сбоку кажется, что умеет. Утром, со свежими силами, сядет штук восемь умных голов разбирать твой Случай, несколько часов отсидят, переругаются, магнитофонную ленту сто раз прокрутят, измусолят график, и потом их, конечно, осенит: не так надо было действовать, а лучше бы вот эдак. Полминуты бы выиграли, если бы эдак. Может, даже минуту! Так что диспетчер тут вчера… гм-гм… не совсем. Надо было оперативней. Хоть и не готовилась к благодарности, прими выговор. Ксана давно научилась принять с улыбкой… Павел и черепки уже сгреб в ведро. «Это к счастью, — смеется. — Идем, простудишься». — «Все равно не усну», — упирается Ксана. И самой смешно, что капризничает, как девочка. И сладко покапризничать Павлу, ему одному в целом свете, ощутить себя вдруг слабой, безвольной, опереться на его силу. «А кто говорит — усни? Будем сейчас разговаривать, только лежа». Павел укладывает ее, подтыкает с боков одеяло. Сам ложится рядом, лицом близко к Ксане и подбородок на сжатые кулаки, как он любит. Ужасно неудобно на кулаках, но ему удобно. «О чем разговаривать?» — «Сейчас придумаю…» Павел морщит лоб, морщин у него еще мало, почти что нет, и лицо не стареет. Короткие рыжеватые ресницы густы и отдают по-прежнему в черноту. И глаза — днем зеленые — к ночи тоже чернеют. Ужас как Ксане нравится это лицо. Просто неприлично вот так любить собственного мужа после двадцати четырех лет совместной-то жизни, смешно кому сказать. И зачем говорить. «Ты чего так смотришь?» — улыбнулся и челюсть выдвинул. Ух, сразу какой драчливый, прямо петух. Федор так же умеет выставить. «А я вроде в тебя влюбилась..» — «Не может быть!» Павел смеется громко. Ксана уже сидит на постели, глаза блестят, тоже смеется, швыряет в него подушку. Павел кидает в ответ. Подушка со шмяком валится на иол. Серый кот Пяткин, молодой, с молодого и крепкого сна, прыгает за подушкой, вцепляется, треплет ее за ухо. Пяткин нервно горбатит спину, шерсть стоит вдоль спины, как грива. «Хвост! Ксана, погляди — хвост!» Хвост у Пяткина распушился и похож сейчас на хозяйственный ершик, которым дед Филипп отмывает бутылки из-под молока. «Ну, Пяткин, зверь…» Ксана хохочет в постели. Тут в дверях возникает Федор — могучие плечи, выше Павла чуть ли не на голову, голубые трусы в цветочек, заспанный и босой: «Родители, бога побойтесь! Третий же час!» — «Как сам в подъезде стоишь, так не а счет…» — «Так это же, па, другое», — пухлые, в Ксану, губы разъехались широкой улыбкой, но подбородок все еще выпячен. «Как раз то же самое», — смеется Павел. И дальше Ксана не слышит. Вдруг вырубилась. «Вроде заснула. Тише, — говорит Павел шепотом. — Собачья работа у нашей матери. Ты как считаешь?» — «Собачья, — шепотом согласился Федор. — Но как-то я ее без этой работы не представляю. Вроде привык с детства». — «Я тоже вроде привык». Оба смеются понимающим шепотом… Этого Ксана уже не слышит. Но сама для себя знает, конечно, давно заметила, что минуты особой близости с Павлом, детской доверчивости и доброты выпадают всегда после трудной смены. Чем труднее, тем Павел ближе потом. И в остальные дни хорошо у них дома — мирно, гладко, заведенным порядком. А Ксане иногда кажется — слишком гладко, сердце иной раз схватит: «Ох, слишком!» Павел ровен, молчит, улыбается, но глаза его не темнеют нежностью, когда Ксана рядом, а просто в них ровный свет. Иной раз надумаешь про себя — уж лучше Случай! Накличешь, а их и так хватает. За пультом, конечно, ничего не помнишь — ни дома, ни Павла. Взрыв. Усталость. Но потом эта близость, которая искупает для Ксаны все, горячая, жадная, детей будто нет, будто еще не родились, а есть только Павел — шепотом смешные, ласковые слова, как когда-то, сухие твердые губы, огромная чернота зрачков, вздрагивающая в полумраке, близко… — Ты же меня не слушаешь! Ксана разом вернулась в диспетчерскую. Пульт привычно мигал, часы щелкали, все телефоны пока молчали, уже давно не пик и еще не пик, минимум составов на линии. Оператор Нина Тарнасова — пятьдесят один год, пятьдесят четвертый размер кителя, юбка все равно едва-едва налезла, оптимистка в жизни, одинокая без семьи — сидела в служебном вертящемся кресле, оборотясь к диспетчеру Комаровой широким, добрым лицом, и глядела страдальческими глазами. С первого мая ей оформляли пенсию, — три недели, считай, осталось работать. — Прости, Нин, задумалась о своем. — Конечно, всем уже надоело, я понимаю… — Да при чем — надоело! — Ксане было жаль Нинку, добрую, верную, еще неизвестно, как без нее, шестнадцатый год в одну смену, рядом. И поэтому она говорила твердо, вроде даже сердилась: — Нельзя же так себя изводить! Ты что, помирать, что ли, собралась? Нет, просто будешь свободная девушка, сама себе хозяйка. Тебя, что ли, гнали? Отговаривали, наоборот. Ты сама решила. — Сама, — тупо кивнула Нина. — Ночную смену совсем не могу переносить, чего жe решать… — Знаю, что не можешь. И пик тоже не можешь, так? — Так, — тупо кивнула Нина. — Утренний — устаю… — Все правильно. Поживешь в свое удовольствие. — А как? — тупо сказала Нина. — Вот ты говоришь — утром в кино, например. А вечером? — Вечером — в театр. Лето впереди, поедешь к племяннице, давно ведь хотела. Речка, солнце… — Больно я ей нужна! — Воспитала, почему ж не нужна? — Может, и нужна. Ну, съезжу, вернусь. А потом? — Диспетчер! Вызывает по селектору станция «Площадь Свободы»: — Разрешите подняться в кассу? — Поднимитесь, «Площадь Свободы», — разрешила Ксана. — Потом и придумаем. Только не нужно себя настраивать. Тьфу, селектор! Ногу-то не сияла с педали, голос вышел на трассу. Сразу зазвонил телефон. Один, второй. Ксана взяла городской, кивнула Нине на местный. — Ой, Ксения Филипповна, а мы вас слышим! — Голос Брянчик, дежурной по станции «Лигогжа», разом наполнил ухо веселым стрекотанием. — Я только не поняла, чего мы придумаем… Ксана слушала, чуть отставив трубку. Горластая будет невестка, не заскучаешь. А ведь будет, хоть Федор пока молчит, все идет к тому. Последнее время Федор, правда, дома сидит, занимается, программа большая сейчас в техшколе. А может, поссорились. Федька вроде смурной. — Я сперва подумала, это — нам. Потом вижу — ой, это не нам. Надо, думаю, позвонить Ксении Филипповне.. — Спасибо, Люда, я уж сама спохватилась. — Ой, пожалуйста! Вежливая, значит, будет невестка… Нина меж тем все говорила по местному телефону: — Да, конечно… Нет, это случайно… Учтем обязательно… Нет, спокойно… Сегодня «Хроники» нет… Сразу же, обязательно, Владлен Генрихович… Нет, не повторится.. Положила наконец трубку и объявила весело: — Кураев! Представляешь? Хитрый черт, ничего не пропустит. — А он-то откуда? — удивилась Ксана. — Звонил с «Новоселок». Блок-пост небось метелит после вчерашнего. — Хорошо живем, — засмеялась Ксана. — В «Хронике» чисто, никаких происшествий, начальство довольно, и его начальство начальством довольно, а внизу, само собой, раздолбон. Интересно, как они Жорку-то с блокпоста уберут, если ничего не было? — Уж найдут причину. Не волнуйся, запишут… — Можно, девочки? Роскошная женщина Инна Гордеевна Кураева, диспетчер Второго Круга и председатель цехкома, явила себя в дверях, красиво прошлась на длинных ногах и притормозила у пульта. Инна тоже, конечно, в форменном кителе, но китель был умело заужен, что надо — подчеркивал, будто случайно, и гляделся, совместно с юбкой, почти нарядно. Заграничная водолазка белела, словно лебяжья шея, и еще усиливала эту праздничность. Волосы начинались у Инны высоко над белым и чистым лбом, ниспадали, плавно текли на плечи. — Профсоюзное собрание, девочки, в шестнадцать ноль-ноль. |— Знаем. А чего будет? — Разные вопросы, — засмеялась Инна. — Как мои туфли? Новые туфли были на Инне Кураевой, явно не наши: носок заужен, но не совсем, уже без платформы и перетяжка на самом подъеме. — Легкие? — Как пух, — сообщила Инна. — Почем? — Не знаю. И не хочу даже знать. Французские. Кураев привез из Москвы. Специально надела, чтоб вы завидовали. — Завидуем, — подтвердила Ксана. — Мне все равно не налезут, — сказала практичная Нина Тарнасова. — Нечего и завидовать. Твой Кураев сейчас звонил. — Чего ему? — без интереса спросила Инна. — Ксанка по селектору не отключилась, делал втык. Как проезд запрещающего — так тихо, хвостом залижут, а тут — за три слова втык. Представляешь? — Ужасный зануда! — засмеялась Инна. — Нет, правда, девочки. Прямо не понимаю, как это я с ним живу! — И неплохо вроде живешь, — улыбнулась Ксана. — Неплохо, — кивнула Инна. При Инне можно хоть как ругать главного инженера Службы движения, к которой относятся и диспетчеры. Не передаст, никогда не использует, за это Инну любили. С самим-то не приведи бог столкнуться, тут жди всякого. Обходителен внешне, привет передаст и мужу, и детям. А потом прочтешь про себя в приказе, как вчера с дежурной Татарской. Она в ночь заступила на «Площадь Свободы». И там были работы на третьей стрелке. Татарская оградила участок, записала в журнал как положено. И в дежурке сидит. А Кураев среди ночи вдруг ссыпался на голову. Тоже пил чай с Татарской, шутил. Вместе пошли по станции. «Вроде работы на третьей стрелке?» А то он не знает! Прошли туда. Татарская прямо ахнула: один фонарь плохо, видать, закрепила. Упал. Ну, скорей поставила. Кураев еще успокаивал — ничего, мол, упал, бывает. Еще чаю попил. Передал мужу привет. А утром вышел приказ по Службе: «дежурной Татарской снять тридцать процентов премии за некачественное ограждение работ на третьей стрелке и ослабление бдительности во время ночного дежурства». И проработать Случай с коллективом станций, чтобы неповадно было… — Это просто подлость! — Нина разгорячилась, рассказывая. — Ну, увидел — скажи в глаза, чтобы человек знал! — Я уж ему говорила. — Инна махнула рукой. — Почему, говорю, ты такой подлый? А у него одно: «Должен быть порядок!» Ну, раз порядок любишь, тогда мой посуду, чисти картошку. Моет. Чистит. — Порядок! — хмыкнула Ксана. — Тогда уж для всех должен быть один порядок. И в большом, и в малом. — Нет, чай-то он зачем с ней хлебал? А потом — нате! — А он, Ниночка, считает, что отношения должны быть простые, демократичные. Дают чай — надо пить. А при чем тут стрелка? Зануда он! — Нет, я не понимаю… — Как будто я что-нибудь понимаю, — сказала Инна, вставая. — У него и дети зануды, все трое. — Твои, между прочим, дети, — вставила Ксана. — А я что, отказываюсь? Петька игрушки мочалкой моет, с мылом. Димка с утра на бумажку записывает, чего днем сделать. Наташка алгебру за обедом читает, для удовольствия, как детектив. Вы когда-нибудь видели, чтоб я алгебру за обедом читала? И не увидите! Дверь за Инной закрылась. — Тридцать первому задала на выход? — Уже ползет. Вон, появился… — «Университет» тоже можно отдать на местное. — Пожняева подмену на контроле дает, предупреждала.. — А, забыла. — Интересно, как мы на тридцать восемь пар перейдем? Они же у нас не полезут, — сказала Нина рабочим голосом. И вдруг — дальше, без перехода: — Надо было ребенка от Мурзина родить. Сейчас бы кончал первый класс. И была б не одна… — Спохватилась. Я диспетчер! Слушаю, «Университет». Да, можно еще на полчаса, потом возьмете на местное. — Просто подумала. Вспомнилось вдруг… Ксана тоже помнила. Очень их тогда Мурзин забавлял, всю диспетчерскую. Звонил аккуратно в начале смены: «Мурзин беспокоит, извините. Просто хотел пожелать вам и вашим товарищам спокойного дежурства». — «Сейчас позову товарищей!» — «Если это удобно». Сроду сам Нинку не спросит, а так, измором. «Удобно. Нина, тебя!» Нина говорила в трубку небрежно, как не говорила ни с кем: «А, это ты?.. Ничего… Как обычно… Даже так? Ну, жди, если хочешь». После смены Мурзин ждал под лестницей. Из диспетчерской спускались гурьбой. Мурзин смешно делал навстречу короткой ножкой, вроде — общий поклон. Нине всегда припасал цветочек, хоть была зима. Нина брала небрежно, шла к дверям, не глядя. Кругленький Мурзин катился за ней впритык, как пришитый. Даже в высокой шляпе был Нине чуть по плечо. «Наша-то Корабеля!» — «Ой, девочки, присушила!» — «А если это любовь?»— «Не говори, подруга…» А вскоре жена Мурзина написала в партком. Заварилось дело. Нина ходила черная, хоть пока и не вызывали. Главный диспетчер — Шалай Майя Афанасьевна — собрала кой-кого под большим секретом: «Сгрызут Нинку! Тут выход, по-моему, один. Нужен срочно холостой мужчина, лучше — не с нашего производства. Меня как руководителя спросят. Я — большие глаза: Тарнасова? А Мурзин при чем? Да, есть у ней человек, такой-то и такой. Нет, давно уж. Все диспетчера знают». — «Ловко, — оценила Инна Кураева. — Даю мужчину! Разведенный, сорок два года, хирург из военно-медицинской. Подходит?» — «А согласится?» — «Если я велю? Как миленький». — «Только быстро, — предупредила Шалай. — Сегодня же». — «Будет», — заверила Инна. В шестнадцать ноль-ноль уже стоял возле проходной, при народе. Шагнул готовно Нине навстречу, скромно осклабился, взял под локоток. Нина слегка дернулась, но пошла рядом. Втолковали ей все-таки. Этот был видный, выше Нинки, подполковник, знай наших. Даже руку ей вознес на плечо, честно работает. «Дисциплинированный», — хмыкнула Ксана. «А ты как думала? — засмеялась Инка Кураева. — С ними без дисциплины нельзя». Месяц он Нину тогда встречал, примелькался у проходной. Кое-кто уж пошучивал: ну, как подмена? Всех уже знал по имени, будто свой. Нина с ним даже была в театре, это уж сверх программы — вдруг позвал. Мурзинская жена забрала назад письмо из парткома. Ну, Нину скорей обрадовали. Нина сразу сказала Инне Кураевой: «Все. Скажи, чтобы не ходил больше». — «А может, Ниночка, пускай ходит? — осторожно предложила Кураева. — Ты ему вроде нравишься, а?» — «Нет», — сказала Нина. — «Как хочешь», — сказала Кураева. И в тот же вечер подполковник медицинской службы сгинул от проходной навеки. Но что-то за этот месяц, видно, произошло между Ниной и Мурзиным, потому что Мурзин больше не появился. Так никто и не знает — что… — Струсил тогда твой Мурзин. Было б об ком жалеть! — Нет, он не струсил, — сказала Нина серьезно. — Ты его не знаешь. Он как раз не струсил. Он жену пожалел. Это ты можешь понять? Ксана не успела ответить. Звонил городской телефон. — Комарова, — и голос Ксаны сразу смягчился. — Ну, как ты? Нет, могу говорить. Розы? Какие розы? А, розы… Ксана представила деда Филиппа, как она его сегодня ночью застала в ванной, и засмеялась. Щуплый, хохлатый, с тоненькой шеей и в толстом синем белье, дед Филипп аккуратно сидел на краю ванны, точно птица на жердочке, и коричневыми пальцами перебирал в воде белые розы. Крепкий розовый дух стоял в ванной густо. Кот Пяткин, нервно поводя носом, сидел на ванне с другого краю и мохнатой лапой силился достать до воды. Не доставал и злился, спина у него стояла щеткой. Вечером Ксана никаких роз не видела. «Федька, что ли, принес?» — «Не, — дед Филипп смущенно покашлял куда-то в рукав. — Это я купил». — «Так, — оценила Ксана, сообразив. — И чего ты с ними тут делаешь? Отбеливаешь? Или отмачиваешь?» — «Который продал, сказал — положить на ночь в холодную воду», — объяснил дед Филипп, покашляв. «Так ты бы в таз их пустил. В ванну-то зачем? Сколько их, тыща?» — «Семь», — сказал дед Филипп. И вдруг вроде испугался: «Мало, что ль, Ксанка?» — «Много, успокойся». — «Который продал, сказал — все так берут, пять, семь». — «А который же тебе продал?» — «Черный, с усами. На Владимирском рынке». — «Вот уж это он тебе наврал — за такую цену одну сейчас берут и то плачут». — «Всю жизнь работал, могу купить». — «Да я разве к тому? Давай в таз переложим». — «Не, пускай так. Просторней..» И вот теперь, слышала Ксана в трубку, эти розы пропали. Кто-то утром, пока дед Филипп ходил в гастроном, пустил на них кипяток. — Почему обязательно Павел? — засмеялась Ксана. — Может, Федька? Ну, Федька, конечно, ангел, он не может. Ну и брось расстраиваться. Купи еще, раз она их любит. Конечно! Деньги в серванте, слева. Купи, купи. Ты один, что ли? А Павел? Понятно, к матери. А он же в депо собирался. Не пошел? Не знаешь, понятно… Положила трубку и подняла на Нину смеющиеся глаза. — Чего там? — спросила наконец Нина. — Вот ты ноешь, ноешь. Жизнь кончена, то да се. А выйдешь на улицу, за угол свернешь и ещё человека встретишь. На одном Мурзине, что ли, клином? Еще и замуж тебя, может, выдадим… — На пенсии? — хмыкнула Нина. — На пенсии, — Ксана легко кивнула. — У меня вон отец влюбился. И смех и грех, честное слово. — Дед Филипп? — Нина ахнула. — Ага, — Ксана все кивала. — Дед Филипп, он самый. — Так ему ж под семьдесят! — Семьдесят второй, — гордо сказала Ксана. — Самое время, — засмеялась Нина. Но почему-то вдруг у нее отлегло от сердца. Состав машиниста Комарова — тридцать первый маршрут — производил посадку на станции «Новоселки», начальной станции трассы «Новоселки — Порт». Народу было немного, но еще бежали. Время пока есть. Комаров не спеша вышел на переходной мостик, взял себе расписание на полкруга. Да, еще есть две минуты пятнадцать секунд. На мостике стоял машинист Зеньков, который работал сегодня на маневрах. Унылое лицо его, похожее на миску для салата: где лоб и подбородок — раньше были ручки, чуть оживилось навстречу Комарову. Слегка шевельнулись губы. — Не спрашивай, сам скажу, — остановил Комаров. — Плакат скоро привешу себе на грудь: «Тулыгин рожает. Встал в честь такого события на внеплановую трудовую вахту». Ты это хотел спросить? Зеньков медленно улыбнулся. Улыбка сделала его лицо еще более унылым, даже вроде бы скорбным. Губы снова зашевелились молча. — Погоди, Витя, я сам скажу. Нет, я за тебя не хочу поработать на маневрах. И не рассчитывай! И никто не хочет поработать на маневрах. Всем они так же осточертели, Витя, как и тебе. У меня тоже послезавтра маневровая смена. Буду вертеться. А что делать, Витя? Родина требует. Ты ведь это хотел спросить? — Это, — сказал наконец Зеньков. Тут Комаров некстати вспомнил, как Зеньков лет семь назад сдавал в техшколе экзамены, и от смеха его прямо качнулое на мостике. Комаров был тогда в комиссии… Никому, кроме машиниста-инструктора Силаньева, курсант Зеньков вообще ни одного экзамена сдать не мог. А тому сдавал так. «Значит, Витя, — говорил Силаньев любовно, — вот у тебя в билете написано: горит на пульте красная лампа РП и еще зеленая. Видишь?» Зеньков облизывал губы и через силу кивал. «Ну, и что же это у нас значит, Витя?» Зеньков облизывал губы. «Ну, Витя, не зажимайся!» — поощрял Силаньев. «Это значит, Дмитрий Никитич…» — шепотом начинал Зеньков. Но дальше уже даже шепота не было, а просто шевелились бескровные губы. Начальник депо Шалай, который был председатель комиссии, багровел, хрустел пальцами и мрачно глядел в окно, мимо курсанта. «Витя у нас блокадный ребенок», — говорил Силаньев любовно. Начальник депо, громыхнув стулом, вставал и быстро выходил из аудитории. Слышно было, как в коридоре он распекал уборщицу. «Этим и успокоится, — говорил Силаньев. — А ты, Витя, давай! Мы люди свои». Витя опять облизывал губы. «Значит — красная и зеленая лампы», — втолковывал Силаньев. «Тогда, Дмитрий Никитич…» — вроде бы оживал Зеньков. И снова умолкал навсегда. Тут уж подпрыгивал на стуле терпеливый Мурзин из техотдела, тер платком лысину. «Ну, конечно, Витя, совершенно верно — сработало реле перегрузки. А раз зеленая лампа, значит…» — «На этом вагоне», — шептал наконец Зеньков. «Ты же знаешь», — расплывался Силаньев. И уже всей комиссии: «Зажимается. Но вы же его в кабине видали?! Бог!» Комиссия облегченно вздыхала, соглашаясь с инструктором. Да, в кабине Зеньков был бог, выходил из Случаев быстрее всех в группе. И, будучи еще на практике, пока машинист Першов чухался, когда у него сорвали стоп-кран, выскочил в салон и прямо за рукав успел уцепить пассажира, который сорвал и уже намылился. Если б не он, пришлось бы тогда Першову платить за подковку состава из своего кармана. В кабине у Зенькова была реакция… Сейчас он спокойно ждал, пока Комаров отсмеется, и в глазах его, если приглядеться, было даже удовольствие — видеть, как хорошо, от души человек смеется. — Не обижайся, Витя. Вспомнил, как ты экзамен сдавал. — А когда я на вас обижался, Павел Федорыч… Это вдруг сказалось у Зенькова легко. По мостику к ним почти бежал молодой маневровый Ляго, прозываемый в депо Лягвой. Широким ртом и общей членистоногостью он и правда походил на лягушку. Прозвище свое даже любил, купил куртку болотного цвета и артистично квакал. Мог квакнуть и посреди собрания, что всех весьма оживляло. «Общественное сознание у тебя, Ляго, пока что дремлет», — выговаривал ему инструктор Силаньев. «Да просто скучно, Дмитрий Никитич, — беззлобно оправдывался Ляго. — Шалай как начнет пугать, я сразу сплю». — «Спать ты у нас горазд», — соглашался Силаньев. Осенью, когда социологи проводили анкету в депо, Лягва в графе «ваше любимое занятие» так прямо и написал: «Спать утром подольше». Он был машинист толковый, но к смене мог примчаться впритык, немытый-нечесаный. И ссылался всегда однообразно: «Опять будильник подвел!» Поэтому в свой день рождения, на прошлой неделе, Ляго их получил в подарок шесть штук. А седьмой будильник, самый могучий, Силаньев ему торжественно вручил на Линейном пункте под общее гоготанье масс. Теперь Ляго всем предлагал эти будильники, три штуки уже пристроил куда-то на сторону. Ибо в депо, чтобы шутка длилась, все панически отказывались. — Павел Федорыч! — издалека еще кричал Лягва. — У меня есть, — замахал руками Комаров. — Мне не надо. — Да я не о том, — Лягва даже запыхался и был сейчас серьезен. — Павел Федорович, вы слышали? — Слышал. А что? — У Голована талон отобрали. Он сразу — на Федьку. Такой скандал Федьке в депо устроил! Я думал уж — драка будет. Я бы не выдержал, а Федька молчит, как стенка. — Значит, нервы крепкие, — сказал Комаров. — Я Голована не защищаю, — начал Ляго с жаром. — Проехал — значит проехал, нечего на нахалку брать, отвечай по форме… — Как ты, Лягва, да?! — сказал вдруг Зеньков. — Так его, Витя, — засмеялся Комаров. В декабре было такое дело. Ляго ставил состав в первый тупик на станции «Порт», и вдруг у него в головном вагоне — вагон 2048 — сработал экстренный тормоз. Лыски большие, подковались сразу две секции. При проверке состава в депо никаких неисправностей не нашли. Все в норме! А тормоз, однако, сработал. Мнение комиссии было, что Ляго, значит, расслабился в тупике, благо конец смены, механически убрал ногу с педали безопасности, отпустил педаль — и пожалте: экстренный. Лягва сперва уперся — нет, он все помнит, не отпускал. Но на него поднажали. Что же тогда другое? Подковка-то денег стоит. И немалых. И Случай вроде повис. Так поднажали, что Лягва сам засомневался. А черт ее знает, эту педаль, дело секундное, может — действительно, состав-то в порядке… Признал свою вину, получил запись в формуляр, из зарплаты — вычет, все как положено. Но даже мягче, чем могло быть, потому что, как отметил зам по эксплуатации Матвеев на общем собрании: «Машинист Ляго при разборе Случая вел себя хорошо. Отпустил педаль — так и говорит: отпустил». А Лягва через несколько дней в разговоре с инструктором Силаньевым и Комаровым, который был у Ляго наставником, вдруг сказал: «Все-таки я эту педаль не отпускал. Я просто теперь уверен. Не мог отпустить! Домой в автобусе еду, вроде — дремлю. Очнусь перед своей остановкой, а нога затекла. Это я ее в пол вжимал, будто педаль. А ведь спал! Смех… Нет, не мог отпустить». — «Поздно теперь говорить, — сказал Силаньев. — А, как считаешь, Павел?» — «Не знаю, — сказал Комаров. — Можно попробовать, хотя вряд ли…» Зам по эксплуатации выслушал Комарова молча. «Не в вычетах дело, Гурий Степаныч. А молодой все же машинист, переживает серьезно, не ожидал даже от него. Как бы нам с ним в этом вопросе…» — «Только меня-то не агитируй! — рассердился Матвеев. — Сам же признал, Случай списан, состав проверили». — «Может, все-таки еще раз?» — «Там какой головной-то?» — «2048…» — «Помню, — кивнул Матвеев. — На автоведении к обороту сорок секунд опоздания привозит, хоть как простукан. Это я помню». — «Именно, что он». — «А педаль тут при чем?» — «Шут ее знает, — сказал Комаров. — Но все старшие машинисты от этого 2048 шарахаются, сам знаешь». — «Вот тебе и дам». — «Давай, напугал, — подумаешь!»— «Ладно, раз так переживает, еще проверим…» При вторичной проверке на обкаточной ветке вагон 2048 дал такой же Случай, как вышел с Ляго. «Кратковременное замыкание в педали безопасности», — признали теперь. Машинисту Ляго деньги — назад, выговор — долой. Стал опять Ляго и чист, и весел, просыпает к смене. Начальник депо Шалай, когда вышел после отпуска и вник в эту историю, прямо побагровел: «Гурий Степаныч, как же ты так, дал — снял, деньги, выговор? Роняешь себя как руководитель!» — «Но раз машинист оказался прав…» — «Он тебе вкрутит — прав! Дай волю, так они всегда правы. В тупике отпустил, конечно. Неорганизованный машинист! А на обкатке совпало». — «Нет, я сам катал». — «А хоть бы и так? Случай-то был закрыт? Закрыт!» — «Пришлось открыть…» Шалай похрустел пальцами: «Теперь ты еще перед ним извинись». — «Уже извинился», — сказал зам по эксплуатации. «Во-во. А завтра к тебе еще пять шуриков придут в кабинет, мол, они ягнята. И перед ними ты извинишься?» — «Извинюсь, если виноват», — сказал Матвеев спокойно. «Вот они тебе на шею и сели». — «Ничего, шея толстая». — «Гляди, твоя шея…» Но это начальник депо сказал уже вяло, так, по инерции. Снова, всем телом, до глубины, ощутил он равнодушие ко всему, как было весь этот год. Равнодушие и глухую неприязнь. К депо, к машинисту Ляго, к заму по эксплуатации — ко всему. «Делай как знаешь», — махнул тяжело рукой… А Лягва с тех пор всячески старался выразить Комарову свою лягушачью симпатию. Подменил Комарова на Новый год, хоть у самого была девушка. Павел это принял, сам искал подмену. У матери — при полном отсутствии бзиков — один бзик все-таки был. Матери нужно, чтобы за новогодний стол сели всей семьей и обязательно в полном составе. Тогда, считала мать, год пройдет счастливо: все будут живые. Мать с блокады так понимала счастье — живые. И Павла заразила этим смешным суеверием. Федька в этом году отдельно хотел встречать, в компании и с Людкой Брянчик. И Ксана уговаривала: «Пускай идет! Чего же все с нами? Двадцать лет парню». Но Павел против обыкновения уперся. Нет, дома. Ксана и та удивилась. Даже Ксане не объяснил суеверное свое прямство. Глупо и объяснять. А чтоб все были. Вместе. «Сроду ж не уходил! А тут — один раз!» — «Это, Федя, праздник семейный, — потихоньку от Павла втолковывала Ксана. — Видишь, папа переживает». — «Сроду не видел, чтоб он по такой ерунде переживал!» — «Значит, папе это почему-то не ерунда. Зови Люду к нам…» — «Да, пойдет она!» — фыркнул Федор. Так и перевалил в Новый год, выставив подбородок. Людка Брянчик действительно не пришла, хоть Федор раза четыре звонил, уговаривал. Обиделась. Может, с того и поссорились, кто их знает… Глупо, конечно, сделал, что не пустил Федьку. И Лягву, выходит, не пустил к его, Лягвиной, девушке… — Костя, как твою девушку звать? — вдруг спросил на переходном мостике машинист Комаров у маневрового Ляго. От неожиданности Лягва осекся на полуслове, смешно шлепнул толстыми губами, глянул остолбенело и уж потом засмеялся: — Сима, Павел Федорыч. А чего? — Ну, и как у вас с Симой? — Нормально, — расплылся Лягва. — Заявление подали. Я чего о Федьке хотел сказать, Павел Федорыч… — Время, Костя! Вернусь с баранки — скажешь. В кабине Комаров привычно глянул на пульт. Все лампы, какие нужно, горели исправно. Уселся. Вроде пора. Еще чуть-чуть… В зеркало на платформе Комаров видел всю станцию со своего бока, где посадка. Старушка бежала с сумкой, и сумка била ее по ногам. Уже скрылась в вагоне. Недалеко, вровень со вторыми дверями, сидел на скамейке мужчина в плаще. Из карманов туго торчали газеты. Одну газету мужчина читал, неловко отставив руки с листом. Губы шевелились, как он читал, морщились брови, аж судорога пробегала через лицо. То ли так близко принимал к сердцу новости мира, то ли читал про себя самого и был не согласен. Это ощущение Комаров помнил — как читать про себя самого. Осенью новый сотрудник многотиражки Хижняк вдруг накатал очерк про Комарова. И читать было странно, будто раздеваешься при людях, что уже мало приятно, и одежда к тому же вовсе вроде не та, что сам надел утром. Чужая и противно шуршит. Комаров, конечно, сам виноват. Не ахти что он тогда рассказал Хижняку, отделался шуточками. Хижняк в общем-то не наврал, но кое-что накрутил, как у них водится. Вышло, к примеру, что Комаров от великой своей сознательности одним из первых перешел на автоведение, на работу в одно лицо. А Комаров был как раз против. На спор с Гурием Матвеевым перешел, чтоб попробовать без помощника и убедиться, что это липа. Заразительно люди читают. До того увлекся, кругом не видит. — Дядя, поехали! — крикнул в окно Комаров. — Да, да, конечно… Даже не поглядел, кто кричит. Поднялся, читая, и так же — носом в газету — проследовал в двери вагона. Исчез с глаз машиниста. Хоть выходи в салон, спрашивай, чего там в газете… Еще пара показалась от входа. Бегут. Толстые. И держат друг друга за палец. Раз за палец держатся, значит вместе не скучно. Уедут следующим, уже время. Комаров нажал кнопку закрытия. Но толстая пара тут как раз разделилась. Он скакнул вперед, успел сунуться в двери, припер их плечом и теперь кричал ей: — Лапочка, поторопись, я держу! Лапочка, переваливаясь, поспешала. Вот она, пассажирская страсть, — уехать именно с этим, который уже отходит, будто другого не будет вовеки. Как это кричала в час пик кондукторша, когда еще жили на Моховой и когда еще водились кондукторши? Ага: «Не вешайтесь, молодой человек, не вешайтесь! Повеситься вы всегда успеете!» Но там хоть интервал был, полчаса иной раз прождешь автобус. А тут — минуты. Тоже бы крикнуть сейчас что-нибудь. От души. Просто включим радиоинформатор, программу «пик»: — Граждане, не держите двери, не мешайте отправлению поезда… Экспрессии маловато, зато надежно. Этот голос не сядет. Своего-то и на день не хватит, если всем орать. Лапочка наконец поспела. Запоздало шамкнули створки. Трогаясь, Комаров вспомнил еще старушку, которую они с помощником чудом сохранили живой. Метр до нее едва был, не больше. Давнее дело. Старушка, абсолютно дремучая, прибыла в город с Московского вокзала. Заплатила пятак и доверилась подземке. Но поезд у ней ушел перед носом. Время позднее. Да кто-то из встречных пассажиров, походя, еще бросил, смехом: «Все, бабушка! Пёхом теперь до следующей станции — опоздала». Дремучая старушка задрала юбку, спрыгнула с платформы, благо безлюдно, сняла за собой кошелку и пошагала по шпалам в тоннель. Тоннель был светлый, — свет уж позже убрали, чтоб не слепил машинистов, — чистый, рельсы блестели, и идти было, как старушка потом объясняла, даже приятно… Ее счастье, что заметили вовремя, успели остановить. Теперь таких дремучих старушек, пожалуй что, нет. Больше вроде не слышно. Вывелись. А бешеное пассажирское нетерпение — бегом! сломя голову! вовсе без головы, но именно в этот! — даже, пожалуй, растет. Все, двинулись. Секунда в секунду… Редактор многотиражки Мурашкин сидел за своим столом, подперев руками немолодое, щекастое, бабье лицо, и устало водил глазами за литсотрудником Хижняком, который вышагивал перед ним по кабинету, высоко поднимая длинные худые ноги, раскачиваясь и выбирая куда ступить, будто вокруг были непролазные лужи, а не паркет. — Ну, дальше… — устало сказал Мурашкин. — Дальше? — Хижняк вроде замер. Казалось, что он сейчас задерет одну ногу, сложит ее под мышкой, как под крыло, и будет стоять посреди кабинета, словно цапля на кочке, острым носом выклевывая по углам лягушек. Нет, снова пошел. — Может, не надо дальше, Анатолий Васильич? — Давай, — редактор кивнул, — все ж интересно. — Ничего интересного, — покривил острыми плечами Хижняк. — Сюжета, по-моему, нет, притянуто за уши, характеров тоже нет, язык, я извиняюсь, убогий, как отчет с собрания… — Отчет ты, кстати, не сдал, — вставил к слову Мурашкин. — У нас не журнал «Вокруг света», сам знаешь. На одном интересном не выживешь. — К вечеру сдам. Хоть не вижу смысла #8213; нет материала для размышления. Информации бы вполне хватило. — Двести строк, — уточнил редактор. — Газета с дыркой не выйдет. А рассказ, значит, не показался… — Да какой это рассказ! — Графомания? — Ну, этого я не сказал, — усмехнулся Хижняк. — Конечно, — редактор захохотал, щеки его колыхнулись, и вовсе стало видно, как много щек, старое лицо, бабье. — Ты деликатно выражаешься, изо всех сил деликатно. — Стараюсь, — сказал литсотрудник. Он наконец присел. Длинное тело его казалось извилистым от худобы. При суетливой подвижности тела взгляд Хижняка был цепок, настойчив, даже, пожалуй, назойлив. И непонятно, что дрожало в коричневой глубине— сочувствие или насмешка. — Зря вы мне свои рассказы даете, Анатолий Васильич.. — Для тонуса, — усмехнулся редактор. Когда Мурашкин читал эти рассказы Заиньке, она плакала, и никто не видел, какое у ней было при этом лицо. Какое прекрасное у ней было тогда лицо! Из-за Заиньки Мурашкин не уехал в свое время на Камчатку, куда рвался, закончил финансово-экономический институт, который не любил, позже уже переучивался заочно и только в пятьдесят два года занялся наконец делом, к которому тянуло всегда. Редактировал газету, писал, не мог не писать, зависим был от своих писаний, как от болезни, мучился ими. Каждый раз, давая литсотруднику Хижняку новый рассказ, мучительно ждал, что уж теперь-то — на этот раз! — коричневые глаза, в которых что — непонятно, влажно потемнеют и будто расширятся на узком лице, длинный нос потрясенно дрогнет и Хижняк скажет наконец: «О-о-о!» Нет, не сказал… Редактору самому было не совсем ясно, почему ему нужно, чтобы именно этот парень, которого он знал каких-нибудь восемь месяцев, нескладный и длинноногий, взятый им на работу считай что с улицы, сказал «да». Но вот нужно было! И слова Хижняка, грубые своей категоричностью, совсем другие, чем ждал каждый раз Мурашкин, раздражали редактора, вызывая в нем забытое, почти мальчишечье, упрямство, желание спорить до хрипоты, доказывать и даже кричать, задевая за самолюбие, вдруг бегать по кабинету наискосок, как мальчишка. — Ты на Камчатке был, Вадим Андреевич? — вдруг спросил Мурашкин. — Нет еще. Но буду… Раздражала эта спокойная уверенность, что он всюду будет, о чем ни спроси, будто мир постлан цветастой лужайкой под ноги литсотруднику Хижняку. Хотя вроде бы уже побыл, за семь лет сменил четыре места работы, далеко от Ленинграда, и сюда вернулся не с полной торбой, без победного стяга, раз пошел внештатным в многотиражку. Штат ему Мурашкин потом уже выбил, когда убедился, что стоит. — Больно ты уверен, — хмыкнул редактор. — Я как раз человек неуверенный. Просто люблю окраины. — Экзотику, что ли? — Можно и так понять, — улыбнулся Хижняк. — Неплохо бы тогда уговориться о терминологии, но это— длинное дело. — Ну, у нас экзотики нет, у нас производство. — Тут вы как раз ошибаетесь, Анатолий Васильевич! — А конкретней? — Конкретней не хочется. Категоричность ответа, объяснить которую литсотрудник даже не захотел, будто зависла в кабинете. Хижняк сидел ссутулясь, раскидав по ковру худые длинные ноги, руки у него тоже длинные, обезьяньи. А лицо было спокойное и с улыбкой. Непонятная эта улыбка опять раздражила редактора. Он, собственно, вызвал Хижняка, чтоб обрадовать. Сегодня утром Мурашкину наконец удалось убедить жилищную комиссию, Хижняка внесли в список вне очереди. Но разговор как-то так повернулся, что редактор до сих пор не сообщил литсотруднику эту новость. А теперь и вовсе решил, что сейчас говорить не будет. Не хочется. Спросил только: — Ты где сейчас живешь, Вадим Андреевич? — Снимаю комнату. — У тебя ж родственники? — Есть, — кивнул Хижняк. — Я там прописан. — Тесно? — понимающе подсказал редактор. И уже открыл рот, чтобы рассказать о комиссии. Но не успел. — Да не в этом дело, — Хижняк засмеялся. — Меня собака там покусала, пришлось уйти… — Очень интересно, — хмуро сказал редактор. — Тебя, значит, собаки не любят. Это причина. — Собаки меня как раз любят. Просто эта собака уже полюбила другого — мою тещу… С вокзала Хижняк прямо поехал к ней, как всегда. Был уже почти час, но окно у тещи светилось, поздно читает. Хижняк взлетел на третий этаж, позвонил один раз, как чужой. За дверью сразу возник быстрый и мелкий топ, будто козий. Приглушенный голос: «Да погоди ты, постой!» И шаги Ольги Сидоровны, легкие, тоже мелкие, но уже ее. «Кто там?» — «Воры!» — громко рявкнул Хижняк. «Вадик, чучело!» — ахнуло за дверью. Дверь распахнулась. «Всю лестницу перебудишь!» — «Да тут одни кошки». Хижняк ворвался в прихожую, сбросил рюкзак, пихнул чемодан под вешалку, освобожденно хохотнул и простер руки. Длинными руками облапил хрупкую тещу, наклонился над ней, задышал в волосы, прижался носом к ее волосам — седым, чистым, легким, вдруг почувствовал себя рядом с ней маленьким мальчиком, который вернулся домой наконец, как всегда обрадовался этому чувству, удивился, что не она его родила, и примирился с этим привычно. Что-то меж тем тянуло Хижняка внизу за штанину и вроде сопело. Хижняк лягнул ногой. Раздался оглушительный визг. «Чучело, ты же его убьешь!» Маленький глянцево-черный пес на точеных ногах, мягко гремя о паркет когтями, танцевал у него за спиной. Пес танцевал возбужденно, с припрыгом, но молча. Нос его насборен был в складку. Зубы, белые, будто сахар, блестели из-под черной, чуть приподнятой большим гневом губы. Многоцветная кошка с рыжим отливом, Кристина Вторая, старая приятельница Хижняка, глядя на него сквозь, бесшумно и тщательно повторяла фигуры песьего танца, явно выражая псу задушевную солидарность. За Кристиной Второй с мелким писком, тыкаясь друг в дружку носами, торопясь и. безнадежно не поспевая на поворотах, катились три огненно-рыжих котенка… «Ух ты!» — Хижняк в восхищении присел на корточки. Пес сразу остановился и страстно потянул носом. Кристина Вторая замерла, распушась. Котята попадали друг на дружку и верещали, барахтаясь. «Познакомься, Вадим, это Маврик, — торжественно объявила теща. — Мавр, это мой зять». Глянцево-черный песик грациозно переступил передними лапами, протяжно втянул носом, но руки не подал. «Не нравлюсь…» — притворно вздохнул Хижняк. «А кому ты можешь понравиться? — сразу сказала Ольга Сидоровна, быстро включаясь в игру, как меж ними велось. — Я — исключение». — «Ах, как это точно», — затряс головой Хижняк. И опять почувствовал — остро, как приступ: да, это его дом, хоть он бывает тут редко, проездом, в отпуске, но именно это — его дом. Мягкий круг торшера. Старый письменный стол школьной учительницы, заваленный и сейчас тетрадками, хоть теща давно на пенсии. Книжки в частых закладках. Смеющаяся девочка с бантом на голубой стене — его жена Варвара. Котята, которые все разбирают ноги и никак не могут разобраться. Узкая кушетка со старомодным валиком, где можно лежать молча, закрыв глаза, если тебе так нужно. Лежать. Думать. Слушать легкие ненавязчивые шаги маленькой женщины, которая тебе теща. Была, есть и будет. Или нужно вообще ехать в гостиницу и явиться при галстуке и с визитом? Но этого Хижняк все равно не мог. Как это, оказывается, важно — взрослому человеку иметь на земле место, где он ощущает себя маленьким, где любят его не за что-то, а просто — потому что любят. Или это уже сантименты? Между прочим, совсем не такое плохое чувство, как принято говорить вслух. Или так жгуче вспыхивает внутри только потому, что сейчас можно это потерять? Вот сейчас… «А ты чего же без телеграммы?» — «Чтобы страшнее». Нет, не поэтому. Он и раньше так чувствовал… «Ну и как вы там?» Глянцевый Мавр цокал теперь перед Хнжняком почти добродушно. Кристина Вторая бесшумно и тщательно вылизывала свой хвост. Котята наконец разобрали ноги и теперь следили за ее туалетом с напряженным вниманием. «А почему ж он не лает?» — сказал Хижняк с повышенным интересом. «Такая порода, — засмеялась Ольга Сидоровна. — Я сама сперва думала — не немой ли. В ветлечебницу с ним ходила». — «Что ж это за порода такая?» — хмыкнул Хижняк. «Карликовый пинчер. Ну конечно, не совсем чистый. Мама слегка грешила. Это нам не важно, ведь правда, Маврик?» Мавр яростно заплясал перед хозяйкой. «До шести месяцев они вовсе не лают. Да и лаять нам не на кого. Верно, Маврик? Зато все решительно понимает…»— «В точности как я, — засмеялся Хижняк. — Все решительно понимаю, а написать не могу — чтобы так, как я это понимаю». — «Ты как раз можешь», — вдруг серьезно сказала Ольга Сидоровна. «Нет, пока не могу…» — «Ничего, потом сможешь». — «Очень сомневаюсь», — сказал Хижняк. «А ты не сомневайся, — она легонько шлепнула его по плечу. — Я в тебя верю, значит сможешь. Руки вымыл?»-«Я в вагоне мыл, — заскулил Хижняк. — У меня чистые…» Пока он плескался в ванной, Ольга Сидоровна перетащила из прихожей вещи. Стол был уже накрыт, крепкий, как Хижняк любит, чай янтарно поблескивал в очень белых чашках. Сели друг против друга. «А вещей чего столько? — между прочим сказала теща. — Опять книги?» — «Не совсем». Хижняк поперхнулся. Отодвинул чашку. Тут уж как ни оттягивай, а когда-то надо… «Мы ведь, теща, с Варварой допрыгались, должен — увы — сказать». — «Опять тебя выгнали?» — «Нет, мы все-таки разошлись…»-«Так, — сказала она, помедлив. — Значит, все-таки разошлись. Так. Собственно, нового и нет ничего. Можно было предположить, я давно уж заметила…» Голос се чуть дрогнул. Хижняк поднял глаза. Теща сидела за столом очень прямо. Крепко держала чашку двумя руками, будто держалась за эту чашку, чтобы не упасть. По щекам ее быстро бежали очень крупные для мелкого лица слезы, скапливались в уголках маленького твердого рта. Теща моргала, силясь их удержать. Но слезы все катились. Хижняк рванулся к ней через стол длинными руками: «Ольга Сидоровна!» Теща отпрянула, стукнула узеньким кулачком по столу: «Черти вы все-таки!» В тот же миг глухое ворчанье, которое было уже вокруг Хижняка, прорвалось тонким, всхлипывающим лаем. Хижняк почувствовал резкий укол в левой щиколотке. Дрыгнул ногой. Глянцево-черный кобелек Мавр, мелко лязгнув зубами в воздухе, отлетел в сторону и закрутился на месте. Кристина Вторая уже стояла с ним рядом, задрав хвост трубой и солидарно пушась. «До крови», — удивился Хижняк, задирая штанину. «Маврик, фу! — прикрикнула теща. — Ишь, заступился! А ты как думал? Знай наших! — Слезы еще блестели, но она уже смеялась. — Мавр, чучело, это свой! Йод на столе, Вадим…» Дверь второй комнаты растворилась. Заспанный мальчик в длинной рубашке и с большими ушами стоял на пороге, щурясь: «Баба Оля, я уже выспался…» — «Здрасьте — выспался, — засмеялась теща. — Второй час ночи! А ну давай обратно в кровать!» Прошла следом за ним в темную комнату. Мавр процокал туда же. Кристина Вторая проструилась бесшумно. Слышно было, как все они там шушукались, мальчик прыгал в постели. Наконец затих. Теща прикрыла покрепче дверь. «Еще кто-нибудь есть в квартире? Говорите прямо!» — «Никого больше нет, всех видел, — засмеялась теща. — Это Антон. Я ж вам писала, помнишь? Через подъезд живут, двенадцатая квартира. Мать сегодня в ночную смену, в метро работает. Ну, вожусь иногда. Забавный». — «Ты всегда найдешь с кем возиться, я тебя знаю…» — «От вас с Варварой внука не дождалась, так что молчите». — «В большой науке какие внуки», — хмыкнул Хижняк. Можно уже опять говорить, как меж ними велось, он это чувствовал. И даже какая-то сонная усталость была во всем теле, что вот все-таки можно опять, несмотря на… и была пустота до звона. «Да уж вы люди сильно занятые, — сказала теща со спокойной иронией. — Друг от дружки устали, где вам. И что Варвара?» — «Заканчивает статью, что мидии живут четыре-пять лет, а не двенадцать-четырнадцать, как считали…» — «Не думает из Верхних Камушков уезжать?..»— «Вроде не думает, у нее тема еще года на три. Она письмо написала, вот, держи, толстое». Хижняк глядел, как теща читает. Чуть шевеля губами, задерживаясь на отдельных словах, будто выверяя их на предмет ошибок по старой учительской привычке. «Понятно, — сказала теща, закончив. — Беспокоится, чтобы я тебя не обидела. Ты, мол, не виноват, и никто не виноват. А то ведь я такая! Дочь прокляну, зятя вытолкаю взашей. Разошлись хоть как люди, и на том спасибо…» — «О, мы — как леди и джентльмен». — «А ты что делать думаешь, джентльмен?» — «Еще не решил, — честно сказал Хижняк. — Может, тут пока поработаю. Отвык за семь лет, любопытно взглянуть на город отвыкшим глазом. А там — как глянется». — «Живи хоть всю жизнь, места хватит». — «Не, я парнишка самостоятельный, уйду на квартиру». — «Парнишка под тридцать годиков», — хмыкнула теща. «Но ведь еще не старый!» — «Не старый, — засмеялась теща. — А похоже, до старости будешь бегать, такой». — «Я себя ищу», — сообщил Хижняк важно. «Ну, ищи, время есть, — разрешила теща. — Я тебе всегда рада». — «Знаю», — сказал Хижняк серьезно. И вдруг зевнул, сладостно, во всю ширь. Сразу как-то его сморило. «Сейчас постелю…» Почти сквозь сон Хижняк уже смотрел, как легко она двигается, как маленькие руки ее быстры и проворны над чистым, свежим бельем. И почти сквозь сон уже слышал: «Я тоже как-то тут заскучала. На работу устроиться, что ли, думаю? Анна, Антошкина мать, рассказывает все про метро. В метро, что ли, думаю, пойти? Они на контроль пенсионеров берут, сколько раз сама слышала — приглашают. Пойду, думаю. А тут Антошка с дачи вернулся, вроде с ним надо. Чего дома один? Из моей школы вдруг прибежали: «Ольга Сидоровна, миленькая, кружок не возьметесь?» «Юный историк» — как не взять. В Эрмитаж купила абонемент. Вроде некогда. И работать некогда, и скучать некогда, так и кручусь…» Вот когда метро впервые возникло как организация— сообразил сейчас литсотрудник Хижняк, сидя против редактора Мурашкина и глядя ему в лицо с непонятной улыбкой. Вот когда! В первый вечер у тещи… — Теща? — хмуро удивился редактор. — Ты же говорил, что с женой вроде бы… — Это совсем другое дело, — невежливо перебил Хижняк. — С тещей у меня кровное родство. — Это еще как? — не понял редактор. — По духу, — разъяснил Хижняк с удовольствием. Но редактор не принял его удовольствия, предпочел сменить тему: — Ты чего в депо делал, Вадим Андреевич? — Смотрел… — Там есть что смотреть, — согласился редактор. — Но учти, писать о них сейчас, пожалуй, не стоит. Положение трудное. Зама по эксплуатации будут вот-вот менять, может — сегодня. А новому надо дать время, чтоб подтянул коллектив. — О Матвееве-то я бы как раз написал охотно, — сказал, помедлив, Хижняк. — Его в депо любят. — Зам по эксплуатации не девица, чтобы его любить.. — Любовь никогда не лишняя, — упрямо сказал литсотрудник. — Особенно для начальника, если его любят, это делу полезно. Я не к нам могу написать, например в «Вечерку». — Матвеева за развал работы снимают, — хмуро напомнил редактор. — А ты теперь наш штатный сотрудник, учти. — Штатный, да не купленный… — Если это шутка, Вадим Андреевич, то грубая, — сказал Мурашкин. — Ты в нашем производстве слабо пока разобрался, хоть стараешься. Это я ценю, что ходишь в техшколу, учишься. — Стараюсь, — кивнул Хижняк. — Не во всем, конечно, разобрался, не спорю. Но насчет Матвеева имею индивидуальное мнение. — Вот и спрячь его в карман, пока не разберешься, — дружески посоветовал редактор. — А писать там, если писать, стоит о Гущине. — О Гущине я как раз не буду… — Грамотный машинист-инструктор, принципиален не на словах, как некоторые, а на деле. — Некоторые — это Комаров-старший? — А хоть бы и он. Я Павла Федоровича в принципе уважаю, но покричать он любит. Когда за собой греха нет, можно и покричать. А если бы грех? Не знаю, тут я не очень уверен. И младший тоже за ним. Но у младшего клюв еще в пуху, сегодня — так, вчера — эдак… — Не одобряете, значит, — хмыкнул литсотрудиик. Редактор оставил его иронический хмык вроде бы без внимания. Но про себя еще раз утвердился, что о жилкомиссии сейчас ничего не скажет, — как-то так все идет разговор. Не хочется. — Тебя, Вадим Андреевич, между прочим, сегодня Комаров-старший искал, — к слову вспомнил Мурашкин. — Заходил, спрашивал. — А зачем? — Это не знаю, мне не сказал… — Ладно, я позвоню. Он вроде сегодня на выходном. О Федоре я тоже бы, кстати, с удовольствием написал. Нашей газеты дело — рассмотреть его Случай с точки зрения профессиональной этики. — Без нас рассмотрят, — остановил редактор. — А надо бы как раз нам, — упрямо сказал литсотрудиик. — Ты вот что, Вадим Андреевич, — сказал Мурашкин, грузно вставая. — Ты к вечеру готовь отчет по Службе пути, двести строк. И не забивай себе голову. Я с аэродрома вернусь, вместе посмотрим. — С аэродрома? — удивился Хижняк. — Встречать еду, — расплылся Мурашкин. — Заинька прилетает. И сразу же покраснел густо, до багровости на толстых щеках, что так оговорился перед мальчишкой, вместо «жена» само вдруг сказалось «Заинька», как внутри думал. Хижняк вздрогнул, когда редактор оговорился. Глянул в лицо Мурашкина настойчиво и непонятно. Сразу убрал глаза. Но все равно этот мгновенный взгляд показался Мурашкину нахальным. А литсотрудиик Хижняк, вышагивая вслед за редактором на худых длинных ногах как по кочкам, и потом еще долго, когда они уже разошлись, носил в своей хилой, узкой груди жгучую радость — оттого, что жизнь столь пленительно разнообразна, неожиданна в своих поворотах, где и не ждешь, таинственна и прекрасна в человеческом сердце. Хижняк все представлял себе Зинаиду Григорьевну Мурашкину. Ее властный голос — почти что бас, от которого трепетал плановый отдел. Сигарету, закушенную будто насмерть неровными зубами. Жесткий, седеющий ус над левым уголком грубого рта. Ее крупный нос, с которого впору кататься на санках, на пористом крупном лице. И всю ее гренадерскую стать, стремительно и грозно несущуюся по коридорам управления с очередной резолюцией на служебной бумаге… И все-таки она была для Мурашкина «Заинька», — непостижимо и прекрасно. Как это написать? Нет, Хижняку это не написать никогда, чтобы другие поняли, как это прекрасно и непостижимо. Каждый день, рядом, у каждого. А как написать? Как, как? Хижняк задумался на ходу, подняв одну длинную ногу и забыв ее поставить. Стоял на одной ноге, будто цапля. Дежурная по отправлению поездов Сиротина, совсем молоденькая девчонка, прыснула на весь коридор, пробегая мимо. Тогда вспомнил. Поставил вторую ногу, зашагал дальше. Как… как… как… Это уже в ушах. Не вопрос, а просто вроде бы скрип на крепком, прихваченном морозом снегу. Такой снег лежит сейчас в Верхних Камушках. Но ветер там еще крепче, чем снег. Ветер взламывает снег с треском, как лед, крутит белую пыль, ставит глыбы стоймя, швыряет острыми, как лед, кусками в лицо. А в Ленинграде почти что лето… Светлана Павловна Комарова тихо сидела в кабинете начальника станции «Триумфальная» и, пока Кияткиной не было, все размышляла, почему же так получается, что с самыми близкими ей людьми — с мамой, с отцом, дедом Филиппом, даже с бабушкой, не говоря уж о Федьке, — она не может поговорить откровенно, а вот с Верой Петровной может. Или у всех так бывает? Именно с близкими стыдно говорить о некоторых вещах, хоть ты уже и взрослая, И страшно причинить именно близким боль, если сказать, хоть они, конечно, поймут. Бабушка все, конечно, давным-давно поняла, молчит — спасибо. А решать все равно самой, что бы ни сказали самые близкие. Даже бабушка. Да и решать, собственно, уже нечего. Просто надо пережить про себя то, что уже решила. А потом сказать им, чтобы боли было возможно меньше. И тогда уж держаться соответственно… — Соответственно! — громко сказала Светлана. Тут в кабинет быстро вошла Вера Петровна Кияткина. Все движения ее были порывисты, но мягки, глаза, тоже очень подвижные, черные живчики, ярко лучились, и на круглых щеках лежал свежий сельский румянец, будто начальник станции «Триумфальная» вернулась только что с сенокоса, а не из кладовой, где — как материально-ответственное лицо — получала по накладной соду — двадцать восемь кило, мыло хозяйственное — пятьдесят девять кусков, девятнадцать просяных веников, восемь швабр мочальных, тряпки для уборки и прочее для нужд станции. — Воюешь? — весело сказала Кияткина. — Да это я сама с собой, — смутилась Светлана. — Ну, еще повоюй, я сейчас. — Порывисто сняла телефонную трубку и закричала весело: — Деревцов, это ты? Здравствуй, Кияткина. Как у тебя настроение? Ишь ты! А у меня плохое! Как это — не понимаешь? Сегодня на механическом заводе получка. Ага, теперь понял? То-то! Одного мальчика мало. Нет, мало. Двух давай! Да, покрасивее, ты мой вкус знаешь. Чтобы пассажирам глядеть приятно! Как это — чего понимают? Это на механическом не понимают. Там директор тюха, устала уж с ним ругаться! А остальные предприятия у меня молодцы. Пассажиры? Пассажиры у меня вообще золото! А то ты не знаешь! Ну, спасибо… Пробежалась вокруг стола от полноты жизни, сообщила Светлане: — Трех милиционеров сегодня двину против механического! Пьянству — бой! Этот директор еще у меня поплачет. Завтра пойду в завком. У тебя-то на «Чернореченской» тихо? — Тихо, — кивнула Светлана. — У нас заводов нет… — Я люблю, чтобы громко, — весело сказала Кияткина. — Ну, ты начальник молодой, у тебя еще впереди. Сейчас буду тебя учить работать, как молодого начальника. Не возражаешь? Новенькая тут у меня, «Красная шапка». Минут тридцать за ней глядела. Болтает в центральном зале с пассажирами, и хоть ты тресни! Блузка нарядная, с кружевом. Кудри. Ресницы. Кудри сейчас в туалете смывала, слезами. Ей говорят: «Пойди на блокпост, летнее расписание пока поможешь писать». А она: «Нехота как идти». До того лень, даже слова не может произнести — нехота! В институт, видишь ли, не поступила и пришла отсидеться. Нет, у меня, милая, не отсидишься! Крикнула в коридор: — Попова, зайди! Та вошла, потупясь. Простенькое лицо Поповой блестело от большого мытья в туалете, было сейчас чистым и миловидным. Тушь с ресниц тоже смылась, глаза голубели скромно. Волосы были еще влажны, лежали ровно и гладко. — Садись, гостем будешь, — пригласила Кияткина. — Ну, подумала про свою жизнь? Что подумала? Или «нехота» говорить? — Вы сказали — читай инструкцию. Я читала… — Ну и что вычитала? Слушая вполуха и глядя сейчас на живое, кровно заинтересованное в судьбе дежурной Поповой лицо Веры Петровны, Светлана думала, как ей здорово повезло, что она попала на первую практику именно на «Триумфальную», к Кияткиной. Светлана от нетерпения вышла на станцию прямо в ночь, не дождалась утра. Все равно уже практика… Уборщица — моложавая, шустрая, в синем халате и в тюрбане из полотенца — ловко катала поломоечную машину между колонн. Будто велосипед! Машина заполняла всю станцию лязгом и грохотом. Легкой казалась в ее руках. А Светлана попросила попробовать, и сразу машина у ней загнулась к краю платформы. Тяжелая, как сундук. «Не привыкла еще к тебе», — засмеялась уборщица. Вроде только притронулась — поломоечная машина опять побежала легко, словно по следу, близко прижалась к колонне, плавно, будто сама, свернула. «Ишь, грязь вынюхивает!» В три ноль пять пришел наконец мотовоз-мусорщик, которого ждали. Две ночи уже мусор не вывозили, баки стояли полные с верхом. Мотовозник — интеллигент в голубой рубашке и в туфельках — выскочил на платформу, брезгливо прошелся, оберегая туфельки, хоть было чисто, и индифферентно застыл в сторонке. Грузчики вылезли не спеша, переполненные трудовой ленью, тронули баки плечом: тяжело. «Пусть еще неделю стоят. Насобирали, а мы вози! Не повезем». — «Тут кран нужен грузить…» — брезгливо поддержал мотовозник. И тогда вступила уборщица: «Ну солнышко! Сокровище мое! У тебя же бицепсы, кисонька! Я за тебя дочку отдам. Хочешь дочку? Тебе которую? У меня пять! Я этот бак сама тебе сейчас подкачу. Вот рукава засучу и возьмусь! Глянь-ка, милый…» Интеллигент-мотовозник подобрал животик под голубой рубашкой, оживился, подошел ближе. Грузчики, посмеиваясь, затоптались на месте, будто их приглашали на дамское танго, пустили слабеньким матюшком, но галантно, вполголоса, и замолкли, вроде в раздумье. Медленно повернули обратно к бакам. «Двадцать два года девке, хочешь? Или тебе — восемнадцать? Ну, бери, солнышко! — жарко уговаривала уборщица, танцуя у бака. — Еще тринадцать лет есть. Подходит? Ах ты мой ненаглядный! Ну, протяни ручонку-то, протяни! У этой бочки бок, как у девки, — сладкий! Ты тронь!» Грузчики, посмеиваясь, взялись. Подняли с шутками, уже волокли самый тяжелый. Даже аристократ-мотовозник приложил белые ладони, исчернил голубую рубашку, пропылил туфельки. Все, поставили… «Другой раз, тетка, не повезем!» — предупредил мотовозник. Но было видно, что сам доволен. Размялся, поработал физически, и тетка больно смешная, щекочет за молодую душу. «Ну, золотко, это ж не мы! Путейцы всю дрянь с рельсов собрали. Мы ж на платформе стоим, а они по низу ползают. Чтоб рельсы тебе блестели! Чтоб ты по рельсам катился, как ягодка!..» Грузчики хохотали, махали руками. Мотовоз уже загудел. Уборщица весело кричала им вслед: «Дай бог тебе любовницу! Да чтоб жена не знала! Да чтоб обе были довольны! Слышишь, солнышко?!» Прошлась по платформе, будто танцуя, глянула на Светлану: «Как мы их с тобой уломали! — засмеялась. — Люблю с людьми! Люди — такой народ, к каждому на своей козе…» Быстро стала заметать шваброй сор. На блок-посту, когда Светлана вернулась, спросили: «Ну, познакомилась с Кияткиной? Как?» — «С Кияткиной? — удивилась Светлана. — Там же только уборщица». Блок-пост покатился со смеху: «Так это она и есть, Вера Петровна! Предупредила, чтоб мы не говорили пока. Сама, говорит, погляжу, что у Комаровых за девка. Подойдет нам на станцию? А уборщица заболела, не вышла. Вера Петровна говорит — хорошо, хоть размяться! Эх ты, начальника станции не разобрала!»— «Да откуда я знала! — оправдывалась Светлана. — Я же не думала». — «И никто бы не разобрал, — успокоил блок-пост. — Вера Петровна у нас артистка. Обернется кем хочешь, а все для станции выбьет». — «Молодая, а старшей дочке уже двадцать два…» Блок-пост почему-то молчал. Все сразу занялись делом. «У ней что, правда пять дочек?» — спросила Светлана. «У ней дочек нет, — сказала наконец старшая по блокпосту, потому что все другие молчали. — Близнята-девочки были, по восемь лет, и мальчик Ванечка. Вера их на лето в деревню всегда отправляла, к свекрови. Свекровь с утра в поле ушла, рано. А они-то плот сделали, бечевкой связали. И потонули, кто знает как. Дети! Мужик рыбу удил, а Ванечка возле него и всплыл, прибило к берегу. Мужик прибежал в поле: «Там, там!» Ну, побежали. А их уж всех волной возле старой ивы колотит. У Веры теперь только муж…» — «Как же так, — беспомощно сказала Светлана, чувствуя, как все у нее внутри вдруг ослабло. — Она же сама сказала!» — «Она скажет! — усмехнулась старшая по блок-посту. — Она и нам-то не скажет. Никто не видел, чтоб плакала. Руки только иной раз дрожат, журнал взять не может. Ну, тогда скажет: «Евгеньевна, накалякай-ка за меня в журнале. Хочу лениться!» А потом — опять ничего, нормально…» Вот что вспоминала сейчас Светлана Павловна Комарова, молодой начальник станции «Чернореченская», глядя на свежее, оживленное лицо Веры Петровны Кияткиной, слушая ее напористый, свежий голос и тихие ответы дежурной по отправлению Поповой. — Я чего хочу? Я хочу, чтобы ты поняла — ты главный человек на платформе, самый важный и необходимый. — Поняла, — кивнула Попова, потупясь. — Сколько человек в вагоне? А вагонов сколько? Вот и умножь. Значит, безопасность почти полутора тысяч пассажиров зависит от Поповой. Жизнь их зависит! Стоит Попова между третьим и четвертым вагоном, следит за своими обязанностями или прохлаждается… — Я понимаю, Вера Петровна. — Потому что я — начальник, ты сейчас понимаешь? Или сердцем? Вот поезда, предположим, нет. И тебе уже звонят с блок-поста. Как ты узнаешь, что поезд близко? — По воздуху… — Если стоишь на своем месте, почувствуешь. Правильно. А если пассажир долго мнется у рампы, что нужно сделать? — Подойти, спросить… — Вежливо спросить, ненастырно и дружелюбно. А не гав-гав. Ну, инструкцию ты читала. А вот еще, Попова! Предположим, машинист попался лопух. Двери в последнем вагоне открыты, а он уже рванул. И у пассажира плечо наполовину висит наружу. Ага, пока вы в центральном зале болтается! Где же этот пассажир свое плечо потеряет? — При входе в тоннель, — еле слышно выдохнула Попова. — Вот именно, — громко обрадовалась взаимопониманию Кияткина. — Дальше он поедет уже без плеча. И моя Попова не здесь будет тогда сидеть, а совсем в другом месте, где никому «нехота». А какая-то семья получит ни за что ни про что инвалида. Чья-то жизнь рухнет! Ты это понимаешь, Попова? Попова сглотнула с усилием, шевельнула губами. — Не надо ничего говорить, — остановила Кияткина. — Быстрые слова — с языка, не с сердца. Ты иди сейчас отдыхай, думай. Иди, иди… — Я же сегодня до пяти, — напомнила Попова. — Куда ты такая годишься? Нет, я тебя на сегодня лишаю этого удовольствия — работать. Снимаю с поста. Я уж замену вызвала. Для первого раза — так. А дальше посмотрим, в ночь потом отработаешь. — Вера Петровна, я… — Глаза Поповой набухали слезами. — Иди, иди. В кино там, куда. Попова тихонько вышла, прикрыв за собою дверь. И сразу стало слышно, как побежала по коридору. — В туалет, — констатировала Кияткина. — Хорошее место на все случаи жизни, поскольку специальной ревальни нет. Или — ревельни? Не знаешь, как и сказать. Хижняка надо спросить, этот знает. Слыхала? Скоро получит комнату, сегодня внесли в список. Ну, Мурашкин за него сражался, как лев. Даже не ожидала… Светлана сидела молча, будто не слышала. — А этой девчонке, Поповой, — сказала Вера Петровна весело, не дождавшись ответа, — мы все-таки привьем если не сознательную любовь, то хоть бессознательный автоматизм. Для начала тоже годится. Как ты считаешь? — Не знаю, — сказала Светлана. — Вон у меня Зубкова — как автомат, никто без пропуска не пройдет, обнюхает каждого, чуть чего — сразу в пикет, на эскалатор в час пик у ней резво скачут, как блохи. А иной раз думаешь — лучше бы сломалась, чем такой автомат. Родной маме не улыбнется. — Зубкова власть любит, — засмеялась Кияткина. — При контроле, как при портфеле. А где власть — какая улыбка? — И начальник потом не знает, куда глаза девать перед пассажиром. Извиняешься, извиняешься… — Воспитывай, на то и начальник, — засмеялась Кияткина. — А раз плохо воспитываешь, не ленись извиняться. Я вон тоже вчера извинялась, хоть не за что… Вера Петровна утром только вошла в кабинет, пассажир влетает. Красивый! Будто Жерар Филип. А зол! Аж огонь из ноздрей. Почему один эскалатор на спуск?! Его жене все пуговицы пообрывали! Он сейчас куда угодно напишет! И ведь в таком состоянии ему не втолкуешь, что основной поток сейчас вверх и нельзя иначе спланировать. Кричит. Чего делать? А красивый. Прямо Жерар Филип. И все на нем исключительно — костюмчик, шляпа. Нет, мешает что-то. А что — не понять. Орет. По существу — прав. Жену-то оборвали. Пассажирам какое дело, что так построили? Надо было вперед глядеть. Он сейчас напишет! А красив, черт. Но что-то мешает, определенно. Ботинки. Шляпа. Костюмчик. Вера Петровна еще и сама не сообразила до конца, а уже услышала свой веселый и ровный голос: «Если б к этому костюму бордовый галстук…» — «Галстук? Какой галстук?» Обмерла — ну сейчас взорвется. А как иначе? Сбить надо. «Бордовый? — запнулся, глянул себе на грудь. И покраснел вдруг. — Гм. Вы так думаете? А, черт, действительно. Бордовый! Простите…» Ах ты миленький. Жерарчик. Филипчик. Совсем еще, оказывается, мальчик. И так важно: галстук, пуговки. «Ничего, пожалуйста, — сказала начальник станции, улыбаясь дружелюбно и с пониманием. — Хорошо, что вы к нам зашли, мы все учтем. Но тут — только бордовый, поверьте женщине». — «Действительно. Очень вам благодарен». И уже не помнит, зачем пришел и чего хотел. Удалился тихий и вежливый… — Кто уж тут извинился, но поладили, — засмеялась Кияткина. — Жена, правда, будет недовольна. Пуговицы ей оборвали. И галстук не тот мужу привесила. Но зато мы без жалобы, из соревнованья не вылетели, можем работать дальше. Чего еще? — Я сегодня у бабушки ночевала… — сообщила Светлана. — Значит, мягко у бабушки, — легко сказала Вера Петровна. — Не впервой ты у ней ночуешь. — От Гущина я ушла. Совсем. — Больно быстро, Света, ушла, — помолчав, сказала Кияткина. — Трех лет еще не живете, и уже ушла. Забыла, как была влюблена? Без крыльев ходила по стенке. — Не хожу больше, — сказала Светлана. — Вот двадцать лет проживете, тогда скажешь. А у вас еще так, притирка. Думаешь, другим людям просто — человек с человеком? В каждой избушке свои игрушки, тут торопиться не надо. — Не в каждой, — сказала Светлана. — У нас дома игрушек никаких нету, я ж вижу. Двадцать четыре года вижу. Я думала — и мы с Андреем так будем, чтоб на всю жизнь. — И будете… — Нет, уже не будем. — Не знаю, что там у вас с Гущиным вышло, — осторожно сказала Вера Петровка. — И не спрашиваю. А то расскажешь, а потом пожалеешь. Нет хуже — потом жалеть, что сказала. Или завтра помиритесь, а мне как на вас глядеть? Тоже сплошь бывает… — А ведь вам, Вера Петровна, Андрей тоже не нравится. — А почему — тоже? — Он папе с самого начала не нравился, я же чувствовала. Папа, правда, старался не показать… Светлана как-то пристала: «Пап, почему? Ты же его не знаешь!» А отец глупость какую-то рассказал. Был машинист Мухаммедов. И Гущин с ним когда-то ездил помощником, еще до института. Они едут. А в тоннеле обходчик идет. Гущин крикнул: «Обходчик!» Мухаммедов как даст «петуха», подковал четыре вагона, сбил график. Его — в помощники на три месяца. Потом вовсе ушел из метро. «Ну и что?»-засмеялась Светлана. «А то, что твой Андрей крикнул: «Человек!» И Мухаммедов тормознул экстренным. А уж потом, при разборе, Гущин сказал, что он крикнул: «Обходчик!» — «Да не все ли равно?» — рассердилась Светлана. «Две большие разницы, — отец усмехнулся. — Обходчик знает, куда идет, как, зачем, а человек — может, посторонний, пассажир, может — вовсе на рельсах. Могла бы уже разбираться». — «Ты-то откуда знаешь, кто что кричал?» — «Я Мухаммедова знаю, он не соврет». Светлана тогда ужасно обиделась за Андрея. Сказала: «Ты, папка, глупость какую рассказываешь! Как на собрании, честное слово». — «А я и на собрании только то, что думаю, говорю, — усмехнулся отец. — Хорошо, если глупость. Ты же сама пристала…» — Перед самой свадьбой вдруг спрашивает: «А он тебе позарез нужен, дочка?» Я прямо расхохоталась. «Позарез», — говорю. «Ну, значит #8213; все в порядке». И больше мы с ним никогда об Андрее не говорили. Вчера вот только. И то — не о нас. — А с мамой? — Мама иной раз скажет чего-нибудь. Но папка ей сразу: «Ксана, не вмешивайся. Разберутся». Мама и замолчит. С бабушкой говорила, раньше. Ей все рассказывала, какой Андрей прекрасный… — Видный мужик, — кивнула Кияткина. — Тебя, по-моему, любит. — Любит. Он и зеркало любит, чтобы глядеться. А я хотела — как мама с папой… — Заладила ты, Светлана Павловна, — мама, папа… — Просто — я так хотела…. — Все хотят, — резковато сказала Кияткина. — Да не каждый может. Родители у тебя редко живут, радость на них глядеть. И я не для того, чтобы посплетничать, тебе сейчас скажу. Но, может, тебе именно сейчас это нужно знать. Павел бы меня понял, если бы слышал. Тебе тогда года два было, нет — три. Федора, естественно, еще не было. Ксана дома с тобой сидела. А в депо пришла Сонечка Тихомирова, знаешь такую? — Это вроде тети Сони Матвеевой девичья фамилия? — Да, Софии Ивановны. Она тогда помощником пришла, на одну машину с Павлом попала. — Знаю, тетя Соня рассказывала… — А что она твоего отца любила, это вряд ли рассказывала. — Это не рассказывала… — Но это все тогда знали. И твоя мама знала. А каждый день провожала Павла на смену, будто бы ничего не знает. Я тогда часто у вас бывала, помню. Проводит и с тобой у окна стоит. — Папа… что же? — Светлана помедлила. — Тоже ее любил? — Насчет папы, Светлана Павловна, врать не буду. Не знаю. Может — любил, может — нет. Но нравилась сильно, это уж точно. А потом он вдруг перешел на другую линию. Сонечка совсем из Службы тяги ушла, переучилась в движенцы. Вскоре вышла за Гурия Матвеева. Шура у ней родилась через год. А чуть раньше ваш Федька родился. Дальше ты сама помнишь. — Ага, — кивнула Светлана, — помню. — Я тебе почему все это рассказываю… — Да я поняла! — Я тебе, Светлана Павловна, потому рассказываю, что ты своих родителей любишь. И на их жизни тебе острее себя понять, раз уж ты у нас такая большая, думаешь про развод. Прости, что воспитываю. Все забываю, что теперь не у меня под началом, сама начальник… — А я затем и пришла, Вера Петровна, чтоб вы меня воспитывали, — улыбнулась Светлана. — Всем кругом наврала. На станции — что на совещание в Службу поехала, в Службе — что в Управление вызвали. А сама тут сижу, от Андрея скрываюсь. С утра ищет поговорить. Телефон небось оборвал. Как вы думаете, почему он меня сегодня так исключительно ищет? — Раз у бабушки ночевала… — А вот и нет. У нас случай совсем другой. Я всю прошлую неделю у бабушки ночевала, он знает — где. Он меня так сегодня ищет, потому что испугался, как бы — если я от него сейчас уйду — его карьера не пострадала. Ему сейчас не вовремя. Он как раз повышения сейчас ждет. А Долгополов разводов не любит. — Кто их любит! — хмыкнула Кияткина. — А Долгополов при чем? Долгополов был новый начальник Службы тяги, с полгода как пришел из Управления дороги… — Он когда-то с отцом Андрея работал. Давно, в молодости. Андрей его и не видел сроду, пока Долгополова в метро не перевели. А тут сразу вспомнил. — Ну, уж это ты наговариваешь на человека, — сказала Вера Петровна. — Гущин — специалист, можно его повышать. — Хорошо, если наговариваю, — слабо улыбнулась Светлана. Больше ничего не сказала. Вдруг почувствовала, что и не скажет. Хоть затем и бежала к Вере Петровне, чтоб выговориться. А не вышло. Все, что хотела она сказать, — ощутила сейчас Светлана, — требует слишком тонких и точных подробностей, чтобы не выглядело, даже для Веры Петровны, простой обидой на Гущина. У Светланы и слов таких нет, чтоб про себя говорить. А про Матвеева вчера отцу рассказала, он понял, и он уж что-нибудь сделает… — Может, и наговариваю. Выпятила подбородок, почти как брат Федька, может даже лучше. Вера Петровна все смотрела с вопросом. — А папа, я просто убеждена, кроме мамы, никого не любил… — Солнышко! — Кияткина даже на стуле подпрыгнула. — Правильно! Папа может любить только маму. Беда с неиспорченными детьми, которые стали взрослыми! Они слишком бескомпромиссны и потому не умеют устроить свою жизнь, я всегда так считала. — Все равно не любил, — повторила Светлана упрямо. — Я ж его двадцать четыре года знаю, папка сроду у нас не соврет. Контролер станции «Черкореченская» Аня Дмитренко в столовую не попала. На углу возле столовой как раз разгружали апельсины, чтоб продавать в ларьке. Ларек был пока закрыт. И продавщица кричала, чтоб не вставали, она не знает, когда откроет, ей еще товар получать, подписывать накладные, витрину тоже надо оформить и сбегать в буфет, хоть кофе глотнуть, все же она живая и тоже имеет право. Значит, нечего тут толпиться! Но очередь — небольшая — уже стояла. И еще подходили. Аня тоже, конечно, заняла. Сразу за ней встала девушка в меховой куртке, капюшон небрежно откинут, и светлые волосы по плечам мешаются в светлом мехе. Крепенький нос задран задорно, и верхняя губа тоже чуть-чуть приподнята, отчего кажется, будто девушка все время смеется. А на виске — родинка, такая большая, что Аня таких и не видела, вот уж действительно — родимое пятно. Но оно не портит лица. — За апельсинами, да? — сказала девушка. — Я за вами, ладно? Аня молча кивнула. — Во что ж я только возьму… — сказала девушка. Аня ничего не ответила, даже и не слыхала. Все еще переживала, что связалась с Зубковой. Сама же и виновата. Нечего было связываться! Заткнуть уши и мимо пройти. И ведь почти уж прошла на выход мимо Зубковой — ан нет, ввязалась. Мальчик больно уж был похож на Антона, вот и ввязалась.. Аня поравнялась уже с контролем, когда Зубкова крикнула: «Мальчик, куда? Стой, тебе говорю! А ну вернись!» Мальчик — глазастый, худенький, в беретике, как у Антона, — затоптался на месте, обернул к контролеру испуганное лицо, сказал тихо: «Я с мамой…» — «Мало что с мамой, а пятак где? А ну вернись!» Немолодая женщина, тоже худенькая и глазастая, с усталым лицом, проходила как раз через дальний АКП, крикнула оттуда: «Сережа, я сейчас!» Подошла, взяла мальчика за руку, объясняя Зубковой: «Ему только шесть…» — «Шесть!» — нехорошо засмеялась Зубкова. — И не стыдно, гражданка! Учите врать своего ребенка, лишь бы даром пройти». — «Как вы можете! — Женщина побледнела. — Ему действительно шесть. Я паспорт могу показать». — «Мне ваш паспорт не нужен, — отрезала Зубкова. — В паспорте вы покажете! А нечего государство обманывать. Удавитесь из-за пятака». — «Мама, почему она кричит?» — шепотом сказал мальчик. «Погоди, Сережа», — сказала женщина. «Вот заплатите, как положено, тогда поедете». — «Нет, спасибо, мы уже не поедем», — тихо сказала женщина. Крепко держа мальчика за руку, прошла обратно через контроль, свернула к выходу, слышно было, как говорила мальчику: «Ты же хотел на автобусе, Сереженька, вот сейчас и поедем…» — «Значит, не больно надо, — фыркнула Зубкова. — Ишь какая обидчивая! А нас на рабочем месте, может, двести раз на дню обижают, да мы стоим, ничего». — «Кто тебя обижает?» — сказала Аня. Не выдержала, хоть надо было не связываться, это ж— Зубкова. «А надоели — сил нет, — сказала Зубкова. — Прут и прут. В пик прут и без пика прут…» — «Наша работа такая, — сказала Аня. — Люди ж». — «Детей волокут куда-то, туда, назад. Старухи. Давно на кладбище надо лежать, а тоже прут, и этим, вишь, надо…» — «Сама будешь такая», — сказала Аня. «Я раньше сдохну!» — «Разве — от злости», — ляпнула Аня. Вот уж точно — ляпнула. «Зато ты у нас больно добрая, — громко, что пассажиры обернулись, сказала Зубкова. — Сына от доброты родила. И на Хижняка теперь вешаешься, тоже от доброты. А ведь зря стараешься. Добрых-то никому не надо». У Ани прямо язык отнялся. Как стояла возле контроля, так и осталась, будто прилипла. «Чего смотришь? Правда-то глаза колет!» Аня все стояла. После она, конечно, много надумала, как бы можно ответить. Можно, например, было: «Злых как раз никому не надо». Ну, это бы Зубкова даже не поняла. Или бы можно: «Ты моего сына не трогай!» Тут бы нужно так, с угрозой, сказать, чтобы Зубкова почувствовала. Но у Ани не выйдет. Или, например: «А тебе-то какое дело?» И просто мимо Зубковой пройти на выход, будто Зубковой тут и нет… Но Аня только стояла и хлопала глазами. Дворник Ащеулова, проходившая мимо с отрешенным и непримиримым лицом, как у ней всегда, выручила Дмитренко: «Ты, Зубкова, жало-то подбери, ненароком отдавят. Анна, чего присохла? Шла, так иди». Вслед за Ащеуловой, ватно переступая ногами, Аня выбралась наконец на улицу. «Чего она на тебя?» Аня только головой помотала. «Ну и нечего слушать, — отрезала Ащеулова. — Слону ушей не хватит всех слушать. Парень-то на продленке?»— «На продленке», — кивнула Аня. «Парень присмотрен, — одобрила Ащеулова. — А в выходной с ним ехай в ЦПКО, на карусели катайся. Любит на карусели?» — «Любит», — кивнула Аня. «То-то и то», — непонятно сказала Ащеулова. Если б при карусели была круглый год работа, дворник Ащеулова пошла бы работать на карусели. И была бы счастлива. Ребятишек бы пускала бесплатно. Но там работа сезонная, а жрать-то круглый год надо… «Парень уже у тебя большой. Мать должен жалеть». — «Я на Антона не обижаюсь», — сказала Аня. Она больше хотела, чтоб девочка родилась. Но Антон как раз ласковый, будто девочка. И со стола приберет, и чаю со смены нагреет матери, теплые тапки несет навстречу. Прижмется щекой: «Ты без меня скучала?» — «Я всегда без тебя скучаю». — «Я тоже. А ты бы что делала, если бы меня не было?» — «Не знаю, — смеется Аня. — Не жила бы, наверное. Как без тебя?» — «Я б тоже не жил. Знаешь, как собаки целуются?» — «Нет, это не знаю». — «Сейчас покажу». Тычется Ане в лицо холодным маленьким носом, громко дышит, визжит. «Так. Поняла?» — «Поняла. Кушать хочешь?» — «Мам, а у нас братьев нет?» — «Нету, сынок». — «А сестры?» — «Откуда ж, сынок. Ты у меня один». — «Дедушки тоже нет?» — «Я же тебе рассказывала». — «И бабушки?» — «И про бабушку…» — «А вот и неправда! — так и зальется смехом. — Бабушка Оля есть. Ты что, забыла?» — «Ой, я совсем забыла», — всплеснет Аня руками, чтоб доставить ему удовольствие. Все зовет бабушкой Ольгу Сидоровну из двадцать шестой квартиры. Пускай зовет, хорошо. А про папу сроду раньше не спрашивал, будто и слова такого нет — папа… Третьего сентября Аня пришла к Ольге Сидоровне прямо со смены, и дверь ей открыл мужчина. Худой, мосластый, с длинным лицом и сам длинный. «Ого, это, кажется, мама!» — засмеялся. Антон сидел у него на плечах, вцепившись мужчине в волосы, кричал звонко: «Ты ж лошадь! Ну!» — «Ах да, я же лошадь», — спохватился мужчина. Взбрыкнул длинными ногами, согнулся, длинные руки свисли до полу, заскакал из прихожей в комнату, смешно оттопырив худой, мосластый зад. Глянцевый кобель Маврик, танцуя, загарцевал следом. Ленивая кошка Кристина Вторая бесшумно следовала за Мавриком, нюхала ему под хвостом и пушила шерсть. А уж за ней, пища, катились котята. «У вас, гляжу, веселье», — сказала Аня стесненно. Сразу вошла из кухни Ольга Сидоровпа: «Не говори! С утра бесятся. Крыся, фу, я тебе молока погрела. Мавр, пошел вон! Вадим, чучело, кончай скачку, завтракать будем. Аня, это мой зять». — «Очень приятно», — стесненно сказала Аня. Мужчина осторожно сбрыкнул на диван Антона. «Да чего приятного! — махнула рукой Ольга Сидоровна. — Развелись, черти, так что — бывший зять». — «Дядя Вадим, еще!» Антон прыгал на диване, не хотел отпускать мужчину. Осторожно высвобождаясь из его рук, мужчина сказал серьезно: «Не, я вечный зять». — «Знаю, — засмеялась Ольга Сидоровна. — Куда ты денешься». — «Дядя Вадим!» #8213; все тянул Антон. «Перерыв, — мягко отстранился мужчина. — Мама с работы, надо кормить». — «Мама в метро работает», — сообщил очередной раз Антон. «А я нигде сейчас не работаю, — улыбнулся мужчина. — Значит, я — кто? Тунеядец! Меня и кормить не надо». — «Ты худой, тебя как раз надо, — сразу сказал Антон. Подумал и посоветовал: — Тоже иди в метро». — «Это мысль», — засмеялся мужчина. На лестнице, только вышли, Антон сказал громко: «Мама, знаешь, какое мое самое любимое имя? Я раньше сам не знал. Знаешь?» — «Ну, какое, сынок?» — «Вадим, — объявил Антон громко. — Мне это имя больше всех нравится. А тебе?» — «Хорошее имя, что ж», — осторожно сказала Аня. «Он никуда не уедет?» — «Не знаю», — сказала Аня. «Не уедет, — решил Антон, тревожно заглянул ей в глаза. — Мы с ним играть будем, ладно?» — «Играйте, конечно», — сказала Аня. И сердце в ней вдруг покатилось куда-то. Снова будто увидала Антошку на сильных мужских плечах, звонкого, как звонок, глаза блестят, и прямо вцепился в волосы. Жесткий, мужской волос. Так и вцепился! И запах от них сразу мужской, расшалившихся мужчин — некурящий, свежий и крепкий. Не как у ней в дому пахнет, ребенком, женщиной. Ничего такого она, конечно, не воображала себе, а просто — так, мелькнуло. А вдруг? Мало чего бывает. С женой развелся, с Антошкой сразу вон как, любит детей, а своих-то нет… Глупо, конечно. Подумаешь, поиграл с ребенком. Но тут уж в мыслях никто не волен, хоть как живешь своей жизнью, крепко. А все иной раз словно тебя кольнет: а вдруг? И тело, ощутив мгновенно слабину духа, вдруг нальется силой. Упруго. Молодо. Тоже хочет своего счастья, напоминает. Ничего, сразу под душ. Форменный китель потом застегнуть доверху, и снова ты — холоднокровный работник, выходи в любую смену. Стирка — тоже годится… Так, глупости. «Играйте, — осторожно сказала Аня. — Только ты не надоедай, у человека делов хватает». — «А у него как раз нету, он сам сказал». — «Нет, так будут, — вздохнула Аня. — Взрослый человек не бывает без дела». — «Он говорит, играть — тоже дело». — «Это для ребятишек», — объяснила Аня. «Нет, — Антон помотал головой. — Он говорит, взрослые с удовольствием бы играли, но их дети не принимают. И поэтому они свои игры выдумали — скучные». — «Какие еще игры?» — усмехнулась Аня. «Ску-у-у-учные», — скривился Антон. Аня еще посмеялась. Сразу заметила в Хижняке эту черту — сказать иной раз непонятно, будто ребенок. Потом ломаешь голову, чего он сказал. Да так и забудешь. Сидит ночью на пустой станции, уже убрались, свет вырубили. Сидит, сидит. Аня не выдержит, подойдет: «Вадим Андреич, в дежурке можно прилечь». — «Тише!» — аж вздрогнет и палец к губам. «Да чего — тише? Нет никого». — «Вот это именно и прекрасно. Тишина оглушительная! Послушайте, Аня». Эскалаторщики машину выключили. Тихо, конечно. «Ночью в метро «Гамлета» можно ставить, я понял. Читали «Гамлета»?» — «Видала кино…» #8213; «Это не то. Вон — колонны растут, как в небо. И слабый свет в них. Видите? Это за день они накопили. А тоннель идет будто сам собой…» — «Это к «Площади Свободы» по первому пути…» — «Ага, по первому. И по второму тоже прекрасно. Так что спасибо, не беспокойтесь, я посижу». Аня все стоит рядом, неизвестно зачем. Начальник станции подойдет, Светлана Павловна: «Как у нас, не скучно?» — «Ну что вы! Мы с Аней считаем, что возвышает душу». — «Вот промывальщик скоро пройдет, еще будет возвышенней», — смеется Светлана Павловна. «Тупиков, жаль, только нет». — «Тупиков нет. А зачем вам?» — «Живой шелест гравия в тупике, Светлана Павловна, здорово накладывается на тишину и создает незабываемый эффект под землей». — «Ну, если незабываемый, то конечно», — смеется начальник. И вроде она уж пошла. Аня стоит зачем-то. «Простите, еще хотел вас давно спросить…» — «Спросите», — начальник остановилась резко, и косы мотнулись. Хижняк прищурился хитро. «Вот все думаю — как, к примеру, отправить мотовоз по неправильному пути?» — «Сперва надо тогда принять, — смеется Светлана Павловна. — А потом уж отправить, верно, Аня?» Все обращаются к Ане, то он, то она… Аня стоит зачем-то. Дмитренко первее всех на станции поняла, почему Хижняк именно к ним зачастил, на «Черноречспскую». Небось первее Зубковой. И если были в Ане какие смутные мысли, как он стал ходить, так давно их нет. И ничем вроде себя не выдала, ни лишним словом, ничем. А Зубкова все же заметила, вот змея. Правильно Хижняк говорит: «Я метро теперь понял — это большая деревня в огромном городе». Смехом сказал, конечно, а как раз правильно. В Новоселках чихнул, а с другого конца трассы, с Порта, уже по селектору говорят «будь здоров». Незначительная текучка кадров, народ годами друг с другом и все всё про всякого знают. И чего сам иной раз про себя не знаешь, то тоже знают… Девушка в меховой куртке, стоявшая прямо за Аней, который уж раз говорила громко и горячо: — Апельсины! Я уж забыла, как они выглядят! Очередь топталась пока на месте, чтоб скоротать время. Ларек был еще закрыт. Продавщица жадно ругалась с грузчиками. Апельсины стояли в ящиках прямо на тротуаре, дразнили глаз сочной яркостью, вроде бы легкой своей доступностью при абсолютной недоступности, ибо продавщица еще не пила кофе, не писала ценник, не глядела накладные и вообще никому не давала никаких надежд. — Крупные, надо же! — все восхищалась девушка. — Яблоки — да, помню. А апельсины забыла, честное слово! — Апельсины, считай, всю зиму были. — Аккуратный старик в пегой кепочке неодобрительно поджал аккуратные губки. — Я покупал… — A y нас не были! — Где же это — у вас? — Далеко, — засмеялась девушка. Давно бы нужно, думала между тем Аня Дмитренко, как-то незаметно отвадить Антона от Хижняка. А как? Не пускать к Ольге Сидоровне? Так он прямо из школы туда бежит. И душа все не поворачивалась — лишить вроде ребенка. А теперь ребенок привык, что есть мужчина, которого можно ждать. Лыжи ему просмолит, — это мама не может; на руках потаскает, — маме тяжело, возьмет с собою в кино или в цирк. Обязательно придет к бабушке Оле, и там они встретятся… А придется отваживать. Теперь труднее, раньше бы надо, сама виновата, больше никто. Тут не в том дело, что Зубкова ужалила. Зубкова — Зубкова и есть, забыть можно. А вот Антон сказал в воскресенье— это не скоро забудешь. Сроду не говорил — сказал. Днем ходил с Хижняком в театр и вернулся в восторге. Аня успела прибраться, вымыла окна, стирку успела, все. А сел кушать — выдал: «Мама, если ты замуж выйдешь, он мне будет кто?» Аня от неожиданности порезалась тупым ножом, но ответила ровно: «Я замуж не выйду, сынок». — «Да я знаю, — мотнул Антон головой. — Я просто к примеру сказал. Он бы мне был кто?» — «Отчим…» — сказала Аня стесненно. Антон жевал молча. Она уж подумала, что зря испугалась, разговор кончен. Мало ли ребенок сболтнет. Слышит всюду, ну просто так сказал. «Ладно, пусть отчим, — сказал вдруг Антон. Поднял голову и поглядел Ане в глаза серьезно, как взрослый. — Я все равно согласен». Она поперхнулась. «Это ж не будет, сынок, я уж тебе сказала». Опять так глянул, будто большой. «Я тебе просто на всякий случай говорю, чтобы ты знала, что я согласен..» Сердце у Ани враз сжало в кулак и теперь проворачивало вокруг оси с болью. Сын сидел перед нею. Худенький. Уши как лопушки, и отставлены. Узкая шея, маленький рот в варенье. Болтал ногами вроде бездумно. Всем был для Ани уже восемь лет, а до него будто и вовсе ничего не было, не вспомнить. Все делала для него, только для него. И, значит, все-таки не был с ней счастлив, как должен быть ребенок, как она за него считала. Вот, значит, как… Назавтра с утра побежала в зоомагазин, выбрала черепаху побольше. Антон тыкал черепаху в блюдечко с молоком. Черепаха шипела, вбирая голову в панцирь, сучила лапами по капустным листьям. Антон звенел, будто колокольчик. Так и заснул, смеясь. Черепаха присунулась на коврике возле его кровати, далеко раскидала в стороны вывернутые руки, шею вытянула вперед, узкие губы сомкнула туго. Тоже заснула. Аня долго ворочалась, тут засни… — И где же это все-таки — далеко? — поинтересовался старик в пегой кепочке. — Вы, значит, не ленинградка? — Муж у меня ленинградец, — охотно объяснила девушка в куртке. — Квартира тут, бронь, его родители. А живем на Севере. Аня глянула, удивилась, что у ней уже муж. Совсем молоденькая девчонка, едва дашь восемнадцать. — Это на каком, извиняюсь, Севере? Я в Карелии до войны работал… — На Крайнем, — засмеялась девушка. — Сразу за домом — край, литораль, море, солнца несколько месяцев нет. Полярная ночь. Вчера такая пурга была, вездеход еле-еле пробился. Думали уж — не улетим. — Вы что же? Прямо с самолета? — Ага. Муж в институт сразу поехал, а я-домой. И вот неудачно! Квартира закрыта, свекровь куда-то ушла, не знала, когда прилетим, и ключа нету. Пока хоть апельсинов куплю… «Господи, чего это я несу», — ахнула про себя Женя. От счастья, что ли, что добралась? Бронь, квартира, ключ. Так с языка и скачет. Апельсины — это действительно, целый бы ящик взять и явиться. «Здравствуйте, я — Женя!» Не доташу ящик. Метель — тоже правда, повезло с вездеходом, прямо судьба, чтоб лететь и успеть именно сегодня… Вчера утром еще и не думала. Еще думала: сам вот-вот явится, к своему дню рождения. Три дня как уж должен был прилететь, кончилась командировка. И ни звонка, ни письма всю эту неделю. То ли погода такая? Не может вылететь? И до аэродрома из Камушков не дозвониться. Но вчера Женя чувствовала — вот-вот… Зря чувствовала. Вдруг пришла телеграмма: «Не беспокойся, заболел, ничего серьезного, приезд откладывается, позвоню, скучаю, целую». На почте, пробежав текст глазами, Женя только и поняла: нечего ждать сегодня, не прилетит. Сразу стало все безразлично, едва добрела до дому. Дома перечитала: болен, теперь дошло. Ничего серьезного! Температура, конечно, сорок, опять ангина, как — в январе, горло замотано синим шарфом и глаза беспомощны без очков, как тогда, лежал, поила с ложечки, как ребенка. В Ленинград даже не позвонить, телефона в квартире нет… Часов в восемь забежала Варвара Петровна, громкая, как всегда: «Женя? Чего без свету?» Свет вспыхнул ярко. Женька прикрыла рукой зареванные глаза. «Вон… телеграмма…» Варвара Петровна прочла громко. «Ага, понятно. Директор тоже сегодня получил. Командировку продлил на две недели, проявил чуткость». — «А как же я?»—сказала Женька беспомощно. «Приходи завтра в лабораторию, дело тебе найдем». — «Директор все равно выгонит». — «А ты опять приходи. Не выгонит! Нельзя ж так сидеть. Ну, чего молчишь?» — «Не могу я еще две недели», — сказала Женька с тоской. «Это ж прямо рабство какое-то! Сама же себе устроила», — громко вздохнула Варвара Петровна. Подумала, вдруг спросила: «Деньги есть?» — «Деньги? — Женька не поняла. — Есть, Валерик оставил». — «Могу дать. Через полчаса вездеход от строителей. К утру будешь в городе и сразу на самолет. Ну, поняла?!» Так это вышло, нежданно… — И чего ж вы там делаете, если не секрет? — пытал старичок. — Работаем на научной станции. У меня муж — биолог… Женьку б на вездеход не взяли, конечно. Но Варвара Петровна договорилась. В самый последний момент сунула ей записку: «Адрес мамы, вдруг пригодится». — «Да зачем? — Женька даже брать не хотела. — Я же к Валерику». — «А вдруг, — Варвара Петровна сунула ей в карман. — В самолете в записную книжку перепиши. Через нее, если надо, найдешь Хижняка. Самый тощий в Питере, сразу узнаешь, ты его не застала». — «Слышала я, — кивнула Женя смущенно. — Ваш муж?» — «Бывший, — громко уточнила Варвара Петровна. — Рассчитывай на него, если что». — «Да зачем же мне!» Из вездехода уже кричали: «Девушка, влазь, торопимся!» — «Ну, валяй!» — Варвара Петровна чуть притиснула Женьку к себе. Оттолкнула. «Спасибо!»—«Лети, чем так жить», — непонятно сказала вслед Варвара Петровна. И вездеход взревел… — И вы, значит, биолог? — уважительно покашлял старик. — Учусь еще… «А что? Осенью поступлю в университет, и будет правда». — У меня дочка тоже на Сахалине уехавши, — шмыгнула носом остренькая старушка в вязаных чулках. — Зять-то в порту работает, уважительный, все «мама», «вы», деток уж трое. — Пока молодые — чего… Очередь сочувственно заулыбалась. Кто-то уже предложил сетку для апельсинов — мол, лишняя, можно потом занести, тут близко. Девушка отказалась, она сейчас купит газету и в газету возьмет, ей тоже близко, улица Зенитчицы Столяровой. Все знали, рядом. Еще неизвестно, когда продавщица откроет. Может и не достоять. «Раз он болен, мог только в поликлинику выйти, на прием. Зря ходит, лучше бы вызвал врача. И хорошо бы он все-таки первым домой пришел. А если мать? Мать-то я узнаю, она на Валерку похожа на фотографии. Слово какое смешное: свекровь. А отец — свекор, отца тоже узнаю. Если мать откроет, тогда просто скажу: «Я — Женя!» Ага. Так и скажу. И все ясно. Рюкзак хоть догадалась сдать в аэропорту, сейчас бы с ним таскалась..» — И давно с мужем живете, если не секрет? — Год уже. «А что? С сентября, месяц — за два, по-северному, выйдет даже больше, чем год…» — У меня внучка тоже молоденькой вышла, сразу после школы, — улыбнулся старичок. — Отговаривали, а живут ладно. — Чего не жить, молодые! — Во Дворце регистрировались, красиво… Женя, в школе еще, тоже для себя представляла, как это будет. И видела — обязательно во Дворце. Она стоит, вся в белом, в фате, видит себя в зеркалах — прекрасную, как фея. И среди гостей прямо шелест: как она прекрасна. Прямо фея. Она поднимает лицо, счастливое, гордое. И видит Его наконец. Он спускается к ней по мраморной лестнице. Ближе. Ближе. Высокий, с розой в петлице, в черном костюме, черные волосы чуть вьются над белым лбом. Все в Жене прямо обмирает ему навстречу. Но лица она не видит, только — черные волосы. И знает, что Он прекрасен и что это Он… «Женя, ты о чем там думаешь?» — слышен мамин голос. «Ясно, что не о физике», — это уже папин. «Мечтаешь, а уроки когда?»—уже снова мама. «Я успею», — невнимательно обещает Женя, вся еще на мраморной лестнице. «Ну что ты в самом деле? — смеется папа. — Успеет она! Дай ты человеку просто задуматься». — «Но ведь десятый класс». — «Троек же нет, — заступается папа. — Главное, что ли, в жизни уроки?» — «А что, по-твоему, главное?» — интересуется мама. «Как кому, — папа все смеется. — Для меня, например, — ты, Женька, рудник». — «Сказал бы прямо, рудник, рудник и опять рудник». — «Ну, сама ведь знаешь, что неправда, — папа обнимает маму за плечи. — Вы с Женькой и рудник!» — «Ой ли?» — смеется мама. И забыли уже про Женю, между собой смеются. Тут Женька вдруг ревнует, как маленькая. «А для меня, пап, что?» — спрашивает, чтоб встрять. «А вот посмотрим, когда доживем», — смеется папа. И ее подгребает рукой, чтобы были все трое — вместе. Детские, смешные мечтания. И не черные вовсе волосы — рыжеватые, легкие, с тусклым и сильным блеском, который чувствуешь даже в темноте. И сутулится. Поправляет очки рукой. И морщинки уже у глаз, он ведь старше Женьки на девять лет. Такой взрослый, что сперва рот страшно было открыть, а потом привыкла, будто не стало девяти лет. Черного костюма у него нет, свитера на все случаи жизни. И розы в петлице не было, никакого Дворца, даже скромного загса пока что не было. А Он — есть, это главное. Вот что для Женьки главное — Валерий, что он просто есть. И она к нему добралась в его день рождения. Но зачем-то стоит тут в очереди. Он, конечно, уже пришел… Продавщица шуршала внутри ларька. Открыла окошечко наконец. Медленно укрепила ценник. Очередь подтянулась, выстраивалась теперь в затылок. — За газетой-то уже не успеешь, — сказала Аня Дмитренко. Но Женя не слышала. Вдруг ощутила всем телом острое, как боль, нетерпение. Он уже дома. Конечно. Давно. Лежит. Ждет. Он, конечно, не может ждать, потому что не знает. Но все равно ждет. Как она ждала его в Камушках каждую минуту. А она стоит тут. Неизвестно зачем. Апельсины какие-то! Скорей, скорей. Вдруг пошла из очереди. — Куда ты? — сказала Аня. — Открывают… — Девушка в меховой куртке не ответила, махнула. рукой. Шла уже через площадь, быстро, почти бежала, капюшон скакал по плечам, светлый мех мешался со светлыми волосами. — Ишь, к свекрови торопится, — одобрительно шмыгнула носом старушка в вязаных чулках. — Любит, видать, свекровь-то. — Молодые — чего? Все торопятся. Нет достоять, купить. Бегом все! — А с ребенком как же там жить? — вслух подумала еще Аня Дмитренко. — Солнца, говорит, полгода нету, север. — У меня дочка на Сахалине, ничего, трое деток, — Всюду жить можно, коли здоровье есть, — сказал старик в кепочке, — Задние, предупредите, чтоб не занимали! — крикнула продавщица. — Отпущу, что стоят, обедать пойду. Тоже имею право! Тоннель изнутри был похож на вафлю. Дальние фары мягко щупали путь. Состав машиниста Комарова — маршрут тридцать один — уже миновал станцию «Площадь Свободы», вырвался на перегон «Площадь Свободы» — «Чернореченская» и бежал легко, набирая скорость и чуть подрагивал от собственной силы. На «Чернореченской», если повезет, можно повидать собственную дочь. Ну, это вряд ли. Чем Труба хороша — отсекает все внешнее, никаких отвлечений для ума и для глаза. Стальные рельсы да деревянные шпалы в бетоне, сбоку бегут кронштейны для кабеля, лопата почему-то висит, путейцы небось оставили. Тянутся длинные банкетки. Релейный шкаф Службы сигнализации и связи мелькнет. Вот и весь пейзаж. Думай, гляди вперед, пой, живи, как хочешь. Некоторые поют, точно. Сидит за контроллером здоровенный детина, выводит старательно и от души, силясь перекрыть двигатели: «У дороги чибис, у дороги чибис…» Сердится, что дальше забыл слова, учил же вчера с дочкой. Кто-то даже специальную тетрадку для песен завел, мужики друг у дружки списывают слова. Но Павел вроде до песен еще не дошел. Автоматический двадцать третий: зеленый. Белая стрела вверх — выключение тяговых двигателей. Так, отключились, автоматика в норме, экономим энергию. Перегон для машины легкий… Хорошо, что к матери успел заскочить. Ждала бы напрасно. Мать, впрочем, была не одна. Сидела за столом с тетей Дусей Заманской. Тетя Дуся тянула из блюдечка сладкий чай, со вкусом накладывала варенье из вазочки, щурила в удовольствии быстрые, маленькие глаза. Все производила со вкусом. На вопрос: «Как жизнь, тетя Дуся?» — всегда отвечала с готовностью: «Лучше и не бывает, Павлик!» Поясняла охотно: «Такое ведь пережили, страшно вспомнить! А теперь-то все у нас есть— квартира отдельная, одеты богато, в будни едим, как в праздник, внуки учатся, пенсия шестьдесят восемь рублей и в музее еще зарплата. Куда лучше?!» — «Зубы вон себе сделала, — вставила, смеясь, мать. — Похвались!» — «А как же? Сделала. Красивые, правда? Павлик, гляди». Тут Павел увидел, что верно — в блюдце, в центре стола, лежит новенькая челюсть, отливает пластмассой, белым да розовым. «Так чего ж вы едите-то без нее, тетя Дуся?!» — «Ей жалко портить», — засмеялась мать. «Верно, жалко, — легко согласилась тетя Дуся. — Без нее хорошо справляюсь, привыкла». — «А зачем делала?»— «Для красоты, — объяснила тетя Дуся охотно. — Выйду завтра в музей, надену. Человек меня спросит, а я ему улыбнусь». — «Много тебя там спрашивают, — остудила мать. — На то есть экскурсоводы». — «Это верно, — тетя Дуся кивнула так же охотно. — Чего нас спрашивать? А людей учили! Ну, бабонькам улыбнусь, всё порадуются…» С легкой руки тети Дуси и Павел привык — «бабоньки» в музее у матери, ласково и все сразу. «Тебе привет от бабонек», «Бабоньки спрашивают, чего давно не заходишь», «Ксан, ты цветов прихвати побольше — к бабонькам забегу поздравить, все же — Восьмое марта…» Это счастье для матери, что вскоре, как вышла на пенсию, встретила где-то прямо на Невском тетю Дусю Заманскую. Через стенку когда-то жили в железнодорожной казарме в Рыбацком. После войны обе перебрались в город, потеряли друг друга. А тут встретились, как родные. И тетя Дуся, которая уже работала смотрителем зала, сразу повела мать к себе в музей, как домой, помогла там устроиться, как раз было место. Первые недели, как мать туда попала, Павел не знал, что и делать. Хоть силком снимай с этой работы, — каждый вечер плакала. Забежишь после смены, опять глаза красные, в комнате, где у матери ни пылинки сроду, каждая подушка взбита отдельно, — даже кровать не застлана, едва прикинута одеялом. «Ну, чего ты, чего?»— «Так, Паша. Вспомнила». А никогда раньше Павел ее слез не видел. Устроилась на работу! Они уж с Ксаной ночевали по очереди, чтоб не была одна. Павел и с тетей Дусей пробовал говорить — мол, не для матери это, нет. Но тетя Дуся уперлась: «А как же, Павлик, в наших залах не плакать? Ты мужчина, а приди — дак тоже заплачешь. Я считаю — каждый к нам должен прийти и заплакать должен. Сама первое время ревмя ревела. Ничего, привыкла. И у ней пройдет…» Верно, привыкла. Павел пришел, конечно. Плакать вслух не плакал. Часто стал ходить… Двадцать пятый: зеленый. Вижу зеленый. Дисциплинированный машинист Павел Федорович Комаров, сам себе повторяет, умница. Музей просто называется — «Истории города», а где «бабоньки» — блокадные залы. Залы особые, хоть скромны экспонаты. Большие весы и кусок хлеба на них, уравновешенный гирьками: сто, двадцать и пять. Дуранда под стеклом, как прессованный картон. Не верится, что это можно взять в рот. А ведь вкусно как было, не оторваться. Записи девочки, известной всему миру, — когда и кто умер из близких, ничего больше: день, имя. Нестрашные, тощие, длинные и с хвостом, бомбы-зажигалки. И цифры — 4000 в день, 2880 в день… Вроде уж далеко, и не часто помнится, а если один да в безлюдном месте, в поле где-нибудь, и неожиданно самолет — так и тянет пригнуться. Федор маленький еще был, лет пять, шли как-то за городом вдоль реки, вроде лугом, собирали цветочки. И вдруг низкий гул из-за леса. Самолет! Павел толкнул Федьку на землю, сам бросился сверху, прижал. Трава набилась Федору в рот, заревел басом. Самолет низко пронесся, красиво блеснул крыльями. Тьфу! Ничего себе, рефлекс. Павел вскочил, засмеялся, поднял ревущего Федьку за шкирку: «Ну, чего испугался? Учебная тревога!» А самому долго еще потом было знобко… Мать тоже. Хлеб никогда не бросит в мусорное ведро, остался кусочек — сушит. Целый мешок сухарей всегда наготове, неизвестно зачем. Светка, бывало, придет, сразу: «Баба, дай блокадный сухарик!» Грызет и хвалит. «Разве в блокаду такие были?» — смеется мать. «А какие, баба?» Мать начнет рассказывать. Светка слушает, слушает, все вроде понимает, хоть в садик еще ходила. Эта слушать всегда умела, не Федор. «Баба, а ты кошек ела?» Вот тебе и понимает, спросила… И постарше-то постичь трудно, ребятам. Но школьники— Павел с пристрастием смотрел на лица — уже ходят по этим залам со смыслом. Тихо стоят перед узкой комнатой, отбитой от экскурсантов специальным барьером. Света там нет, коптилка. Возле буржуйки — будто только с ноги — подшитые валенки. Старый ватник на венском стуле. Окно забито фанерой, черная круглая тарелка репродуктора на стене рядом. Пока экскурсанты тут мнутся, мать бесшумно исчезает за толстой портьерой, запускает магнитофон. Раздается голос из прошлого: «Внимание, говорит штаб местной противовоздушной обороны. Воздушная тревога! Воздушная тревога!..» Тут, сколько ни слушай, горло всегда перехватывает! Гудение, нарастающий вой. И громко стучит чье-то сердце. «Ребята, все знают, что это стучит?» — спрашивает экскурсовод. «Не-е…» — слышится робко. «Это стучит метроном, — объясняет девушка-экскурсовод. — Многие ленинградцы говорили в ту страшную зиму, что после войны стук метронома будет всю жизнь напоминать им о том, что они пережили в эти годы». Правильно говорит, толково и с чувством, конечно. Но слишком ровно. Страстности не хватает Павлу в голосе девушки-экскурсовода, вот чего — страстности. А можно сохранить страстность, если водишь экскурсии каждый день? По нескольку раз в день? И так ли уж важна страстность тона, если страшно — по сути, и суть-то все равно выпирает… Этого Павел не знает. На тяжелых складках портьеры видит он застывшее лицо матери. Других бабонек видит… Сидят на стульях — вполне современных, не венских, мягких и с широкими спинками — смотрители этого музея, старые женщины, перенесшие блокаду: бабоньки. Или живые экспонаты? И тут не знаешь, на что смотреть. На лица их, тонко исчерченные жизнью, на тяжелые руки, которые сейчас спокойно уложены на коленях, или на этот кусочек хлеба в витрине, крохотный и тяжелый, как глина. И каждая может рассказать, каков этот кусочек на вкус и на вес. И за каждой стоит смерть близких— матери, мужа, ребенка, — дежурство на обледенелой крыше, каменный сон на полу блокадного цеха, возле станка, скрежет санок и грохот рушащегося дома. Конечно, их никто ни о чем не спрашивает. Мимо идут экскурсанты, слушают девушку-экскурсовода… Тихи смотрители залов на своих стульях, только глаза взблеснут вдруг из-под платка. Только вдруг вздох из угла. И бесшумные шаги — погасить свет, вытереть пыль, хоть уборщица есть, но тут дела не делят. Каждый делает все, как дома. Черпают воду в подвале после очередного наводнения и моют окна, запуская в музей весну. А в перерыве они все сидят в служебной раздевалке под лестницей, пьют из больших кружек крепкий чай, сжимая кружки крепко — большими, как у деревенских женщин, руками, разговаривают о внуках, кто куда сходил вчера в магазин и чего купил, очень вскользь — о болезнях, как-то тут не принято о них говорить, хоть и возраст; много — о том, что в дому все теперь есть, полная чаша. Как тетя Дуся скажет: «Уж куда лучше, Павлик, живем. Только бы войны не было». И когда смотришь на них в это время, вдруг понимаешь сердцем, что главный музей сейчас не наверху в залах, где топает очередная экскурсия, а тут — под лестницей, где блокада навечно и постоянно с каждым, внутри, вокруг, в личном и единственном. И тогда кажется, что сейчас и все вместе они знают какую-то главную правду — о тебе и обо всем. Просто никто их не спрашивает, и потому эта главная правда временно скрыта в мелкой суете буден, но она существует, и именно они ею владеют, бабоньки, смотрители этого музея. Посидишь рядом — потом не раздражаешься на пустяки.. Двадцать седьмой, разрешающий. Белая стрела вниз. Двигатели взревели, пошел небольшой подъем. Мать, конечно, подвел. Хорошо, хоть успел предупредить. Давно выбрали этот день, чтоб выходные совпали. Хотели ехать в Рыбацкое, привести в порядок после зимы могилу отца, цветы скоро можно уже сажать, красить оградку, раз такая весна. Отец на всех фотографиях улыбается. Довоенные карточки, выцвели, а улыбка — осталась. И это как-то особенно трогало всегда мать: «Погляди, какие все хмурые. А наш отец улыбается. И тут улыбается. Видишь?» Но Павел, хоть девять лет уже было в сорок первом, отца помнил плохо — как он выглядел, лицо его выцвело в памяти, будто старая карточка, стерлось. А вот первую свою учительницу почему-то помнил — большой скорбный рот и выпуклые холодные глаза. На уроках она часто грозила длинным, костлявым пальцем, и Павел почему-то очень боялся этого пальца, хоть учительница не повышала голоса. У матери где-то и табель его лежит. За первый класс. Как-то попался Павлу. Внизу, под каждой четвертью, — четкое «Цып», «Цып», «Цып» «Цып», фамилия учительницы была Цыпленкова, это тоже помнилось. И дочь ее Валя, чуть младше Павла, девочка с тугими щеками, которые она еще надувала и давала щупать, хвастаясь: «Как барабан!» Вообще хвастунья была, — то мячиком, то щеками, то новой матроской. Но нравилась Павлу, — как Валя на улицу, так и он выйдет. Где-то Цыпленковы возле станции жили, а дом забыл… Валя быстро умерла, еще осенью, просто — ее не стало. А учительница уже зимой заходила к ним часто. Соберутся есть, она вдруг и придет. Тогда, наверное, и запомнилось— большой скорбный рот и выпуклые глаза. И как жадно она смотрела на чайник, на руки матери, тонко, как лепестки, нарезавшие хлеб. Мать медленно оборачивалась: «Ужинать с нами будете?» И как жадно она кивала. А отец уже лежал в другой комнате. И у Вовки на ноге были язвы. Брат, на полтора года младше Павла, голодал как-то особенно бурно, вскакивал ночью, кричал, требовал хлеба. Отец все старался ему подсунуть от своего. Пока дуранда парилась в печке — это часа два, — Вовка не отходил от печки: караулил. И на учительницу он глядел зло, по-взрослому неотрывно. Громким шепотом говорил матери: «Она зачем снова пришла?» Старался загородить собою стол от нее… А потом, в самый мороз, учительница упала на улице, и мать с тетей Дусей Заманской затащили ее в коридор, где было как ледник. Мать отдавала всю ее карточку, чтоб кто-то похоронил, но никто не брался. И учительница так и лежала у них в коридоре. День. Два. Пять. Потом мать все-таки упросила солдат, которые хоронили своих. Они погрузили учительницу на санки и увезли. Отец еще недели две жил… Так, мигнуло на пульте. Уже подтормаживаем. А мысли те же, куда от них денешься… Павел с Вовкой спали в проходной комнате на диване, а мать с отцом — в большой, на кровати. Вдруг мать среди ночи будит: «Паша, сынок, матрац помоги-ка вытащить! Отец-то совсем холодный, я уж и шубу на него навалила. Давай-ка еще матрац». Отец вторые сутки храпел не переставая. Мать сперва пыталась будить, потом отстала. В ватнике лежал на постели, в ватных штанах, и носки шерстяные, а весь холодный. И даже место, где он лежал, не нагрелось нисколько. Вдвоем еще притащили матрац. Храпит, а холодный. Павел снова быстро сморился, мать осталась сидеть. Так и похоронили — в ватнике и в ватных штанах… А храп этот — громкий, нечеловечий, на одной жуткой ноте — Павел долго помнил, годами. И сейчас, бывает, проснешься вдруг в темноте — и как ударит в уши; услышишь. Встанешь — забудешь. В комнате ночного отдыха как-то попался сосед-храпун, так пришлось посреди ночи, как барышне, откочевать в другой конец коридора. Стыдно было перед дежурной — машинист Комаров уснуть, видите ли, не может, храп ему мешает. Как барышня. А без сна тоже утром за контроллер не сядешь. С тех пор соседа уже выбирал, знал за собой. Автоматический двадцать девятый. Зеленый. Граница станции. Мать огорчилась. Не в том дело, что одна не может поехать или что не с кем. И Светлана и Федор — пожалуйста. Но в Рыбацкое она любит ездить именно с Павлом. Забрести на речку Славянку, именно вдвоем, глянуть в тяжелую воду и ужаснуться — до чего же изгадили, черная стала вода, а была — слеза. «Помнишь, купались?» Пройти абсолютно городской улицей возле станции, густо обсаженной блочными домами, деревьями, детскими площадками, магазинами. «Город добрался! А ведь поле было, помнишь?» — «Как же — вика с овсом». — «А возле нашей казармы одно дерево и росло». — «Ага, рябина». Удивительно древним чувствуешь себя в месте, где прошло детство. Так перемены переживаешь, словно все в твоем детстве было рассчитано не менее чем на вечность и таким должно быть всегда. Вон разломали казарму. Ах, зачем! Сердце прямо екнет. До чего же была казарма добротна, тепла и крепка, второй год растаскать не могут по бревнам. Не поддается. «Клопов было, страсть! Я взошла и бегом наружу. Отцу говорю — нет, тут жить нельзя. А он подогнал паровоз, все окна настежь и как паром даст в окна. Ни одного клопа!» Сколько уж раз это Павел слышал? Слово просто такое — казарма, а обычный дом для семей железнодорожников, квартиры даже были отдельные. Стены, изнутри и снаружи, пол крашены железнодорожной охрой. После, как переехали в город, бросились с матерью первым делом стенки обоями клеить. Роскошью это казалось, чтоб цветные обои. Надоела охра. Остатки печи еще видать. Печь, конечно, другая. Но на этом же месте была, от окна справа. В бомбежку мать садилась за печь, прижимала боком Вовку, Павла крепко держала за руку, красное пятно оставалось потом на запястье. В бомбоубежище они не ходили, даже в подвал. И тяжело матери было ходить, мешал живот. Верочка родилась девятого февраля, а умерла в июле, похоронили в синем Павловой одеяле. И, кроме них с матерью, ни для кого теперь в мире не было такого человека— Верочка. А она была. Громко кричала ночью, сосала тряпку с жеваным хлебом, пила сладкий суп из корней репейника, закрывалась от света рукой и даже умела улыбаться, хоть причин улыбаться не было. Только Павлу мать может сказать: «К Верочке надо сходить». Или: «У Володи давно не была». А все в одной оградке — отец, Вовка, Верочка… Вовка-то совсем глупо умер, когда уж не с чего было, в сорок четвертом. Мать иной раз и сейчас еще упрекнет себя: «Зачем только я эту проклятую капусту оставила на столе! Запереть надо было, и был бы Володя жив». Верно, от Вовки все надо было запирать, что съестное. Не мог удержаться. Пришел из школы и, пока не было никого, один сжевал весь мороженый кочан. Небольшой кочан, но Вовке хватило, кровавый понос — и все… «Чернореченская», причаливаем. Так, точно. Никакой Светланы Павловны Комаровой на перроне, конечно, нет. Даже вездесущей старухи Скворцовой нет. Пассажиров тоже негусто. Парень еще бежит. Давай, давай! Сегодня мать все же поехала без него. Тетя Дуся с ней вызвалась. А завтра Федора можно на кладбище отрядить, пусть займется. Ага, Светка, значит, ночует у матери. Так вот и узнаешь, случайно. Мать, одеваясь, открыла шкаф, и Павлу вдруг в глаза бросилось: халат, Светлане вроде такой дарили на Новый год. «Светкин?» — «Халат? — Мать смутилась, скорее закрыла дверцу. — Светочкин, да». — «А зачем он тут?» Распахнул шкаф: «Ого, и платья!» Только теперь увидел в углу чемодан, тоже Светкин. «И давно?» — «Да нет, — мать глядела куда-то вбок. — Так, иногда ночует». — «Врешь, — засмеялся Павел. — Ушла, что ли, от него?» — «Не знаю, Паша. Может, у них пустяк, ведь бывает. Ты Ксении-то не говори пока, матери это больнее». — «Чем отцу что ли?» — поморщился Павел. «Зря только тебя расстроила, — вздохнула мать. — И Светочка будет ругать, что тебе сказала». — «Еще чего — ругать. Все равно ведь узнаем». Горячо вчера говорили со Светкой, а не все сказала. А может, сказала, да он не понял. Не об этом думал, волновался за Гурия… В центральной диспетчерской было тихо. Оператор Нина Тарнасова вышла на Первый Круг и там застряла. Ничего, пусть отвлечется. Диспетчер Ксения Филипповна Комарова в одиночестве листала за своим столом главную книгу — «Хроника о нарушениях, влияющих на нормальную работу движения поездов». Толстая уже была «Хроника» от начала года, что-нибудь почти каждый день. Редкий день, если краткая запись: «Случаев не было». Поискала вчерашний вечер, нашла. Перед сменой, конечно, знакомилась, как положено. Но сейчас можно спокойно прочесть, не торопясь… «Ст. «Парковая». По требованию машиниста Козлюкова состав от маршрута номер семнадцать, секции 6291-6292-6293-6294-6004-6312, отдан в депо в 18 часов 43 минуты. На линию выдан резервный состав». И в графе «Причины»: «Выбивало реле перегрузки со снятием напряжения на вагоне 6291». Подпись: «Машинист-инструктор Гущин». Всюду родственники, прямо беда. Так. Еще что? «Ст. «Средний проспект». ДСЦП Алексеева сообщила, что по второму пути между первым и вторым вагонами упал пассажир. После снятия напряжения человек извлечен. Напряжение снято в 19 час. 51 мин., подано в 19.54». Понятно. Причины? «Гр. Бараев Сергей Сергеевич, 1956 г. рождения, проживает — Литейный, 24, кв. 5, работает на заводе им. Козицкого. Находясь в нетрезвом состоянии, упал между 1 и 2 вагонами. Получил травму: рваная рана головы. Отправлен в б-цу номер четырнадцать». Драть бы вас, Вараев Сергей Сергеевич, ох и драть бы! Случай, оправленный в «Хронику», выглядит тихим и почти безобидным. Мол, было и уже прошло. Но сколько за этим нервов… — Диспетчер! — Я диспетчер. — Блок-депо. Дефектоскоп за каким можно выдавать? — Сейчас посмотрим. За двадцать вторым. — За двадцать вторым, понятно… Опять тихо. Забежала оператор с Четвертого Круга, посовещаться, что купить Нине Тарнасовой. Первую же провожаем на пенсию! Тут надо что-то такое… Оператор неразборчиво и страстно закрутила руками. — Телевизор бы надо. А соберем? — Соберем! — страстно закивала оператор. — Все же должны понимать! На пенсию провожаем! Первую! Унеслась по другим Кругам. Ксана подошла в пульту, задала в тупик пятнадцатому маршруту, идет по плану на пункт технического осмотра. Вернулась за стол. Тихо как! Включила радио. Музыка. Но сразу оборвалась. «Все в ремонтно-механическом цехе знают Семенихина как…» — нехорошим голосом начал диктор и еще сделал нехорошую паузу после «как». Оказывается, ничего страшного. С самой достойной стороны этого Семенихина знают: как передовика и рационализатора… — Зря только напугал, — засмеялась Ксана. — Диспетчер! Диспетчер! — Я диспетчер. — Диспетчер! Это уже тоннельная связь, связь хуже всякой связи. — Я диспетчер. Кто вызывает? С какого пикета говорите? — Диспетчер, очень плохо вас слышу. — С какого пикета? Пикет! Пикет! — Это мастер Платонов, мы в третьем тупике работу закончили… — С какого вы телефона? Пикет! — А, сто восемьдесят шесть плюс шестьдесят… — Хорошо, поняла. Со Второго Круга зашла оператор. Она думает, пока тихо, сбегать в гастроном на углу. В это время сосиски бывают. И к чаю все равно надо купить, для всех. Им что с Тарнасовой? Ксана глянула в шкафчик. Булка, сыр, конфеты. Ничего вроде не надо, взяли из дому. — А сосиски? — На всех? Пуд все равно не дадут, себе хоть возьми. — Диспетчер, я одиннадцатый! Машинист. Ксана подобралась в кресле, радио — долой. Махнула рукой оператору, та вышла бесшумно. — Диспетчер, четыреста девяносто второй сейчас перекрывался на красный, потом опять — на разрешающий. — Следовали по разрешающему? — Он на секунду перекрывался. По разрешающему. И сразу, почти одновременно: — Я седьмой! Светофор четыреста двадцать первый только что был красный, перекрывался… — Понятно, сейчас проверим. Электродиспетчер! — Да, диспетчер?! — Как у вас напряжение? Только что четыреста девяносто второй и четыреста двадцать первый перекрывались. В порядке? А у Ленэнерго? Узнайте. Два машиниста доложили. Механик связи, зайдите сюда. Перекрывались четыреста двадцать первый и четыреста девяносто второй. Да, по первому пути у «Среднего проспекта» и по второму — за «Университетом»… Механик тотчас возник, будто стоял под дверью: — Вроде у нас ничего. Там дежурный выехал. Прибежала Нина Тарнасова: — Ой, а я сижу! Что, Ксана? — Не знаю еще. Перекрывались четыреста двадцать первый и четыреста девяносто второй. — Понятно, что непонятно, — сказал механик. — Подождем… — Девочки, у вас сбой? — сунулась было в двери Инна Кураева. — Ничего не надо? — Ну уж сразу и сбой, — улыбнулась Ксана. — Накличешь! Светофоры перекрывались… — А-а-а, — потеряла интерес Инна. Двери закрылись. Тихо было. Трасса молчала. Желтые черточки возникали на пульте то здесь, то там. Сменялись красным пунктиром. Гасли. Вспыхивали и меркли в нужный черед повторители светофоров. Часы пощелкивали. Муха, крупная, будто в разгаре лета, билась в пыльное стекло головой. — Никто вроде больше не кричит… — Диспетчер, «Новоселки»! Дефектоскоп беру за двадцать вторым. — Берите, — сказала Ксана. На Линейном пункте дежурил по трассе машинист-инструктор Силаньев, похожий на боксера в отставке и на артиста Папанова. Записывал в «Журнал, инструктажей» содержание инструктажа, который провел с машинистами сегодня утром. Морщился, подыскивая слова. Кончив, вздохнул с облегчением. Теперь просматривал формуляры своей группы, тридцать семь машинистов, — нет ли замечаний от других инструкторов, от начальства повыше. Серьезного ничего не было. Свечкарь: «нарушение формы одежды», — опять в пестрой рубашке небось пришел, ростом сильно не вышел, а хочется быть красивым. Ясно. Машинист третьего класса Бурский: «посторонняя книга в кабине», — этот без книги не может. Не открывает, конечно, в кабине, но куда-нибудь да пихнет, чтобы рядом, на политинформации зато лучше Бурского нет, любит себя показать… Вошла оператор Курочкина. Узкие бесцветные глазки подведены, белесые волосы старательно взбиты, узкое тело туго затянуто, отчего кажется совсем длинным и беспомощно худым. Толстенное обручальное кольцо украшает руку, и в узеньких глазках светится большое удовлетворение от семейной жизни. — Свинины взяла своему в буфете. Поглядите какая, Дмитрий Никитич! Силаньев поглядел с интересом: — И что делать будешь? — Пожарю… — А ты запеки. Вкусно! — Дак я ж не умею, Дмитрий Никитич… — Сейчас научу. Он будет доволен. — Правда? Ой, я потом запишу, ладно? Подсела к Силаньеву близко, на подлокотник служебного кресла, потерлась худым плечом о погоны. И он мимолетно ее погладил по волосам. — Не обижает Юрий? — Что вы, Дмитрий Никитич?! — зарделась Курочкина. Столь же безмятежно оператор Курочкина могла бы сидеть на коленях, у машиниста-инструктора Силаньева и узким пальцем перебирать на нем форменные пуговицы, потому что Силаньев знал ее с пеленок, дружил еще с отцом, путейским мастером Ледневым, который погиб восемь лет назад в рампе «Автово». Тогда еще по путям ходили от «Автово» в старое депо, как раз после Леднева запретили приказом. Шел после смены, усталый, от одного поезда увернулся, а под другой попал… Силаньев и в школу потом не раз ездил к директору, чтобы девчонку дотянуть до восьмого, устраивал в училище при метро: девчонка старательная, а не давалось ей это — учеба. Сам познакомил с хорошим парнем электриком Курочкиным и на свадьбе сидел рядом с матерью первым человеком. И машинисты на Силаньева полагались… В поездной работе, считал Силаньев, как на войне, должен у человека быть крепкий тыл: семья, где тебя поймут, инструктор, который ценит твое умение и знает слабости. Сегодня ты, предположим, в Трубе, король королем за контроллером, а завтра — зевнул на трассе, транспортная работа безжалостна, все может быть. Зевнул — и уже двери открываешь в депо. Тут важен тыл, чтобы не обернулось для человека-трагедией, а просто рабочий момент, стисни зубы, переживи, как болезнь, и шагай упрямо дальше… Если с кем-то из машинистов Силаньева, в ком был он уверен, случался на линии Случай, то, расхлебав дело, Силаньев перво-наперво поджидал возле лестницы поездного диспетчера. От диспетчера тоже зависит, как он осветит. Спрашивал: «Как себя мой вел?» — «Как всегда, — неохотно ответствовал диспетчер. — Крикнул — поезд не идет! И пропал. Ищи хоть с собаками. А диспетчер крутись!» — «Нехорошо… — говорил Силаньев вроде задумчиво. — У него, между прочим, жену увезли ночью в больницу с гнойным аппендицитом…» — «Риту?»— удивлялся диспетчер, соображая, когда он в последний раз видел эту Риту, дежурную по станции «Адмиралтейство». И вроде сегодня видел, утром. «Тяжелое положение… — вздыхал между тем Силаньев. Сильное, боксерское лицо его на глазах дряблело почти женским сочувствием, — тяжелое…» Тут диспетчер спохватывался, что это ж Силаньев! Ведь если послушать инструктора Силаньева при любом Случае с его машинистами, так у всех этих машинистов в аккурат в этот день или накануне случались чрезвычайные бедствия со всеми подряд родственниками: женами, тещами, детьми, одинокими соседками, которые как раз их, голубей, вырастили. А потом, когда Случай проходил все инстанции с минимальным для виновника наказанием, эти родственники, слава богу, вставали со смертного одра. И как-то больше вопрос о них не возникал. До следующего, конечно, Случая… Старый был у Силаньева, испытанный трюк. И все диспетчеры это знали. Но столь обезоруживающе было выражение скорбных глаз инструктора и всего его вмиг стареющего, сильного лица, что душа диспетчера — тем более почти все были женщины — все равно смягчалась. И на разборе диспетчер бывал лоялен, мелких погрешностей уже не поминал машинисту, иной раз кое о чем, неважном, вовсе умалчивал. Тут диспетчеру еще то было приятно, что Силаньев пришел к нему сам, как к человеку и как к работнику, труд которого уважительно понимает и не старается, как некоторые инструкторы, вину машиниста свалить на нерасторопность диспетчерской. Своих-то «голубей» Силаньев еще как жучил, это все знали… На Линейном сейчас народу было немного. Двое — скоро им заступать — играли в шахматы в дальнем углу, как раз под новым плакатом: «Прогульщик, помни, что ты теряешь!» Первый пункт — «уважение коллектива», далее — еще восемь пунктов и, наконец, «льготные путевки в санатории и дома отдыха». Долго кто-то думал небось. «Смешали котлету с мухой», — про себя хмыкнул Силаньев, покосившись на этот плакат. Рядом висело на стенке: «Спасибо, товарищи, за честный труд!» — Вот это уже про нас, — вслух сказал Силаньев. Оператор Курочкина оторвала от графика узкие глазки, поморгала, не поняла, что сказал, но улыбнулась доверчиво, потому что заранее разделяла все, что скажет машинист-инструктор Силаньев. — Дмитрий Никитич, я в Москве слышал, — сказал один из игравших, только что был из отпуска, — машинистов будто переименовать в операторов, никакой тебе классности, и зарплата всем — сто двадцать… — Вредно тебе в Москву ездить, — улыбнулся Силаньев. — Ты там, выходит, одни глупости слышишь. Лучше бы в театр сходил. — Не, я ходил. А правда, парни там говорили… — А чего? Переименуют, — хмыкнул из-за шахмат второй, постарше. — Скажут: чего машинисту на автоведении делать? Двери сам даже не открывает, все автоматика. — Двери — дело швейцара… Это встрял резервный машинист Дьяконов, с полгода как получил права и недавно зачислен в группу Силаньева. Он кормил рыб. Большой был аквариум на Линейном, ухоженный. Рыбы лениво струились меж водорослей в зеленоватой воде, припадали брюхом к ракушкам на дне, зарывались в песок, взмывали вверх резко, как разрывая воду. Помельче — дрались из-за корма, злые, как воробьи, ерошили плавники, крупные — флегмы — неподвижно стояли, уткнувши в стекло носы, пучили большие глаза, словно что понимали. Разные были цветом, красные, с синевой, отливающие в черноту, почти прозрачные, яростно яркие, будто попугаи, и вроде даже с хохлом. Силаньев ничего в рыбах не смыслил, сроду не сиживал с удочкой, не интересовали его. Но на Линейном создавали домашность. Тут иной раз тоже глядел с удовольствием. Одну — длинную, с узким и хитрым рылом с просвечивающим до неприличия спинным хребтом — почему-то даже подозревал, что она щука. Но умалчивал о своем подозрении, чтоб не срамиться. И не спрашивал, как зовут. Знатоки кругом! А пожрет всех к черту, вот будет номер. И сейчас стояла в зарослях, затаившись, вечно она в сторонке. Рыло длинное, хитрое и словно облизывается. Ну, щука… Силаньев постучал в стекло согнутым пальцем. Все заметались, а эта стоит, как штырь. — Не надо, — сказал Дьяконов, — нервничают. У нас в цеху аквариум завели, так они жить не стали. Дохнут и дохнут. Не климат для них. Грохот, конечно, лязг. Пришлось в красный уголок перевести. — А ты сколько на заводе отработал? — Почти девять лет… — Специальность вроде хорошая. — Да, — кивнул Дьяконов. — И платили! На корма и булавки жене с головой хватало. Не отпускали, едва ушел. — Чего ж ушел от хорошего?!. — От хорошего часто как раз уходят, я, что ли, первый, — засмеялся Дьяконов. — В другом месте, думаешь, еще лучше. А так проживешь, в одном-то цеху, и не узнаешь. — Не жалеешь? — спросил Силаньев серьезно. — Нет, — ответил Дьяконов кратко. — А почему сегодня на аварийные игры не пришел? Играли утром. — Так вроде, бы, Дмитрий Никитич, один раз в два месяца по инструкции. Я двадцать третьего марта играл, запись есть в формуляре… — Формуляр я глядел, — Силаньев кивнул. — А тебе пока каждый месяц нужно играть, для тренажа полезно. Да и в удовольствие — сыграть лишний раз, я так считаю. — Ничего себе удовольствие, — сказали от шахмат. — Хоккей, что ли?! — Тебе тоже не помешало бы, — сразу обернулся Силаньев. — Прошлый раз медленно из Случая выходил. А Случай я дал пустяковый. Зажимаешься! На время надо играть. — И снова Дьяконову: — Пульт представляешь? Давай сейчас сыграем! — Тут? — удивился Дьяконов. — А чего? В шахматы же вслепую играют. Даже по радио. Ну, играешь? — Попробую. — Значит так, — оживился Силаньев. — Ты заходишь в тупик на «Триумфальной». Какой светофор? — По какому пути? — Раз заходишь нормально, значит по первому… — Ага, светофор ТР-3. — Вот именно. Пассажиров высадил. Хочешь тронуться. Не идет. — РП?.. — Лампа РП не горит, контроль дверей есть, скатывание нормальное. — Понятно. Сейчас погоняю. Главный вал погоняю. Вперед. — Не идет, — сказал Силаньев довольно. — На тормоз? — Опять не идет! — Гоняю реверсивный. — Дьяконов даже рукой подергал: так, так. — Назад — есть, пошла! — Пятый провод, — сказал, подумав, Дьяконов. — И думать нечего. А как будешь ехать? — На резервном уеду… — Так. Есть, уехал. Довел машину до оборота. Дальше? За спиной Силаньева давно уже стоял литсотрудник Хижняк, вошедший бесшумно, и губы его змеились непонятной улыбкой. Но то была улыбка удовлетворения. Хижняк долго не мог привыкнуть, что слово «Случай» надо произносить в метро с большой буквы, всегда — ЧП. Поражала быстрота, с какой оказывались на месте Случая нужные люди: машинист-инструктор, ревизоры, инженеры Службы, механики. На другом производстве и вовсе бы не считалось за происшествие, а тут всякую мелочь расследовали с придирчивым педантизмом — технически, психологически, административно… А сбоку, для пассажиров… Чем совершеннее техника, тем меньше ее замечаешь. Балерина порхает, как бабочка. Стихи распускаются над притихшим залом легко и празднично, как цветы. Актер так естествен в этом спектакле, что кажется — ему ничего не стоит, живет на сцене в свое удовольствие. Неважно, сколько плакала от бессилия балерина, какое снотворное пьет поэт и что актер упал в обморок после спектакля. Рабочего пота сбоку не видно. И тут метро — как Хижняк неожиданно для себя понял — как раз и смыкается с искусством. Ага, пассажирам пота не видно. Будто сами собой неостановимо плывут эскалаторы, мрамор празднично блестит вдоль путей, бегут быстрые поезда, приваливаясь теплым боком к платформе, удобны сиденья, и переходы прохладны даже в жару. Безотказно. Надежно. Точно. Не нужно тратить ни мыслей своих, ни нервов. Просто садишься и просто едешь. Поэтому пассажиры в метро гораздо спокойнее и доброжелательнее, чем в любом другом городском транспорте. Приятно сознавать, что причастен… И еще Хижняку было сейчас приятно, что профессиональные разговоры, которые долго звучали для него полной абракадаброй, постепенно стали и для него исполнены смысла. Прямо влезть сейчас тянет, это уж просто наглость. Но не удержался, сказал: — А если и на резервном не идет? — Ого, помощь! — засмеялся Силаньев. — Слышишь, Дьяконов: не идет на резервном. Твои действия? — Вставку буду глядеть, может — дохлая… — А где вставка резервного, Вадим Андреич? — прищурился в Хижняка Силаньев. — За спиной машиниста, верхняя, выше всех. — Точно, — сказал Силаньев. — Тебя учить — только портить. А как, Дьяконов, не вынимая вставку, определить, сдохла она или нет? — Не вынимая… — затруднился Дьяконов. — Быстрее думай, борись за секунды. Эдак Случай сделаешь, вспоминая. ПТЭ-то читаешь? — Он на ночь только читает, чтобы заснуть, — сказали в углу ехидно. — Не суди по себе, — отозвался тотчас Силаньев. — Красные фары к резервному присоединены… — Верно. А еще? — Аварийное освещение, — сказал Дьяконов. — Туго соображаю. Все же в кабине легче. Если на играх, конечно, а не в Трубе. — Случая у тебя еще не было, — хмыкнул Силаньев. — Тогда увидим, как ты соображаешь. А сейчас — нет, ничего, тянешь. — Я все мечтаю на настоящий Случай попасть, — сказал Хижняк задумчиво. — Чтобы я — в кабине и вдруг бы — Случай… — А тебе зачем? — Чтобы прочувствовать… — Чего ты прочувствуешь, если не за контроллером? Ты, Вадим Андреич, иди в депо, и уж Случаи тебе будут. — Мурашкин выгонит, я приду. А возьмете? — Возьмем, — пообещал Силаньев серьезно. — А выгонит? — Обычно меня довольно скоро выгоняют, — сообщил Хижняк скромно. — По собственному желанию. — В наше время иначе не выгонишь, — хмыкнул Силаньев. — За что — желание? — За простодушие. Я в прошлом году работал на биостанции. Далеко, Север. Переводил им, статьи редактировал, рефераты, ну, вроде — научная информация. Проблемы-то интересные. Директор очень был расположен. Спрашивает: «Как у нас — нравится?» — «Наука, говорю, чистая, но атмосфера поганая. Сплетни. Подхалимаж. Дельные люди бегут. Вам-то как это нравится?» Удивился. «Кто же это, говорит, бежит?» — «А вы не знаете? Я могу назвать, у меня записано — кто, куда, почему». Так мило поговорили. Через две недели им — раз, единицу переводчика сократили, что скажешь. Директор очень жалел… — Да, карьеру ты вряд ли сделаешь. — Не теряю надежды. Позвонить от вас можно? Чего-то меня Комаров искал, должен быть дома. — Старший? Старший — на линии, — сказал Силаньев. — Тридцать первый маршрут. Тулыгин рожает, пришлось выйти. Может, родил… — Нет, — сразу сказали из дальнего угла. — Он бы уж прибежал. — Тулыгин у нас всегда под окном стоит, пока Марья рожает. Его уж в роддоме знают. Прошлый раз восемнадцать часов отстоял. Ничего, родили. — А когда он на «Триумфальной»? — Комаров? Поглядим. Только прошел, жди теперь с оборота. В техшколе группа помощников М-24 сдавала последний экзамен на звание машиниста. Приемная комиссия, семь человек, в ряд сидела за длинным столом. Накурено было уже до сизости. Схемы висели по стенам. Перед силовой схемой вагона Д стоял статный, в щегольских усиках курсант Демичев и нервно ерзал указкой в лабиринте линий. Давно он уже тут стоял, опротивел терпеливой комиссии. Председатель комиссии, краснея кончиком носа, наконец не выдержал: — Вы, Демичев, палкой-то осторожней тыкайте. Какие линейные контакторы замкнуты? Набрели. Ну, так. И в какой точке ток соединяется? Слава богу. Дальше! Указка слепо полезла куда-то вниз и уперлась в разрыв. — Ток, Демичев, только по замкнутой схеме идет, он не дурак, — устало сказал председатель. — Нашел? Ну, ладно. И какой же ток в якоре? — Да все ясно, — сказал тонким голосом зам главного инженера Службы. — Можно, по-моему, кончать. — Я волнуюсь, — качнул указкой Демичев. — Это нам надо волноваться, — сказал председатель. — Сорок минут тянем из вас неизвестно что. Нам и преподавателям техшколы. Единственная в комиссии женщина при этом вздрогнула, опустила голову и что-то быстро стала чертить на экзаменационной ведомости. — В якоре сто процентов… — Ну, а в обмотках? Демичев, статный, в щегольских усиках, стоял опятьмолча. — Идите, — махнул рукой председатель. — Да скажите там, чтоб не заходили пока. Дверь за Демичевым захлопнулась. — Н-да, — сказал председатель. — Аз#225; не знает в глаза. — Один ведь такой, — тихо сказала женщина. — Мы хотели отчислить. А лекций не пропускает, все записывает, — ладно, думаем, может, сообща и научим. Слабый, конечно… — Да не в том даже дело, что слабый! — возвысил голос председатель. — А в том, что ему плевать. Не работу по душе выбрал, а — хладнокровно — зарплату. Остальное ему плевать! — Просто — они не царапаются… Это сказал начальник депо «Ремонтное», он невозмутимо раскачивался на стуле и выглядел тут самым спокойным. — Не царапаются? — председатель не понял. — Ну да! Возьмите-ка городскую кошку, что спит на мягком диване и лакает сливки вместо воды. И покажите ей мышь. Она ж отвернется! А уличная, которая с первых шагов привыкла себя кормить, та прямо кинется, выслеживать будет, охотиться. И человек так же. Он не привык царапаться, и ему плевать. За него профсоюз заступится, комсомол, мало ли кто. А когда я его все-таки выгоню, потому что у меня терпение лопнет, мне в отделе кадров еще накачку дадут — почему не могу удержать молодого специалиста… — Старые паровозники машину лизали, как самовар. Чтоб блестела! — Ты свое время не равняй — теперь лаптей нету. — А человеческое достоинство есть? — взвинтился председатель, краснея кончиком носа. — Стоит мужик вот с такой бородой, — ну, все равно, с усами! — и ему не стыдно. Я до сих пор краснею. Ты, кстати, тоже краснеешь. Все теперь говорили, перебивая друг друга. Даже инженер по технике безопасности, тихий, невлиятельный и молчаливый, который только всегда кивает, вдруг сказал громко:. — Сами и виноваты, с детского сада кричим: «Все дороги открыты!», «Все к твоим услугам!». А надо бы приучать, что впереди — труд… — Стараемся приучать, да, видишь, не приучаются. Но инженер по технике безопасности с мысли не сбился, много, видать, думал об этом, пока кивал, — своих дома двое. До восьмого класса пачками им книжки носил: Тургенев, Толстой. Сами даже в библиотеку не записались, лень. Сейчас в десятом, едва плетутся… — А что такое труд? Это прежде всего усталость, пот, нервы, которые не железные, это умение держаться, когда уже и сил нет, заставить себя делать неинтересное, чтобы местами было интересно, это напряжение всего организма. И тогда уж — пунктиром — праздник. А то — все им сплошной праздник! — Ты, Николай Евгеньич, оказывается, лекции можешь читать. Прямо как Макаренко… — Я тоже считаю, детей надо отсаживать в восемнадцать лет, как рыбешек-меченосцев. Ага, иди, пробуй, падай. Сам, без подстилки! — Что же своего не отсаживаешь? Давно вроде пора. — Жена не дает! В самый разгар вошел инженер техотдела Мурзин, сделал ножкой — вроде общий поклон, присел с краю. — А я своим доволен, туфли матери с первой получки купил… — Очень толковые есть ребята, — с облегчением вставила начальник техшколы. — Серьезно относятся, с интересом. Шаповал, Любарский, Скориков, Комаров, Шура Матвеева, многие… — Есть, конечно, — кивнул председатель. — Комаров-младший сегодня задал в депо работы, — сказал Мурзин, потирая лысину. — Слышали? — Федор? Он же сейчас сдает, — удивились все. — Нет, ничего не слышали. С утра тут сидим. — В Новоселках проезд вчера опять был. У Голована. — Все-таки был, — сказал председатель. — Я думал — так, болтают. А Комаров при чем? — Кабы не Федор, шариком бы сошло… В девятнадцать часов двадцать девять минут машинист первого класса Голован въезжал по второму пути на конечную станцию «Новоселки»… Тут состав должен идти под оборот. Основной машинист выходит на переходной мостик, уступает кабину маневровому. Маневровым может быть и помощник с правами, и стажеры техшколы, это тренаж хороший: крутиться на обороте. Второй маневровый садится в последний вагон. Первый уводит состав в тупик, передает управление второму, ибо его вагон теперь головной до следующего оборота. И второй маневровый уже выводит состав на станцию для посадки по первому пути. Тут его опять сменяет основной машинист. Схема простая. Голован затормозил, вроде остановился. Неизвестно, чего там ему примстилось, то ли просто отвлекся. Но двери не открывал, никого не высадил и вдруг сразу рванул вперед. На красный сигнал Нв-4. Светофор горел запрещающим, но стрелки уже перевелись, открыли для Голована путь. Автостоп остановил было поезд, а на блок-посту в «Новоселках» мальчишка дежурил, Жорка Абросимов, первый год после института. Выскочил на платформу и Головану машет рукой — мол, давай, жми, чего уж, стрелки твои. Голован и прошел в четвертый тупик. Без маневрового ему в тупике надо еще пробежать вдоль всего состава, чтоб попасть в головную кабину. Это время — секунд тридцать для Голована. «Новоселки» — наземная станция, тупики тоже, конечно, уже не в тоннеле, а просто крытая галерея, и пассажирскую платформу видать. Совсем, кажется, она близко. Голован небось с переляку-то и по радиоинформатору народ не предупредил, чтобы не волновались, сидели в вагонах смирно и что задержки для них не будет. А может, предупреждал. Народ всякий — кому горит, тот не слышит. Только пока Голован вдоль состава бежал, какой-то парень двери отжал в пятом вагоне, силы много не надо — отжать, выскочил прямо на мостик, спрыгнул на путь и почесал себе к станции. Голован кричит сзади, а толку чуть. Счастье еще, что другие за этим парнем не повыскакивали. «Красная шапочка» вдруг видит — пассажир бежит по путям, скок на короб контактного рельса, еще притопнул на нем и кричит: «Девушка, дай-ка руку, тут у вас высоко запрыгивать!» Она и сказать ничего не может, голос пропал. Пока подбежала, он уже на платформе. Смеется. Тут уж она: «Что вы делаете? Напряжение восемьсот двадцать пять вольт! Жить надоело?» А он: «Где напряжение? Не видал». Смеется и идет быстро к выходу. «Красная шапочка» его за рукав: «Пройдемте в пикет, гражданин!» А он ловко так увернулся: «В другой раз я с вами с удовольствием посижу, а сейчас извините, девушка, некогда». И уже прошел. Милиционер подбежал: «Что же ты не свистела?» А она: «Я забыла». У самой глаза как колеса… Маневровые все это, конечно, видели. Тут Голован уже вывел состав на первый путь, двери открыл, пассажиры так и посыпались, будто сутки сидели взаперти. Никто даже не оглянулся, бегом на выход. И посадка в это время большая, едва уложишься в график. Но Голован, в общем, тронулся без опоздания. И небось сразу в тоннеле перевел дух, что обошлось. А ничего еще не обошлось для него. Пока Голован стоял на первом пути, по второму — рядом — подошел следующий маршрут. И в этом поезде был как раз машинист-инструктор Гущин, известный своей въедливостью. Гущин вдруг увидел в окно, что вроде из состава на первом пути почему-то выходят пассажиры, последние уже шли. Или показалось? Нет, еще один выскочил навстречу посадке. Странно. Гущин, который собирался прямо проехать в депо, вылез на переходной мостик. Поезд, с каким он прибыл, шел в депо на отстой, машинист не меняется, так что маневровые стояли пока без дела — Редозуб, Комаров-младший, Сапаев. Состав Голована уже произвел посадку. Ушел. «Как дела?» — спросил Гущин абстрактно. Маневровые улыбались неопределенно. Сапаев молча пожал плечами. Комаров-младший, будто вовсе не видел инструктора, глядел мимо. Редозуб вдруг нагнулся и стал что-то делать со своими шнурками, хоть шнурки были в порядке. Еще Гущин краем глаза заметил, что «Красная шапочка» по первому пути горячо обсуждает что-то с милиционером. К ним почти подбежала возбужденная контролер. И затрещали все разом, но вполголоса и оглядываясь кругом, будто секрет. Мало ли что, конечно. И еще. Дежурный по блок-посту Абросимов без дела торчит на платформе, ему кричат с блок-поста, но он все равно стоит. И Гущину показалось, что явно прислушивается к разговору его с маневровыми. «Произошло что-нибудь?» — «Где?» — наивно спросил Сапаев. «Здесь, у вас». — «У нас ничего не произошло», — сказал Сапаев, не глядя. «Какой маршрут ушел?» — «Двенадцатый, Голована». — «Вроде, мне показалось, пассажиры выходили». — «Я не видел, — сказал Сапаев. — Тут глядеть некогда, успевай вертеться». Редозуб кончил возиться со шнурками и теперь сосредоточенно обирал пылинки на кителе: «Прямо липнет к нему!» — «А ты чего вышел? — обратился Гущин непосредственно к Федору. — У тебя же завтра экзамен, зубрить должен». — «Надоело, — объяснил Федор. — Что знаю, авось не забуду. Попросили подменить на пару часов». — «Легкомысленно», — заметил Гущин. «Я же вообще легкомысленный», — пожал плечами Федор. «Значит, ничего не было…» — задумчиво сказал Гущин. Когда Гущин наконец отбыл в депо, Сапаев фыркнул: «Вынюхивает. Не люблю его, хоть он тебе и родственник. Муж сестры — это кто? Свояк, деверь?» — «Никто», — сказал Федор. «Как это — никто? — засмеялся Сапаев. — Голован молодчина, не растерялся!» — «А Случай все равно вылезет, — сказал обстоятельный Редозуб. — Больно уж свидетелей много, если бы на перегоне..» — «Ты, что ли, скажешь?» — подначил Сапаев. «Я выдавать не буду», — обиделся Редозуб. «А надо бы, чтобы вылез, — вдруг сказал Федор. — Человек мог погибнуть». — «Ничего, не погиб!» — «А мог». — «Сам же и виноват, — сказал Сапаев. — Нечего из закрытых вагонов прыгать…» Тут состав подкатил по второму пути. Машинист Иванчук, угрюмый, похожий на старого барсука, шагнул на мостик, пожал маневровому руку, посторонился. Федор вошел в кабину… Пока толстенький Мурзин, возбужденно взмахивая короткими ручками, все это излагал приемной комиссии, как он, конечно, знал и что сам утром слышал в депо, курсант группы М-24 Федор Комаров сидел с ногами на подоконнике верхнего этажа техшколы, где никого сейчас не было. Думал. Глядел в окно. Близко за окном качались деревья, почки на них уже бухли. Но деповской веер был хорошо виден сквозь, рельсы чернели ярко. Веер тоже похож на громадное дерево, поверженное на землю, ствол уходил в рампу, а ветви — голые, черные прутья — тянулись вдаль далеко, все загибаясь там в одну сторону, где депо, будто свороченные на эту сторону упрямым, тугим ветром. А еще больше похоже на веник. Шел по дальней ветке состав, и Федор мог бы поклясться, что он идет с превышением скорости, допустимой для деповских путей. Ага, пополз, спохватился… Длинное темное облако стояло на бледном небе, зацепившись краем за ребристую крышу депо, и никак не могло отцепиться… Пробежала к крыльцу Шура Матвеева, прижимая к груди учебник. Наверняка его-то и потеряла, Федора, искала по окрестным кустам, сейчас и сюда доберется. Так, значит. С отцом вчера поругались, и, пожалуй, как сообразил потом Федор, это впервые по-настоящему, не считая детских штучек. Отец был какой-то встрепанный, неспокойный, Федор сразу заметил, как вошел в дом, — то ли не выспался с ночной смены? Глянул — будто ждал чего-то от Федора: «Ты? Что скажешь?» — «Подменял маневрового в «Новоселках». — «Тише, мама уже легла». Прошли в кухню… Федор и сам был возбужден, торопился рассказать про Голована. Отец слушал хмуро, выставив вперед челюсть. Федор дошел до Гущина, гущинский допрос изложил с сарказмом, маневровых сделал в ответах остроумней, чем были, сами собой нашлись меткие слова. Вдруг понравился самому себе в собственном рассказе, а Гущин вышел тупарь тупарем. И они его буквально обвели вокруг пальца. Засмеялся. «Скверно», — сказал отец. «Могло скверно кончиться», — согласился Федор. «Скверно и кончилось». — «Голован, конечно, ловкач!» — «Это само собой. А вы Случай покрыли», — сказал отец жестко. «Там, кроме нас, было много…» — «Но инструктор вас спрашивал, и вы покрыли». — «Я с Гущиным, сам знаешь, в откровенности не пускался сроду». — «Вы с ним не в деревне на завалинке встретились. На трассе. Ну, а другой бы кто был? Тогда что?» — «Все равно, — ответил Федор, подумав. — Почему это именно я должен сказать?» — «Ага, — кивнул отец хмуро. — Кто-нибудь другой, верно? Только не ты. И так — каждый! Вот будем жить!» — «А я, думаешь, не понимаю? — почти закричал Федор. — Мне, думаешь, не противно? Но я же не мог сказать! Ты понимаешь— не мог!» — «Не ори, мать разбудишь, — сказал отец спокойно. — Не понимаю. Почему ж ты не мог?» — «Потому что Голован тыщу лет за контроллером. А я — кто? Потому, наконец, что это мог бы быть ты!» — «Я не мог быть». — «Почему?» — «Я сразу бы доложил диспетчеру». — «Ты что же, за двадцать пять лет ни разу втихую не нарушал? Только честно! Я уже большой мальчик, пойму». — «Ни черта не поймешь, если ты до сих пор не понял». — «А все-таки? Это не ответ». — «Ну, могу ответить. Да, нарушал…» Они уже стояли друг против друга. И были сейчас удивительно похожи. Губастые, чуть конопатые, с яростными глазами, мягкие волосы дыбились на макушке, и подбородок одинаково выставлен. Только Федор повыше, помощней в плечах. Дед Филипп, встревоженный громкими голосами, бочком втиснулся в кухню, загремел на плите кастрюлями, полез к холодильнику: «Ну-ну, петухи, двиньтесь, кефир где-то был». Серый кот Пяткин, неотступно следовавший за дедом, успел втиснуться в холодильник и желал там остаться. Мявкнул на деда, пока тот тащил. Оба пережидали молча эту возню. «Да, нарушал, — продолжил потом отец. — Правила технической эксплуатации, параграф триста семь, провоз в кабине постороннего лица. Сколько раз нарушал, когда тебя в кабине возил. Зря, может, возил, не знаю теперь». — «Не зря», — сказал Федор. «В шестьдесят восьмом запрещающий проехал из тупика». — «Это уже интересно, — сказал Федор. — И чего было?» — «Ничего, сняли премию». — «А талон не отобрали?» — «Говорю — сняли премию за безаварийность, всё». — «Права, значит, не отобрали. А почему?» — «Это объяснять долго, — усмехнулся отец. — Так вышло. Но я Случай не скрыл, диспетчеру доложил, машинисту-инструктору тоже и начальнику депо донесение подал». — «Проявили, значит, особое отношение», — сказал Федор жестко. «Проявили», — кивнул отец. «И ты его принял…» Тут бы Федору самое время остановиться. Но он не мог. Как темная волна накатила, какое-то даже злорадство против отца, непонятно с чего. Впрочем, теперь понятно. Смутное недовольство собой перевалил на отца и сам на него же озлился. Идиот! Федор крякнул сейчас на подоконнике, вспоминая. «Выходит — принял», — сказал отец, волнуясь. «А уж если ты такой принципиальный, так не должен был принимать..» — «Наверно», — сказал отец. «За других легко быть принципиальным, верно?» Отец глядел не мигая, будто не понял… Быстрые шаги возникли на лестнице. Приближались. Шура Матвеева уже шла по коридору, улыбаясь Федору широким смуглым лицом. Все в Шуре было просто, ясно, уверенно. Решила стать машинистом и сегодня станет, одна девчонка на четыре группы, все кабинеты в управлении насквозь прошла, пока рискнули зачислить, а начинала в депо с уборщицы, чтоб только к машинам поближе. Дружила с Федором, как себя помнила, и все привыкли кругом, что если есть на свете настоящая дружба, то вот она — Шура Матвеева и Комаров-младший. Надежно, ясно, уверенно… — Федька, идем! Там все уже сдали, человек пять осталось. — Успеем… — Ладно, пойдем последние, — легко согласилась Шура. — Подвинься! Уселась рядом на подоконнике. — И не переживай! Мне только Жорку Абросимова жалко. Он-то по доброте сунулся, сдуру. Выпрут теперь. — Наверняка. Отвечал за станцию. — Все равно — жалко. А ты никого не слушай, слышишь, Федька?! — Слышу. Сегодня наслушался. — Вот и не слушай. Пошли, там комиссия разбежится.. Федор спрыгнул, протянул Шурке руку. Она придержалась для виду. Спрыгнула. Припустили по коридору почти бегом. Ученик второго класса «б» Антон Дмитренко сбежал из школы с «продленки» и теперь шагал по улице налегке, направляясь к дому и не испытывая никаких угрызений совести, хоть человек был дисциплинированный. Портфель так и остался в парте, руки у Антона были свободны, пальто враспашку, и берет сидел боком, как ему удобно на голове. Учительница продленного дня Антону нравилась. Была большая, рыжая, громкая, и, когда присаживалась с ним рядом, сразу от нее делалось жарко, как от батареи. Заглядывая к Антону в тетрадь, она громко и радостно ахала: «Как, ты уже решил? Да не может быть! Задачка трудная. Заковыристая задачка! Дай-ка подумаю. Нет, не могу. Как же ты решал?» Антон объяснял с удовольствием. Но сегодня она заболела. Пришла другая. Эта — другая — поджимала узкие, очень бледные губы и, говоря, смотрела куда-то в угол позади Антона. Антон оглянулся — нет, угол пустой. Но она все смотрела. Обернулся еще. И еще. «Ты чего крутишься?» — никому сказала учительница, глядя по-прежнему в угол. Антон чуть шею не вывернул. Кому это она? «Мальчик на предпоследней парте, я тебе говорю. Как твоя фамилия?» Сосед локтем пихнул Антона. «Дмитренко…» — «Ты мне мешаешь вести занятия, Дмитренко». — «Можно выйти?» — вдруг сказал неожиданно для себя Антон. «Ну, выйди», — разрешила учительница, но смотрела по-прежнему мимо, куда-то в угол. Антон вышел в пустой коридор. Постоял. Спустился по тихой лестнице. Раздевалка была открыта. Он оделся и пошел домой. С утра волновался за черепаху. Так и есть, опять ничего не тронула. Салат, каша, морковка так и лежат, как утром Антон оставил. Забилась в угол, за тумбочку. Антон достал черепаху, пустил на стол. Скатерть зеленая, пусть думает, что это трава. Включил лампу. Пусть это солнце. Но черепаху ничто не радовало. Вяло перебирая лапами, чуть-чуть подвигалась на столе и опять затихла. Заболела? Антон выбрал яблоко покраснее, откусил — сладко. Сунул черепахе прямо ко рту. Черепаха крепко сомкнула губы. Не всунешь! Попытался поить из ложки. Даже не пьет! Мама сегодня в день, когда еще придет. Хоть бы пила! Сколько без воды можно? Надо что-то делать… Нашел в шкафу полотенце, завернул черепаху. Ничего, не простудится. Тепло. И бежать-то — через подъезд. Ольга Сидоровна удивилась: — Ты почему не в школе? — Учительница заболела, — объяснил Антон искренне. Про ту — другую, которая смотрела поверх, — он уже забыл. Пустил черепаху на пол. Маврик шарахнулся, испугался. Кошка Кристина Вторая обнюхала, лениво тронула лапой. Черепаха, фыркнув, убралась в панцирь. Кристина Вторая отошла равнодушно, села и стала лизаться. Котята неизвестно как отнеслись: спали в коробке. Даже от апельсина черепаха отказалась. — Значит, не хочет, — сказала Ольга Сидоровна. — Ты ж насильно не ешь! А черепахи вообще зимой спят. Ее небось с тёплой печки подняли — давай, продавайся. Жили у нас черепахи, не больно интересный народ, но бывают шустрые, даже с балкона одна сиганула… Глянула на Антона и осеклась. Лицо Антона дрожало, силясь удержать слезы. — Ты что, Антошка? — Умрет… — Антон давился слезами. — Они долго могут не есть, зачем же она умрет! — Сколько? Ольга Сидоровна не знала точно, забыла, ну, неделю, месяц. Дочь все знает, но она далеко. — А не пить? Ольга Сидоровна не знала — сколько. Тоже долго. Некоторые виды вовсе не пьют. И такая у них жила, — дочка всяких таскала. — А это — какая?.. Ольга Сидоровна забыла, не может определить. — А не умрет? — Антон всхлипнул, силясь сдержаться. Ольга Сидоровна вздохнула: — Ладно, в кино уж завтра схожу, раз такое дело. Собирай свою черепаху, едем к ветеринару, там мигом определят, чем кармить, как. Я с Мавриком все равно на днях собиралась, прививку делать пора. Маврик, гулять! Маврик уже тащил поводок из прихожей. — Когда едем, баба Оля? — Слезы враз высохли. — Сейчас, чучело, только переоденусь. Мавр, а шлейку? Нет, Антон, ты это полотенце оставь. Да не в том дело, что замерзнет. Погоди! В сумках зверье повезем, тебе — сумка, мне — еумка. А то нас и в метро не пустят, собакам в метро нельзя… — А черепахе? — Про черепаху не знаю, маму спроси. Но мы лучше — в сумке… — А в сумке пустят? — Она у тебя ведь не очень крикливая, верно? Тихо будет сидеть? — Тихо, — испугался Антон. — Она же тихая, ты видала. — Тогда как-нибудь пройдем, — засмеялась Ольга Сидоровна. — За Мавра-то я ручаюсь, мы с ним старые нарушители… В депо «Новоселки» на девятой канаве стоял больной состав. Вчера утром машинист, заходя в тупик под оборот, увидел впереди вспышку — как молнию. Сразу снялся с автоведения. Но ни на ручном, ни на резервном машина не шла. По радио прокричал маневровому в хвостовой кабине, чтоб пытался оттуда. У того вперед тоже не шла. В глубь тупика наконец пошла. Убрались подальше, хорошо — есть куда убраться, длинный тупик. Диспетчеру в горячке доложились не сразу. Три состава успели уйти на подречный участок и выстроиться там в ряд. Сбой выразился в трех снятых маршрутах и двух часах диспетчерской истерики, пока опять полностью вошли в график. Ночью больной состав перегнали в депо. Теперь с утра разбирались: сперва — с машинистами в кабинете Шалая, потом — в головном вагоне, машина 3069, своими силами; вызвали еще автоведенцев, опять сидели над схемами в кабинете начальника; подняли документацию, — недавно с подъемочного машина; позвонили в депо «Ремонтное», чтобы ехали срочно. Опять все набились в кабину, человек десять. Внизу возле вагона крутился Серега-удочник, благо дверь открыта и все слыхать. На задней стенке замкнуло, за сиденьем машиниста. Он-то отраженье впереди увидал — на контроллере: будто молния. Как кусачками провода перегрызло, и на кожухе — черное пятно, опалило кожух. В тесной близости шевелились губы, носы, затылки, мешалось в кабине табачное дыхание взрослых мужчин, не избалованных пребыванием на свежем воздухе: тоннель, депо, кабинеты, снова тоннель. Щурились глаза в красных прожилках… «А вставки почему не сгорели?» — «Значит, короткого замыкания не было». — «Как это не было, если Ярцев вспышку увидел, и вон пятно, гляди!» — «Значит, глухого не было, — так, плюнуло». — «Но вставка управления все равно должна бы сгореть. Или — автоведения!»— «Вставка на тридцать пять ампер? Если бы тут на тридцать пять замкнуло, мы бы сейчас не сбой графика разбирали с отменой трех поездов, а Ярцева хоронили б с музыкой». В салоне автоведенцы открыли свой шкаф, тыкали к реле лампочкой, сообщая друг другу: «Эта чистая, эта чистая…» Кто-то бегал через весь поезд в хвостовую кабину и пытался оттуда действовать. Ничего не могли найти! Как из той, так и из другой кабины машина исправно работала и на ход и на тормоз. Не получалось тоннельных условий, хоть тресни. «Если, конечно, релюшка залипла, а потом отлипла от тряски…» — «Был у нас такой случай. Ага, с Иванчуком, помню». — «Кабы четвертый провод!» — «Может, бирки при монтаже перепутали?» — «Уже прозвонили, Гурий Степаныч, пятый». — «Значит, близко где-то подходят друг к другу и друг другу наводят». — «Вряд ли, Саша, столь грубая ошибка даже для нас невозможна». — «И на ход, зараза, идет!» — «А под пассажиров такой состав не подашь! Надо искать…» — «Я считаю, замыкание опять сделать». — «Вставка наверняка сгорит!»— «Там же не сгорела?» — «Там не сгорела, а тут сгорит». — «Вагон вообще сгорит». — «Ничего, пожарников вызовем». — «Обрати внимание — это опять три тысячи шестьдесят девятый, хитрый, скотина! Только забудешь о нем — снова чего-нибудь…» Эта тема все выплывала: три тысячи шестьдесят девятый третий раз попадает в Случаи. «Севастьянов этим вагоном стукнулся». — «И у Торопа с ним же было?» — «С ним, точно». — «Мужики, он же после подъемочного ремонта!» — «А все равно! Как его головным — дает опоздание на автоведении». — «Но ведь с подъемки!» — «Чудес не бывает, а чудесного полно». — «Севастьянов им стукнулся. Так тогда и не поняли». — «Не, это ремонтников Случай, точно». — «Так они тебе и возьмут. Сейчас приедут, докажут». — «Хитрый, только за ним и гляди!» Машинист-инструктор Гущин, задумавшись, налетел возле состава на Серегу-удочника: — Чего тут толчешься? — Интересно… — расплылся Серега. — А выдавать? — Через восемь минут, я помню… — Ну-ну. Гущин поднялся в кабину, позвал: — Гурий Степаныч, машинисты давно собрались! Зам по эксплуатации Матвеев метнул головой — слышу, да, иду. Полез из-за контроллера боком — большой, грузный, с тяжелым лицом. Неинтеллигентный начисто, форма сидит мешком. Резко сдал в последнее время. А ведь не старый. На сколько ж он Павла Федоровича старше? Лет на пять, на шесть. Да, не больше… Гущин ждал, пока зам по эксплуатации спустится пз кабины. Осторожно, будто беременный, нащупал ногой ступеньку. Спрыгнул. — Долгополов приехал? — Давно, — Гущин кивнул. — У Шалая сидит… — Ревизор? — В зале скучает… — Развеселим, — мотнул головой, как боднул воздух. Шли рядом мимо канав и были сейчас контрастны, будто нарочно. Никлый Матвеев… А Гущин свеж, подтянут, шаги упругие. На него повсюду оглядывались с удовольствием — на улице, в театре, в кафе. Гущин знал и любил это дружелюбное внимание незнакомых людей, чувствовал себя сильным под этими взглядами, ощущал правильность своей жизни, хоть и так был уверен. Нравилось просто идти по станции, не торопясь, в свете люстр, и видеть себя будто со стороны, их — пассажиров — глазами. Вот он идет навстречу — молодой, спокойный, с приятным и открытым лицом, исполненный достоинства и каких-то неведомых им, но, конечно, важных обязанностей, с тремя золотыми звездами на рукаве, чего-то добившийся в свои двадцать девять, и еще добьется.. Всегда было в нем это детское тщеславие и раньше даже нравилось Свете. Говорила, смеясь: «Я рядом с тобой — просто серая птичка». И Гущин любил обнять ее на людях — в кино, на собрании, — чуть напоказ, чтобы видели: не птичка — избранница. Но даже от Светки старался скрыть свои слабости, служебные неприятности, — когда бывали, переживал сам, один. И даже любовь свою к ней считал иногда за слабость. Плюнуть на все, зарыться лицом в ее волосы и сидеть так часами. И ничего не надо. Слабость, конечно. Зароешься, закроешь глаза, а жена вдруг: «Андрюш, ты бы с людьми помягче, а?» Не хочется говорить, ничего не хочется. «Да я, Светик, воск мягкий…» Засмеется: «Нет, я же слышу, рассказывают». — «А ты думаешь, когда тебя нет, твои бабки на станции о тебе только хорошо говорят?» — «Не знаю…» — задумается. «В работе все равно обижаешь кого-то и кто-то обидится». — «А зачем ты Силаньеву так вчера ответил?» — «Силаньеву? А что я ответил?» — «Не помнишь?» — «Ей-богу, не помню». — «А люди помнят…» Дежурный по депо Николаич сидел на лавочке, где написано «для курения», и был в валенках, как всегда, не по форме. Матвеев остановился: — Как ноги-то, Николаич? Путевку тебе хлопочем. — Ничего, сморились. Сейчас с ними опять побежим.. — Ты тише бегай. Удочник у тебя толковый… — Этот всюду с носом, — кивнул Николаич, переступая валенками. — Вот его и гоняй. — Гоняется, — кивнул Николаич. — Шустрик! А ты все мелькаешь, Степаныч, все тебя вижу. В депо уж ночуешь? — Почти, — улыбнулся Матвеев. — С шести утра тут. Гущин, слушая, думал, что ни к чему заму по эксплуатации обсуждать со всяким приемщиком, хоть бы и с Николаичем, свои дела. Когда пришел, зачем. Создает только работникам иллюзию домашности и ослабляет дисциплину. Но Матвеев это любит, в кабинете запросто толкутся в любое время, со своим личным. А потом вот — Случаи… — Делов всех не переделаешь, — кивнул Николаич. А прав был старый приемщик: Матвеев, вообще-то, соврал. Вдруг вечером, как представил, невмоготу сделалось ехать домой. Позвонил, что занят. Ирина заахала, слова незначительные и мелкие, будто горох, так и посыпались в ухо из трубки. Быстро смял разговор. От молодости, что ли, ее так волнует, что о нем говорят в Управлении, как бы не сняли. Или раньше ошибся. Никакая была не любовь, а просто — устройство жизни. За зама по эксплуатации выходила, это вернее. А любить в нем чего молодой-то женщине? Утром постоял перед зеркалом в пустом еще коридоре. Давно уж так на себя не глядел. Нагляделся. Башка вся сивая, веки набрякли, взгляд дохлый, будто у рыбы. Тьфу, вид. Ничего не сказал Ирине, что решил подать по собственному желанию. Подаст — узнает. Контроллер еще не забыл, без дела не будем… Даже Славика не хотелось видеть. Это Матвеева больше всего пугало., что он не чувствует к Славику нежности, как когда-то с Шуркой. Шурку, бывало, за толстую пятку возьмешь, и душа уже покатилась. А тут— только жалость, как на сироту смотришь. На колени посадишь — горячий, легкий, смеется беззубым ртом, тянется. Лялякаешь, а в висках стучит: поздно, вот и сын, а ничего нет, все поздно. Чего поздно — и сам не знаешь, все есть. Позвонил с утра Соне на станцию, голос услышал — и сразу душа опять покатилась. Нет, еще живой. Не выдержал: «Поговорить надо». — «Не о чем, Гурий Степаныч». Шурка последний экзамен сдает, зайти есть причина. А чего теперь Соня? Ушел сам. Вчера допоздна приводил в порядок бумаги, папка к папке. Никакой чтобы путаницы для человека, который придет. Сам Гурий Степаныч проще находил в беспорядке, имел в беспорядке свою систему. Но другому она не сгодится. Говоря про себя «другой», даже мысленно не ставил фамилию, обходил опасное место, как и предположений никаких не имел — кто будет… Еще проблема в депо приспела: машинисты стареют, дожило производство. Малеева подчистую комиссовали, Поженяна, Крутикова. Белых на пределе ходит, грудная жаба, есть и еще. Машинисты все классные, крепкие мужики, пятьдесят с чутем. А привычная жизнь летит под откос. На линию-то врачи не допустят, но в депо можно некоторых, все же при родном деле — приемщиком, дежурным. Поженян вон пошел в слесарку, этот на все руки. А свободных мест в депо нет. Тут как раз зам по эксплуатации должен думать — кого попросить, кого и куда подвинуть, молодых подтолкнуть на трассу, пару единиц еще выбить бы в Службе. Не успел выбить. А другой… сможет и, главное, что захочет смочь. Николаич, к примеру, сразу ставится под угрозу — ревматизм, возраст. А тридцать семь лет отъездил, один, как палец, — работой держится… Долго стоял у окна. Светофоры светились, как светляки. Составы выныривали из темной рампы, длинные их тела горели живым теплым светом, яркость их учерняла бледноватую ленинградскую ночь, будто сгущала ночь возле депо. Хрипловатый голос дежурного с блок-поста, единственного на три смены мужчины, разносился над темными путями по громкоговорящей связи и был сейчас как вороний карр… Около двух, когда напряжение уже сняли, спустился в депо. Уборщицы, перекликаясь, словно в лесу, прибирали составы. Торцовые двери открыты, и оттого состав был как один бесконечно длинный вагон — проходи сквозь. На мойке еще работали. Свет горел у ремонтников. Вентиляторы гудели так, будто решились взлететь. Дежурный пробежал в ватнике и ушанке. Холодно ночью, все же апрель. Гурий Степаныч поднял воротник кителя — пробирает. Задержался возле Доски приказов. «Машинисту первого класса Белых исполняется пятьдесят лет…» «Поздно гуляете, Гурий Степаныч!» Матвеев вздрогнул, не слышал шагов. Рядом стоял, неизвестно откуда взявшись, литсотрудник многотиражки Хижняк, длинный, насмешливый и непонятный для зама по эксплуатации человек… Как случись что — он уже тут. И ничего не случись, тоже, выходит, тут. Присказка у него: «Я не для того, чтоб писать, а просто хочу понять для себя…» А чего понять — непонятно. «Я-то на службе, — хмуро сказал Матвеев. — А вы зачем бродите?» «Смотрю, что за ночь в депо». «Спать ночью надо», — посоветовал зам по эксплуатации. «Любопытство мешает, — засмеялся Хижняк, длинное тело его качнулось извилисто в полумраке. — Да вы не думайте, Гурий Степаныч, я писать ничего не буду. Вот стишок, правда, сейчас написал. Сам придумал, сам слова выучил. Хотите прочту?» «Ну, прочти…» — ошалело молвил зам по эксплуатации. Стихов Матвеев не читал сроду. Один только помнил, что Шурка сказала в четыре года: «Быстро яблочко съедим, очень маму удивим». До сих пор удивлялся, как ловко у Шурки вышло. Хижняк уже говорил, раскачиваясь: «Усталый ток с состава стек, и обесточилась канава, лишь удочка еще дрожала, дежурный шел наискосок, и от него — наискосок — бесшумно крыса пробежала. Вверху кричали воробьи средь металлических сплетений, и странные, лесные, тени ложились от сплетений вниз…» Воробьи всю зиму жили в депо. На рассвете, перед подачей напряжения, орали как бешеные. Сейчас-то дрыхнут вверху. Высоко вверх уходило депо, метров пятнадцать, холодно взблескивали вверху металлические балки, сплетаясь, будто там, вверху, депо еще не доделано, еще покрасят и обклеят обоями.. Знакомые слова незнакомо цеплялись друг за дружку, будто литсотрудник Хижняк медленно льет на темя зама по эксплуатации тепловатую бесконечную воду. Глупые, конечно, стишки. «Ток не лошадь, чтобы устать», — хмуро сказал Матвеев. «Это верно», — засмеялся Хижняк. «В газете, что ли, будут такие стихи?» «Что вы, Гурий Степаныч! Наша газета серьезная. Так, для себя, чтобы лучше кругом запомнить. У меня память глупая: срифмую — запомню. Не понравилось? Жаль…» Уже колыхнулся вроде — пошел. «Куда? — остановил зам по эксплуатации. Дежурная по комнатам отдыха дальше туалета не пустит без визы начальника, сегодня такая. — Идем вместе. Поспать-то надо». «Можно и поспать», — согласился Хижняк. Возле пятой канавы зацепил ногою за поводок: «Это чего такое?» «Чтоб вагон не бросало в стороны», — пояснил неохотно Матвеев. «А, поводки, — обрадовался чему-то Хижняк. — Не узнал! Похоже на ноги кузнечиков, если кузнечик — робот. Не находите?» На несерьезное это замечание зам по эксплуатации не отозвался. Хотя даже рад был, честно-то говоря, сейчас Хижняку, пусть болтает свои стишки, что хочет, лишь бы не думать. Вдруг сказал неожиданно для себя: «Дела сдавать собираюсь…» «Напрасно, Турий Степаныч», — сказал Хижняк серьезно, будто что смыслил. «Да нет, пора. Три Случая за квартал, такого еще не бывало. Кто-то и отвечать должен». «Именно вы?..» «По должности, — усмехнулся зам по эксплуатации. — Анекдот знаете? Сидит волк на лужайке, сытый, ковыряет во рту зубочисткой. Вдруг заяц выскакивает: «Съешь меня!» — «Это еще зачем?» — «Съешь, дорогой, боюсь! За холмом верблюдов кастрируют!» — «Ты-то тут при чем?» — «А-а-а, докажи, что ты не верблюд!» Это так, анекдот, конечно. Но я должен — по должности и по справедливости…» Про себя Матвеев еще подумал, что, может, и в «Новоселках» что-то вечером было, если не примстилось от бдительности машинисту-инструктору. Надо утром проверить. Если снова Случай, нечего и заявление писать, под Случай по собственному желанию не уходят. Литсотрудник даже не улыбнулся на анекдот, будто что смыслил. «И кому же машинистов передадите? — спросил вдруг. — Гущину?» «Меня не спросят — кому…» «Резонно», — кивнул Хижняк. Дальше пошли молча. Устроились. Залегли. Хорошо. Тихо. Душу строители вынули с этими комнатами, но сдали на совесть. Главное — тишина, окна выходят на пустырь, а не к деповским путям, как было в старых. А все равно нет сна, только маялся… Этот, Хижняк, сразу заснул, сопит ровно. Убегался для своего интереса. Часы как бьют на руке, будто будильник. Нервишки, Гурий Степаныч. Поздравляю с нервишками! Дежурная прошла коридором. Чуть слышно булькнула умывальником. Опять тихо… «Ух, а я влюбился, Гурий Степаныч! — вдруг сказал Хижняк дневным, громким голосом. — Между прочим, в замужнюю женщину!» Зам по эксплуатации не отозвался. То ли заснул… А утром с «Новоселками» подтвердилось. Матвеев проводил оперативку с инструкторами. Заглянул в дверь Комаров-младший. «Заняты, Гурий Степаныч? Я подожду». «Заходи, Федор, — позвал Матвеев. — Кончаем». «Да мне только бумажку подписать». «Вот, кстати, Комаров в это время был маневровым на «Новоселках», — сказал Гущин. — Я уж, правда, спрашивал..» «Можно еще спросить, коли интересно. Было что-нибудь, Федор?» «Было, Гурий Степаныч. Голован сигнал просадил, оборачивался с пассажирами…» Стало тихо. Потом Гущин сказал: «Что ж вы вчера-то мне мозги пудрили?!» Комаров-младший, упрямо выдвинув подбородок, глядел на него в упор. Усмехнулся. Ничего не ответил, «А он это за ночь надумал», — сказал кто-то. «Ага, — кивнул Федор, — я тугодум». «Тут шутки плохие, — сказал зам по эксплуатации. — Так. Ну, что ж! Пиши, Комаров, донесение честь по чести». «Напишу», — сказал Федор. Сел тут же к столу, написал… На собрании этот Случай трогать пока не надо, хоть все уже знают. Будут сегодня еще в Управлении разбираться, «на ковре» у начальника. Будут приказы и санкции, в свой черед… И машинист-инструктор Гущин думал сейчас о том же. Только чуть по-другому. Думал, что этот вчерашний Случай, как ни печален он для депо, в общем-то кстати. Уж одно к одному. Сразу и решат. Долгополов с Гущиным уже говорил сегодня, недаром сам и приехал в депо. Депо, конечно, в прорыве. Но Гущин — в принципе — согласился, не искал легкого. Верил в себя, хватит сил вытащить. Светка тут не права, не захотела понять. Карьера! Не к карьере он рвется — к делу. Но размах нужен, конечно, по силам, власть нужна. Поменьше пустых разговоров о доверии, о достоинстве машиниста, а дисциплина— жестче, ответственность, ремонт подтянуть, грамотная эксплуатация, это все да. Шалай почти не вникает, все самому придется. Раз не вникает, хоть палки не будет совать в колеса, даже плюс… Уже вошли в административный корпус. Возле лифта, будто вжавшись в него маленьким крепким телом и ощерясь навстречу дубленым, маленьким и твердым лицом, стоял машинист Голован. Шагнул навстречу: — Гурий Степаныч, с тобой можно как с человеком? — Отчего же нельзя? Только после собрания, ждут уже… Лицо Голована дрогнуло. — Ладно, — решил Матвеев. — Давай сейчас. — Кивнул Гущину — Андрей Ильич, начни там без меня… Девушка в меховой куртке почти бежала по улице. Свернула в проходной двор, как утром ей показали, короче. Двор узкий. Кошки брызнули от помойки в разные стороны. Девушка засмеялась. Старушка развешивала белье. Девушка поднырнула под простыней, легко, не задела. Старушка проводила ее сухими пристальными глазами. Дальше стала развешивать, сухие руки ее шевелились с шелестом, будто палые листья, но сила еще была в них. Маленький мальчик лежал на животе и орал. Девушка легко подхватила его, поставила на ноги. Мальчик сделал себе перерыв, пока поднимала. Передохнул, заорал еще громче. Снова плюхнулся на живот, как был. С живота, с неудобного положенья, видел все-таки нужное окно, слева, второй зтаж. Но мама не шла почему-то, еще бы громче, а голосу нет… Девушка вроде бы ничего не замечала вокруг. Глаза у нее были шалые. Но движения точны, как у молодого зверя, и глаза ее, независимо от сознания, как раз замечали все, впитывали этот мир жадно, были сейчас добры и мудры любовью. Она будто обнимала сейчас душой этот мир. И постигала в нем многое, что раньше тревожно ее смущало. Помнила вдруг улыбку матери, обращенную только к отцу, особенную улыбку, которую она знала с детства, но лет в двенадцать вдруг ощутила как стыдную. И с тех пор, если она ловила меж ними эту особенную улыбку сокровенной близости, недоступной даже ей, единственной дочери, и почему-то стыдной именно ей, будто какой-то холодок пробегал у нее внутри. Она вдруг грубила маме и отталкивала папину руку. Но они только улыбались друг другу на «переходный возраст». Это была уже хорошая, простая улыбка, в которой было место для Женьки… И еще она видела себя в ванной. Как она разделась и вдруг впервые — так остро — ощутила свое повзрослевшее тело, что не стала мыться, а застыла вдруг перед зеркалом, рассматривая себя подробно и с пристальным, почти мучительным, интересом. Плечи. Она провела рукой от плеча к груди, и на белой коже явилась и сладко истаяла нежная розовая полоска. Груди, острые, с нежно-розовыми пятнышками сосков. Она тронула их руками. И отдернула руки, как обожглась. Еще тронула, осторожно. И теперь уже медленно, с осторожным удовольствием, ощутила их живую упругость. И какие-то горячие толчки изнутри. И не сразу поняла, что это бьется сердце. Тонкая талия. Женька засмеялась, втянула живот, которого вовсе не было. Еще стала тоньше. И три темные родинки ниже пупка. Как созвездие. Темные волоски, тут Женька все же скользнула глазами как бы мимо. Узкие бедра. Напрягла ноги и ощутила их силу. И узкие ступни на холодном полу… Мама уже стучала ей в дверь: «Женька, спину помыть?»— «Не надо», — отозвалась не сразу. Громче пустила душ, чтоб не слышать. А вовсе в тот раз не мылась, лишь намочила волосы… Именно тогда и пришла эта мысль впервые, да, тогда. Что ведь это тело ее — сильное, молодое, нежное — оно ведь не просто так. Не может быть, чтобы просто так! Чтобы просто стариться, тяжелеть с годами. Кому-то — вдруг ощутила Женька до сладкого обмиранья внутри — должна же быть радость от него. От его гибкости, нежности и силы. Этот кто-то должен прийти, неотвратимо, как смена дня и ночи. Только тогда, рядом с ним и только с ним, Женькино тело, душа ее, вся ее жизнь, обретут полноту и счастье, каких ни у кого еще не было. Но у них это будет… И еще сны пришли с того дня. Сны, в которых неотвратимо присутствовал Он и которые уже нельзя было рассказать маме. И подругам нельзя. Женьке и не хотелось. Разные были сны. Крутая гора. Осыпь. Женька лезет вверх. Камни, шурша, шевелятся под ногой. Ползут, увлекая в бездну. Женька хватается руками за куст. Куст слабеет в руках, медленно отделяется от земли. Женька теряет опору. Летит куда-то. Камни летят со свистом. Лес. Темно, глухо. Холодные ветви сплелись, как канаты, и не пускают. Женька протискивается сквозь. Ветви сжимаются, как живые. Женьке нечем уже дышать. Она слышит свой сдавленный крик. Или море. Женька лежит на спине и видит тихое небо. Море спокойно. Но вдруг из него, как вытолкнутая из глубины, поднимается большая волна. Растет. Растет. Обрушивается на Женьку, сминая, бьет по лицу, врывается в уши, в рот… Всегда в этих снах что-нибудь с ней случалось. Но не было ни боли, ни настоящего страха. Потому что в самый последний момент всегда появлялся Он. И спасал. Он тащил Женьку на руках, и она близко слышала его дыханье. Вел за руку через лес, и она чувствовала живую силу этой руки, шероховатость ладони, гибкую нежность пальцев. Выхватывал ее из волны и поднимал вверх. Она слышала его смех… Но лица не знала. Не видела никогда. Она была тихой девочкой, в школе даже считали ее инфантильной. Романов вроде бы нет, медленно развивается, хоть физически — даже рано, уже вполне. Ага, в школе так считали. А просто Женька напряженно и сокровенно ждала Его, не расплескивая и не выдавая ничем этого ожидания. Мальчишки, с которыми выросла, были не Он. Иногда появлялся кто-нибудь новый, дома, в гостях, на улице. И она обмирала, медля поднять глаза. Поднимала. Прислушивалась. Не Он. Даже испытывала облегчение, что нет, не Он. Лелеяла в себе ожидание и так была полна им, что — находили все — стала ровнее, почти не срывалась. А училась-то всегда ровно. Не знала Его лица. Только знала почему-то: высокий. А оказалось — среднего роста, сутулится и в очках. И имя стремительное и ласковое, как полет ласточки, — Валерий. Два раза за эти месяцы Валерий улетал в Ленинград, в командировки. Но так долго ни разу не было, хоть каждый день без него был бесконечен для Женьки и пуст. А теперь еще заболел тут. Но она сама прилетела, в день его рождения. И теперь почти бежала к нему по улице — широкой, тихой, по-дневному почти пустынной. Капюшон бил ее по плечам, светлые волосы мешались со светлым мехом куртки… Они по-прежнему стояли у лифта, но никого больше не было. Всё же отошли чуть, к окну. — Ну? — сказал Матвеев. Дубленое лицо Голована дрогнуло и потеряло вдруг свою твердость. — Я сбоя не сделал, Степаныч, график не положил… — Так, — кивнул Матвеев. — Это мы знаем. — И стрелку не взрезал, мои были стрелки… — На том спасибо, не взрезал, — кивнул зам по эксплуатации. — А для депо сейчас этот Случай, я понимаю… — Зачем же ты его сделал, Григорьич, раз понимаешь? Доложил бы диспетчеру честь по чести, стрелки твои, осадил бы состав с разрешения, произвел высадку. Тьфу, чего я тебе толкую! А то сам не знаешь! — В «Хронику» кому хочется попадать… — Одному не хотелось, теперь все попали. И в «Хронику», и на «ковер», и еще хлебать. Ну, это все уж обговорено. Дальше! — А куда же дальше, Степаныч! — взорвался Голован почти что на крик, и лицо его ощерилось недобрым оскалом. — Куда дальше, если машинист на машиниста стучит?! Да какой машинист? Сопляк от титьки! А стучит на старого машиниста… — Это уже разговор душевный, — молвил Матвеев.. — Жми дальше. — Да ведь ничего не случилось, Степаныч! Худо, конечно, нарушил, я с себя не снимаю. Но блок-пост-то мне сам махнул, мол, езжай… — Блок-пост зелень, ему ты сделал: полетит со станции либо вовсе с метро, это верней. — Я его не просил махать! — Это вовсе душевно говоришь. Так… Но Голован не слышал сейчас зама по эксплуатации, захлебнулся словами, лицо его напряглось до желваков. — Сигнал тебе, Юрий Григорьевич, был красный. А ты попер. — Да, зевнул, отвлекся, не снимаю с себя… — докончил уже спокойнее. — Вышел на первый путь. Расписание надо на мостике взять, а зад не могу оторвать от сиденья. Веришь? — Еще бы, — усмехнулся зам по эксплуатации. — Пассажир у тебя по контактному рельсу, как по асфальту, бегал. Тут уж ты небось попереживал. — И это… Федька… — Голован задохнулся. — Нет, это не Федор, — усмехнулся Матвеев. — Это уж Кураев из своих, станционных, все подробности вытряс. Правду-то как ни прячь, Юрий Григорьевич, а она вылезет. — С себя не снимаю… — Как снимешь, когда поймали за руку? — А что я хотел тебе, Гурий Степаныч, как человеку сказать… Сколько уж лет знаем друг друга — можно сказать, считаю. Поймешь. Этот Случай кому в депо на руку? Гущину, он под тебя копает, потому и полез… Зам по эксплуатации молчал и смотрел непонятно. — Я-то отвечу, со мной все ясно, год без прав, это минимум. А ты, я считаю, знать должен… — Это твое, Голован, счастье, если меня сегодня снимут, — вдруг сказал зам по эксплуатации с большой задумчивостью. — И нужно меня снимать! Хреновый я, значит, руководитель, коли ты ко мне пришел с таким разговором. А уж если меня не снимут сейчас — ты, будь уверен, больше у нас в депо работать не будешь, это уж я добьюсь. — Я ж откровенно… — И я откровенно, Голован, — кивнул зам по эксплуатации, будто боднул башкой воздух. — Сколько лет тебя знаю, а вот не знал. Знал, конечно, что ты завистливый, скрытный, юлом будешь юлить, если для тебя надо, как тогда с квартирой. А что подлый — это не думал, думал — просто мелкий. Все теперь у тебя, или еще скажешь? Дубленое, будто в вечном и ветреном загаре, лицо Голована медленно бледнело, пока говорил Матвеев. — Ты меня не так понял, Гурий Степаныч… — Так, Голован. И про вчерашнее я тебе отдельно скажу. Ты, какой ни есть, а опытный машинист. На мостике у тебя — маневровые, шесть мальчишек. Ты у них на глазах Случай делаешь и, как голубь, уходишь в Трубу. Правильно Федор написал, вот и весь сказ. Зам по эксплуатации шагнул уже к лифту. — Я в свое время тоже мог Павла под монастырь подвести. Да промолчал, когда спрашивали… — догнали его слова Голована. — Не понял, — обернулся Матвеев. — В ту ночь, когда они с твоей Софьей любились в парке, я же их видел… — Ну, это ты, Голован, с бабами обсуди. Двери лифта сомкнулись за тяжелой спиной зама по эксплуатации. Но, возносясь до седьмого этажа, где зал заседаний, Гурий Степаныч тоже вспомнил ту ночь, в пятьдесят шестом… Июньская была ночь, дневная. Луна томилась в светлом небе без смысла. И тени от деревьев были легки, будто едва касались земли и дрожали от своей слабости. А сирень цвела пышно, отчаянно, словно в последний раз. Грозди ее свисали к самым дорожкам и мерцали, как кто подсвечивал изнутри. «Мальчики, сирень какая непуганая!» — сказала Соня. Павел сломал ей ветку. И ветка была как букет. Сонино лицо тоже мерцало, глаза разгорались и меркли, И была в них печаль. Гурий знал уж тогда, что ему без Сони не жить. И ее печаль должна бы только радовать Гурия, потому что это была печаль расставания Сони и Павла, их последняя смена в одной кабине и последний ночной отстой, когда нужно было, конечно, спать по своим местам в комнатах отдыха, но они бродили по парку. И зачем-то тащили за собой Гурия. Сердце в нем сжималось отчаянно, когда он смотрел Соне в лицо. А не смотреть он не мог. Потом все же отстал. Один сидел на скамейке. И будто провидел тогда всю свою будущую жизнь, как она потом сложится. Что будет рядом с ним Соня, но лицо ее никогда не вспыхнет навстречу Гурию, как пылало Павлу. И глаза будут для Гурия тихие, без мерцанья, тихий голос и тихие ласки. Только Шурка у них народится громкая. И еще уж никак он не мог предвидеть, что сам же уйдет от Сони… Сидел долго, как караулил это их прощанье. Луна от безделья поблекла в небе. Запах сирени сгустился, опал с рассветом ближе к земле, был теперь тяжелым и терпким. От него щипало в горле у Гурия, плакать хотелось — такой был запах… Не один Гурий, значит, их видел. Это был тогда, пожалуй, первый серьезный Случай в метро. Ага, первый. В комнатах отдыха порядок еще не отладился, мог машинист расписаться в журнале явки, а потом сбежать потихоньку, домой, на свидание, просто гулять. Ночью не проверяли, кто есть. Можно хоть к самой приемке состава явиться, как уж сознательность. Молоды на подбор были, гулять хотелось. И ночи зазывные, к лету. Верили в молодую силу, что смену уж всегда вытянут, подумаешь — недоспать слегка. Гурий-то с Павлом ложились честно, одна только и была эта ночь. А как раз после нее, утром, на второй баранке состав влетел в тупик с пассажирами. Автостоп остановил в тупике. Пассажиры понабивали шишек. Дежурная по блокпосту, услышав, как состав на всей скорости пронесся в тупик, упала грудью на стол и зажала уши… Заснули в кабине и машинист, и помощник. Очнулись от экстренного, не поймут — где, что. Кричат диспетчеру: «Стоим на перегоне!» Сперва на разборе крутились, валили на тормоза, отказали, мол. Но тут все рассчитывается до метра: тормозной путь, скорость при подходе на станцию, где бы состав был и где стал. Сознались. Не отдыхали ночью, ломали в парке сирень, сирень такая, не удержаться. «Вам же людей везти! Вы обязаны выспаться перед сменой!» — «Мы, что ли, одни гуляли…» — сказал машинист. «А еще кто?» — «Да много народу в парке, — быстро сказал помощник. — Не наши, конечно». Машинист промолчал. «Это их дело. Им за контроллер с утра не садиться». Марченко был машинист, сразу он исчез из депо, дело передали в прокуратуру, Гурий Степанович уже не помнил, чем кончилось. Либо вовсе не знал. А помощник — молоденький, второй месяц ездил, худенький, как мальчонка, глаза испуганные, ему вопрос — он аж вздрогнет. Первым из них двоих написал, как было, все без утайки. Этот остался. Голован был помощник… Для молодых машинистов это уже история, древний век, год пятьдесят шестой, Федора еще и в помине не было, не говоря об Шурке. А тут все помнишь, как слон… Лифт дернулся и стал. Седьмой этаж, приехали, Гурий Степаныч. Вверх по эскалатору на станции метро «Чернореченская», полетно раскинув тряпку над балюстрадой, плыла уборщица производственных помещений Скворцова, рослая, грубая и незаменимая для своего дела. И была сейчас даже красива на эскалаторе. Пассажиры на встречной машине взглядывали на нее с интересом, будто сроду не видели такую картину — старая женщина со старой тряпкой в руке, а есть что-то почти величественное, плывут гордо. Наверху Скворцова прошла за опилками в кладовую, набрала полное ведро, но увидела в соседней комнате дворника Ащеулову. Завернула туда. — Мужик в раздевалку забрался, — сразу сказала Ащеулова. — Замки на шкафчиках посбивал, все на пол вывалил. Середь дня! — Поймали? — оживилась Скворцова. — Я же и поймала. По коридору иду, как вдруг шарахнет из раздевалки. Лоб здоровый! Да мимо меня не больно проскочишь. Сдала Витьке в пикет, пускай теперь разбирает… — А он бы тебе раза шарнул, ты бы и палки врозь! — Я таких троих не емши скручу, еще чего — шарнул. А замыкать как-то надо всю эту часть, чтоб не лезли спьяну.» Помолчали. — Дождь к ночи будет, — сказала Ащеулова. — Я своим костям верю. Грязь опять развезет, страх думать. — Светка говорила, один пассажир два кило грязи на себе за день тащит, все — наши… — Подступенки когда будешь мыть? — По графику — ночь на вторник. Придешь? — Подсоблю, как же, — кивнула Ащеулова. Самое это тяжкое дело в уборке — подступенки у эскалатора, каждый в наклонку обласкай тряпкой, дня три потом раком ходишь. — Ну, подсоби, — согласилась Скворцова. — Мы ведь, Григорьевна, вроде с тобой подруги, все лаемся. — Да навроде того, Сергеевна, — Ащеулова улыбнулась. И улыбка казалась угрюмой на этом лице, не смягчала его одиночества, хоть была как раз от души. Все на станции удивились бы, что они так сидят. Считалось — не ладят, характеры у обеих. Уж одна другой не упустит. А другая всегда ответит. Цеплючие, как репей. И как-то не замечал никто, что нелюдимая дворник Ащеулова слишком часто спускается в нижний вестибюль, чтоб вроде ругнуться с уборщицей Скворцовой. И Скворцова, неостановимая в своем рабочем беге по станции, только с Ащеуловой может долго стоять на одном месте, деля громко и вроде в обидных словах пустячную тряпку, каких полно в кладовой. — Ты одна живешь-то, Григорьевна? — спросила вдруг Скворцова. — Одна, да от своих близко. — А свои где? — На Пискаревском, где им еще. Муж, мама… Сама же сказала и сразу замкнулась лицом от дальнейших вопросов, глухая стена — лицо. Давно, до войны, была Ащеулова Катя легка на смех и на слезы. Война началась, все плакала. Бабы говорят: «Ты чего, Катька, плачешь? У Коли бронь будет. Ценный специалист». Нет, чувствовала. Директор завода прямо так Коле и говорил: «Как повестка — ты сразу ко мне, отхлопочу». А двенадцатого ноября вдруг входит: «Все, Катя! Собирай!» Так и села. Сел рядом, обнял: «Ты что же, хочешь, чтоб я сейчас к директору побежал — защитите?! Они пусть идут, а меня — спрячьте?» В вечер партийный батальон уходил тогда с Нарвской заставы. А недалеко ушел. Ночью бегут: «Ваш ранен, там-то лежит и там-то». Дура, обрадовалась: ранен — так будет жить, пока что не попадет на фронт. Тоже патриотка была! Молодая, счастьем балованная. Прибежала — а уже не узнал. Назавтра похоронили… Как не с тобой уж было, с другой — с Ащеуловой Катей. Темно. Лезешь по лестнице — трупом пахнет. Торопишься, лезешь к себе на пятый этаж, локтями — в перила, боком. Пахнет! Света нет почему-то. Кричишь: «Мама, мама!» А молчит. Скорее коптилку. Нет, дышит. Мама уже умирать начала, помешала ей только… Нет, дышит. И слезы в глазах, как стекло мутное. «Мама, я то принесла, чего ты хотела, гляди — шоколад, омлет, овсяная кашка». Молчит. Слезы ей промокнула. Опять стоят. Давай скорей керосинку. Шоколад пока отщипнула— и в рот ей. А он обратно течет — не принимает уже организм, не может сглотнуть. А все кажется, дуре, что ей приятно. Да, вроде сглотнула. «Ешь, мама, ешь! Сейчас кипятку согреем!» Кипит. Быстро! Стала снимать кастрюльку. А мама так — «а-а», тихо так. И шоколад обратно весь на подушку вытек… Глухое лицо — стена. Глаза Скворцовой черны, как угли. Глядят в тебя не мигая. Вдруг мигнула, будто шторы упали, и снова — блеск, сухой, горячий. — Хорошая комната? — Комната-то? — не сразу поняла Ащеулова. — Двадцать метров с лоджей, окном в Неву, соседи тихие, сроду замков не держим. Меняешься, что ли? Я никуда не съеду, родилась в этой квартире, тут и помру. — Нет, не меняюсь, — сказала Скворцова, вроде с задумчивостью. — Просто спросила. А может, на квартиру хочу проситься… — Рупь за ночь, — поддержала шутку Ащеулова. — Как на курорте. У вас с сестрой отдельная? — Однокомнатная, — кивнула Скворцова, — квартира хорошая. С Комаровыми в одном доме, знаешь? Метровский дом, первый. — Знаю. Дружно живешь с сестрой? — Чего делить-то? Только и сестра, что обе — Сергеевны. Сестра, конечно… К ватнику, дура козья, пришила тогда карман. И додумалась — карточки туда положить. Надо было к нижней рубашке шить, шляпа без головы. В трамвае сдавили, вроде слышала — чужая рука скользнула. Вылезла, хвать карман — ничего: ни кошелька, ни карточек. А восемь дней еще жить! Вот тебе, съездила домой отоспаться.. Свернулась в дому на койке, глаза закрыла. Пахнет хлебом! Теперь-то и хлеб не пахнет. Кто его сейчас нюхает? Маслом мажем. Сил терпеть нет — пахнет! Туже прижала веки. Ломоть большой, свежий. Так и стоит в глазах, как живой. И ничего не хотелось ведь больше, будто другой еды и на свете нет, не было никогда. Только бы хлеб. Хоть кусочек сейчас. Отщепить тихонько и в кипяток, по крошке. Набухнет в кружке, сразу как суп — кипяток. И тянуть, по глотку, долго… А восемь дней впереди. Слышно — соседка пришла, тоже на ночь пустили с завода. Примус качает. Лежишь, кусаешь губы, дура козья. Вдруг голос: «Лиля, ты дома? — Вошла. — Чего затаилась?» Не хотела говорить, а сказала. Феозва поахала, ушла. Восемь дней еще. Ну, лежи, кусай губу. Вдруг входит опять, трясет за плечо: «Ну-ка, Лиля, ешь!» И хлеб к самому носу, так и ударило. Но отталкиваешь, конечно. «Не надо, зачем». — «Ешь, не плачь. Я в заводе ела». — «Да я ж не поэтому плачу, обидно просто». — «Это тебе так кажется, что не поэтому, а как раз — поэтому. Ешь знай. Сейчас кипяток будет. Вставай! Ничего, продержимся…» В кипяток накрошили, ух. Подыхать будешь — вспомнишь. На другой день в цеху женщина кислой капусты дала, — жила на Пороховых, огород у ней был. Забыла имя. Маша? Нет вроде. Забыла. Еще одна, Прокофьева Валентина, уж незнамо откуда — вдруг пять картошек. Как сейчас — кривые, желтые, маленькие. Целых пять картошек! Две-то съела тут же, не удержалась, а три картошки донесла до Феозвы, отпросилась опять домой. Она дрожжевого супу еще принесла. Пированье. Выжили, продержались. У Феозвы без вести пропал, свой тоже — бумага осталась, «пал смертью…». И так, и так — нету. А в пятьдесят седьмом дом пошел на капитальный ремонт, вместе поехали на новое место. На двоих-то квартиру дали в метро, дом — как раз. Отчество у обеих «Сергеевна», метрики в блокаду будто пропали, свищи их. Не придрались — сестры… — Живем дружно, а человек у ней появился. Ходит. — Сколько сестре-то? — Шестьдесят шестой… — Молодая, — кивнула по-доброму Ащеулова. — Еще жить да жить. Хороший мужчина? — Старик хороший. Сама их и познакомила. Дом один, а подъезды разные. Может, когда во дворе и видались, но незнакомые были. Бачок потек в туалете, через край хлестает вода. День еще воскресный, не докричишься сантехника. И на смену надо. Чего Феозва одна? Добежала скорее до Комаровых, мужиков — полный дом, и рукастые. Все ушли в кино, один дед Филипп в квартире. Сразу пошел, конечно. Дальше-то не видала, как они там знакомились и чего. Но стал дед Филипп ходить. Звонок его в дверь короткий, со скромностью, сразу слышно — он. Уже ноги трет об половичок. Старик аккуратный. Белая рубашка стоит крахмально вокруг щуплой шеи, покашливает в смущении. Подает Скворцовой узкую, женскую почти, руку, но хрупкость ее обманчива, эта рука может еще ухватить как клещи. А едва касается сейчас твердой ладони Скворцовой. «День добрый, Лилия Сергеевна…» Феозва спешит из кухни, на ходу вытирает о передник сухие ладошки. Передник вышит болгарским крестом, до войны еще вышивала. «День добрый, Физа Сергеевна..» Феозва подает руку лодочкой, будто девочка. Маленькие сережки сидят у Феозвы в ушах, и простой камень вдруг вспыхивает огоньком. Темные волосы — почти и не видать еще седины — аккуратно перехвачены гребнем, как обручем. И на щеках пробивается алость, «Милости просим к столу, Филипп Еремеич». Из далекого — деревенского — детства напевный, безнервный этот голос для деда Филиппа… К городу дед Филипп так и не смог привыкнуть. К быстрому перекусу в кухне — лишь бы насытиться, к дивану заместо кровати, где белье надо каждый раз совать зачем-то в тумбу, к спешке и уличной толчее. Даже к телевизору, — его нечасто, впрочем, включают у Комаровых, Ксана после работы не любит громкого звука и мельканья экрана. Не был дед Филипп обижен вниманием в семье, уважительно ладил с зятем, потворствовал любимому внуку и внучке радовался, сам, по своей охоте, ходил в магазин за продуктами и обед мог легко сготовить, умел все. Без матери, считай, поднял Ксанку, жили с ней по маленьким станциям, где все на тебе — огород, обед, стирка, движение поездов, застарелая ссора кассирши с буфетчицей. Но все же какая-то одинокость накапливалась в нем рядом с родными людьми, потому что их жизнь шла бурно в сиюминутном ее движении, а его — бурливая, прежняя, видимая теперь ему одному и все ярче — как бы отходила куда-то, все дальше и дальше. И он, хоть и окруженный теплом, все чаще и глубже оставался один на один с этой своей жизнью. А возле Физы Сергеевны отогрелся душой. Светка разве что слушала так, пока была маленькой, так доверчиво и безотказно. Выходит, Феозва была права, когда говорила Скворцовой: «Один же он, Лиля!» — «Это он-то один? — смеялась Скворцова. — Он семьей обсажен. Это мы — одни». — «Нет, мы — двое, — объясняла Феозва серьезно. — Старый что малый. Старому человеку нужен ровня по возрасту, чтоб его понять». — «Полон двор вон ровни, — фыркала Скворцова. — Сидят по скамейкам!» Но в чем-то Феозва была права, это Скворцова чувствовала. Сперва смеялась: «Жених-то был сегодня?» А и дня не пройдет, чтоб не был. В кино вдруг пошли. Придешь — замкнуто. Ночь почти! Ну, конечно, явится. «Где шастала?»— «У Невы гуляли с Филипп Еремеичем». — «Гляди, догуляешься — двери вымажут дегтем». Грубо нарочно скажет. А сама задумалась… — Хороший, так пускай ходит, — кивнула по-доброму Ащеулова. — Им детей не родить. Или мешаешь? — Мешать не мешаю. А может, без меня еще лучше? — Диван свободный, — Ащеулова улыбнулась. — Не бойсь, я замуж не выйду. — А кто тебя знает, Григорьевна! Может, все выбираешь.. Контролер Зубкова, пробегая по коридору, оглянулась на громкий, с подковыркою, голос: — Все ругаетесь? — Счас драться будем. Иди мимо, ненароком зацепим локтем! По лицу Ащеуловой ощупью бродила улыбка, но сейчас она уже не казалась угрюмой на этом лице, просто — улыбка. Состав машиниста Комарова — тридцать первый маршрут — производил посадку на станции «Адмиралтейство». Молодежь все, на один перегон — до Университета. Старичка-то бы вперед пропустили. Ну, догадались. Давай, старичок. Влез, ничего, отдышится. Вот это женщина! Павел даже присвистнул. Шуба не скроет, где уж плащу. Такую грудь надо иметь по кругу крепостным валом. Жрица! Все, что ли? Вдруг на контрольном зеркале — крупно, все разрастаясь и уже застилая собой всю платформу, — явило себя испуганное лицо. Широкие губы полуоткрыты, хватают воздух. Кубарем небось слетел с эскалатора, выскочил на платформу, разлетелся вперед и ошалел от своих же темпов. Так и в тоннель просквозить недолго, хорошо — решетка. Павел приоткрыл дверь: — Эй, поезд — тут. Потерял? Отскочил назад, до вагона: — Сколько время? Час уже есть? — Хватился! Два скоро… Широкие губы скорбно шлепнулись друг о друга: — Два? Опоздал… Отступил из зеркала, от вагона. Двери уже закрывались. Шел дружный хлоп по составу, а чуть позже — секундой — явственно слышался запоздалый шмяк. Третий вагон. Не отладили, это приемщик наврал. Чужой состав — он и есть чужой, как в депо не обнюхай. А на линии выползет что-нибудь. Выходной — зеленый. Нет ли чего на рельсах, ценного для хозяйства? Позавчера деревянная дверь тут в тоннель упала. Иванчук наехал, остановился. Кроме деревянных частей нашел вдруг какую-то непонятную железяку, запросил рабочее освещение и долго бегал вдоль поезда, силясь определить, не из состава ли вывалилась. Тогда Случай могут записать на депо. Не нашел вроде. Но осмотрительный Иванчук все же прихватил железяку с собой. Специалисты потом крутили в депо. Нет, не наша, не с поезда. Иванчук пошел домой спать. А железяку вручили Лягве, заступающему на смену, чтоб подбросил обратно в тоннель, на то же место. Не наша, значит — путейцев, их недогляд. Пошел подречный участок. Как бесконечное падение. Вниз, вниз, вниз. Самый большой на трассе уклон. Устанешь закручивать по вагонам ручной тормоз, в случае остановки — поганый уклон. Далеко, в самом низу, светофор— как кошачий глаз. Зеленый кажется еще дальше, чем есть на самом деле. Красный — наоборот, опасный блеск его будто скрадывает расстояние. В это время — середина дня — от оборота до оборота сквозишь по зеленому, большой интервал между поездами… А потешное лицо было в зеркале. Так вот и развлечешься, пока посадка. Губы шлеп-шлеп, будто потерял соску. Чем-то смахивает на нового фельдшера в деповском медпункте. Обижаешь мальчика, Комаров. Какой фельдшер? После института, натуральный врач, значит. Интересно, чего он забрел в депо? Или мама по назначению не пустила ехать? Нужная, конечно, работа — медконтроль перед заступлением на линию, не зря ввели. Но вряд ли может увлечь молодые мозги, это вряд ли. Мужики здоровые на подбор, других не держим. Если кто перебрал накануне, тут уж медпункт — гляди, для того, в общем-то, и ввели. Для острастки. Ну, таких немного. Новый фельдшер для важности тоже вот так пошлепывает губами, шлеп-шлеп, словно, внимая очередному пульсу, ведет сам с собою серьезный медицинский разговор. Черты вроде определились, но есть еще в лице какая-то пухлая незавершенность, будто не окончательно выбрана взрослая жизнь, можно еще передумать и завтра с утра опять встать ребенком… Важно так сегодня спросил: «Имели, Павел Федорович, полноценный отдых перед работой?» — «Имел, как же», — подтвердил Комаров, смеясь одними глазами. «Пульс нормальный, а давление почему-то выше обычной нормы…» — «С чего бы?» — Комаров удивился. «Может, понервничали? Ненамного выше, но лучше — на всякий случай — еще раз минут через пять измерим…» «Он газировки выпить в депо забежал, а его — в Трубу, — заступился машинист Черемшаев, чья была следом очередь. — Занервничаешь! У меня вон вчера чуть не драка вышла с невропатологом». Новая тоже невропатолог. А тут — профосмотр. Водила-водила Черемшаеву блестящей штучкой перед глазами — туда гляди, сюда отвернись. Здрасьте: «У вас нервы расшатаны, вам нельзя машинистом работать». Тут уж Черемшаев, конечно, взвился. Тридцать шесть лет работаю! Если уж мне нельзя, то — кому? Четыре раза за всю жизнь бюллетень брал! Спать лягу — паровоз снится, «Серго», на котором всю войну ездил. Или Труба снится. Своя машина — номер шесть тысяч один — идет из тоннеля навстречу и ржет, как лошадь. Чушь всякая! На пляже в Сочи лежишь — электровозы мимо, красавцы гладкие, из кабин грузины торчат в белых рубашечках и пальмы кругом да девушки. А не завидно ничуть! Больно уж красиво, как на открытке. Бакелитом не пахнет. «Нет, ты лучше гляди!» Она вдруг — хрясь Черемшаеву но коленке. Ну, чуть ее не зашиб ногой. «Вот видите, — говорит. — Возбудимость повышенная, не могу допустить к поездной работе!» — «Ты что?! — уже заорал. — Из сумасшедшего дома пришла?!» Тут фельдшер захохотал, как мальчишка: «Ой, она же правда перешла из психдиспансера». — «А черт ее знает. Сразу за главврачом побежала». Тот пришел: «Ты чего, Черемшаев, клоуна с девочкой строишь? А ну — где у тебя нервы? Тут? Или тут? Вы ошиблись, коллега, — вполне здоровый мужчина». Ну, это другой разговор.,» Черемшаев уже расписался в карте. «Павел, идешь?» «Опаздываю», — соврал Комаров, хоть время было. «Еще бы надо измерить. Ну, ладно, Павел Федорыч. Бегите! — отпустил фельдшер, смеясь все еще пухлым, мальчишечьим, лицом. — Вы вроде у нас здоровый…» «Непьющий, главное, — вот беда», — поддержал Черемшаев, И уже они выскочили из медпункта… Сто восемьдесят первый, зеленый. Полезли в гору. В пик, когда под завязку набьются, тут машину жалко, как человека, из последних сил тянет. Сейчас-то чего! Бежит себе… «Имел полноценный отдых», — это уж точно. Комаров хмыкнул. Не успел вчера проспаться с ночной, дед Филипп заглядывает. Не будить вроде, а только взглянуть. «Что?» — сразу вскочил. «Паша, к тебе…» — «А кто?» — «Да вроде не был у нас…» — «Ну, сейчас». В комнате скромно на краешке стула сидел дорожный мастер Брянчик, стрижен ежом и похож на насупленного ежа. «Иван Савельич? Каким ветром?» — «Вот… мимо шел… — улыбнулся напряженной улыбкой. — Разбудил, извиняюсь». — «Нет, я уж вставал». — «Шел мимо, дай, думаю, зайду…» Человек симпатичный, на трассе, если встречались, всегда перекинутся словом, отец Людке Брянчик, тоже существенно, но дома у Комаровых он не бывал. Не похоже на случайный заход. Павел почувствовал вдруг, что волнуется. Не сразу нашел, как и начать разговор с неожиданным гостем. Дед Филипп уже тащил кофе, это кстати. «Может, покрепче, Иван Савельич?» Отказался — перешивка кривых на двух перегонах, брак там нашли, тяжелая ночь впереди, мастер подменный был, напортачил. «Я ж только из отпуска», — объяснил. «Ездил куда-нибудь?» — ухватился Павел. «С дачей возился…» — «Где у вас?» — «Два часа с лишком по Московской дороге. Громко — дача! Садово-огородный участок. А крыша все ж есть…» И вроде бы увял разговор, хоть не иссякла тема. Много можно чего спросить, а слова идут смято. Брянчик не подымает глаз от кофейной чашки, короткая его стрижка стоит на голове, как ежиные иглы, и весь он насуплен. Вдруг подумалось: «Ксана на смене, хорошо, что ее дежурство». Дед Филипп вроде прошел к себе. «Федор, что ли?» — спросил Павел прямо. Брянчик поднял глаза: «Насчет Людки к тебе пришел, Павел Федорыч. Людка у нас одна. Рвет и рвет…» Павел сперва не понял. Брянчик ждал, пока до него дойдет. «Думаешь?..» — сказал наконец. «Я-то в этом чего понимаю, — усмехнулся Брянчик. — А мать уверена. Плачет. Федька уж три недели не ходит, а девку рвет и рвет». — «Матери ничего не сказала?» — «Говорят они, жди…» Раньше-то Людка как раз всех водила в дом. Приведет парня, хвостом перед ним покрутит и уже на выход. А сама обратно бегом, будто что забыла: «Папка, ну как тебе? Мам, одобряешь? Умный — ужас!» И опять унеслась. Назавтра уж умного рядом нет, слоняется по двору, вроде с делом, смотрит преданно в окна. «Людка, иу пригласи человека, дождь ведь». — «А у него зонт есть, — смеется. — Ничего, должен знать свое место». — «Собака, что ли, тебе?» — осердится мать. Людка подскочит, верткая, как хворостина, глазищи — чистая зелень: «Мамочка, да он, если хочешь знать, меня на целых два сантиметра ниже! А вот вчера познакомилась — умный, ужас!» Уже ведет умного. «Пап, ну как?» Опять уже его нет, ловит Людку возле автобуса. А как появился Федор, вдруг замолкла. За руки держат друг друга и в подъезде стоят весь вечер. «Людка, вы бы в комнату шли!» — «Ой, папка, я стесняюсь». — «Федька, может, стесняется? Ничего, сидите». — «Нет, я». — «Тебе-то кого стесняться? Нас, что ли?» — «Вас, ага!» Затрясет головой, закрутится, волосы разлетятся, юбка как на цыганке — пестрая, вихрь. И уже опять в подъезде стоят. «А в подъезде что ж не стесняешься? Люди ходят!» — «Пускай завидуют, мне-то что». Достеснялась. Отец с матерью каждую ночь в тоннеле, с часу до шести Людка в квартире одна, так и выросла… Ну, спросил все-таки: «Поссорились, что ли, с Федором?»—«Он в командировке. В Баку». Глазищи— чистая зелень. «Да что ты, Людка? Я ж своими глазами сегодня видел!» — «А я думала, он в Баку!» Поговори тут… Мать, конечно, не выдержала: «Дочка, ждешь, что ли?» Вытаращила глазищи: «Ой, мамочка, кого жду?» Ластится к матери, как ребенок. Мать — в слезы. Тут уж Брянчик вмешался: «Людка, выдеру! Чужие, что ли, тебе? Мать изводишь». — «Ой, папка! Да кого жду-то? Даже на танцы сколько уже не ходила, сижу дома, вон свитер тебе вяжу…» Верно, сидит. Федор как провалился. Мать вовсе сон потеряла, оступилась ночью в лоток между шпалами, чуть ногу не вывернула. Теперь на больничном. «Нюсь, может, и нет ничего? Кажется тебе, может?» — «Что я — не вижу?» — «И есть, так чего еще видеть?» — «Ты мужик, не можешь понять». Не соврал Павлу: шел мимо, зашел. Одно только не сказал, что неделю уж мимо ходит, — хоть дом на другом конце города, чтоб мимо пройти, полтора часа на автобусе ехать надо. Решился все же — зашел. Ксения, высчитал, на дежурстве. «Я так думаю…» Вдруг звук пропал. Павел вскинул глаза на Брянчика. Брянчик смешно шевелил губами, беззвучно. Прихватило как мужика, аж голос теряет. Но звук снова уже пошел: «… чего делать-то, Павел Федорыч?» — «Радоваться, Савельич!» — «Ну?!» — неуверенная улыбка пробилась на напряженном лице, но взгляд был еще насуплен, и колюче стояла стрижка, будто иглы. «А ты что, драться пришел?» — «Скажешь! Одна ведь у нас. Шут их знает, теперешних…» В незнакомой компании, особенно если женщины, только прислушайся. «Девчонки теперь какие? Сами на шею вешаются, ни стыда, ни совести». Парень, значит, у ней, это не ошибешься. «Разве порядочного теперь найдешь? Днем с огнем!» Значит — девка. «Будь спокоен, Иван Савельич, — сказал Павел серьезно. — Я в своем сыне уверен. У меня и дочь, как ты знаешь, есть, понимаю. Так что — будь спокоен и Анну Герасимовну успокой». — «Зять у тебя хороший…» — «У тебя еще лучше будет», — засмеялся Павел. Но успел подумать, что Брянчик — по сути — прав. За девчонок все же страшнее. Больше они зависимы — кто им встретится, как пойдет в семье. Может, нужно было удержать тогда Светку? А чем удержишь, против сердца ее — словами?.. Тоннельные стены светлели уже известкой. Скоро станция. Какая? Тьфу, «Университет». Тут платформа справа, не перепутать… Проводил Брянчика, вернулся в комнату. И такая злость вдруг на Федора поднялась… Неужели этому, главному-то, не научился в дому? Быть мужчиной. Чтобы твоя женщина стояла гордо рядом с тобой, зная твою надежность и силу. Дожили, отец к отцу должен бегать тишком, спрашивать, кто ты есть. А сам побежал бы? Если б — Светка? Может, и побежал бы, не зарекайся. Дед Филипп, осторожно покашливая, тронул его за плечо: «Неприятности, Паша?» — «Наоборот, дед Филипп. Мелкие мелочи, а крупная радость!» Сказал. И вдруг — точно, ощутил это внутри, будто светлая волна поднялась. Радость. Человек родится — конечно, радость. Ну, иди, Федор! Поговорим. Но для Ксаны мы эту радость пока что в себе подержим, можно так-то и оглоушить. «Ну-ну», — недоверчиво покашлял в рукав дед Филипп. Но, глянув зятю в лицо, успокоился, понес в кухню чашки… Поговорили с Федором. Ага, про Голована… Зал в депо «Новоселки» был задуман с размахом, и от этого сейчас, в будний день, было в нем холодно, как-то слишком много всего — окон, стен, плюша. Машинисты, которых набралось десятка три с небольшим, свободных сейчас для собрания, сидели тесными группками, обмениваясь вполголоса необязательными словами, ждали, пока начнут. Кто-то уже уткнулся в книжку. Бурский, конечно, этот без книги не может. — Венька, и спишь небось с книжкой?! — Чего ему? Жены нету, штаны мама гладит… Бурский и не услышал — сидел, уткнувшись. — Кто вчера вторую серию видел? Ушла она от него? Ну, эта… — Эта? Ушла. От тебя бы, Свечкарь, не ушла, точно? — В пятой серии вернется небось… — Слыхали — на «Парковой»? В ноль пятьдесят пять шурик подходит: «Ребята, подкиньте до Невского! Десятку дам!» — Ну, подкинули? — Ага, напряжение вот-вот снимут, а он — с десяткой! — Меня не было. Я бы не упустил… — Санька, выиграли? А счет какой? — На вокзале главное — компанию углядеть, понял? Чтоб все вместе залезли. А то стоп-кран рванут запросто, приезжие потерять друг дружку боятся, понял? — Точно! У меня солдатик на «Триумфальной» отстал от своих. Все затиснулись, а этот не влез. Я уж двери закрыл. Он — шасть между вторым и третьим вагоном, пристроился. Хорошо — увидел. Бегу: «А ну вытряхайся быстро!» — «Ничего, друг, трогай. Я не слечу. Знаешь, руки какие сильные?» Я уж ему: «Не могу я тронуть, дурья башка! Тебя ж об стенку сейчас шарахнет!» Скалится: «Не бойся, друг, солдата не шарахнет, не из таких!» Едва выволок… — Тулыгин — слыхали — опять рожает! — А тебе завидно? — «Карандаши» доконали сегодня. Сам идет, как мороженый, а за ним портфель еще волочится, на полметра сзади… Утренний пик резко делится для машинистов. С семи до восьми пятнадцати рабочие, в основном, едут. Эти скачут в вагон, как семечки, тесно стоят друг к дружке, и еще могут поджаться, коль надо. А с восьми пятнадцати густо идут «карандаши». Ступают, даже и торопясь, вальяжно, папками еще занимают место, портфелями. Каждый вроде остерегает свое пространство и блюдет интервал между собой и другими. Эти не умеют тесно поджаться, задерживают посадку, когда график самый тяжелый, состав составу нюхает под хвостом. — Задавили «карандаши»! В мыле вылетел к обороту, а Гущин стоит: «Тридцать секунд привез!» — «Где же, говорю, тридцать? Вот часы, вот расписание: двадцать секунд». Как статуй глянул: «Иди, тридцать пять секунд!» Весь разговор. В формуляр еще записал… — А ты не опаздывай. — Сколько ж тут сидеть? У меня смена кончилась. — У всех давно кончилась, а расстаться никак не можем. — Голован-то сгорел! — Как сгорел? — Ты не знаешь? Комаров-младший донесение подал Шалаю. Проезд. — Не донесение, а донос… — Свечкарь, ты у кого сейчас в группе? — У Силаньева. — Ха, тебе-то что… Разговор, хоть и необязательный, все вокруг работы. Место, впрочем, еще рабочее — зал заседаний. А Хижняк как-то опыт себе поставил в метро. Ставить тем более ничего было не надо, только уши торчком — подсаживался в вагонах к парочкам, слушал, о чем толкуют.. Женщина молодая, глаза — как вишни, раскраснелась лицом. «Я уж его просила — милый, пожалуйста, ты же можешь…» Спутник ее — уже пожилой, в благородных сединах, взгляд — страдающий от сочувствия. Отец? Вроде похож. Нет, не очень. Свекор? «Хочешь, на колени, говорю, встану…» Он слегка пожимает ей локоть — мол, не надо так, перемелется. А она к нему всем лицом, и глаза — как вишни: «Одна надежда на вас, Евгений Васильевич! Если вы сами не поедете в министерство, то проект пропал…» Вот тебе и свекор. Из ста пар, которые Хижняк себе выбрал, — очень разного возраста, очень счастливого вида и очень понурого, — восемьдесят две говорили о работе, и с такой страстной горячностью, до какой остальным восемнадцати, занятым выяснением отношений сугубо личных, еще тянуться и тянуться. Эта пропорция Хижинка поразила, всем потом рассказывал. Мысль не новая, но волнует. Отними у современного человека жену, детей, дом — зубы стиснет, живет. Отними работу, глядь — помер. — Ты с каким давлением в пневмосистеме вышел? — Вроде с нормальным… — И прихватило на втором перегоне? Не, быть не может. Машину надо проверить. — Чего ж теперь Голован? — Федьку потряс за грудки, а талон отобрали. — Жди, значит, в депо перемен… Машинист-инструктор Гущин появился в дверях. Никто на него особо внимания не обратил, были в зале еще инструкторы. Гущин взошел на трибуну: — Начнем, товарищи! Начальник занят пока, Матвеев задерживается, повестка известная — подведение итогов за месяц… — Ого, уже дождались, — хмыкнул кто-то сзади. — А ты чего хотел? Гущин с лицом спокойным и ясным переждал, пока станет тихо. — Начнем с малого. Диспетчера опять жалуются. Не ценим работу диспетчера! Машинисту Севастьянову команду дают: «Идите в депо, во внеплановый». А он: «Не могу, диспетчер!» — «Почему?» — «Я — в тапочках. Как там по снегу пойду?» Почему же вы в тапочках, спрашивается? Вы ж за контроллером и обязаны быть в твердой обуви. А потом, глядишь, травма. Доживем — в ночной пижаме в кабину полезем. Жалко, Севастьянова нет, не вижу его… — Он на линии, — сообщили из зала. — Теперь и спит в сапогах! Гущин не улыбнулся, слегка только поморщился. Переждал, пока станет тихо. — Еще раз предупреждаю, товарищи, — за засорение эфира будем строго наказывать. — Он будет наказывать, понял? — разнесся громкий шепот смешливого Свечкаря. — Я сказал — будем, — бесстрастно повторил Гущин. Только брови чуть поднялись на ясном лице и сломались углом. — Обязательно будем, Андрей Ильич, точно! Зам по эксплуатации, большой, грузный, продирался между рядами, говоря на ходу негромко: — Диспетчер за нас же пухнет, каждого выведи да поставь. А мы чуть чего: «Диспетчер, у меня смена кончилась! Диспетчер, а мне куда?» С одним составом не справимся, а у него — Круг, целая трасса… Влез на сцену, к столу. Встал над столом, большой, грузный. И замолчал вдруг, озирая зал из-под тяжелых век незрячими будто глазами. И чем дольше молчал, тем тише делалось в зале. — Ну, это все ляльки, — сказал словно сам себе. — А я чего думаю, мужики! Мы что, разучились работать свою работу?.. На Третьем Круге в центральной диспетчерской тихо играло радио, вздыхали часы, мигал пульт. Ксения Филипповна Комарова зашелестела графиком, сменила очередной лист — еще долой полтора часа. — Диспетчер! Это двадцать второй. В секцию две тысячи пятьдесят четыре, третий вагон, пришлите уборщицу. Буду на «Лиговке» ждать. — Понятно, — отозвалась Ксана. — «Лиговка», двадцать второму нужна уборщица в третий вагон… — Ой, Ксения Филипповна! А уборщица вроде наверх поехала. Я сейчас найду!.. — Не по форме отвечаете, «Лиговка». Уже не слышит, пошли гудки. Бросила трубку, это на Брянчик похоже. Заполошная дежурная Людка Брянчик, будущая невестка, но ей сходит за искренность. Глазищи вытаращит— зеленые, влажные, будто уже рыдает, губы яркие и дрожат, шея тонкая, как у котенка: «Ой, да как же я не заметила? Меня надо гнать, прямо гнать — метлой!» Так себя казнит, убивается просто за рабочее упущение, аж жалко со стороны глядеть. Главный инженер Службы Кураев и тот к Людке имеет слабость, крякнет только: «Ну, Брянчик молодая, бывает…» Людка выскочит в коридор, яркие губы уже в улыбке, глазищи — безмятежная зелень, каблучками по-козьи — цок, цок. «Ой, девочки, у меня даже нос красный!» Уже смотрится в зеркало и хохочет. «Девочки, а у Кураева на столе валерьянка стоит, честное слово!» — «Доведет до обморока — предложит». — «А я в следующий раз сама попрошу!» И «раз» ей живо представился, двадцать седьмого марта… Был приказом закрыт участок между тремя станциями. Служба сигнализации и связи проверяла свои сигналы, и закрытый кусок кончался как раз на Брянчик. Людка фонарь на пути поставила, оградила как надо. Но механикам требовалось проехать чуть дальше за ограждение, чтоб оттуда глянуть сигнал. Это уже по устному распоряжению диспетчера. Брянчик убрала ограждение, пока мотовоз проезжал, проводила его обратно. А сигнальный фонарь, как его прислонила к стенке тоннеля, так он там и остался. И закрытый путь сразу стал свободен для любого движения. Сама ушла в дежурку. Работы на трассе уже закончились, пора отправлять в депо мотовозы. Ксана только подумала, что нужно открывать приказом участок, и вдруг звонок с «Чернореченской», от Сони Матвеевой: «Диспетчер, у меня на подходе два мотовоза!» — «Как? Вы же закрыты!» — «Нет, вон проходят». Тут ворвался по селектору голос Брянчик: «Диспетчер, миленькая, я забыла обратно оградить! Фонарь у стены стоит! Ой, чего же будет теперь?!» Хорошо, что мотовоз Службы связи уже успел уйти далеко, на другую линию, так что по сути аварийной ситуации не было, это Ксана знала. Но могла быть, вполне. Все спокойствие собрала, чтоб ответить Людке: «Как же это, дежурная Брянчик?! Мимо вас по закрытому перегону просквозили два мотовоза, а вы даже не слышали». — «Так я же заснула, диспетчер, миленькая! — сразу на весь селектор, на целую трассу, созналась Людка. — Как в дежурку вошла, ткнулась в стол головой и заснула, будто меня застрелили!» Что тут скажешь. Не положено дежурной в ночную смену заснуть, хоть какая спокойная ночь. Круглосуточно надо смотреть пути, станцию. Но бывает — спят, если нет мотовозов, ремонтных работ. Это все, в общем, знают, что спят. И начальство знает. Осенью в три часа ночи, на понедельник как раз, когда у мотовозников отдых, пошли с проверкой на станции «Средний проспект», так ногами колотили в дежурку, пока добудились. Бывает. Но в горячую чтобы ночь, при закрытом участке… Брянчик и не оправдывалась на разборе, чем тут оправдаться. Сидела жалкая, тихая. Эта ее тихость даже смущала своей необычностью. Кураев сказал: «Невнимательный человек, Брянчик, на транспортной работе — потенциальный убийца. Вы понимаете?» Людка кивнула, будто ее стукнули по затылку. Кураев лишь крякнул, махнул: «Идите!» После еще сказал: «Надо бы месяца на три перевести на контроль…» — «Себе дороже», — сказала начальник станции «Лиговка», хоть была очень зла на Людку, разом девчонка вышибла станцию из соревнования. «И мужиков жалко», — засмеялся Кураев. Тут уж все засмеялись, представив, — была Людка в контролерах, с этого начинала. Стояла на «Адмиралтействе» при втором наклоне, где пассажиропоток невелик, все норовят на Невский по первому. Строго стояла, глаз у Людки быстрый — где единый билет, где липа, где свой, мимо не прошмыгнешь. А через месяц взмолилась начальник станции. Сразу, как Людка возникла со своими глазищами у второго наклона, пассажиропоток там резко возрос. Медяки в автоматы больше никто из мужчин не бросал, а все — до давки — желали пройти мимо контролера. И там застрять. Откуда только среди рабочего дня образовалось столько мужчин — свободных, неторопливых, которым одно занятие в жизни: торчать возле Брянчик и задевать контролера легкими, необязательными, но со значеньем, словами. Иной едва ноги тащит, а туда же… Начальник сперва обвиняла Людку. Нет, Брянчик стояла строго. И чего в ней? Ноги длинные, грудь как у мальчишки, едва видать, первый небось размер, шея цыплячья, и скулы торчат. Начальник все же велела волосы крепко забрать под шапочку, будто лысая, глаза не красить, китель выдала Людке на два размера больше, чтоб был балахон. Все едино. Что за вкус у теперешних мужиков? Как вошел пассажир в вестибюль, глянул на контролера — тут он пропал: кино сразу ему не надо, хоть билеты в кармане и девушка, может, ждет на углу; в свое КБ больше он не торопится, хоть как бежал; покупки, что жена велела, так и не сделал и сына из садика не забрал. А только бы тут торчать, возле второго наклона, и ловить Людкин зеленой зелени взгляд… — Ой, Ксения Филипповна, едва поймала уборщицу. Будет! — Понятно, Брянчик! Трубку не забывайте вложить в рычаг. — Да, диспетчер! Ксана обрадовалась, когда появилась у Федора Людка Брянчик. Думала одно время, что невестка ей будет Шура Матвеева, больно уж неразлучны с Федькой — иголка с ниткой. Тут уж Федька — иголка. Шура во всем упряма, и маленькая такая была, чтоб обязательно на своем поставить, а за обедом спросишь нарочно: «Шур, кисель или молоко?» — «Я хочу, как Федя». Федор губы надует: «Мне — молоко». Шура дома в рот его не берет, все знают. «Мне — тоже!» Выпьет и не сморгнет. Тут характер ясный, гляди да радуйся. Но была для Ксаны какая-то тайная тяжесть, что женой сыну станет все-таки Сонина дочь. Будто Соня тем самым — теперь, через двадцать-то с лишком лет — все-таки победит: войдет в дом, как своя, отдалит Федора, что-то порушит в Павле и в их отношениях с Ксаной. Глупость, конечно. Вот она, давняя ревность-то, когда выплыла, стыд признаться перед собой. Уж Ксана старалась быть с Шурой как можно мягче, всячески выказывала расположение, прямо из кожи лезла. А Шурка — как-то остались дома вдвоем — вдруг скажи: «Тетя Ксана, я что-нибудь не так делаю последнее время, да?» Ксана даже растерялась! «Почему — не так?» — «Ну, я же чувствую…» И так поглядела на Ксану, что Ксане — хоть провались. Иной раз спасибо скажешь своей работе — научила мгновенно собраться в комок. Собралась. «Просто устала, Шуренок. Не обращай внимания». Шура опять поглядела. Длинно и прямо, как это она умеет. Улыбнулась. Поверила… А убежали с Федькой в кино, Ксана присела к столу и, как после сбоя, — не шевельнуть рукой. Лицо в зеркале серое, старое вдруг, нос острый и черные под глазами тени. Не шевельнуть лицом. Павел вошел, испугался: «Ксанка, ты что? На работе опять?» — «Нет», — еле разлепила губы. И опять как застыла. «Федька чего-нибудь? Ноги вырву!» — «Да не Федька, нет…» И слабость такая в этой застылости, словно от первого же движения, от ветерка из форточки рассыплешься на труху. Павел тряхнул за плечи: «Ксана, очнись, ну?!» Обернулась рывком, обхватила его за шею — крепко, как руки могут, еще сильней, тесно прижалась лицом, всем лицом ощущая знакомый запах — запах сена, чуть привядшего горячим июльским днем, и небритость его после длинного дня, тоже приятно колючую, будто сено. Прошептала куда-то в шею ему, не отнимая свое лицо тесно: «Павлик, ты из-за Светки тогда остался?» — «Когда?» — переспросил тоже шепотом, обнимая ее за плечи. Но уже понял. «Из-за тебя, глупая, ну куда же я денусь-то от тебя?!» Ксана чуть отстранила голову и сейчас близко видела, как смешно он хмурится, будто обиженный мальчик, и как шевелятся его губы. И даже боль была в ней сейчас, так ей нравились эти губы, глаза его и он весь. «Не денешься? — спросила, как девочка. — Никуда не денешься?» — «Никуда не денусь», — пообещал серьезно. «Никогда-никогда?» — «Никогда-никогда, — повторил серьезно и теперь только засмеялся — Не считая, что в ночь на смену». — «Не пущу», — Ксана опять обхватила его за шею. «Это ж не скоро еще. Погоди-ка, я дверь закрою. Федька где?» — «Убежал. Дети наши все разбежались.» — «А чего они понимают, дети? — засмеялся Павел, приникая к ней ближе, ближе. Запах сена теперь был уже вокруг, всю комнату заполнил, весь мир, и от этого запаха голова у Ксаны кружилась. И стены тоже будто кружились вокруг. — Этим детям еще расти-расти, чтоб понять…» — Диспетчер, двенадцатый говорит, прошу внеплановый! — Что у вас, двенадцатый? — Проводки полетели, две штуки. — После этой баранки заходите в депо, двенадцатый. — Понятно, диспетчер. — Блок-пост, двенадцатый идет во внеплановый. Выдавать будем двадцать девятый в четырнадцать восемнадцать.. — Обкатку когда берем? — В тринадцать пятьдесят девять, за шестым маршрутом. — Понятно, диспетчер, обкатка — за шестым… Ксана, голая, лежала поверх одеяла. Бесстыдно было, легко. «Замерзнешь!» — «Нет, жарко». Взъерошила Павлу волосы и сама причесала, ладонью. «Спать будешь?» — «Надо бы по инструкции, но теперь уж — когда? Скоро на смену». — «Все равно ревную», — призналась Ксана легко. Знала, что хороша сейчас, длиннонога. Засмеялся: «К контроллеру разве что, больше не к кому». — «К нему тоже». — «Мужики иной раз начнут — кто, с кем, у кого сколько женщин было. А тут и сказать-то нечего, одного пальца за глаза хватит». — «Я думала — только бабы…» — «Все едино. Заведутся, хуже футбола». — «Бедненький! Ну, соври, чтобы не отставать. Все ведь врут небось?» — «Не знаю. Это, по-моему, как уж сложится у кого. С первого раза повезет человеку или ошибся». — «А тебе, значит, повезло?» Осторожно закрыл ее своим одеялом, по шею, и с боков еще подоткнул, как ребенку. Наклонился близко к лицу, долго глядел, глаза плавились в полумраке горячим и черным. Поцеловал в губы, бережно, точно школьник. Тогда уж ответил: «Повезло, сама знаешь». Ксана засмеялась довольно: «А помнишь, как Федька спрашивал?» — «Помню, конечно. Дай бог, чтобы Федьке так повезло…» Федор маленький был крученый, грудь не сосал, а дергал, вертел головой из пеленок, ухал басом: «Ух! Ух!» Светка тонко попискивала, насытясь, этот — ухал. Года в три хотел пройти на балкон сквозь стеклянную дверь. Порезал руки, лицо. Зашили, объяснили ему. А назавтра, с утра пораньше разбежался и в эти же двери — лбом, благо стекло уже новое. Зашивали опять. В угол поставишь — дырку в углу прокрутит, гвоздем, пальцем. Чтобы Федьку занять, надо было ему занятия менять каждые десять минут, не мог посидеть спокойно. В школе уже, в первом классе, встал посреди урока — и к двери. «Куда, Комаров?» — «Домой. Надоело!» И дома любил приставать: «Мама, Светка тебе надоела?» — «Так нехорошо говорить». Только выставит подбородок. Через минуту опять: «Мам, а папа не надоел?» — «Что ты болтаешь! Как это папа может надоесть?» — «А я?» — «Ну, ты — немножко…» Сразу опять: «А папа?» «Павлик, возьми его, — сердится уже Ксана, — мне же в ночь!» Павел утащит Федьку в соседнюю комнату, шушукаются там на ухо. Тихо. Только заснула — грохот. «С ума, что ли, вы сошли?» — «Ксанка, ты отдыхай, отдыхай! — Голос у Павла виноватый. — Мы тут зеркало уронили немножко». И Федька ухает басом, доволен. Сразу, конечно, вскочишь… — Диспетчер, дорожный мастер куда проехал? — К себе, на «Фонтанку», Дмитрий Никитич. — Спасибо, диспетчер. Кого позвать, где найти — все на диспетчерскую переложили, будто справочное для трассы, скоро время уж начнут спрашивать. Но Силаньеву все равно приятно ответить, голос даже по селектору теплый и от души «спасибо»… — Диспетчер. Блок-депо, выдаю обкатку. Голос у блок-депо — как картофельным пюре давится, простыла, что ли, по ранней весне, надо потом спросить… — Блок-депо, выдавайте, — сказала Ксана. Разговор в кабинете начальника депо «Новоселки» был, видно, долгий. Новый начальник Службы тяги Долгополов сидел сбоку в кресле — сухощавый, легкий, коричневое лицо будто специально подсушено до утонченности черт, и в глазах — внеслужебное любопытство. Долгополов был вообще любопытен. В юности много чего перепробовал, пошел сперва на филфак, быстро понял, что не мужское дело. Закончил ЛИИЖТ. По всему Союзу мотался, осел наконец в Управлении Октябрьской дороги. Теперь вот— метро, напросился сам. Техника всегда была ему наслаждением, сам с собой мог смеяться от удовольствия над чертежом. А недавно сел другу письмо писать, глядь — выходит как докладная начальнику дороги, что за черт, растерял человеческие слова. Вовсе, выходит, нечеловеческое дело— техника, если носом только в нее уткнуться. Сам в метро напросился. Новые люди. Люди все же самый любопытный народ. И среди молодых как-то больше, что ли, гармонии, во все стороны успевают. Вон хоть Гущина взять. Долгополов рад был, что встретил тут Гушина, знал когда-то его отца, тоже толковый был инженер, а сын — крепче, варит котелок у парня, варит… Но сейчас Долгополову был любопытен Шалай, которого он до сегодня не считал любопытным. В Управлении, в депо, у себя в кабинете видел Шалая как будто сонным всегда, безразличным, о чем бы ни шел разговор, и во взгляде даже ловил брезгливость, будто Шалай инстинктивно хотел отстраниться от всего, о чем говорили. Но сейчас глаза были живые… Над телефонами, за своим рабочим столом, был сейчас начальник депо даже, пожалуй, красив. Кряжист. Пять волосинок буйно зачесаны на лоб. Откровенная лысина. Нос, что называется, сам курнос, хорошо выточен. Губы капризны, но выпуклость их мужская, есть твердая линия. Коротконог, будто сам так выбрал. А руки, тоже коротковатые имеют длинные пальцы, и каждый украшен ногтем, продолговатым, почти перламутровым. Шалай хрустнул пальцами. — Так что, если снимать, меня нужно, а не Матвеева… — Начальник депо — фигура слишком солидная, — усмехнулся Долгополов. — Начинают обычно с замов. — Я тоже к креслу не пришпилен… В кабинет без стука вошел сутулый человек в нарукавниках для старательных школьников, мимолетно кивнул Долгополову, сунул руку Шалаю ладошкой: «Здрасьте, Игорь Трифоныч» — и убрал тотчас, будто не поздоровался, а дал в лапу. «Мне тут подписать…» Все, что он сообщил, сугубо производственное, выглядело почему-то таинственно и почти незаконно. Волосы сидели на нем как-то вбок, словно был парик. Пиджак топорщился, будто с чужого плеча. Даже очки были заломлены на носу слишком далеко от глаз, словно бы для отвода чьего-то внимания, а не глядеть сквозь них. И бумаги, которые он принес Шалаю на подпись, тоже казались таинственными, почти нарушением закона, пока он над ними стоял… Долгополов не поленился, глянул в бумаги. Ага, бухгалтерия. Уходя, дверь прикрыл тоже будто тайком… — Занятный мужчина, — вслед сказал Долгополов. — Агент из плохого детектива. Но Шалай шутки не принял. — Без него бы давно пропали, — бросил хмуро. — В общем, так: Матвеева не отдам, еду сейчас в Управление, без Гурия отказываюсь работать, вместе тогда снимайте. Я за депо отвечаю. — Я вас, Игорь Трифонович, по-человечески понимаю, — осторожно сказал Долгополов. — Вы Матвеева много лет знаете, он был, говорят, другой. Но сейчас — как бы помягче выразиться — он несколько опустился, морально, что ли. И это, наверное, отражается… — Вас неправильно информировали. — Глаза Шалая блеснули гневом. — Это я опустился, а не Матвеев. Я, понимаете? Жену похоронил год назад, вот с тех самых пор. И Матвеев на себе целый год везет. Один! — Про жену я слышал… — Тут слышать нечего. — Шалай хрустнул пальцами. Ясно, он слышал. Майя была главный диспетчер, любили ее, все метро хоронило, гроб уже на Красненьком кладбище, а хвост все еще тянулся из Старого депо, через много кварталов. Тридцать семь лет рядом прожили, раз пять уходить порывался, был влюбчив, а Майя не умела прощать. А теперь, когда ее нет, — с ней жить. Это уже до смерти. Ни работа, ни дети, у которых свои уже дети, ни улыбки женщин, которые недавно еще волновали, ничего уже не изменят. Один. С ней. Самое страшное оказалось — эта мучительная нежность к Майе, когда ее больше нет, душат ночами несказанные слова, теперь только найденные, для нее только. Сиди на Красненьком, царапай камень когтями… А депо незаметно перевалил на Гурия. Сам не заметил, не до того. Кто брался делать, тому и давал. Гущин приблизился — давай, Гущин! Опять Случай — значит, напишем рапорт: «.. Обязуюсь… повысить… не допустить… организовать…» Матвеев повысит, организует. Слышал ведь на днях про приказ. Что готовят. И как-то боком все, как чужое. Гурий сроду не скажет. Сожрали б Гурия, он бы и не заметил сразу, потом бы уж спохватился, как же. Вот Комаров пришел, между глаз стукнул — вроде и полегчало. Очнулся. — И морально у Матвеева все в порядке, другим бы такую мораль. Это вас Гущин неправильно информировал.. — Почему обязательно — Гущин? — Долгополов насторожился. — Кандидатуру мы с вами, Игорь Трифонович, вроде бы обсуждали, неофициально. Вы против не были, в принципе. — В принципе — не был, а теперь — против. — Имеете что-нибудь против Гущина? — Ничего не имею, — качнул Шалай головой. — Грамотный машинист-инструктор, молодой, инициативный. А там посмотрим. До большой работы пока не дорос, это — считаю. — Вам, конечно, виднее, — Долгополов замялся, но все же решил сказать, чтоб не держать за пазухой: — Но будто он даже в депо появлялся в нетрезвом виде… — Кто? — Зам по эксплуатации… — Матвеев? — Начальник депо вдруг захохотал, пять волосков сбились набок, безнадежно испортив прическу, лысина покраснела. — Он вообще не пьет. Чушь какая-то! Ах, какая все-таки чушь. Прав Комаров, поползла… Комаров утром поймал его в коридоре: «Игорь Трифоныч, надо поговорить!» — «Потом. — Шалай хотел пройти мимо, ждали ремонтников, разбираться с замыканием у Ярцева. — Ты ж отдыхаешь сегодня, вот — отдыхай». — «Надо сейчас», — сказал Комаров. И по голосу слышно, что не отвяжется. «Ну? — буркнул Шалай, пропустил Комарова перед собой в первую комнату, какая попалась. Плановый попался отдел. Глянул кругом — плановиков будто сдуло. Ничего, губы подмажут. — Чего у тебя?» Вспыльчивого Шалая Комаров всегда раздражал. Больно уж спокоен! Как круг вокруг себя очертил, будто в детской игре — чурики, черту не переступать. Он в центре стоит, спокоен, а ты — прыгай за кругом, тявкай. Он ответит спокойно, как ему нравится. Особенно тот, давний уж, случай Шалаю запомнился.. Сел к Комарову на «Чернореченской» по второму пути, с помощником еще ездили. Трое, значит, в кабине. Едут. Вдруг всем троим показалось на перегоне, что где-то вторые вентиля прихватили, экстренным где-то. Остановились. Пробежали состав. Нет, колодки всюду отжаты. Шалай на всякий случай остался в хвосте, понаблюдать — как в ходу. Тронулись. Так и есть! Искры в районе четвертого вагона. Микрофона нет в хвостовой кабине, трехгранку дома забыл. Сиди, начальник депо, любуйся. Машинисту ничего не сказать. А Комаров этот перегон, пока с пассажирами и неизвестно, что случилось, по ПТЭ шел, скорость — пять километров, до «Площады Свободы» тащились девять минут. Время пиковое — восемь двадцать утра. Вот тебе график! На «Площади Свободы» Комаров высадил пассажиров. Шалай к нему в кабину перебежал. А помощника как раз посадили в четвертый вагон, где заклинило, чтоб открыл люк и глаз не спускал с этой колесной пары. Если колеса расклинятся, чтобы сорвал стоп-кран. Тут страшно, если вдруг на перегоне расклинит, — рельсы поломать можно. Диспетчер на всю кабину орет: «Чего стоите? График летит!» Ну, Комаров тронул. Шалай рядом стоит. Рот еще не успел открыть, но для себя уже проиграл картинку. Машинист Комаров, конечно, действовать будет строго по «Правилам технической эксплуатации», параграф двести восемьдесят седьмой: «Заклинивание колесной пары на перегоне». Скорость ему по ПТЭ пять километров, выходит — восемнадцать минут до депо, время пик… Шалай так себе представлял. Скорость у Комарова— пять. Шалай ему: «Давай больше!» Комаров, с дрожью в голосе: «А как же ПТЭ?» Шалай: «Какое там ПТЭ?! График положим! Я тебе приказываю, я и отвечать буду!» Комаров с трудом дает тридцать пять. Шалай опять: «Больше!» Комаров: «Боюсь, ПТЭ!» Тут уж Шалай: «Лапоть-перелапоть, давай семьдесят, какое сейчас ПТЭ, убраться надо с трассы!» И уж тогда они полетят в депо, как птички… Как еще машинисту действовать, если начальник рядом? Скорость превысишь — а талон положи. Один-то он бы, конечно, летел со свистом… Ага, так это все Шалай детально представил. Хвать — Комаров набирает тридцать, сорок пять, пятьдесят, уже семьдесят. На пределе! Светофоры так и мелькают. Несется! Даже глаз к Шалаю не поднял. Только когда миновали станцию «Новоселки» и вышли уже на деповские пути, тут повернулся к начальнику: «Проскочили, Игорь Трифоныч! Не заковались!» И глаза веселые, вроде — хмельные. «Пронесло, — хмуро кивнул Шалай. Но не удержался, сразу спросил: — Что же ты без приказа? Все же начальник рядом». — «Так я же знал, что вы скажете — гони, Комаров!» — «Больно умный, — усмехнулся Шалай. — А не было бы меня в кабине да случись что, полетел бы из машинистов. Нарушение ПТЭ…» Комаров глянул теперь внимательно, враз глаза протрезвели. «И сейчас могу полететь. Действовал на свою ответственность. Вы тут, Игорь Трифоныч, ни при чем». — «А в бутылку-то чего лезешь? — сказал Шалай мягче. — Сколько людей на работу бы опоздало!» — «То-то и то», — Комаров засмеялся. Но Шалай этот случай запомнил как для себя обидный. Ишь, нарисовал картинку в мозгах. Ему — машинист дрожа. Он — машинисту лихо. А Комаров будто локтем его отодвинул, вся картинка насмарку… Через год с небольшим Шалай, правда, ему отомстил. Великодушием отомстил. Как мудрый начальник. Тоже вот так же утром заходит, кладет на стол донесение. «Что, Павел Федорович?» — «Я красный П-4 проехал…» Это на обороте в «Порту». П-4 неудачно тогда стоял, просчитались связисты, как чертик выскакивал перед машинистом. Позже перенесли. Но тогда стоял. «А подробней?» — вскинул глаза Шалай. «Тут написано», — кивнул на стол Комаров. «Расскажи своими словами». — «Могу и своими. Двумя вагонами просадил. Стрелки вроде мои. Доложил диспетчеру — мол, я такой-то, там-то стою и там-то, могу ли следовать дальше?» — «Доложил толково», — усмехнулся Шалай, потому что Комаров про проезд не кричал, а сообщил только, где и как стоит. Диспетчеру самому видать, сколь серьезно дело. «Ну и дальше?» — «Получил разрешение следовать. Вот, отъездил смену. Машинисту-инструктору Силаньеву доложил, потом — сразу к вам». Потянулся уже в карман за талоном. «Талон тебе еще пригодится, — остановил Шалай. — А премию за безаварийность — долой. Устроит?» — «Нет, — сказал Комаров, и глаза его сузились до черноты, — отвечу по форме». — «Чище боженьки быть хотите, Павел Федорович. — Шалай взял со стола донесение, аккуратно сложил, разорвал на четыре части и бросил в корзинку. — Начальник депо решает, как наказать. Все, Комаров, идите!» Комаров стоял, круто выпятив подбородок. «Я еще напишу», — сказал наконец. «Пиши, — разрешил Шалай, — подведешь только диспетчера. Кто диспетчер?» — «Кураева…» — «Вот видишь! Кураев ее сгрызет — машиниста прикрыла». — «Ничего, Майя Афанасьевна объяснит…» Уважал Майю. И она его отличала. Сказала как-то: «Комаров на конька-горбунка похож, не находишь?» — «Не нахожу», — буркнул Шалай. Думал потом — почему на конька-горбунка? Какой еще конек, к черту? У Майи сравнения иной раз были, как у ребенка, не доберешься до смысла… «Идите, будьте внимательней, Комаров!» — «Ну, ладно…» Будто одолжение сделал начальнику депо. Повернулся медленно, вышел. Шалай поглядел ему вслед и — смешное дело — вроде почувствовал себя отомщенным. Смешно себя поймать на мальчишестве. Выругался. И уткнулся в бумаги. А сигнал этот, П-4, вскоре и передвинули. Да, вскоре. Ага, мысли скачут, как блохи… Значит, они с Комаровым одни остались в отделе. «Ну?! — торопил Шалай. — Давай только быстро, Павел Федорович!» Утром едва поднялся с бессонной ночи, глаза б ни на что не смотрели. Только Комарова и не хватало сейчас Шалаю для счастья. «Попробую, — кивнул Комаров. — Вам, Игорь Трифоныч, не говорили еще в Управлении или в Службе, что Матвеев пьянствует с машинистами на рабочем месте, в депо?» Это — между глаз. Даже проснулся: «Ты что? Чешуи объелся?» «Сегодня-завтра скажут…» — повернулся вроде идти. «Нет уж, ты объясни, Комаров». — Шалай закрыл дверь плотнее, опустился на что попало и Комарову махнул — садись, мол. «Помнишь, Игорь Трифоныч, Крутиков уходил в январе?» Комаров тоже вдруг перешел на «ты», не заметил этого. И Шалай не заметил. «Ну! Уйдешь, если подчистую списали. В Пензу поехал, к дочери…» «А перед отъездом отвальную дома делал, помнишь?» «Я не был, — сказал Шалай, — но звал, помню…» «Мы с Ксаной были. Не в этом дело». Крутиков весь последний день бродил тогда по депо. Билет уж в кармане, пропуск надо сдавать, обходной подписан, а не уйти. Помогал Николаичу выпускать составы, чему-то срочно учил в кабине Серегу-удочника, толковал Лягве про тормоза на своей машине, даже буфетчице Ирочке, абсолютно волоокой и незаинтересованной, объяснял про секвенцию, обалдевшая Ирочка второй гуляш ему принесла, чтоб замолчал. Маялся человек, и больно было глядеть, как мается. Поэтому машинисты вокруг Крутикова прямо исходили в тот день на шутки, чем грубее — тем лучше, напирали, в основном, на отвальную: «Сколько, Фомич, припас-то? Все вылакаем, ты знай!» — «Ларек рядом, Фомич еще сбегает!»— «Ты, Фомич, главное, держись двумя руками за свою ишемию, чтобы не выпала!» — «Ишемия тебе, что ли, грыжа?» — «Это врач только знает. Главное — пить можно от пуза. Можно, Фомич?» Крутиков только кивал всем, беспомощно улыбался, и левая щека у него подергивалась, прикрывал щеку рукой, будто просто чешет… И вечером все еще бродил по депо. «К тебе уж гости, поди, поехали», — осторожно сказал Николаич. «Ага, сейчас, — Крутиков стиснул Николаичу руку, потряс. — Ну, бывай! Носки тебе из козьей шерсти пришлю. Ноги сразу отпустит, что ноги, было бы сердце здоровое…» — «Ноги — чего, оконечность…» — кивнул Николаич, бессильно переступая ледяными ступнями в валенках. Но в административном корпусе Крутиков поднялся еще на шестой этаж. Свет бил из-под двери Матвеева. Сидит, конечно. Крутиков вошел тихо. «Вот, Гурий, всё…» — «В отпуск к тебе приеду, готовься». — «Это, конечно, — Крутиков бессильно дернул щекой. — Ждать буду. А сейчас не поедешь? Ребята небось уже собрались…» — «Не поеду, Фомич, прости. Парень болеет, надо домой. Я на вокзал завтра подскочу. Какой вагон?» — «Пятый…» — «А сейчас — прости, не могу. Да и пивун из меня, сам знаешь!» — «Ну, мы тут сейчас с тобой, Гурий. — Крутиков засуетился, открыл портфель, вытащил бутылку на стол. — Армянский, гляди! Стаканы есть? Вот у тебя стаканы. Гурий, на посошок!» Уже плеснул по стаканам, и руки дрожали. «Давай, — кивнул Гурий Степанович. — Рукавом закусим..» — «Сыр у меня, колбаска», — все суетился Крутиков. Матвеев поднял стакан. Звякнули друг о друга. Стук в дверь. «Входите, не заперто!» — крикнул зам по эксплуатации. Крутиков уже выпил, задышал часто. Вошел дежурный машинист-инструктор Гущин, понимающе улыбнулся открытым, чистым лицом, замялся: «Потом я, Гурий Степаныч…» — «Андрей Ильич, заходи! — обрадовался Крутиков, искал уже третий стакан, не нашел, плеснул от души в графинпую крышку. — Давай, на мою дорожку!» «А ему как раз нельзя, — засмеялся Матвеев. — Он на смену вышел. Мы-то с тобой — домой, а ему — в ночь». Гущин понимающе улыбнулся, развел руками. «Ничего, молодой», — суетился Крутиков. «Ты мне не порти инструктора, Фомич. Чего у тебя, Гущин?» Гущин объяснил, пустяковое дело. Договорились. Вышел. Так и съехал вниз в лифте с понимающей улыбкой. Оператор Шурочка накручивала бигуди. «Ой!» — прикрылась платком, когда Гущин вошел. Аж веснушки среди зимы вылезли, так покраснела. Безнадежно влюблена была в инструктора Гущина, а тут — бигуди. «Матвеев не заходил?» — спросил Гущин. «Так он сколько раз заходил, Андрей Ильич», — сказала готовно Шурочка, все силясь скрыть бигуди. «Ничего не заметила?» — спросил вдруг. «Нет. А чего?» — растерялась Шурочка. «Так, ничего, — улыбнулся вроде с печалью. — Трудно живет человек. Вот как человека прижало…» Нечасто инструктор Гущин улыбался оператору Шурочке, она только это сейчас и видела. Глядела влюбленно. «Вроде Гурий Степаныч… того…» — Гущин щелкнул себя по горлу. «Да ну?!» — Шурочка охнула. «Все бывает, Шурочка», — сказал Гущин ласково, уже вышел. Она все глядела на дверь влюбленно. Только и запомнила, что глаза его были ласковы, с печалью обращены к ней, к Шурочке. О Матвееве сразу забыла, не приняла всерьез. Потом уж, когда слух пополз по депо, вспомнила. Но держала в себе тот разговор, потому что зама по эксплуатации уважала и еще потому, что это был у Шурочки вроде свой секрет — с Гущиным, других не было. А на следующий день Светлана с Гущиным были в гостях у Долгополовых. Мужчины, конечно, все про работу. Светлана стол помогала накрыть хозяйке, бегала из комнаты в кухню. Краем уха услышала, как Андрей рассказывает Долгополову о Шалае, что он за человек, про Майю Афанасьевну. Потом вроде о Гурии Степановиче заговорили. Ага, ушел от жены, переживает, сын, а лада в новой семье, видимо, нет. «Лишнее говорит», — еще подумала. А может, не лишнее? Долгополов недавно пришел, ему работать, людей не знает. Лишнего-то Андрей не скажет. Вдруг, пробегая, услышала: «Жалко его ужасно! Такой был крепкий, дело держал. А тут в кабинет захожу — бутылка». — «Ну, это уже недопустимое безобразие», — сказал Долгополов. «Это я зря сказал. Вы забудьте, Петр Аркадьевич! Случай был исключительный. Просто я к тому, что ужасно жалко его…» — «Ты что, Андрей? — Светлана даже остановилась. — Ты ж мне не так рассказывал! Машинист совсем уходил, это ж другое дело». — «Да просто мне его жалко, Светка. Я же — к тому. Просто с языка сорвалось». — «И еще — с машинистом?»— сказал Долгополов. «Нет, Петр Аркадьевич, вы не поняли, — запротестовал Андрей. — Матвеев как раз человек исключительный. И жалко ж его!» Светлана еще подумала, что последнее время она несправедлива к Андрею. Сердце у него доброе, вон же за Гурия Степановича переживает. Лишнее, конечно, с языка сорвалось, но это — от сердца… Сели за стол, общий пошел разговор, засиделись за полночь, едва на последний поезд успели… А вчера Андрей пришел возбужденный, веселый. Будто все у них хорошо, как раньше. Сразу, не снимая плаща, бросился к ней, подхватил, на руках перенес из прихожей в кресло, сам опустился перед ней на пол, головой прижался к ногам. Светка, смеясь, отбирала ноги. А он, смеясь, держал, терся головой о коленки. «Как ты относишься, если муж твой будет зам по эксплуатации? А? Звучит!» — «Звучит, — все еще смеялась. — Погоди. А Гурий Степаныч?» — «Снимают. Депо, конечно, запущено, дальше некуда. Шалай своего носа не видит. Но я согласился. Смелый у тебя муж? Я бы даже сказал — нахальный…» «Почему — снимают?» Теперь она все-таки отстранилась, подобрала ноги в кресло. И он сразу встал. «Ты не рада? А по всему снимают, — значит, не оправдал доверия». — «А ты оправдаешь, конечно?» — «Погоди, что за тон?» Глаза моргнули обиженно. «По-моему, прежде чем соглашаться, ты должен был хотя бы поговорить с Матвеевым, уж кому-кому, а Гурию Степанычу ты как раз в работе обязан…» — «Он учил — я учился». — «И выучился?» Черты в лице у Андрея как-то враз стерлись, потеряв ясность, и лицо стало вдруг некрасивым. Светка успела еще удивиться — каким некрасивым вдруг. И тогда он сказал: «О чем мне с ним теперь говорить? Опустился твой Гурий Степаныч. Ага, опустился. Попивает, у себя в кабинете. Ты это слыхала?» — «Как это — попивает? Он и под Новый-то год рюмку едва проглотит». — «А теперь, значит, пьет, — отчеканил Андрей. — И с машинистами, тоже было. В Управлении уже знают. С Крутиковым пил, когда еще тот работал, еще — уж не знаю с кем. Замечают люди…» «С Крутиковым?.. — Медленно до нее доходило, но дошло все же. — Ты забыл, что мы вместе были у Долгополовых?»— «Один раз мы, что ли, там были?» — «Нет, тогда, в январе». — «Может, и в январе». — «И как ты рассказывал этот случай — тоже забыл?» — «Какой?» — «Сам знаешь». — «Мало ли чего я рассказывал! Пойми, это же не имеет никакого значения! И без меня все знают». — «Значит, помнишь, — сказала Светлана, вставая. — Ты просто забыл, что я тоже была, понятно…» «Да чего понятно-то?!» — он уже кричал. Светлана еще не знала, что делать, но уже одевалась. Пальто, берет, перчаток в кармане нет, ладно, тепло, еще тапочки, ага, туфли. Андрей схватил ее за руку: «Ты куда?» Только мотнула головой, вырвала руку. Замок за спиною щелкнул. Уже бежала по лестнице. Куда? Домой, к папе. Рассказала бессвязно, но отец понял… Комаров сперва хотел идти к Долгополову. Нет, решил — к Шалаю. «Интересную ты козу рассказал, — сказал Шалай, когда Комаров замолчал. — И думаешь, в такую муру кто-то всерьез поверит?» — «Слухи штука тонкая, — Комаров усмехнулся. — Дерево валят». — «А я ничего не слышал…» «Сегодня-завтра услышишь, сверху причем. Снимут Гурия, вроде бы за развал, а за ним — аморалка, это знать надо». — «Ты-то откуда все знаешь?» — «Был в тот вечер в депо», — соврал Комаров, чтоб не припутывать Светку. И Гущина называть не хотел, опять же — Светка. Рассказал пока что безлично. «Не от тебя же пошло…» — хрустнул Шалай пальцами. «Не от меня. И другие в тот вечер были». — «Темнишь, Павел Федорыч! А говорить, я считаю, так говорить. Двери, гляди, закрыты. У нас таких в депо нет. Среди машинистов — тем более. И чтоб еще на Матвеева — нету таких…» — «Значит, есть». Они смотрели теперь друг другу прямо в глаза. И, сколько друг друга знали, впервые меж ними были простота и открытость. Усталость была давно и трудно работающих людей, которую они сейчас понимали друг в друге. Жизнь, которою жили рядом, в одном деле и ради одного дела. Характеры разные, это другое. «Скажи прямо», — попросил Шалай. «Мой зять», — сказал Комаров. «Он вроде бы не обижен…» — «Чем он обижен! Последние месяцы из твоего кабинета не вылезает. Приказы — по стилю уж знаем — опять Гущин писал…» — «Мужик толковый», — кивнул Шалай с задумчивостью. «Бестолковых в дому не держим…» Оба посмеялись невесело. Шалай еще сказал: «Чушь какая-то!» Ах, какая все-таки чушь… Начальник депо все хохотал, раскачиваясь на стуле, лысина на нем уже багровела, пять волосков перепутались безнадежно и мотались теперь по лбу. Враз замолкнул. Вскочил. Пробежался перед Долгополовым на коротких ногах. Замер возле него. — Есть люди, которые зря торопятся, — вдруг сообщил серьезно. Долгополов сидел все так же. Коричневое — до пергаментности — лицо его хранило тихое, индифферентное выражение, но любопытство в глазах усилилось почти до детского нетерпения. — Гм, — сказал Долгополов. — Есть люди, которые сегодня хватают то, что завтра их, возможно, нижайше просили бы взять… — Гм, — сказал Долгополов, кое-что понимая. — Любопытная постановка вопроса, хотя на мой взгляд… — Никакой постановки, — перебил Шалай грубо. — И вопроса нет. На собрание заглянуть не хотите? Так, подбиваем бабки за месяц. Наверно, уже кончают. Заглянем, и потом — в Управление. — Можно, — кивнул Долгополов. В коридоре возле окна стоял машинист Голован, лишенный сегодня прав. Любовался видом. Проводил начальство сумрачными глазами. — Не опоздай «на ковер», — обернулся к нему Шалай. — Рад бы, — Голован усмехнулся маленьким твердым, будто кулак, лицом. — Не опоздаю… Девушка в меховой куртке почти вбежала в знакомый двор. Вот он, подъезд. Перевести дух, поправить волосы. В зеркальце бы глянуть еще. Ну, это на лестнице. Остановилась. Вдруг стало страшно. А мать откроет? Ага, тогда скажу просто: «Здравствуйте, я — Женя…» Прямо так и скажу. Пока шла вверх, медленно, за ступенькой ступенька, опять проходил в глазах этот день, когда они с Валерием встретились. Часто его вспоминала, подробно, как перечитывают дорогие письма. Случайно ведь! Могли и не встретиться. Могла она свои документы накануне из института забрать. Через неделю могла. Вовсе могла сочинение не завалить, даже должна была, перед мамой стыдно, что завалила. Прошла бы по конкурсу, как огурчик, сидела бы в этот день где-нибудь в овощехранилище, те же огурцы и перебирала, как тогда всех первокурсников кинули, девочки в общежитии говорили. Но завалила, к счастью. И домой было стыдно ехать. Еще бродила по Мурманску, все хотела работу найти с жильем, чтобы не возвращаться. Родителям ничего не писала, телеграммы слали на Главпочтамт. И документы не забирала, на что-то надеялась. Наконец явилась за ними. Как раз в этот день. «На симпозиум?» — строго спросила вахтерша. Женька кивнула, ничего не поняв. В коридорах было полно народу. По возрасту вроде и не студенты, а дремучие бороды, свитера, джинсы… Геологи, что ли? Взрывы смеха из каждой группы. Студенты все-таки? Нет, пожилые вон ходят. Громкие голоса. Непонятно что друг другу кричат, но с азартом… Женька крутила головой, ловя с разных сторон: «Хочется проверить абсорбированную органику!» «Увлекательно, Георгий Петрович! А как — с нашими силами?» «Один раз только встретила описание — у Пахомова, тысяча восемьсот двадцатый год. А тут — представляете? — вдруг вижу прямо на ватте: лежит, как паркет, спина к спине. Обмерла прямо! Проверила — он…» Женщина всплеснула руками. Глянула Женьке в лицо восторженными глазами. Обалдевшая Женька даже спросила вдруг: «А кто — он?» Женщина ей ответила. Женька не поняла ни звука. «По-латыни, — пояснил кто-то. — А проще — голожаберный моллюск…» Это как раз Валерий вмешался, но Женька еще не знала, что он — Валерий. Просто скользнуло: свитер, очки, рыжеватые волосы. А сбоку уже неслось: «У меня собраны данные по Охотскому морю, по Белому, Средиземному. Ваши отличаются в корне! Вы как считали соотношение раковин к мягким частям тела?» «Обычно считали…» Женька увидела наконец знакомую секретаршу. «Ты что, девушка?! — секретарша замахала руками. — У нас сегодня симпозиум, институт морской биологии арендует все помещение. Американцы приехали! Дня через три заходи, не раньше». Пробежала мимо. Народ уже бурно всосался в зал. Женька тоже протиснулась, села сзади на краешек. Ничего, конечно, не слушала, просто впитывала, как живут недоступные люди, хотелось быть такой же свободной, легко говорить умные слова, небрежно парируя реплики из зала, тыкать указкою в диаграммы и пережидать на трибуне спокойно, как на лужайке, одобрительный смех, понимающие аплодисменты… Далеко до этого было, как до луны. Нет, луна ближе. Тут на трибуну вышел Валерий. Поправил очки. «Я на английском буду докладывать, потом — краткое резюме…», — сказал тихо. И от тихого его голоса что-то в Женьке дрогнуло. Услышала вдруг собственную судьбу. Насторожилась. В школе был у Женьки французский, отец немножко пытался начать с ней и английский, сам-то читал свободно, но вскоре отступил перед полным ее равнодушием. Так что она внимала Валерию, как марсианин. Мягкий, вкрадчивый, убаюкивающий голос… В непонятном, пленительном этом потоке Женька узнала вдруг: «Некст слайд, плиз…» И даже вздрогнула, что узнала. Парень возле проектора — русопятый, курносый, в соломенной шевелюре — тоже вздрогнул, засуетился. Экран вспыхнул. Женька теперь ждала этих слов, единственных, как пароль. Ага, вот: «Некст слайд, плиз…» Парень возле проектора, вдрогнув, пустил слайд вверх ногами. Валерий что-то ему сказал по-английски. Парень не понял, тупо глядел на докладчика. «Перевернуть надо!» — уже кричали из зала. Парень сообразил наконец. Передвинул рамку. Слайд вовсе пропал, стояло теперь на экране пустое пятно. «Валерий Павлович, переходи на русский!» — крикнул кто-то. Валерий ждал молча, будто забыл русские слова и не знал, как же теперь обратиться к механику. Нужный слайд наконец задрожал и возник. «Сенькью», — сказал Валерий, русского так и не вспомнил. В зале прыснули. Но понимающая тишина бистро восстановилась. А Женька и теперь, когда он перешел на знакомый язык, понимала только отдельные слова, без смысла. Вдруг ужасно устала от этого. Выбралась в коридор, присела на подоконник и стала думать, как жить. Дверь скрипнула. Женька даже не подняла головы. Ей-то что! «А вы откуда, девушка?..» Валерий стоял рядом, глядел на нее заинтересованно и открыто, будто она своя, может поведать про голожаберного моллюска. Что, интересно, за зверь? Голый. И жаберный. Чтобы единым махом погасить всякий его интерес, который, конечно, относился не лично к ней, к Женьке, а к чему-то, к чему она не имела и не могла иметь отношения, Женька сказала хмуро: «Я — ниоткуда». «Тогда — куда?» — Он глядел все так же. «И никуда». «Вот это уже интересно!» — Он засмеялся громко. Обнажались веселые плотные зубы. Запрыгали смешные ямочки на щеках. Рассыпались и упали на лоб рыжеватые волосы. Очки запотели от смеха. И он стал их тереть прямо свитером, потом догадался — платком. Женька вдруг сама засмеялась. «Студентка?» «Несостоявшаяся, — легко призналась Женька. Даже еще спросила — А вот вы все говорили — пляж, пляж. У вас там есть пляж?» «У нас — Баренцево море. Совсем не в том смысле пляж, чтобы купаться, а в том — чтобы работать. Я, вообще-то, имел в виду литораль…» «А что такое — литораль?..» Опять засмеялся, зубы блеснули. «Очень долго объяснять. Поедемте к нам, увидите». «У меня специальности нету…» «Десять классов есть, значит, не пропадете. Библиотекарь в декрет уходит. Или лаборанткой можно вас будет устроить. Хотите?» Женька кивнула. Случайный был еще разговор, просто так. Она понимала. Больно надо ему возиться! Но она уже знала, что — если он и вправду захочет — она поедет. Вот сейчас, в чем есть, престо соскочит с подоконника и поедет с ним. Женька уже поняла, что именно это — Он. И в груди у нее бухало, будто колокол. Он. Он. Он сейчас опять засмеется, зубы плотно блеснут, рассыплются волосы, вздрогнут смешные ямочки на щеках. Скажет, что пошутил. И уйдет в зал обратно. И с кем-нибудь, умным, там заговорит по-английски об этой — как ее? — литорали… «Я ведь вполне серьезно», — сказал Валерий. Женька кивнула, сглотнув. «Мы в воскресенье едем. Успеете?» Женька все кивала, как кукла. Но где-то внутри ее уже поднималась радость, огромная и белая, как парашют. Прямо распирала ее изнутри. И Женька уже чувствовала, что если не держаться двумя руками за подоконник, то она сейчас взовьется и полетит. Легкая и прекрасная. На огромном чем-то и белом. На парашюте?.. Ну, с работой, правда, не вышло, как Валерий думал. В библиотеку уже взяли чью-то жену. Ставку лаборанта пока что Валерию не удалось получить для Женьки. Но Женька, конечно, не сидела без дела. Занялась английским. Делала для Валерия выписки из журналов, ходила на берег брать пробы. И Варвара Петровна часто ее звала в лабораторию, учила работать с микроскопом. Валерке, правда, не нравилось, что она с Варварой Петровной. И Женька перестала туда ходить, хоть ей хотелось. Варвара Петровна тоже его недолюбливала, это верно. Это потому, что директор любит Валерия. Просто ценит его работу. Но Женька все равно была счастлива все эти месяцы. И домой писала счастливые письма. Сразу же написала папе, отдельно, чтобы мама сюда не ехала, она — Женька — работает на биостанции, прекрасно устроена, просит, чтоб ей дали этот год самостоятелыюй жизни, не опекали. А потом она будет поступать в университет, пусть они не беспокоятся. Папа понял и, конечно, уговорил маму. Только просил поскорее приехать и показаться в своей самостоятельности. Про Валерия Женька не стала писать, чтобы был сюрприз. И приехать пока что не выбралась, все хотелось — вместе с Валеркой… Она уже стояла на площадке перед знакомой дверью. В «глазок» из квартиры напротив все было видно. Опять эта девушка в куртке, верх под замшу. Ага, достала круглое зеркальце. Поглядела в него и затрясла головой. Не понравилась, значит, сама себе. Брови пригладила. Провела по лицу руками, будто смахнула пыль. Тронула родинку на виске. Вот это родинка! А лица не портит, даже наоборот. Теперь вроде задумалась перед дверью Овчаровых, Ну, постой, постой… Состав машиниста Комарова — тридцать первый маршрут— произвел высадку пассажиров на конечной станции «Порт». Одного, уже тепленького средь бела дня, Комаров самолично вытащил под микитки из головного вагона, благо близко. Шляпу ему поглубже насунул и папку воткнул под мышку. И слегка сообщил ускорение легким похлопыванием по спине. После чего гражданин резво взял направление на выход, как хорошая гончая след. Почесал, почти не шатаясь. Черемшаев, старый приятель, который был сейчас на маневрах, проследил эти манипуляции с ироническим интересом: — Ничего, жить будет… — Развозит в тепле мужиков, — беззлобно сказал Комаров, хоть дело малоприятное — выволакивать из вагона, в праздники руки ломит от такого занятия, что ж говорить о девчонках, о «Красных шапочках», которым крепко порой приходится поработать за вышибал, храня служебную вежливость и экономя секунды. Ксана, сто лет назад, когда на платформе стояла, даже плакала после смены — почему люди такие бывают?! Это ж не люди! Увы, бывают, достаточно. — Барсучий жир надо пить, — наставительно сообщил Черемшаев. — С вечера принял крепко, а утром, натощак — ложку барсучьего жира. Никакая трубка ничего не покажет. А, чего тебе толковать! — Сейчас придумал? — Комаров засмеялся. Черемшаев был мастер выдумать тут же, самому поверить и на других испробовать. С годами эта способность в нем только росла. — Не, прочитал, ей-богу! Древний рецепт. А для чего барсуков, по-твоему, бьют? Только для этого… Махнул Павлу рукой и исчез в кабине. Теперь, пока состав обернется, было у Комарова целых три минуты, чтобы размяться, оглядеться кругом, вальяжно пересечь станцию «Порт» наискосок к головному вагону по второму пути. Вообще, пожить коллективной жизнью среди людей после кабинного одиночества. Он эти минуты на обороте умел ценить. Станция «Порт» не самой большой красоты, конечно. Аляповата, хоть и помпезна. Массивные люстры, в обилии сверкающих завитушек, даже на глаз тяжелы, будто давят сверху. Пыли небось в завитушках. Сооруженцам не сладить. И денег угрохано! Двух крайних люстр уже нет. Ходят слухи — какой-то Дворец культуры украсился, выпросил у метро. Может, врут. Голубь тут как-то жил с месяц. Влетел, видно, по наклону, а обратно не выбрался. И поймать не смогли, хоть пытались. Помер в конце концов. Климат не подошел, нашли в лотке на первом пути… Полировщицы ночью опять работали. Шесть новых плит на стене тоннеля, шестьдесят на шестьдесят сантиметров, блестели — по сравнению со вчерашним — свежим, розовым блеском. Дальше шли тусклые, с желтизной. Комаров оценил труд полировщиц — работа тяжелая, не легче перебетонировки шпал, хоть и невидная для пассажиров, пока вся станция вдруг не заиграет свежо и искристо. Но это — месяцы, пока заиграет. Видел эту работу и женщин видел после нее, когда сидели ранним утром на лавочке в ожидании первого поезда, молчаливые, будто кряжи, уронив тяжелые руки… Колонны, которых бессчетно на станции, тоже излишне массивны, пузастые и еще перевиты доверху блескучим обручем. Кажутся от этого еще толще, словно стеклянная толщина выпирает, стянутая узкой лентой. Колоннам полагалась по проекту мягкая подсветка изнутри, может, это бы их облегчило. Но сэкономили на подсветке. Зато пассажирам, приезжим особенно, в радость похлопывать по стеклянному телу колонн горячей ладонью, ощущать их прохладу и твердо считать, что это — хрусталь. Вот и сейчас один такой знаток громко объяснял пожилой, явно негородского типа женщине: — Горный хрусталь! Потрогай! Она тронула осторожно. И отдернула руку, словно ожглась. Комаров улыбнулся, проходя мимо. Старушка с корзинкой, прикрытой марлей, метнулась от него за колонны. Но быстро сообразила, что — хоть и в форме — вреда от него не будет. Вернулась на ходкое место, встала бочком, чтоб издалека заметить опасность в лице «Красной шапки», чуть откинула марлю с грибной корзины, и открылись белые, робкие еще в почти снежной своей белизне, первые цветы. Они казались сейчас роскошными, как орхидеи, и обидно было таить их в корзине… Впрочем, черт его знает, как выглядят орхидеи? Комаров усмехнулся. Слово просто роскошное. Эта старушка торговала, конечно, тайно, разрешения не имела. Старушка-контрабандист. И брали у нее быстро, вроде бы между прочим. Сразу отходили подальше. В старой плюшевой жакетке была, в стоптанных ботиках. У Комарова сердце сжималось, когда он видел таких старушек где-нибудь в очереди. На почте, сразу после открытия, в день их пенсии, или в гастрономе. «Маслица пийсят граммов…» — «Тут, баушка, побольше. Ничего?» — «Нет, деточка, мне — пийсят». Продавщица только фыркнет. «И сырку сто граммов, по два семьдесят…» Есть ведь еще такие — в самый обрез, и ничего ниоткуда. У себя в комнате, пока от соседей бьет через стену на всю мощь Высоцкий, перебирает старые письма, куцую пачечку, полевая почта — обратный адрес, опять читает пожелтевшую похоронку. Фамилию, кто подписал, так и не разобрала за тридцать шесть лет — Скворцов ли, Смирнов ли… Комаров нашарил круглый рубль в кителе: — И мне, бабушка, букетик… — Сдачу сейчас, сейчас, — суетливо заискала в жакетке. Протянула ему в горсти, держа монеты бережно, точно воду. Комаров сжал ей руку тихонько, отвел от себя. Ощутил вдруг осеннюю сухость маленького, почти детского, кулачка. — Еще один, бабушка… Разом вспыхнуло как-то внутри. Это счастье, что мама еще крепка, старухой не назовешь, хоть семьдесят будет летом, просто — крепкая пожилая женщина. И все-таки счастье, что он есть у нее. Остро вдруг ощутил: он сын. Что бы ни было, уж одна не останется. И у него — это же и есть счастье, просто не сознаем в глухоте повседневности, — Ксана, Светка, Федор, дед Филипп еще, который вроде влюбился. Целое Депо. И Людка Брянчик еще родит. Девочка или мальчик? Как это в детстве гадали: «Петушок или курочка?» А с Федькой так и не поговорил.. Может, и хорошо, что вчера не поговорил. Не отцу все-таки такой разговор начинать, если сын порядочный человек. Сам придет и сам скажет. Хорошо, что вчера не начал… От цветов, хоть запаха их сейчас, конечно, не слышишь, исходила для Комарова приятная свежесть и будто летняя, радостная, пестрота. А всего-то — зеленое с белым, слабые лепестки. Парень, патлатый и сосредоточенный, читал на ходу толстую книгу. Комаров едва увернулся. Парень шел, как танк. И читал. Даже не заметил. От нижней гребенки приветственно махнула рукой знакомая контролерша. Комаров улыбнулся ей. Вспомнил, как она объясняла про свою жизнь: «Я материально-то, Павел Федорович, вполне могу не работать. От детей не завишу. Материально! Вы понимаете? А морально? Я, значит, целый день буду дома, в четырех стенах. А вечером — дети пришли, я уже завишу. Я уже морально голодная. Что мне сын рассказать захочет? Как мне невестка ответит? А тут у меня люди кругом. Я вечером сама еще расскажу. Ну, деньги тоже в дому не лишние. Когда они лишние-то бывают? Деньги, конечно, не делают человека счастливым, но успокаивают нервную систему. А нервы сейчас — главное…» Хорошо объясняла, доступно. Комаров подошел: — Как нервы, Серафима Леонтьевна? Поняла, засмеялась: — Как у молоденькой, Павел Федорыч! — Для полноты ощущенья… Комаров воткнул ей букетик в пульт. Эскалаторный пульт только еще поставили, ручек и глазков много. — Уже работает? — кивнул на пульт Комаров. — Откуда такая прелесть? — обрадовалась цветам. — Я гляжу, люди несут. Откуда, думаю? Повезло же людям! А вон, мне вдруг повезло. Не подсоединили еще. И прав пока нет — работать на нем. Будем теперь на права сдавать, как машинисты. — Откуда — это секрет.. Почти уже истекали минуты. Ага, вот и «зебра». Тут еще постоять. Еще что-нибудь увидеть в миру, до следующего оборота. Совсем рядом парень в очках обнимал свою девушку. Девушка, крепкая, с прямыми черными волосами, походила чем-то на Шуру Матвееву. Но Шурка старше, конечно. Этой — двадцать от силы, школьный фартук небось недавно сняла. Парень перед нею хиляк. Но в лице у девушки было слабое, женское выражение, будто вот тут сейчас, прямо на этой платформе, она вручала парню щедро и навсегда свою прошлую, настоящую и будущую жизнь… Состав уже тормозил. Комаров пожал маневровому руку, привычно шагнул в кабину. Произвел посадку. Ну, понеслись! А в глазах все еще стояло ее выражение — восторга, веры и отрешенности. Помнил у Светки такое же, когда выходила за Гущина. Выражение умной собаки, которая наконец-то нашла хозяина, — всякая логика тут бессильна. И еще где-то он сегодня это выражение видал. Ага, сегодня. Но где? Вспомнил. Утром, когда бежал к матери. Только поднялся по эскалатору на «Чернореченской», вышел на площадь. И эта девчонка тут его как раз и остановила: «Скажите, пожалуйста, как мне найти улицу Зенитчицы Столяровой?..» Комаров поднял глаза. И ее лицо поразило Павла, хоть сильно был занят своими мыслями. Не лицо само по себе. Ну, хорошенькая, не в этом дело. А взгляд ее — такой напряженно-нетерпеливый и счастливо-зависимый, что Павел невольно даже поискал глазами вокруг: кого же она так ждет и от кого зависит? Но ничего подходящего не обнаружил. «Просто найти, — сказал он. — Прямо, направо, еще направо, потом — налево». «Так далеко?» — сказала девчонка почти с отчаянием. «Да это близко, — улыбнулся Павел. — Могу еще ближе показать, дворами. Нам почти по пути». «Ой, покажите! — Она прямо расцвела. — Я уж плутаю, плутаю. Все говорят, — рядом. А тороплюсь ужасно!» Бежала рядом почти вприпрыжку. И чем-то напоминала Светку, когда та — еще тайком от домашних — бегала на свиданья с Гущиным. Хоть у этой нос задран, волосы короткие и прямые, мешаются в светлом мехе импортной куртки. И смешная родинка на виске, как черная пуговица. Глаза в профиль выпуклые, тоже как пуговицы, и блестят нетерпением. «Забавная у вас метка. Не потеряетесь». Девчонка сразу поняла, тронула себя за висок: «У папки такая же. Он говорит — на счастье». «Хорошо говорит, — Комаров улыбнулся. — А чего так торопитесь?» «К мужу», — сказала девчонка. Глаза ее блеснули счастливой зависимостью. И Комаров впервые осознал с грустью, что у Светки этот блеск как-то совсем пропал. О Гущине вдруг подумалось даже с грустной симпатией — дурачок, не удержал такой блеск. «А муж чего не встречает?» «Он же не знает, что я приехала.» И тут разошлись, Комарову было налево. Сейчас, набирая скорость, он вдруг подумал, что у Людки Брянчик взгляд как раз бесхозяйственный. В том смысле, что хоть двойню Федьке она носи, но неизвестно еще — хозяин ли Федька. Но именно бесшабашная независимость ее взгляда Комарову и нравилась. Будет Федору ради кого набираться ума и сердца… Серенькие обои в мелкий цветочек. Узкое, чтоб поместилось в простенок, зеркало с тумбой для обуви. Вешалка, табуретка под ней, чтоб удобно обуться. Дверь в комнату приоткрыта, и там виден накрытый для еды стол. Жареным мясом пахнет из кухни, все рядом. В тесной прихожей малогабаритной квартиры стояли друг против друга девушка в меховой куртке, верх под замшу, с раскрасневшимся, как от бега, лицом, и пожилая женщина с чуть встревоженными глазами, черты слегка уже расплылись, но видно, что женщина еще недавно была красива и красота ее — добрая. — Девушка, вам кого? — Мне… Валерия… — Его же нет, — женщина улыбнулась. Женька сразу узнала эту улыбку, те же ямочки иа щеках. Сразу вспомнила, что нужно сказать. — Здравствуйте, я — Женя… Похоже, она ждала, что в ту же секунду серенькие обои в мелкий цветочек вспыхнут яркими, невиданными цветами, запоют-защелкают в тишине тесной прихожей райские птицы, оранжевые, в короне яростно-синих перьев, лампочка полыхнет, как солнце, под потолком. И лицо женщины тоже радостно вспыхнет и расцветет… Но слова, которые столько раз готовила про себя, прошелестели и стихли. Все осталось то же. Серые обои. Тусклая лампочка. Зеркало. Вешалка. Брови женщины дрогнули удивлением. — Очень приятно, Женечка, — только сказала. — Наталья Егоровна… — Я знаю, — сказала девушка. — Погодите! — Женщина что-то сообразила и оживилась — Вы не из Верхних Камушков? Девушка вроде слабо кивнула. — Ну конечно. И вид приезжий! Я всех-то не помню по именам. Валерик много рассказывает, я просто путаю. Уже возраст! Женечка… Вы из его лаборатории? У нас часто останавливаются. Комляев недавно был, ночевал три ночи. Ирмочка Ильина. Вы ее знаете? Раздевайтесь, пожалуйста. Чего ж мы стоим! Вы давно из Камушков? Валерику только вчера продлили командировку, очень кстати, — она засмеялась. Смех молодил ее и делал еще похожей. Девушка все кивала, не двигаясь. — Мы как раз вечером к Валерику собираемся… — А где он? — спросила девушка. — Он? У Маши. — Женщина удивилась. — Вы Машу не знаете? Ну да, она же в Камушках не была… — А когда придет? — спросила девушка. — Валерик? Как, вы не знаете?! — Лицо женщины ярко похорошело. — Он же у Маши теперь живет. Наконец поженились. Завтра неделя, как свадьбу сыграли. Во Дворце! Такая очередь во Дворец, Валерик едва уж договорился. Прекрасная девушка! Мы с мужем так рады, что они наконец поженились. Сколько можно откладывать? Я понимаю, Маша аспирантуру кончает. Но время идет, он — там, она — здесь… Если бы Наталья Егоровна взглянула сейчас ей в лицо, то увидела бы, что это лицо вдруг оглохло и вроде ослепло, хоть глаза широко раскрыты и словно бы силятся поймать что-то в слабом свете прихожей, как рот, задыхаясь, ловит — бывает — последний воздух. Но Наталья Егоровна не видела сейчас девушку, полна была счастьем сына. — Кто там, Наташа? — раздался из комнаты мужской голос. Такой похожий, что Женька вздрогнула. — Это к Валерочке, Павлик! Из Верхних Камушков.. — Так приглашай, Наташа, гостей… Голос был уже рядом. Крупный мужчина, в очках, с рыжеватыми волосами, появился в дверях из комнаты. Глаза его близоруко и дружелюбно щурились за очками. — К обеду как раз, — засмеялась женщина. — Нет, нет, — девушка отшатнулась. — Никаких «нет», — мужчина протянул руки, изготовился принять куртку у гостьи. — Мы уж вас не отпустим.. — Нет, нет, — снова сказала девушка, отступая к входной двери. — Потом все вместе поедем к Валерику, — сказала женщина. — У него как раз день рождения. И будет ему сюрприз… — Нет, нет, — все говорила девушка, отступая, и спиной уже прижималась к клеенчатой двери, отжала ее спиной и теперь отступала от них уже на лестничную площадку, говоря все так же: — Нет, нет… Будто не знала никаких других слов. Вдруг повернулась на площадке и побежала вниз. Из «глазка» в квартире напротив все было видно. — Вам есть где остановиться-то? — крикнул мужчина вслед ей. Голос гулко разнесся вдоль лестницы, замер. Девушка, не ответив, побежала быстрее… — Гм, — сказал мужчина. — Это как понимать? — Не знаю, — женщина пожала плечами. — Ничего такого я не сказала. Проходите, говорю. Раздевайтесь. Какая-то странная… — Что-то мне это не нравится. А чего она спрашивала, Наташа? — Ничего такого не спрашивала. Где, говорит, Валерик? Я говорю — у Маши, даже адреса не спросила… Дверь в квартире напротив растворилась бесшумно. Молодая женщина, большая и пухлая, едва запахнув узкий халат, выскочила на площадку слишком резво для своей полноты, к которой, видно, еще не привыкла. — Она четвертый раз уж сегодня приходит, — сообщила быстро. — Все звонила, звонила, вас нет. Постоит так, уйдет. Опять, гляжу, поднимается. Я уж, Павел Сергеич, к вам хотела зайти, что, мол кто-то приехал, ищет… — Работает вместе с Валерием, — объяснила Наталья Егоровна. — Снова, гляжу, идет. У меня Танька спит, делать нечего. Я на балконе пеленки вешаю, гляжу — опять… — Нет, это мне не нравится. Надо догнать! Мужчина уже спускался по лестнице. — Погоди, Павлик! Хоть ботинки надень, куда в шлепках? — Ничего, сухо… Дверь внизу уже хлопнула. Обе женщины — молодая и пожилая — отчужденно замолкли, видно большой соседской близости не было. Но обе не уходили с площадки. Пожилая сказала, чтобы сказать что-нибудь: — Танечка-то здорова? — Зуб вылез, — сообщила молодая с восторгом. — Мы и не заметили, как он лез. А гляжу утром — зуб! — Я уж эту радость забыла — первый зуб, — улыбнулась Наталья Егоровна. — Тут последние бы не потерять! — Скоро вспомните, — с намеком сказала молодая. — Это верно, — опять расцвела Наталья Егоровна. Но тут же забеспокоилась: — Куда побежал? Апрель все-таки, не июнь. Раздетый! Странная какая-то все-таки.. — Я уж хотела выйти, спросить — мол, вам кого. Вроде как-то неловко. Чего, подумает, лезешь… Дверь внизу опять хлопнула. Обе перегнулись через перила. — Не догнал! — крикнул он снизу. — Во дворе нет, на улицу выскочил — уже тоже нет… Когда Шалай с Долгополовым появились в зале, шел уже разговор конкретный. Молодой машинист Савосько объяснялся по своему Случаю. Косая челка была у Савосько, и весь он как-то сейчас был скошен — китель, плечи. Видно, что хочется человеку забиться в щель, а надо стоять перед собранием, отвечать на вопросы. — Я немножко не рассчитал, конечно… — Немножко! — фыркнул зам по эксплуатации, тяжело ворохнувшись за длинным столом президиума, где, кроме него и Гущина, никого пока не было. — С каким давлением из депо вышел? — Точно не помню, семь с чем-то атмосфер… — И на «Парковой» тебя прихватило? Савосько кивнул, скосившись. — Машину надо проверить, — сказали из зала. Матвеев глянул из-под тяжелых век, опять обернулся к Савосько: — И сколько было, когда прихватило? Шалай с Долгополовым уже шли по залу. — Мало, Гурий Степаныч… — Не понимаю ответа. Конкретно? — Вроде — четыре с чем-то… — А выходил из депо с нормальным? — еще раз спросил Матвеев. Шалай с Долгополовым поднялись на сцену, к столу. Гущин, улыбаясь готовно и ясно, подвинулся, освобождая крайние стулья. Опускаясь рядом с машинистом-инструктором, Шалай вдруг сказал ему тихо: — Рано ты сел… — Что, Игорь Трифоныч? — Гущин не понял и потянулся навстречу. — Рано ты сел, говорю, — прямо в ухо ему тихо и внятно сказал начальник депо. И сразу оборотил глаза в зал, будто рядом никого не было и ничего никому он не говорил. Гущин глядел на него теперь сбоку. Ничего не мог прочесть на лице. — Значит, вышел с нормальным? — пытал Матвеев. — С нормальным, — кивнул Савосько. Это все Шалай знал, конечно. И знал, что сейчас Гурий скажет. В непривычном для себя за эти последние месяцы активно-рабочем настроении, какое Шалай слышал сейчас в себе, Савосько его раздражал. Вертится, как червяк на вилке… — Врешь ведь, Савосько, — вздохнул зам по эксплуатации. — Вон Резодуб кричит — машину проверить! А то я грудник! Я, прежде чем здесь с тобой толковать, взял твой состав и на нем проехал. Вышел — с восемью. А прихватило меня, чтоб ты знал, только через шесть перегонов. Ты с самого начала, Савосько, за давлением не следил. Сел в кабину, как на стульчак, да поехал. Вот тебя с пассажирами и прихватило… — Да вроде я, Гурий Степаныч… — начал было Савосько. Так и тянуло сейчас начальника депо его оборвать. Не крутись, парень, время не отнимай у людей. Оборвал бы, это Шалай умел. Но удержал себя, только пальцами хрустнул. Стал себя сдерживать на собраниях с машинистами после того, как один машинст посреди собрания встал да ушел. Комаров опять же, кто же еще. Шалай про себя усмехнулся. День сегодня такой. Комаров-старший, Комаров-младший, туда-сюда, комары прямо заели… Белых они разбирали. Да, Белых, Арсений Прокопьича. Автоведеиие только-только на трассе тогда ввели. Машинист классный, а уделался хуже маленького. Сам себе самоход устроил. Контроллером-то вроде на ручное управление взял, а кнопку автоведения не выключил. Стал на «Среднем проспекте», вдруг — трах-бабах — поезд пошел. Как ляпнет диспетчеру: «Самоход!» Сняли состав в тупик. А просто ему на «Среднем проспекте» автоведение выдало минимальную стоянку, так уж попал. И сработало, как часы. Шалай тогда распалился. Показательный вроде делал разбор. Чтоб неповадно было. Чтоб внимательны к автоведению. А Белых сгорбатился перед залом — «бе» да «ме», ничего не слышно, что говорит, согнулся, как обезьяна… «Громче, Белых! — гаркнул тогда Шалай. — Как Случай сделать, мы можем шустро, а отвечать — голосу нет!» Мужик совсем голову вогнал в плечи. Тут Комаров и вылез, прямо вдруг выскочил на трибуну, челюсть свою выставил — ну прямо бык. «Я бы на месте Арсений Прокопьича вам отвечать не стал». — «Вот как? — Шалай аж приподнялся. — Ну-ну..» — «А чего — ну-ну? — обернулся к нему Комаров. — Люди, Игорь Трифонович, все же не сапоги, все — сорок второй размер. Случай, конечно, обидный, глупый — можно сказать, мы все понимаем. И Белых еще лучше нас понимает. Так чего же на старого машиниста орать, будто он нашкодивший школьник? Он, к примеру, и сидя мог бы ответить. Зачем его — через двадцать семь лет непорочной работы — на позор перед залом ставить?»— «На пьедестал его сейчас, что ли?» — усмехнулся начальник депо. Лысина его уже багровела. «На пьедестал, может, оно и не надо, — спокойнее сказал Комаров, не спуская с Шалая глаз, — а человеческое достоинство тоже оскорблять ни к чему. Работа с того не выиграет! Сколько бы начальник депо ни кричал, а на линии, за контроллером, сидят машинисты — Белых, Комаров, Черемшаев, не важно — фамилия. И надо, чтоб машинист за контроллером себя уважал. И чтоб его уважали. Прежде всего — в своем же депо…» Кто-то еще поддержал из зала: «Правильно, Павел! А то как Случай — трясом трясешься — чего тебе будет, а не то, как получше выйти…» — «Тряски в нашем деле и так хватает», — кивнул Комаров, будто он вел собрание. «Да я… чего… — совсем потерялся от неожиданной поддержки Белых. — Сдурил, чего там… Могу постоять…» Тут только Шалай наконец с трудом выдохнул и опять обрел голос. «Ты вот чего, Комаров, — тихо так начал и сразу взвился, стекла небось дернуло в рамах. — Я слова тебе не давал! Понял? Дам — скажешь, не дам — так уйдешь, Комаров! Понял?» — «Понял, — сказал Комаров спокойно. — Лучше я, пожалуй, уйду». Не торопясь спустился с трибуны, прошел меж рядами через весь зал, и дверь за ним уже хлопнула. Ну, схватил выговор машинист Комаров, от совета наставников его отстранили на недолгое время, потом-то вернули, с молодежью умеет как раз. Вроде забылось. Но Шалай теперь себя сдерживал… — Я на манометр вроде глядел… — все еще мямлил Савосько. — Ладно, садись, — махнул рукой зам по эксплуатации. Тут Шалай вдруг поднялся, не знал еще, что хотел сказать. Но уже говорил, даже не успев себе удивиться: — Я вот гляжу — такая картинка нарисовалась в депо. Случай на Случае. А которого Случая если нет, тот еще хуже Случай, как вчера с Голованом. Савосько вон тоже крутился по пустяку, юлом юлял. Техника наша та же, сильно лучше не стала, но еще не сгнила. Резервное управление нам ввели, облегчили, значит. Выходит, что не в машинах дело. Зам по эксплуатации над нами, как клуша, — себя подставит, а машиниста загородит спиной.. Матвеев тяжело заерзал на стуле. Долгополов сидел на краешке очень прямо, и в глазах его росло любопытство. — Начальник депо?.. — Шалай вроде задумался. — Глаза завяжи, раскрути, как волчок, брось на корячки — и на корячках приду в депо. А все же в нас с вами дело, в людях. Ты, к примеру, в кабине. Едешь. А машинист-инструктор устал, прислонился к колонне. Так почему же ты думаешь — подглядывает, копает, роет? Или начальник к тебе в кабину вошел на один перегон. Может, чего подскажет. Зачем две недели думать потом — с чего зашел, что я, машинист, сделал такое, что он ко мне зашел? Да ничего ты такого не сделал. Просто я за депо отвечаю, Матвеев, машинисты-инструкторы. И нечего тут обиды выискивать, таить друг от друга, держать шиш в кармане. Достоинство надо иметь в работе, а, машинисты?! Сам тяжело задышал от долгой и несвойственной речи. Но вдруг ощутил внутри, что доволен чем-то. Черт-те чем даже, еще с Голованом ехать сейчас в Управление, разбираться, насчет Гурия разговор там же… — Шалай за достоинство заговорил, — громким шепотом сообщил соседям смешливый Свечкарь, — Это вроде Павла Федорыча конек! — На этой лошади всем места хватит, — отозвался тотчас Шалай. — И ты, Свечкарь, тоже поместишься! По залу прошло веселое шевеление. — Может, начальник Службы хочет сказать? — тихо спросил Матвеев. — Потом, — легко качнул головой Долгополов. — Пока слушаю… — Мне в Управление, с Голованом, — сказал Шалай заму по эксплуатации. — Так что ты, Гурий Степаныч, тут сворачивай на свой вкус. — Я тоже «на коврик» зван, сейчас закончим… — Без тебя на сей раз обойдутся, — твердо сказал начальник депо. — Я еду, за двоих объяснюсь. — Рано еще, — вставил Долгополов. Но Шалай уже топал по залу. Машинист-инструктор Гущин смотрел ему вслед вопросительными глазами, чуть приподняв брови на ясном и чистом лице. Глянул на Долгополова, но не поймал его взгляда. На лестнице, где стоял Голован, Голована уж не было — уехал. Не больно, конечно, для Голована сейчас компания — ехать с начальником депо, прав лишившись… Солнце, что летом. Шалай — кряжистый, коротконогий, без шинели и без фуражки даже, пять волосков сразу пораскидало ветром — не спеша вышагивал тропинкою вдоль забора от служебного корпуса к станции «Новоселки». Трава уже лезла, листья какие-то трубкой, хорошо пахло землей, будто поле было кругом, и Шалай втягивал этот растревоженный запах ноздрями, ноздри шевелились, как у собаки. Женька, выскочив из подъезда, инстинктивно побежала в другую сторону, противоположную той, откуда пришла. Ведь ничего ТОГО уже не было. Той улицы, по которой она летела сюда на крыльях. Тех простыней, которые парусили ей в проходном дворе. Собаки, которая улыбалась, заглядывая в стеклянную дверь магазина, и оглянулась на Женьку десять минут назад, с этой своей улыбкой на морде. Доброго солнца. Тугого неба, высоко, как купол, раскинутого над городом и будто звенящего само по себе от весеннего пробужденья. Толстого голубя, который гляделся в лужицу на асфальте и охорашивал себе перья… Ничего ТОГО уже не было. Женька огибала сейчас свежий квартал новостройки. И домах, заселенных недавно, ярко блестели стекла, балконные двери были уже открыты, музыка рвалась с третьего этажа, и песню эту знали даже младенцы. Но Женька сейчас ее не узнала, будто мелодии разворотили скулы. Звуки падали сверху — больно, как камни, хотелось закрыться от них руками, чтобы не слышать… Молодая мама везла коляску навстречу. Наклоняясь к коляске, она делала бессмысленные, уродливые движения, будто глухонемая, — щелкала пальцами, вытягивала дудочкой губы, надувала щеки и поднимала брови, как клоун. Глаза молодой мамы плавились горячей любовью к тому, что в коляске, и светлым доверием к миру, которому она дала то, что в коляске, — на счастье и радость. Мимолетно она подняла взгляд на Женьку, ловя ответную радость и понимание. И во взгляде еще мелькнуло горделивое превосходство, потому что у девушки, бежавшей навстречу, наверное, еще не было того, что в коляске. А у нее уже было. И молодая мама, конечно об этом не думая, привычно готовилась прочесть в лице девушки скрытую зависть и ответить улыбкой, как женщина — женщине, что, мол, все еще будет… Но лицо этой девушки в меховой куртке вдруг поразило ее бессмысленным, даже тупым выражением, какого она никак не ждала. Молодая мама даже приостановилась, перестала агукать, будто смутная чернота, в которую страшно заглядывать, прошла мимо нее вместе с этой девушкой. Вдруг, непонятно почему, стало страшно за то, что в коляске. Она уже знала теперь это взрослое чувство, когда вдруг отчетливо, до физической боли, страшно не за себя. Хочется куда-то бежать, что-то делать, закричать громко, чтоб весь мир вздрогнул, и закрыть своим телом. Это если вдруг видишь в кино — стреляют, бомбят. Или прочтешь на стенке возле милиции: «Разыскивается девочка… четырех лет… приметы такие-то…» Или под окном, в кустах, истерично взовьется мальчишеский, подростковый голос: «Витька, убью, зараза!» Раньше не обращала внимания. А сейчас понимаешь— уязвима, хрупка, несмотря на все достижения цивилизации, эта жизнь, которую ты дала. Ишь, он убьет! А ты потаскай в себе девять месяцев, выкорми грудью, обмирай над каждым его дыханием. Подними этот хрупкий росток. Ну, это длинные годы еще впереди — чтобы поднять… Сейчас, на тихой и солнечной улице родного города, этот внезапный страх, полыхнувший внутри, был непонятен и странен. Молодая мама даже поглядела вслед девушке в меховой куртке. Пошла дальше тихо, склоняясь к коляске и бережно улыбаясь тому, кто в ней. Деревьев на улице еще не было. Ямы для них свеже чернели вдоль тротуара. И Женька почему-то все время видела эти черные ямы. И даже считала их про себя. Потом сбилась… Двое стояли на автобусной остановке, прильнув друг к другу. Тяжело расставались, видать — до вечера. Никак не могли расстаться. Вот еще подошел автобус— нет, на следующем! Он был высокий, крупный, с чертами лица тоже крупными и, пожалуй, грубоватыми. Но сейчас они утончались нежностью. Темные глаза его посветлели, в раннем детстве, наверное, были у него такие глаза. Крупные руки мягко обнимали за плечи девушку, будто образуя вокруг нее магический круг, в котором она — светлая, словно льдинка, — трепетала счастливо и сладко, одна только зная силу и нежность этих рук, этого голоса, этих тяжелых губ — нежность… Женька чуть не налетела на них. Увидела бессмысленные движения ее пальцев по щеке парня. Грубые его руки, бессмысленно стиснувшие ее за плечи… — Нет, нет, — вдруг громко сказала девушка в меховой куртке, отпрянув от них с искаженным, как в судороге, лицом. Магический круг распался. — Что такое?! — тяжелым голосом сказал парень. — Тут остановка, — быстро сказала его девушка светлым, как льдинка, голосом, оглядываясь и улыбаясь почему-то тревожно. — Мы тоже ждем. Автобусы очень редко… Женька вдруг ощутила бессмысленное, как всё, желание: схватить эту девушку за руку, оторвать от парня, пусть силой, добежать до ближайшего угла, свернуть, где пусто и тихо. И там, в тишине, рассказать ей правду, что все — неправда, все не так будет, как она ждет, не так, не так, не так… — Нет, нет, — снова сказала девушка, обходя их как-то боком, будто надо обойти далеко, и ступая нечетко и быстро. — Чего это она?.. — Психичка какая-то, — сказал парень. Автобус, который вдруг не ко времени зачастил, опять причаливал уже к остановке. И опять они видели уже только друг друга, невозможно было расстаться на эту вечность — до вечера… Вагон раскачивало на перегоне, тип «Д» попался, эти ходят враскачку. Но Светлана как раз любила, когда трясет. В полупустом салоне напротив Светланы Павловны Гущиной, все-таки — Комаровой, сидели лишь двое, одинаково свесив носы, — мама и дочка. У дочки над носом был бант, у мамы — нечто круглое и высоко взбитое. Девочка ела мороженое, и Светлана сперва удивилась, что она так уныло ест. У мамы на толстых ногах поверх чулок были синие гольфы, и она все прятала ноги, хоть мужчин близко не было. — Сейчас на пальто капнет, — сказала мама. — Не капнет, — сказала дочка. — А я говорю — капнет! Опять вся перемажешься, как чумичка.. — Не перемажусь, — сказала дочка. — А я говорю — перемажешься!.. Вскоре Светлана вполне постигла, что и мороженое, когда его выпросишь наконец, может стать человеку в тягость. Встала и отошла к дверям, чтоб не слышать. Но и туда доносилось: — А я говорю — подстели платок. Опять платка нет? Это уметь надо, так портить жизнь себе и ребенку. Андрей, конечно, не виноват, что девочки у Светланы не будет. Если кто уж и виноват, так родители Ниночки Кон, которые в тот день, одиннадцатого ноября, ругались между собою на эскалаторе. Но они наказаны слишком страшно, чтобы про это думать. На том свете только забудешь… Эскалатор ведь тоже машина, не просто лесенка. Но пассажиры об этом не помнят, сколько ни кричи по наклону. Хоть бы по телевизору, что ли, показали, что бывает на эскалаторе, пусть бы люди задумались, особенно, когда едут с детьми. Ногу может ребенку затянуть между балюстрадой и полотном, может ножка попасть в гребенку. Зазоры-то должны быть по нормам, и они есть. Взрослому — ничего, а ребенку — хватит… И пострашнее бывает. Как с Ниночкой… Механик, который в тот день дежурил при эскалаторах, неделю потом таскал на руках пятилетнего сына. Не спускал с рук. В сад вести не давал, бабушке не давал, даже жене. Так и в кабинет к начальнику Службы пришел, с сыном на руках, вымолил дни за счет отпуска. Вышел через неделю — аж черный. Ничего, работает. Эскалатор шел тогда на подъем. Родители выясняли свои отношения, не до Ниночки. Ниночка — четыре года два месяца, четырех дней так и недостало до двух месяцев— стояла сзади, еще спустилась на три ступеньки. Наверняка не хотела слушать, что слышала — как они ругались. Отстала. Отвлекала себя, как могла. Щекой улеглась на поручень, так и ехала. А когда уж сходить — дернула головой, поручень не пускает. Коса попала под поручень, намоталась. Как-то она, наверное, еще с ним боролась. Молча. Никто не видел. Родители до того доругались— даже как сходить с эскалатора, не вспомнили про ребенка. Сами сошли. От крика только очнулись. А Ниночку развернуло на верхней гребенке. Косу ж не вытащить ей! Развернуло, ударило головой о металлический поручень, который близко к машине. Ночью в больнице Раухфуса скончалась… Светлана тоже услышала этот крик у себя в кабинете. На том свете и то не забудешь. Выскочила. Десятый день только, как пришла на «Чернореченскую» начальником. Страшное вышло начало. Никто не был виноват из работников. Машину быстро остановили, все четко. А что толку? Погибла девочка. От нижней гребенки верхнего схода не видно, с контроля — тоже. А на верхней гребенке в непиковое время человека не полагалось, теперь вот ввели — сидит. Но к каждой маме-разине работника на эскалаторе не приставишь, к папе — тоже. А за две недели до этого Светлана сама про себя узнала, что беременна. Самым верным способом, без врача. Врач уж потом подтвердил. Всем бабам этот способ в метро известен — нижняя гребенка. На нижней гребенке в пик валится на тебя человеческий поток, валится, валится, лица взнузданы, закушены губы, тяжелый скок, прерывистое дыхание. Рука дежурной — на пределе готовности, чтобы остановить машину. Эта как, с чемоданом? Прошла. Бабушка? Нет, порядок. Ой, теперь с маленьким! И сетка еще у ней. «Помогите женщине, пассажиры!» Ну, придержали, спасибо. Так, теперь дядя с клюшкой… Поток кажется бесконечным. Валится, валится. Часу нет конца, через час сменяют. А устаешь, как за смену. Светлана только подменить заступила гребенщицу, и через десять минут — ей худо. Едва добрела в туалет. Ну, вернулась. Села. Опять через сколько-то — все поехало вбок, очухалась у Кияткиной на диване. Вера Петровна сразу тогда сказала: «Ну, поздравляю! Нашла в капусте». — «Уж сразу, — слабо улыбнулась Светлана. — Может, так просто». — «Медицина запросто ошибется, с ней это бывает, — засмеялась Кияткина. — А гребенка — нет, беспроигрышная лотерея. Проверено!» — «Мне же станцию через три дня принимать…» — «А ты через три дня еще не родишь, разбежалась!» — «Нет, потом. Надо ж будет работать круглые сутки, пока там обвыкну, на «Чернореченской» этой…» — «Вот и обвыкнешь, — засмеялась Кияткина. — С пузом знаешь как хорошо работать? Я бы только с пузом всю жизнь и работала! Гущин до потолка небось прыгнет?» — «Прыгнет», — кивнула Светлана счастливо. Представила, как она скажет Андрею. Сперва, конечно, надо к врачу сходить. А уж потом… Врач подтвердил. Но Светлана даже не представляла, что Андрей вдруг заплачет. Сказала. Молчит. Обернулась к нему. А у него вдруг губы разъехались и на глазах — слезы. Лицо счастливое, глупое. «Здравствуйте! Ты чего?» Опустился на пол к ее ногам, лицо к коленкам прижал, мокрые сразу коленки: «Светик, как хорошо-то! Мне же в жизни больше ничего и не надо — чтобы ты и он…» — «Она, может». — «Ну, пускай — она. Нет, он — все-таки лучше. Он, ладно?» — «Ладно», — засмеялась Светлана. Все равно знала, что будет девочка. Такая же красивая, как Андрей. Светлана будет идти с ней по улице, и все будут оглядываться — до чего хороша девчонка. Как сейчас оглядываются на ее Андрея. И две недели после того, до Случая с Ниночкой Кон, они были с Андреем ужасно счастливы. Никогда Светка так его не любила, как в эти дни, едва ночи прямо дождешься.. Никто, кроме Веры Петровны, и не знал еще. Это счастье, что дома не успела сказать. Дома и бабушке. А Кияткина — молодец, даже сегодня не напомнила ни полсловом, мол, помнишь, совсем недавно. Другая бы женщина — точно — не удержалась. Вечером, после Ниночки, Светлана едва дотащилась домой. Крик этот так и стоял в ушах, будто все кругом этим криком кричало. И от этого крика тяжесть была в низу живота. Андрей еще пытался кормить. Нет, легла сразу. Зубы стучали. «Замерзла», — пожаловалась. Но про живот ему ничего не сказала. Андрей и так испугался, суетлив как-то сделался вокруг нее, тащил уже грелку. «Грелку не надо…» Зачем-то кинулся руки ей растирать, теплые были руки, просто — озноб внутри. «Бедная ты моя! Ну, чего сделать, скажи?! Может, в больницу позвоним? Может, еще обойдется?!» Дозвонился в Раухфуса. Плохое, видно, ответили. «Ничего еще не могут сказать», — перевел для Светланы, пряча глаза. «Понятно», — кивнула. Тяжесть такая в низу живота. Свернулась клубочком, так вроде легче. «Ну, чего еще сделать, Светик?!» — «Ничего, — улыбнулась ему. — Посиди просто рядом…» — «Да я ж от тебя на минуту не отойду! Куда же я отойду, когда ты в таком состоянии?» Близко присел на кровать. От его близости, от этой беспомощности его сейчас была в ней сладкая слабость, но боль не уходила. Светлана закрыла глаза. Он сидел тихо, гладил ей волосы. Зазвонил телефон. Андрей накрыл трубку рукой, будто телефон от этого замолчит, сообразил — снял, вместе с телефоном вышел на кухню, тихо прикрыв за собою дверь. Светлана наблюдала за ним сквозь ресницы. Разговор теперь был неслышен, так, глухие междометия через стенку. Вернулся минут через пять. Потоптался возле кровати, присел рядом на корточки. «Тебе лучше, Светик?» — «Ничего, согрелась». — «Может, заснешь?» — «Может, не беспокойся…» Тронула его тихонько по волосам. «Знаешь, глупость какая, — сказал, помедлив. — Это Долгополов звонил. Чего-то надо ему посоветоватьея, новый же человек. Просил приехать». — «Сейчас?» — «Он хотел — сейчас. Но я говорю, конечно…» — «Поезжай, — сказала Светлана, зная, что он все равно не поедет. — Мне ж ничего не надо». — «Ты думаешь?» — вдруг сказал Андрей. Он еще вроде бы колебался. Но она уже знала, что он соврал, что сказал Долгополову сразу — «да, буду через двадцать минут», может даже сам же и предложил приехать, и никаких мыслей о ней не было для него в этом разговоре, как только он прикрыл за собою дверь. Поскольку сам Долгополов вдруг позвонил ему домой, вечером, и срочно нуждался в его советах. Светлана даже удивилась, как легко, безболезненно — будто давно в ней сидели — явились к ней эти мысли и как она в них уверена. И как почему-то ей страшно остаться сейчас одной, словно уход Андрея на какой-нибудь час переломит их жизнь. Но эту глупую мысль она, конечно, отогнала. Да, Андрею лестно, что Долгополов его зовет, но ведь корысти тут нет, он по-детски тщеславен и по-детски честолюбив, будто это новость. Долго помнит, что ему кто сказал, если по службе. А главное — как сказал. И обидчив тоже по-детски. Но ведь эта детскость Андрея, которую одна она понимала в нем, как раз и нравилась ей всегда… Просто тяжесть в низу живота, вот и мысли. «Поезжай, конечно…» Но она все еще надеялась, что он останется, увидит что-то в ее лице, не может не увидеть. «Я быстро, Светик! — Он уже одевался. — На часок буквально. Ты лежи только, не вставай». — «Лежу, куда денусь», — сказала Светлана уже даже с каким-то мстительным чувством — к себе, к нему, не поймешь и к чему. На пороге еще вздохнул: «Так не хочется тебя сейчас оставлять! Черт бы его побрал, Долгополова, с этим звонком! Не сердишься, правда?» — «Нет, иди», — Светлана опять прикрыла глаза. Вернулся, поцеловал торопливо, одеяло поправил. Дверь щелкнула. Это было в двадцать один час одиннадцать минут… Когда в час пятнадцать Андрей вошел, тихо звякнув ключами, на цыпочках, возбужденный и виноватый, все уже было кончено. Даже врача Светлана не вызывала. Просто она знала теперь, как это бывает. Покаянный блеск его глаз, бережные руки вокруг нее, его запоздалая суетливость и горячий шепот, в искренности которого Светлана была уверена и сейчас, не будили никаких чувств. Только усталость была. Желание, чтобы он наконец улегся и стало тихо. И сдавленная какая-то жалость, которая будто поскуливала в груди, не то к себе, то ли к нему, не понять даже — к чему… Мама с дочкой, одинаково свесив носы, уже поднялись на выход. Светлана подвинулась возле двери. Им на «Лиговке», значит. Скоро «Лиговка». Федькина любовь— Людка Брянчик — махнет ручкой с платформы, если, конечно, она сейчас на платформе. Литсотрудник многотиражки Хижняк вышагивал вдоль платформы станции «Лиговка», высоко поднимая худые длинные ноги, раскачиваясь и будто выбирая, куда ступить. Вдруг застыл, упершись настойчивым взглядом в какую-то одну точку. И теперь держал эту точку цепко, словно прицел. Толстый мальчик даже забежал впереди Хижняка, поискал, куда тот глядит. Но не нашел ничего интересного. Втянул громко носом и вернулся обратно к бабушке. А Хижняк все стоял и глядел, не глядя и цепко… Но то, что он видел, толстый мальчик все равно бы не мог увидеть. Хижняк видел то, что никак ему не давалось. А сейчас вроде бы было близко. Он вдруг видел, как несуществующее заселяется живыми людьми, — этот с кошкой, та с фикусом. И неизвестно, откуда они взялись, но уже ясно, что тут не поменяешь: чтобы она вдруг — с кошкой, а он — наоборот — с фикусом. И все они, живые, будто съехались в новый дом, имеют уже ордера, но не знают еще, где чья квартира. Некоторые, правда, перепутали не то дом, не то ордер, и им вовсе придется убраться, со всеми их сложностями, любвями и сплетнями. А те, что останутся, постепенно угнездятся в несуществующих стенах, и так будет, будто жили тут век. Должно когда-нибудь получиться. И возникают они вроде из воздуха… Сперва чувствуешь как бы дуновение, что оттуда должен возникнуть некто. Потом воздух туго сгущается, и уже видны смутные контуры — тяжелый живот, переносица, стертая дужкой до красноты, шлепанцы, отстающие с ног. А потом этот кто-то вдруг плюхается совсем рядом, и уже слышишь, как дышит с присвистом, как сыплется легкий пепел на черную юбку, видишь простой чулок, аккуратно заштопанный на коленке. И слышишь, как ее окликают картаво. Ага, там еще внук, оказывается. И твердые — молодые — шаги, это жена сына прошла. Сын еще есть. И замечаешь фотографию над кроватью — мужчина в никлых усах. Сильная ретушь, старая карточка. Муж, что ли? В войну, наверно, погиб. Взявшись ниоткуда, они обрастают вдруг мелочным и немелочным бытом. И ты уже не в силах что-нибудь изменить вокруг них, в них самих. Только следишь с удивлением, как же они поступят, и крякаешь, если видишь, что делают глупость. Но ничего уже им не можешь сказать, потому что они-то тебя не видят и им на тебя наплевать.. Так Хижняк ощущал это сейчас, замерев посреди платформы на станции «Лиговка». Это было сейчас как вспышка. Но неизвестно, можно ли это донести до стола, сквозь длинный день — до ночи, когда он будет один в коммунальной кухне. Даже вроде и донесешь… А получится, может, как у Мурашкина. Не графомания, но близко к тому. Одно только Хижняк для себя знал точно. Что он почему-то приговорен к этому делу — писать. Хоть никто, кроме тещи, не ждет от него ничего. Варвара долго ждала. Но тоже устала. И Хижняк с чистым сердцем порадовался сейчас за Варвару, потому что он сам устал ждать. От себя самого. И мидии, конечно, надежней, радости от них больше… Состав уже тормозил возле платформы и казался сейчас горячим от бега. Будто жаром дохнуло на Хижняка. Створки двери пришлись как раз напротив него. Растворились, выпуская женщину с девочкой. Прямо перед собой в вагоне Хижняк увидел Светлану Павловну Гущину. Обрадовался. Быстро шагнул в салон, высоко поднимая худые длинные ноги, словно лужи были кругом. — Куда? — спросил, когда тоннель, свистя и раскачиваясь, понесся навстречу. — В депо, — неохотно сказала Светлана. — По мужу, значит, соскучились, — сказал Хижняк бодро. — И это есть. Хижняк поглядел ей в лицо внимательней, переменил тему. — Интересное, Светлана Павловна, чувство, когда рано утром идешь после ночи в тоннеле. Вы замечали? Идешь. Еще свеженький, не развезло, рукав в мазуте, будто рельсы таскал на себе. Газеты раскладывают по прилавкам. А никто еще не читал! И весь народ тебе встречь. Деловой такой, хмурый еще с недосыпа, никто никого не поцелует, торопятся. Хоть бы один поцеловал! Нет, бегут… — Газеты теперь запретили по нижним залам… — Знаю. Ну, без газет. Особое какое-то чувство. Целый город бежит навстречу по своим рабочим местам. Спешит, детей в садик тащит. И наши всех должны развезти. Как-то чувствуешь вдруг близость людей, родство, что ли, какое-то. Хоть никого не знаешь и никто на тебя не смотрит. Знакомо вам это чувство? — Слишком сложно, — сказала без интереса. — Но, в общем, знакомо… Не очень она сейчас слушала. Но рада была, что Хижняк стоит рядом, словами своими дробит смутные ее мысли, уже надоевшие, и что в коричневой глубине его глаз дрожит настойчивое любопытство именно к ней. Может, и не одно любопытство, но это уже излишне. — А я Павла Федоровича ловлю… — Разве папа на линии? — удивилась Светлана. — Подмена, — кивнул Хижняк. — Он меня искал утром. А зачем — не знаю. — У них же в депо… — неопределенно сказала Светлана. — Слыхал, — сразу понял Хижняк. — Ну, наверное, как газетный таран… — Тут на меня небольшая надежда, — усмехнулся Хижняк. — С Мурашкиным мы друг друга не очень-то понимаем. — А Мурашкин вам комнату выбил, Кияткина говорила. Как лев, боролся на жилкомиссии… — Странно, — Хижняк вроде бы не обрадовался. — Мне ничего не сказал, долго сидели, не говорил. — Ну, может, не уверен еще. Скажет… — Комната — кстати, конечно, — кивнул с раздумьем. — Только я еще не решил: останусь, уеду? Весной тянет, как гуся дикого. — От себя все равно ведь не убежишь, — сказала Светлана серьезно. — Мысль не новая, но волнует. Только я ведь, Светлана Павловна, от себя не бегаю. Любопытство гонит. Союз огромный, того и гляди, прозеваешь. Там тряхнуло, тут нефть открыли, где-то город родится, песец тявкает, верблюд линяет. Не могу, чтобы без меня. Обидно! — Так вы жадный, Вадим Андреич, — засмеялась Светлана. — Это ж просто жадность, я поняла. — Ага, жадный. Это вы точно определили, Светлана Павловна. — А я нигде не была, — вздохнула Светлана, хоть сроду это ее не терзало. — Два раза в Крыму. Едва досидела срок, так по Ленинграду соскучилась. Живешь вроде — город и город. А уехала — не могу… — Есть своя мудрость — расти на одном месте, как дерево… — Спасибо, — засмеялась Светлана. — Сравнили! — Я ж не в том смысле, — теперь и Хижняк засмеялся. Замолчали легко. Перегон летел — темный, гулкий, мелькая будками связи, знакомыми светофорами. Приближались уже к «Чернореченской». — Печально, что Гущин такой красавец, — сказал вдруг Хижняк. — Чего ж тут печального? — легко спросила Светлана. — На красивого человека и поглядеть приятно. — А как у такого красивого жену отбить, а, Светлана Павловна? Она будто бы не услышала. Состав как раз тормозил. «Чериореченская»… — Я вас покину, — сказала. И уже ее рядом нет. Хижняк смотрел в открытые двери, как она уходит. Легкая, держа спину почти балетно, только косы тяжелые, косы светились на темном кителе, и концы их чуть-чуть курчавились. Не хотел, но сморозил. Женька шла быстро, почти бежала. Инстинктивно знала, что спасение для нее сейчас в быстроте, быстро перебирать ногами, двигаться неостановимо. Хотя что за спасение и от чего?.. В мозгу вспыхивали и гасли слова телеграммы, как будто кто-то выжигал их красным огнем на черной доске. Когда она получила телеграмму? Вчера. Не может быть, чтобы только вчера. Нет, вчера. Каждое слово Женька видела сейчас крупно. Не беспокойся! Заболел! Ничего! Серьезного! Приезд! Откладывается! Позвоню! Скучаю! Целую! Но смысла она не понимала сейчас. И зачем-то считала, сколько же слов. Десять слов? Да, десять. Круглая цифра. Десятка тоже вспыхнула красным огнем на черной доске. И пропала. Сколько же стоит слово? Кажется, три копейки. Если срочная — больше. Но тут же ничего срочного. Значит, три надо умножить на десять. Никак не могла умножить. Так, тридцать. Но ведь адрес еще! Она забыла про адрес. Сколько-то нужно еще прибавить. Красные цифры вспухали на черной доске. И гасли. Она думала, что его жену зовут Женька. Но ее зовут Маша. Хорошее имя, простое. И насчет Дворца он с трудом договорился. Конечно, каждому хочется во Дворце. Она стоит, вся в белом и нежном, будто принцесса, и видит себя в зеркалах. А он спускается к ней по мраморной лестнице. «Женька, — говорит он, — некст слайд, плиз!» Нет, он же говорит: «Маша». Это Маша стоит на лестнице, прекрасная, как принцесса. Она закончила аспирантуру и наконец согласилась быть его принцессой. И он сбегает к ней по мраморной лестнице. Рыжеватые, легкие волосы. Черный свитер. Очки… Но лица его Женька больше не видит. Она даже остановилась. Черный свитер. Рыжеватый пушок на щеках. Длинные пальцы, музыкальные — так считается. Но слух у него плохой. Нет, лицо?! Еще раз. Свитер. Очки. Оправа коричневая. Ямочки, это когда смеется. Ресницы. Нет, лицо ускользало… Она вдруг забыла его лицо. Ужасно глупо она сказала: «Здравствуйте, я — Женя». Ах, очень приятно, мы пойдем к нему в гости и это будет сюрприз. А как надо было сказать? Здравствуйте, я — Маша… Кто-то крикнул прямо над ухом: — Задние, скажите, чтоб больше не занимали! Щас перерыв буду делать. Женька стояла перед ларьком, где давились за апельсинами. Продавщица — та самая, только злая теперь, как оса, — громко ругалась с пожилой женщиной, что апельсины не мятые, а просто такие есть. Корка мятая, корку можно не кушать. А внутри апельсины свежие, прямо со складу, кто хочет — берет. Нечего рыться руками, не на базаре… Но Женька не узнала сейчас этот ларек. Старичок в кепочке позвал ее почти что уже от прилавка: — Девушка! Девушка в куртке, ты тут стояла!.. Вообще-то, Женькина очередь уже прошла, но старичок ее помнил, хотел всунуть впереди себя, уже подвинулся. Женька шарахнулась от ларька. Нет, забыла его лицо. Не вспомнить… Круглая площадь была сейчас перед ней. Тупо бежали друг за дружкой машины, казалось — обреченные бежать так всю жизнь, по кругу, не умея свернуть, без смысла. И фары их были вытаращены, как слепые глаза. И колеса тупо взбивали серую пыль, чтоб она носилась тоже по кругу. Оседала на желтых домах, обступивших площадь, на деревьях, изломанно раскидавших над площадью черные ветки в беспомощном зеленом пушке, на уродливо-огромную букву «М» над круглым зданием станции метро «Чернореченская», на торопливых прохожих, на угрюмую дворничиху с плоским лицом, подметавшую эту пыль перед входом в метро. Ничего этого Женька вроде сейчас не видела. Но видела именно так, смещенно и страшно. Будто колючий огненный шар разрастался у ней в груди и сжигал сейчас ее сердце. И сердце было сейчас уже черное, как головня. И все стало черным кругом… Состав машиниста Комарова — тридцать первый маршрут— отошел от станции «Адмиралтейство». ДВР что-то стал подсвистывать, дверной воздухораспределитель, — это новость. Комаров поискал в Журнале ремонта. Нет, не новость. Неделю назад была запись, что свист. И позавчера. Ладно, еще запишем. Если б машина была его, не слез бы с ремонтников. Но Белых Арсений Прокопьич настоять не умеет, всю жизнь страдает от своей деликатности. Теперь грудная жаба еще привязалась, на пределе ходит Белых… Что такое грудная жаба, Павел не знал. Просто представил жабу пупырчатую на тощей груди Арсений Прокопьича. Поежился. Знобкое зрелище. И чего не представишь один в кабине?! Светка, маленькая, очень это умела чувствовать. Услыхала — «Чайковский». «Папа, фамилия какая богатая — и чай, и кофе». Светку надо было вчера ночевать оставить, лица ведь не было на девчонке. А дошло сегодня… Так, кривая. Вильнем. До «Фонтанки» на этом перегоне кривых! Летишь — как в стену. Федор, когда зайцем ездил в кабине, все кричал: «Сейчас врежемся, да?!» — «Нет, еще не сейчас». — «А потом, пап, врежемся, да?!» Что-то тут метростроевцы все обходили, — плывун небось. И сейчас подтекает на рельсы, сооруженцы заплаты ставить не поспевают. Как Лягва скажет: «Хорошо, с помпой будем ездить! Подключишь помпу к автоведению и шпаришь себе..» Похоже — будем, вон как течет… Шалай, конечно, мужик тяжелый, злопамятный, будто кошка, но раз уж идти — то к Шалаю. Все правильно. Кто хотел, тот понял. Денек. Комаров-младший на Голована настучал, так ведь это Голован понял. И не один Голован. А Комаров-старший — на собственного зятя, выходит. А как быть? Ждать, пока подлость сделает? Искать к его сердцу обходительную дорожку, чтоб гвоздиками пахло и разговор был деликатный, не задевающий самолюбия? Светка небось искала, не без того. Павел и сам не раз пытался говорить с Гущиным. Не понимают друг друга. Слова вроде те же, а смысл — разный. Скользкая штука — слова у скользкого человека… Все, еще один виль. Последний. «Фонтанка» брезжит. Выскакивает, как прыщ под носом, ждешь — а будто вчера поставили станцию, выскочит. Нехороший подход, если кто с платформы сорвется. Не затормозишь. Курсанты группы М-24, сдавшие только что последний экзамен на звание машиниста, толпились в коридоре техшколы, ждали, пока комиссия обсудит отметки, судьбу их решит. Возбуждение еще не схлынуло, наоборот — вырывалось сейчас, они были взвинчены, крепки задним умом, полны иронии и сарказма, задевали друг друга, не жалели себя. — Ну, я мешок! В билете стоит — «бакелитовые колодки». Как рявкну: «Бакелитовые колодки раньше делались из чугуна…» Председатель, гляжу, глаза вытаращил: «Повторите!» Я повторил. «У вас вопрос — бакелитовые колодки». А я снова, как попугай: «Бакелитовые колодки раньше делались из чугуна…» — Ты, Грищук, у нас вообще слаборазвитый! — Мешок! Мне — бакелитовые, я — из чугуна, хоть меня режь… — Всё. Только вздохнул! А этот опять: «Еще один дополнительный вопросик, Воронин!.. Какая модернизация проведена за последнее время в электрической схеме вагона «Е»? — Он всегда это задает, ребята ж предупреждали. «Какая модернизация в педали безопасности?», «Какая модернизация в чайнике для заварки?» Ха, он знаешь сколько на этом сыпал? Тимофеева осенью сыпанул, Тимофеев рассказывал. Модернизация все! — Извините, говорю, очень волнуюсь. Если я и правда волнуюсь? Ни черта не вижу на схеме — волнуюсь, ослеп. — Ослеп — на трассе нечего делать… — Федька, ловко тебя Мурзин, а? «Раз вы, Комаров, такой принципиальный у нас, осветите-ка нам, пожалуйста, то-то, се-то…» — Ничего, Комар осветил! — А председатель так тоже заулыбался, ехидно: «Как же, Комаров, как же, слышали, слышали. Надеюсь, ваша теоретическая подготовка не отстает от сознательности…» — Да чего ты пристал к Комару? — Не, зря все-таки. Ну, обошлось человеку, зачем же лезть? — Заснули они там, что ли? — Подождешь, Стрекалов, не за деньгами в кассу! — Заходите! — крикнули наконец из-за двери. Курсанты выстроились вдоль стенки класса. Кто не сильно уверен, жался в заднем ряду, прятал лицо за спины первых. Комиссия тоже привстала над длинным столом. Председатель зачитывал список: —.. Борзаев — четыре, Грищук — тройка, слабая подготовка, надо учесть, Воронин Станислав… Комаров— пять… Плеткин… Матвеева — отлично, молодец… Щелоков — пять… Усин — три, зажимаешься на экзамене… Председатель вздохнул и поднял глаза: — Особо должен сказать о Демичеве. Не сдал, круглое два. Никакого понятия, курсант Демичев! С завтрашнего дня вернетесь в свое депо к исполнению прежних обязанностей помощника машиниста. Всё, свободны! Демичев, статный, в щегольских усиках, стоял как раз в первом ряду, улыбался чему-то, первым выскочил из класса, едва отпустили. Единственная в комиссии женщина, начальник техшколы, вздохнув, поглядела ему вослед. Нет, даже не оглянулся. Учили, учили… — Кто куда, а я в буфет, — сказал председатель. — Ребята, схемы помогите свернуть… — Петька, я с тобой! — Куда — со мной-то? Я спать. — А в кино? — Ладно. В кино буду спать. Давай! Класс быстро пустел. В настежь раскрытые окна клубами вливался прохладный воздух и теснил табачную духоту. Сквозняк шевелил на столе бумажки, которые никому теперь не нужны. Отметки с вопросами возле них, фамилии в кружочках, тайные раздумья членов приемной комиссии. Кругленький инженер Мурзин задержался еще возле Федора Комарова, сказал добродушно: — Я уж отцу твоему говорил сегодня. Голована, конечно, не одобряю. Но и с тобой, Комаров, не хотел бы — по секрету скажу — работать в одной кабине, мало ли что случись… — А я бы хотел?! — Федор дерзко вскинул глаза. — Ого, — добродушно удивился Мурзин. Хохотнул. Рябоватый курсант, случившийся рядом, тотчас поддержал Мурзина: — Вот и я говорю… На кой ляд? — Идите вы к черту! — сказал Федор громко и зло. Выскочил в коридор, громыхнув за собой дверью. Женщина, начальник техшколы, вздохнула, не поднимая глаз, дальше стала закатывать в рулон схемы. — Ого, — повторил Мурзин. Сделал всем ручкой, вроде общий поклон, тоже покатился из класса. Шура Матвеева подскочила к курсанту, гневно уставилась в рябоватое лицо, красивое все равно сквозь рябины. Широкие скулы ее пошли темными пятнами. — Ну, чего я сказал-то, Шур?! — Мне не звони, понял? — выдохнула. Тоже выскочила из класса. Курсант сразу будто слинял, смотрел теперь потерянными глазами. — Щелоков, помогите схемы снести в учительскую… — Схемы? Да, конечно, Вера Никитична. Кинулся к начальнику школы, словно век томился без дела. Обхватил рулоны, прижал. Глаза все были потерянные. — Куда? Женщина вздохнула. Сразу забыл — куда… Федор стоял у окна в пустом коридоре верхнего этажа техшколы. Не шевельнулся на Шурины шаги. Она стала рядом молча. Глядела на деповской веер. Состав вылез из рампы и ползет, постукивая, по четвертому пути. Отец когда-то монтировал на полу такую игрушку — пути, стыки, вагончики. Шурка лезла: «Сама хочу! Сама!» Отец посмеивался: «Эта игра, Шуренок, умения требует, чтобы играть». — «Буду играть!» — сердилась Шурка. Отец уже запустил. Крошечные светофоры моргнули, яркий поезд выскочил из яркого домика и побежал по кругу. Шура схватила рукой паровоз, обрушила рельсы, вагоны посыпались под откос в ядовитую зелень игрушечного газона. «Все равно буду играть!» Теперь можно играть, права есть. — Уехать, что ли, куда-нибудь к черту, — вдруг сказал Федор. — А ты не слушай! — Не слушаю, а надоело слышать весь день. Свет, что ли, клином сошелся в этой Трубе?! Взять да уехать… — Куда? — спросила Шура. — Страна большая, машинисты всюду нужны… — Ну, давай уедем. — А то ты поедешь! — даже засмеялся, узкие зубы блеснули. — Тебя ж не вытащишь из метро. Как и меня, наверное. Нет, за себя не ручаюсь. Вон, Хижняка послушаю, вдруг кольнет — взять билет и рвануть… — С тобой бы уехала, — вдруг сказала Шура. Что-то новое мелькнуло сейчас в этом голосе, который знал Федор с детства. Привычный и глуховатый тон ею будто вдруг пробила искра и дрожа та теперь в этом голосе, за словами, помимо слов. Федор поднял глаза на Шурку. И в глазах ее тоже что-то сейчас дрожало, новое для него. Гурий Степанович легко узнал бы сейчас этот взгляд, если б видел его на лице у дочери. Но не видел, к счастью. Он сам такими глазами смотрел на Соню в тот давний, оглушенный запахами сирени, вечер, когда Соня и Павел прощались в парке. И зачем-то таскали за собой Гурия. Необратимость была в этом взгляде и будто провидение своей жизни, как она будет. И спокойная — с горчинкой — готовность принять все, как будет и как тебе известно. И счастливая горечь от этой своей готовности, которую вдруг постигаешь сердцем… Так Шурка сейчас глядела на Федора в коридоре техшколы. А он глядел на нее тревожно, не понимая еще, что его вдруг встревожило. Федор привык считать с детства, что знает Шурку лучше, чем она сама себя знает. И за нее знал всегда лучше, чего ей надо в жизни. Ей надо права машиниста, и она получила сегодня права. — Со мной? — будто переспросил еще. — С тобой, — Шура кивнула. — Я свою любовь к Комаровым, видно, от мамы получила, в наследство… — Чего, чего? — сказал Федор. — Глупый ты, Федька! Разве не знаешь, что мама всю жизнь любит Павла Федоровича? Ну, дядю Павла. Мне уж давно рассказали. Потому и папа ушел, ты не знаешь?.. Федор молча и тупо потряс головой. — Ну, теперь знаешь, — сказала Шура. И в ровном тоне знакомого с детства голоса Федор снова услышал новое для себя — снисходительность взрослого и ломкую горечь. — Ничего, Людка Брянчик с тобой поедет… Звук ее каблучков отзвучал в коридоре, по лестнице, растворился в тишине первого этажа. Отдаленно хлопнула дверь. Пустота была сейчас в Федоре и вокруг. Но сквозь эту стеклянную пустоту Федор видел Людку, как он ее первый раз увидел прошлой весной. Снег только стаял, желтые ошметки его кое-где лежали еще в тени, у забора депо, вдоль стен. И, как всегда сразу после снега, краски были ярки до рези. Очень красные ворота, из которых катится поезд. Очень черные рельсы. Очень синий берет на стрелочнице. Очень зеленая первая трава. Федор бежал по тропинке на смену. Уже свернул к корпусу. И обкаточная ветка депо туда же свернула, рядом с тропинкой. Еще надо перебежать над ней через мостик…. Возле самого мостика на очень грязном коробе контактного рельса сидела девчонка и грызла яблоко. «Девушка, подойди сюда», — позвал. Федор тихо, одними губами, чтоб она не перепугалась, не сделала б рокового движения, вроде — схватиться руками снизу за короб. Только б встала. «Вот еще, — засмеялась девчонка. Зачем это я должна к тебе подходить?!» Вытянула длинные ноги, подставив их солнцу. Надкусила яблоко с хрустом и задрала лицо к солнцу. «Дура, — прошипел Федор, бросаясь к ней, чтоб поднять за шкирку рывком. — Тут же высокое напряжение!» Не успел и схватить. Вскочила сама, как пружина. Ойкнула, яблоко покатилось. Глазищи вспухли слезами. Тонкие руки обвились вокруг Федора, ткнулась в щеку горячим лицом. Отпрыгнула. «Ой, ты ж мне жизнь спас! А как тебя звать?» — «Загорает сидит, — Федор все не мог успокоиться. — Надо ж глядеть, где сидишь!» Девчонка бежала теперь рядом с ним. «Можно — я с тобой?» — «Куда? — улыбнулся невольно. — Я на работу». — «Ой, я тоже! Ты кем работаешь?» Так познакомились… В тот же день Федор узнал, конечно, что она — дочь дорожного мастера Брянчика. И мать тоже в Службе пути. «Как же, Людка? Родители у тебя путейцы, и чтоб так рассесться, с яблоком на контактном рельсе?!» — «А родители-то при чем? Ну, предупреждали. А я забыла! Не заметила, Федя, честное слово. Первый же раз в депо!» Глазищи вытаращила — наивные, чистые. Не захочешь — поверишь. Недавно только призналась: «Федь, я ведь тогда нарочно на короб села». — «Как это — нарочно? Ты что, ненормальная?» — «Очень даже нормальная! Вижу вдруг — ты идешь. Ага! Сейчас пройдешь мимо и не заметишь. Села, заизолировано». — «Да кто мимо тебя когда проходил, чтоб не заметить», — только и нашелся Федор сказать. «А ты вдруг бы прошел? — Людка, таращась, заглянула ему близко в глаза. — Я, если хочешь знать, тебя уже два раза до этого в Управлении видела. Ты и не глянул!» — «Не видал, значит», — усмехнулся Федор. «А вдруг бы и не увидал? Мне так страшно сделалось — вот сейчас пройдешь. Села скорей!» — «А садиться на восемьсот двадцать пять вольт не страшно, конечно?» — «Нет, — Людка смешно затрясла головой. — Мы ж долго жить будем. Старенькие! Мне место будут в метро уступать — садитесь, бабуся! А ты будешь все равно ревновать. Тоже старенький! Будешь, ладно?» — «Уговорила», — смеялся Федор. Как на Людку сердиться? Скажешь ей иной раз: «От тебя всего можно ждать!» Вроде со злом даже скажешь. Повиснет на шее: «Ой, Федя, ты от меня так всего и жди!» Уже хохочет, крутится перед зеркалом. «Какой-такой загс? Никакого загса не знаю. А вдруг я завтра тебя разлюблю? А вдруг ты меня разлюбишь?» Ссорились из-за этого даже. Ссоры с Людкой всегда нелепые, причину и не расскажешь, — фу! дунуть только — причина. А бурные ссоры, себе не рад. «Все, — вдруг подумаешь. — Хватит!» И ведь сам знаешь — никакое не «все», какое там «все»… К Шурке идешь, конечно, к надежному человеку. «Погуляем?» — «Можно», — Шурка всегда готова. Час можно рядом молчать, два, сколько хочется. Луна над Адмиралтейством, как золотой колобок на остром носу. Дворцовый мост уже тих. Вода под мостом тяжела, и течения будто нет. Как зеркало, отражает город. «К рахитам?»— «Можно…» Миновали Ростральные и свернули влево. Там, на спуске к Малой Неве, тоже сфинксы. Не эти, которые знаменитые, а свои — их с Шуркой — «рахиты». Щербатые, головастые, лукавые морды в непонятной улыбке тяжело сложены между лап, кончик хвоста отбит, кусок носа. Тихо, будто не город. Вода пахнет близко и остро. Шурка сидит на сфинксе, и тихое, в лунных скулах, лицо ее обращено к Федору с привычным, необходимым ему пониманием. «Опять поругались?» — «А-а, ладно!» — «И не лень вам ругаться…» Нельзя, чтоб она сейчас вот так убежала… Господи, ну зачем? Федор уже на лестнице. И эта последняя ссора с Людкой, глупее глупого. Сидели ночью в кухне у Брянчиков, одни, как всегда, хорошо. Со смены прямо туда пришел. Людка, простенькая, в халатике, уже мыла посуду. Тонкие руки ее хрупко мелькали над раковиной, волосы падали на лицо, она, смеясь, поправляла их локтем. Федор глядел на узкую спину, обтянутую халатиком, на это ее движение — локтем откинуть волосы, на узенькие лопатки, остро ходившие под халатиком. Нежность его затопляла. «Люд, давай моим хоть скажем. Что я, как кот-то, бегаю…» — «А ты не бегай», — вдруг сказала легко. Как смахнула эту нежность его, даже и не заметила. Федор замолк. Встал через сколько-то, вышел в прихожую. Вернулся в куртке уже. «Ты домой?» — даже не удивилась. «Домой..» Не остановила. Через ночь, конечно, не выдержал. Позвонил в час ночи условленным звоном. Тихо. Еще позвонил. Еще. Во дворе задрал голову — свету, как не было, так и нет. Утром на «Лиговке» встретились. «Ты что, спала?» — «Ой, почему — спала?» — «А чего ж не открыла?» — «Так поздно же! — Глазищи чистые, ясные. — Тебе ж все равно домой надо!» Три недели не приходил. А вчера, после разговора с отцом, прямо поехал к Людке. Забарабанил в дверь кулаком, из соседней квартиры высунулись. Открыла: «Ты? Наконец-то! — Как и не было ничего. Повисла, прижалась. — Федька, не могу ж без тебя! — Заглянула в глаза: — Ой, чего?» — «Поговорили… с отцом..» — «Про нас?» — «Без нас хватило». — «Ой, Федька, а я тебе как раз хотела сказать…» Шура быстро шла по бетонной дорожке к проходной из депо. Федор догнал, забежал вперед, стал перед нею, загородив дорожку. — Шурка, послушай! — Ну? Сам еще не знал, что сказать. — Всё же не так! — Всё так… — Ты ничего не говорила, я ничего не слышал. — Это, конечно, удобней. Нет, я сказала — ты слышал.. Все не глядела ему в лицо. Шагнула — обойти Федора. Он схватил ее за руки. Не знал еще, что сказать. Нет, уже знал. — Шурка, первой тебе говорю, ты же друг. Слышишь — тебе первой! У нас с Людкой ребенок будет. Я сам ничего не знал. Сегодня ночью только узнал. Это ж Людка! Мне даже не говорила. — Хорошо, хоть узнал… — Ага, — Федор глупо кивнул, — хорошо. — Друг, конечно… Только теперь подняла на него глаза. Было в них понимание, необходимое Федору, которое он привык видеть в Шурке. Радость уже была, он уже видел. Но была еще боль, которую Федор тоже видел теперь, — может, была и раньше, но не замечал раньше. А теперь, понял вдруг Федор сейчас, он будет все время замечать в Шуркиных глазах эту боль, от которой ему тоже больно. И терзаться своей виной, в которой не виноват. Но все равно, кроме Людки, не было для Федора человека ближе, чем Шура. И сейчас он ощутил это в себе как-то по-новому, с болью. Отец бы хорошо понял Федора, Комаров-старший, если бы видел сейчас их рядом — Федора и Шуру Матвееву. Знал по себе эту больную вину, в которой не виноват. Но отца, к счастью, не было возле. Федор все держал Шуру за руки, словно боялся, что она исчезнет. Кругленький инженер Мурзин катился к проходной от депо. Остановился, сделав вроде сам себе ножкой. «Ого», — сказал сам себе. Свернул на грязную, непросохшую еще тропинку в обход, мимо ремонтников — к той же проходной. Покатился дальше, улыбаясь понимающе и добродушно. Начальник станции «Чернореченская» Светлана Павловна Гущина только вошла к себе в кабинет, как зазвонил городской телефон. — Да? — Светлана подняла трубку. — Скажите, пожалуйста, — зазвучал будто рядом взволнованный женский голос, — у вас работает Анна Романовна Дмитренко? — Дмитренко? Да, на смене сейчас. — Это из триста восемнадцатой школы вас беспокоят. Гольцова, учительница продленного дня. Понимаете, ее сын… Дмитренко стояла вверху на контроле. — Молодой человек, единый билет не той стороной! Да, переверните, пожалуйста. Так, проходите… — Аня, вы уж на перерыве были? — спросила начальник. — Апельсины купила, Светлана Павловка, — сообщила Дмитренко. — Как раз при мне начали продавать, попала. — Я вас тут пока подменю, — сказала Светлана. — Вам домой надо сбегать по-быстрому… — Зачем? — испугалась Дмитренко. — Нет, не волнуйтесь, — улыбнулась Светлана. — Из школы просто звонили. Антон почему-то сбежал с «продленки». Попросился выйти среди урока, пальто забрал в раздевалке, портфель — в парте, а сам удрал… — Удрал? — удивилась Аня. — Он у меня как раз аккуратный. Почему же удрал? Заболел, может? — Вроде не жаловался, — сказала Светлана. — Я тоже спросила. Но Аня уже поняла. — К черепахе, наверно. Черепаха дома у нас. Все беспокоился. Никогда не было, чтоб удрал. Я быстро, Светлана Павловна! Аня заторопилась. — Дома его почему-то нет, из школы посылали… Это Светлана осторожно сказала, как главное. Но Дмитренко сразу сообразила, отнеслась спокойно. — Значит, в двадцать шестой квартире, у Ольги Сидоровны, там у нас старушка. Он к ней из школы бежит, если меня нет… — Вот-вот, — кивнула Светлана. — Гляньте все же. Пока они разговаривали, через ближний к ним АКП прошла в метро девушка в меховой куртке. Три раза совала пятак, наконец — попала. Прошла к эскалатору, ступая быстро, неверно и четко. Аня Дмитренко ее не заметила. Женька вовсе не узнала Дмитренко, скользнув по контролеру невидящими глазами. А хоть бы и узнала, так что? Состав машиниста Комарова — тридцать первый маршрут — производил посадку на станции «Триумфальная». Стекло сбоку в кабине было приспущено, машинист-инструктор Силаньев стоял на платформе возле. — Развелось бумаги! Пять инструкций за полдня поступило, хошь — наизусть учи, хошь — на стенку вешай.. — Вешай, почитаем. Сам всегда говоришь — инструкция на транспорте чьей-то кровью писана. — Много стало чернильных… — Ничего, нас давят, а мы крепчаем! — Это конечно, — засмеялся Силаньев. — Но в кабине приятней. — Садись, прокачу. Проведешь со мной воспитательную работу. Может, я не так еду, не туда, может, еду. А мне скоро на партбюро отчитываться… — Это когда — скоро? — Во вторник. — Ничего, отчитаешься, не впервой. С тобой ехать — даром время терять. Ишь, компании ему захотелось. — Зря ведь отказываешься. Двери уже закрывались, в третьем — секундой позже. — Весна-то какая, только пахать, — сказал еще Силаньев. — Ты горожанин, не понимаешь… — Чего я понимаю! — Комаров засмеялся. Но, трогаясь со станции «Триумфальная», почему-то» увидел трактор, который ползет в черной борозде. И увидел зайчонка, прыснувшего от трактора вбок, Павлу под ноги. Почувствовал запах сена вокруг. И только тогда узнал этот сеновал на маленьком хуторе, где-то под Вологдой, куда мать пристроила Павла на поправку после воспаления легких, к знакомым, летом сорок четвертого. Сеновал был на чердаке, и весь чердак пропах сеном, сушеной черникой, которая спекалась прямо на крыше, крыша была как противень. Воробьи лениво выклевывали толстые ягодины. Но ягод было много в лесу и кругом, и воробьи ленились выклевывать. Солнце боком вылезало из леса, нащупывало чернику на крыше, прижигало ее, терпкий запах, запах выздоровления — хозяйка все поила Павла черникою с молоком — окутывал маленький дом, сухие жерди изгороди, толстую корову над толстой коровьей лепешкой, красных кур, одноглазого кота, пышно разлегшегося на перилах крыльца, мелкую речку, вприпрыжку бежавшую по камням за хутором, широкую спину хозяйки. В теплых, как парных, сумерках хозяйка кричала с крыльца: «Колькя-а, ужинать!» Хозяйский сын Колька подгонял к дому трактор. Они с Колькой ночевали на сеновале. А внизу, в сенях, стояли на деревянных лавках вдоль стен кринки с молоком, налитые доверху. Павлу сейчас помнилось — очень много кринок. Лаз с чердака был открыт, сени хорошо видны сверху. Дом затихал рано. Сколько-то было тихо, слышно, как корова жует и дышит. Потом дверь внизу из горницы отворялась с медленным скрипом. Уличная распахивалась беззвучно, впуская в сени лунный полусвет. Сухо поскрипывали половицы. Колька толкал Павла в бок: «Щас потеха будет!» Приникал к лазу лицом. Хозяин — большой, в белых подштанниках — крался внизу в сенях, озираясь, приникал к кринкам, слизывал сливки губами, помогал себе пальцем. Дверь из горницы распахнулась. «Опять, ирод?! А то тебе не дают!» Хозяйка подскочила к нему, звонко хлестнула крест-накрест. Хозяин прикрылся руками… Дверь хлопнула, стало тихо. «Ты отца почему не любишь?»— «Батю-то? — удивился Колька. — Люблю. Она же не больно. Батя у нас контуженный, не соображает ночью». В другой раз, только хозяин появился в сенях, Павел закашлял громко. Колька ткнул его в бок: «Тише!» Хозяин уже услыхал, исчез в горнице… Утром хмуро сидел за столом, большой, молчаливый. Хозяйка все придвигала ему: «Ешь! А то тебе не дают!» Ел мало и молча. Хозяйка взглянула в окно: «Ксения Филипповна жалует…» Половицы пропели легко. Девочка— светлая, большеглазая, с длинными косами — взошла, улыбаясь: «Я к вам. Можно?» — «Ксана? — Хозяин осветился лицом. — Садись! Отец как?» — «Папа в рейсе…» Хозяин объяснил Павлу: «Вместе работали с ее отцом, в одной кабине». — «Звездочку буду сегодня пасти. Ладно, тетя Дуся?» — «Вон сейчас пасет, — хозяйка кивнула на Павла, — из самого Ленинграда приехал ее пасти. Вместе пасите, не подеретесь». Девочка диковато взглянула на Павла, сразу отвела взгляд. Еще глянула. Улыбнулась, тряхнула косами: «Не, не подеремся..» Тр-148, зеленый. Так, вырвались с «Триумфальной». Теперь до самой «Лиговки», где Людки Брянчик хозяйство, прямой перегон, один раз только вправо чуть-чуть вильнуть… На Третьем Круге в центральной диспетчерской оператор Нина Тарнасова кнопками задавала на пульте двенадцатому маршрут в депо. — Двенадцатый, заходите! — Понятно, диспетчер… — Блок-депо, больной двенадцатый на тридцать третью канаву. Взамен берем двадцать девятый в четырнадцать восемнадцать. — Понятно, диспетчер. Выдаю двадцать девятый… Тихо играло радио, часы щелкали, телефоны молчали. — Ксанка, а странно все-таки! — Нина вздохнула шумно, потянулась у пульта, разминая плечи. — Все Случаи в конце смены бывают, как будто нарочно. Только расслабишься — на, здрасьте!.. — А тебе круглые сутки надо? Гляди, накаркаешь. — До конца-то еще полтора часа… — Время вообще самое странное. Сидишь, а оно идет. И никто ничего поделать не может, хоть какая наука. Идет — и все. — Нет, правда! Будто их кто попридержит, а к концу разожмет кулак: на, расхлебывай. И смены ведь, главное, разные — у нас и у машинистов. — У машинистов иначе нельзя, только — скользящий. — А их послушаешь — тоже больше к концу… — Лучше запоминаешь, когда к концу. Чего в «Порту» с оборота так долго нету? Ему уж скоро со станции отходить, а он стоит в тупике. Застрял, что ли? Это который? Крикни! — Седьмой… Ничего, пополз… — Поторопитесь, седьмой! — Понятно, диспетчер. Вставку менял. — Шустрее надо менять. — Или утром с семи до восьми. Те же шестьдесят минут, а кажется — тыща: тянутся, тянутся, вроде не доживешь до восьми, хоть как на линии тихо. Ну, это, конечно, с ночи… — Додумалась, — засмеялась Ксана. — Лучше скажи, от чего утки плавают? — Утки? — Нина замолкла надолго. Такие вещи она всегда туго соображала. Потому и не вышла в диспетчеры, всю жизнь — оператор. И ужас — прямо по-детски — не любит признаться вслух, если чего не знает. Тут уж Нинка упрямая! Майя Шалай, когда была главный диспетчер, бывало выскочит из своего кабинета, от совещаний и деловых бумаг, забежит на Круг для разминки, моргнет Ксане с порога: «Девочки, Р#233;монта Обув#250; читали? Вот мужик пишет! Что тебе Ремарк!» — «Да, интересно, — Ксана сразу подхватит. — Я целую ночь не могла оторваться». — «Читала, Тарнасова? — обернется к Нине Шалай. — Не читала небось! Р#233;монт Обув#250;?» — «Вообще-то, читала…»— начнет осторожно Нина. «Вообще-то! А последнюю? В «Иностранной литературе»?» — «Последнюю не успела еще…» — «Срочно возьми в библиотеке! Номер журнала не помню. Ксана, третий, что ли?» — «Вроде», — Ксана кивнет. «Неважно. Просто спросишь — последнюю повесть Р#233;монта Обув#250;». Назавтра, смену только приняли циркуляром, Шалай уже тут: «Ну, взяла, Тарнасова?» — «Спрашивала, нету в библиотеке». — «Как это — нету? Ты, может, фамилию переврала?» — «Зачем я буду перевирать, — Нина даже обидится. — Р#233;монт Обув#250;. Нету! И в каталоге смотрели». — «А библиотекарша старая?» — «Девчонка..» — «Чего они знают! Серость». Главный диспетчер только глазами Ксане блеснет. Уже пошла с Круга. «Ну, Нинка, ты библиотекаршу повеселила», — не выдержит Ксана. «Чем же?» — «Да Р#233;монтом Обув#250;. Переставь ударение!» — «Какое еще ударение, — рассердится Нина. Пошевелит губами. — Погоди, Ксанка — ремонт..» — «Вот именно, — Ксана уже хохочет, — обуви, тюха!» Нина вся вспыхнет, толстое, доброе лицо ее полыхнет смущением и почти детской обидой, но тут же сама зальется: «Ну, разыграли, девы! Попомню…» А другой раз опять Нинку хоть голыми руками поймаешь. Вот и сейчас всерьез думает, шевелит губами. — Отчего ж они плавают? Лапы, что ли, такие, с перепонками.. — Лапы! От берега, тюха. — Как это? А-а-а… — Диспетчер, «Средний проспект». Разрешите подняться наверх. — Поднимитесь, «Средний»! По второму пути к станции «Чернореченская» подошел поезд. Выплеснул из вагонов жиденькую толпу, посадил всех, кому нужно, побежал дальше. В конце перрона только остался мужчина, который торопливо и жадно читал какой-то специальный журнал, как бутерброд заглатывал с голодухи. Дочитал. Сунул в портфель. И тогда сразу заторопился, подошел к краю платформы, вытянул шею, сверля глазами тоннель и словно рассчитывая силою своего взгляда тотчас извлечь из глубин тоннеля очередной поезд. Нет, поезда пока не было. Затряс на руке часами, приложил к уху. Нет, вроде идут. Уборщица производственных помещений Скворцова немигуче следила, как пассажир вроде танцует на перронс от спешки. Ну, потанцуй теперь, три минуты тебе на танцы. Читать надо меньше! Прошла вперед по перрону, окурок подобрала. Ишь, нашли место бросить. Сворачивая к эскалаторам, еще стриганула глазом. Девушка в меховой куртке, верх под замшу, стоит, где второй вагон. Эта тоже не села. Но, видать, не спешит, прислонилась к стенке. Ждет небось своего, как договорились. А свой не торопится. Ну, жди, одета тепло. Авось и дождешься… Новые пассажиры подходили уже на перрон. Парень с гитарой. Мальчик тащит нотную папку и волочит ее по полу. Толстая женщина в ярком пальто, как бочонок в клетку. Высокий старик задумчиво жует пирожок, будто делает серьезное дело. Длинная женщина с книжкой, которая заложена почему-то длинной линейкой, и эта линейка торчит. Старушка с внучкой лет двух. Внучка сильная, крутится, выдирает руку от бабушки, так и тянет ее к краю платформы. Старушка едва оттащила к стенке, прислонилась недалеко от Женьки. — Умаялась с ней, — сообщила Женьке старушка. Женька глянула безучастно. Лицо было у ней тупое. Глухая, что ли? А молоденькая! И ведь хорошенькая была бы, кабы не такое лицо… Девочка все тянула к краю платформы, выгибаясь маленьким крепким телом. Губы уже надула реветь. — Баба, туда!.. — Туда нельзя, Дашенька. Бабушка не удержит — и упадешь на рельсы. — Бобо? — заинтересовалась девочка. — Какое «бобо»! Сразу Дашеньки нет! Раз — и током убьет… — Как? — не поняла девочка. — Электричеством, — громко сказала старушка. — Там по рельсам идет электричество. Упадешь, сразу — раз! — и убьет… — Бобо? — снова сказала девочка. Но перестала пока тянуть. Старушка, пользуясь передышкой, прислонилась опять к стене. Девушка в меховой куртке шагнула вперед. Отодвинула толстую женщину в ярком пальто. Та колыхнулась, как бочка. Скользнула между стариком и парнем с гитарой. Задела гитару, гитара звякнула. Кто-то оглянулся на звук. Девушка была уже на краю платформы. Еще один мелкий шаг. Вдруг согнулась, как для прыжка. Капюшон за нею мотнулся. Мотнулись светлые волосы… Состав машиниста Комарова — тридцать первый маршрут — приближался к станции «Чернореченская». Лампа уже мигнула на пульте, пошло подтормаживание. К Светке подход удобный, станцию видать далеко. Женька, бросая вниз свое тело, инстинктивно не хотела для себя никакой лишней боли. И потому она — инстинктивно— сложилась в прыжке, как учили на тренировках, и прыгнула ловко. Прямо в лоток меж рельсами. Еще услышала за собой будто вздох. Голоса. Но сразу перестала их слышать. Она не хотела для себя никакой лишней боли, но просто хотела кончить все разом, что называлось сейчас ВАЛЕРИЙ и было — вся ее жизнь. И вот эту боль, которая называлась сейчас ВАЛЕРИЙ и была не сравнима ни с какой физической, хоть физической боли Женька инстинктивно боялась даже сейчас, она хотела оборвать разом. Привстала в лотке. Вздохнула последний раз. Бросила руки на рельсы. Комаров увидел, как что-то метнулось с платформы. Вниз, вроде — мешок. Но он уже понял, что это за мешок. И — еще раньше, чем понял, — руки уже делали свое дело. Экстренный, тут нет других средств. Только бы тормозного пути хватило… Руки делали свое дело. А всем телом Комаров — инстинктивно — отклонялся сейчас назад, к спинке сиденья, будто телом своим мог заставить машину остановиться чуть раньше, чем она может. Хватило бы тормозного. Только б его хватило. Женька сжимала рельсы, как поручни. Не сразу поняла, что еще жива. Поняла. Услышала вдруг чей-то крик на платформе. Испугалась этого крика. Опять перестала слышать. Крепче стиснула рельсы. Вот, сейчас! Нет, была жива. Рельсы дрожали. Женька вдруг услышала эту дрожь, которая все росла. И услышала на своем лице жгучий свет, которого раньше не было и который все рос, обжигая Женьку. И тогда только она услышала грохот, будто рушилась станция. Женька подняла голову. Что-то огромное, в слепящем свете и грохоте, неслось на нее, разрастаясь с каждым мгновеньем и заполняя уже весь мир. «Поезд», — вяло и как-то с трудом поняла вдруг Женька. Совсем забыла, что тут бывает поезд. «Вот, значит, как это будет». Лицо Валерия ярко блеснуло вдруг перед ней. И погасло. Силясь удержать в себе это лицо, Женька вдруг подалась вперед, приподнялась на руках, широко — до рези — раскрыла глаза в последнем этом усилии, будто от ее глаз зависит сейчас снова его увидеть. Но лица больше не было… На скрежет экстренного из дежурки, как раз против «зебры», где остановка головного вагона, выскочила дежурная по станции София Ивановна Матвеева. Сперва кинулась было к старушке, которая оседала по стенке, хватая ртом воздух. Девочка возле нее визжала. Тут увидела главное. Человек в лотке. Женщина. Свалилась? Или сама? Состав, несущийся уже вдоль платформы. Еще успела крикнуть кому-то: «Бабушке помогите!» Нет, ему не остановить. Бежать в дежурку? Снимать напряжение? Ноги — как приросли. Горячая волна неслась впереди состава. Тут София Ивановна узнала вдруг машиниста. Комаров видел сейчас впереди только эти глаза. Они летели ему навстречу, разрастаясь, как в страшном сне, широкие, неподвижные, ничего человеческого сейчас не было в этих глазах. Даже ужаса. Человек был в лотке неподвижен, будто распят меж рельсов. Не сделал ни одного движения — нагнуться, спрятаться, даже слабого — отшатнуться. И только глаза эти нечеловечески ширились, надвигаясь. Комаров всем телом ощущал сейчас тяжесть и мощь машины. Слышал рев воздуха из тормозной магистрали. Скрежет колес, будто стремящихся зацепиться за что-то на гладких рельсах. Ощущал, как медленно — до стука в висках — гасится скорость, до ужаса медленно. Хоть это было — мгновения. Машина летела прямо в эти глаза. Лязг оборвался. Стало неестественно тихо. Кто-то— тоненько — вскрикнул. Матвеева вздрогнула и очнулась. Женщина была все так же в лотке, вцепившись руками в рельсы, будто не могла оторваться. Девчонка совсем! Головной вагон замер в тридцати каких-нибудь сантиметрах, почти касаясь ее автосцепкой. Остановил! Из кабины ее не видно сейчас, где она есть. — Живая! — крикнула София Ивановна. Не надо б дежурной кричать, пассажиры… Напряжение можно, пожалуй что, не снимать. Теперь— скорее в торец, где лесенка, спуститься на путь, добежать до девчонки и, вместе с нею, обратно. Если она не расшиблась, пока летела. Тогда уж — тащить. Одной и не вытащить. Ага, Скворцова уже на патформе, ее голос. Девчонка сидит, как кукла. Не поймешь, ударилась или так… Комаров выскочил на банкетку, которая вдоль стены. — Давайте-ка мы путь будем освобождать… Только теперь не спугнуть. Не метнулась бы под платформу, где притаился контактный рельс. — Ты?!. Дежурная вдруг увидела, что машинист спрыгнул в лоток, сгреб девчонку в охапку, рывком поднял ее на банкетку, прислонил к стенке, как куклу, сам вспрыгнул за ней. Лотком же удобней ее выводить, чем по узкой банкетке. Почему-то подталкивает к кабине. Через кабину решил, что ли, высадить на платформу? Через кабину ж нельзя. Уже запихнул. Нельзя, но быстрее, конечно. Теперь только принять ее из кабины… Двери в составе наконец растворились. Пассажиры выскакивали, как век взаперти отсидели. Но не бежали к эскалатору, как обычно. Грудились на платформе. Проходили вперед, к головному вагону. Мешались тут с пассажирами, которые все видали. Уже сбивалась толпа. В самое время ворвался напористый крик Скворцовой: — Пассажиры, куда? Там выхода нету! Проходите на выход, давайте-ка, не цирк! Эскалатор сейчас закрываю, пешком полезешь! А вот так — на уборку закрою. А чего? У нас так! Проверь, если не веришь. Проходите, пока пускаю!.. Смешные ее угрозы и грубоватый тон почему-то действовали сейчас. Народ, огрызаясь беззлобно, сворачивал к выходу, Теперь принялась за тех, что раньше стояли: — Пассажиры, посадка! Чего тут, не цирк. Проходите в вагон! Ну, женщина оступилась, бывает. Вон — целая! Давайте шустрее! Сейчас закроют. — Она разве оступилась? — громко сказал мальчик с нотами. — А че, ты ее столкнул? — Почему? — удивился мальчик. — Я же видел! — Ничего ты не видел, глазастый какой… Скворцова уже запихнула его в салон. Дверь из кабины все не открывалась. Дежурная подергала ручку, застучала в окно. — Павел, давай ее! Я приму! Стекло в окне опустилось. — Не надо, Соня… Двери защелкали, закрываясь в вагонах. — Да куда ж ты ее? В пикет надо сдать. — Знаю. Не надо, Соня. Потом объясню! Лицо Павла исчезло. Мелькнула фигура девчонки на приставном сиденье внутри кабины. Состав дрогнул, двинулся, убыстряясь, плавно проплыл мимо дежурной Матвеевой и растворился в тоннеле. — Бабку в медпункт сдала, — раздался над ухом грубоватый голос Скворцовой. — Укол ей всадили. Ничего, здоровее будет. Тут София Ивановна слабо вспомнила, что была еще бабка, оседавшая по стене. И девочка вроде при ней. — Давай-ка в дежурку, София Ивановна! Чего тут торчать, не цирк… Ничего, руки слушаются… Тридцать восьмой, зеленый. Вышли на перегон. Умница у Белых машина, ах, умница! И подковки вроде не слышно, звук чистый. Может, в задних вагонах? Нет, кажется, не подковались. Умница! По этой родинке только узнал. Да по куртке. Лицо — другое. Сколько ж с тех пор прошло? Часа четыре, не больше… Комаров видел ее сейчас сбоку. Чистый лоб. Нос чуточку задран, упрямый. Губы еще девчоночьи, пухлые. Все — как одеревенело сейчас. Глаза широки, неподвижны, даже страху все нет в глазах. Это плохо, что нет. Чья-то девчонка… — Родители где? Не слышит. Нет, на Светку она не похожа. Светка такого не выкинет, никогда. На Людку Брянчик — тоже. Эта все может выкинуть. Все. Но не это. Людку надо увидеть сегодня. Это — надо. Что же она говорила утром? Что-то ведь она про себя говорила… — Дура! — сказал Комаров. — Ну и дура же! Кто ж так бросается? Надо у рампы бросаться! А у головного вагона чего бросаться? Ну и дурища! Краем глаза он видел, что лицо ее дрогнуло. — Без рук бы осталась, дура! — Я думала, ток… Слава богу, ответила. Отойдет. Должна отойти. — Ток? — заставил себя засмеяться. — Какой в рельсах ток? Ток у нас в другом месте. Ты б на плитку села еще, дурища! Руки бы оттяпал тебе. И все. Ток! О голове он умалчивал. Без рук ей — страшнее. Лицо опять дрогнуло. Будто размазалось, теряя свою деревянность. А глаза напряглись, словно бы пробивалось что-то в них изнутри. Вдруг округлились и почернели. Это пробился наконец страх. Запоздалый. Простой. Животный. Отойдет. Комаров себе верил, не мог ошибиться. Помнил ее лицо утром, голос, глаза. Кабы не врезалось так, сдал бы, конечно, в пикет, как положено по инструкции. «Скорую» вызвали бы, увезли в больницу, а там разберутся. Но у этой — он не мог ошибиться — с психикой все в порядке, тут другая причина. Не смог ее сдать… Жалость была к ней сейчас, как к котенку. В стылых январских сумерках котенок стоял на перекрестке под фонарем, поджимал стылые лапы, кричал редким прохожим. Снег сыпал сухо и колко. Ветер бился в фонарь. И крик котенка тоже был уже стылый, с сипом, из последних котячьих сил. Уже замерзал. А принес котенка домой — и стал Пяткин, общий для всех любимец, ставит спину горбом и ходит в ночи по стенкам. Нет, тут причина иная. И еще что-то мешало, чтоб ее сдать. Людка Брянчик. Ага. Вдруг Людка встала перед глазами, как она хохочет, таращится, цокает, будто коза, каблучками… — Сколько месяцев-то? — вдруг сказал Комаров. Запоздалый, животный страх, наконец пробившись, заполнял теперь Женьку, заливал ее всю, и ее трясло сейчас крупной дрожью от этого страха, даже сиденье под ней дрожало. — Ребенка ждешь? Сколько месяцев, говорю?! Теперь она поняла. Затрясла головой. — Не ври только. — Я не вру… — А говорила — к мужу… — Он не муж оказался… — Ну, дура! Дура-дурища. Ну, не муж! Так и что? А людей сколько перепугала. Задрать бы сейчас штаны — тьфу, спустить! — размазня сопливая! Сам не знал уже, что говорит. Тридцать шестой, зеленый. Но чувствовал, что именно это нужно сейчас: быстро, безжалостно, грубо, как хлестки по щекам, какие — бывает — приводят в разум. Еще бы нужно грубей, но девчонка все же. Дрожит — это хорошо, еще бы лучше — ревела… — Тридцать первый маршрут, ответьте диспетчеру! — Да, диспетчер… Сам своего голоса не узнал. И Ксана, стало быть, не узнает. Пусть думает, что уехал в Рыбацкое с матерью. Вот и пусть это думает. — Тридцать первый, опаздываете на минуту пятнадцать. Следите за расписанием, тридцать первый. — Понятно, диспетчер! Тридцать четвертый, зеленый. Чисто идет машина, не заковались… — Шишки из-за тебя еще получай. — Комаров нашарил «Журнал ремонта», отодрал сзади клочок, так, ручку теперь, есть ручка, цифры скачут, ничего, разберет. — Ты вот что. Как тебя? Женя? Ну, Женя, слушай. Сейчас тебя на станции высажу. Поняла? И чтоб — никаких больше глупостей! Повернулась. Слушает. Ну, дрожи, дрожи. — Поняла? Женька кивнула осмысленно. — Хорошо, если поняла. Вот тебе телефон. Мой, домашний. Два — шестьдесят шесть — восемьдесят — восемнадцать… Она шевелила за ним губами. — Спрячь, тут записано. В девять буду дома. В девять вечера, поняла? Комаров, Павел Федорович, тут записано. Позвонишь. Обязательно, поняла? Буду ждать. Адрес после скажу, сейчас не запомнишь… — Поняла, Павел Федорович. Платформа уже летела вдоль поезда. «Площадь Свободы». Стоп. «Зебра». Молоденький милиционер стоял возле колонны. С интересом следил, как Комаров выпускает девушку из кабины. Вроде она не в форме. А кто такая? Значит, имеет «КМ», разрешение на проезд в кабине машиниста, у него «КМ» нет. Или, может, чего случилось? Подошел поближе, ожидая знака от Комарова и стесняясь спросить, не привык еще. Нет, машинист знака не подал. Ничего, значит, не требуется… Женька стояла на платформе нетвердо, дрожь еще била. — Сможешь идти-то? Ничего, пошла. Капюшон сбился набок, волосы сбились. Идет. Зря, может, все-таки отпустил? Психолог. Дурак. А она — вдруг опять… Вон милиционер, мальчик свежий, как пышка. Предупредить? Нет, ничего… Взял на себя — значит, взял. Сейчас она не полезет. А вечером разберемся. Вообще — никогда не полезет. Это ей теперь на всю жизнь. Психолог… — Женя! — позвал вдруг негромко. Обернулась сразу. Нет, все в порядке. — Иди, иди, — махнул ей. Нет, не мог он ее сдать чужим людям, тут чужие наразбирают. Он, конечно, свой! А если б утром не встретил? Но встретил же! Соне бы можно. Предупредить, чтоб подержала пока на станции. Но Соню-то зачем путать? И Светку. В свои противоуставные действия… Усмехнулся. Головану теперь полегчает. Голован сегодня без прав, я — завтра. Как только сдам донесение: кого вез в кабине, зачем, почему отпустил. Вот и вышла компания Головану. В дежурке на станции «Чернореченская» уборщица производственных помещений Скворцова, немигуче уставясь в лицо дежурной Матвеевой, говорила сейчас: — Я ведь ее заметила. У стенки стоит. Ну, жди — думаю. И дождались! — Почему он ее не высадил-то? Ожил селектор голосом диспетчера Комаровой: — «Чернореченская», какой проследовал по второму пути? — Тридцать первый… — Долго у вас стоял. Задержали? — Нет вроде, диспетчер. По графику… — Лучше следите за графиком, «Чернореченская». Минуту пятнадцать от вас повез. — Понятно, диспетчер. Дверь распахнулась, впустила начальника станции. — Что тут у нас? Я на контроле была. Пассажиры с наклона идут, жу-жу-жу, такие все возбужденные. Потом Зубкова снизу звонит — мол, пассажирка кинулась по второму пути… — А Зубковой все всласть, — сказала Скворцоза. — Она уж звонит! — Было, Светлана Павловна, — кивнула дежурная. — Ничего, не зарезали, чай… — А где же она? Почему не сдали в пикет? — И след простыл, — сказала Скворцова. — Сбежала! — Как это — сбежала? Не смогли задержать? — Разве удержишь! Как тигра — фыр! фыр! Уже нет. — Странно, — сказала начальник. — Виктору надо было свистеть. У него бы уж не сбежала. А какой машинист? — Какой?! — Скворцова блеснула глазами, горячими, будто угли. — Зеленый да синий. Какой машинист бывает, когда под него кидаются?! — Машинист, Светлана Павловна, — Комаров, — сказала дежурная. Горячий день, почти летний… Вахтер вылез из своей будки, наблюдал теперь за лягушкой, которая пригрелась на бетонной плите дорожки. Загорает тоже, зеленое пучило. Ишь, растянула лапы. Вахтер шуганул ее прутиком. Лягушка подпрыгнула, просвистела мимо руки, как снаряд, влетела в канаву, обдав вахтера прохладными — с зеленью — брызгами. Кряхтя, он присел на корточки возле канавы — глядеть, где вынырнет. Нет, не выныривает, глаза-ухи… Мимо, от депо к станции «Новоселки», протопали двое. Сухонький, легкий. Новый начальник тяги, забыл фамилию. И тяжелый, большой. Этот кивнул — Матвеев, зам по эксплуатации. Тут пропуск нечего спрашивать, люди известные. Солнце прямо палило. Молодая трава густо лезла между бетонными плитами и будто раздвигала бетон своей силой. — Вам же можно не ехать, Гурий Степаныч, — сказал Долгополов. — Шалай же поехал. — Это я еще не дорос — за спину Шалаю прятаться, — усмехнулся зам по эксплуатации. — Проезд у меня бесплатный, проеду. — Самолюбие… — сам себе сказал Долгополов. От излишнего любопытства говорил он иногда лишнее и знал это за собой, так что ответа не требовалось. — Точно, — кивнул вдруг зам по эксплуатации. — У нас в депо все такие — плюнешь, не глядя, а в самолюбие попадешь. Вы меня ведь снимать приехали? И приказ в кармане. Чего ж промолчали? — С чем приехал, с тем и уехал, — отшутился Долгополов. Они поднимались уже по служебной лестнице на станцию «Новоселки». Молодая полногрудая женщина, с круглым лицом и неожиданными на этом круглом лице вдруг раскосыми, словно летящими и потому, наверное, тревожными и будто тревожащими глазами, метнулась навстречу: — Гурий Степаныч, можно тебя?! — Извините, — хмуро кивнул Долгополову зам по эксплуатации. — Жена… — Пожалуйста. Я уехал. Долгополов шел уже по платформе, унося в себе этот тревожно-летящий раскосый взгляд на круглом лице, невольно сопоставляя их рядом — ее и Матвеева, что же там общего, чего она в нем нашла? С любопытством поймал себя на этой простенькой мысли среднего обывателя. Хмыкнул. «Значит, нашла, — остановил сам себя. — Тебе-то какое дело?» Состав будто ждал его. Долгополов вошел в вагон. Машинист Голован, который был уже возле двери в тот же салон, отшатнулся и быстро пошел вперед вдоль состава — вроде с делом. Или просто гуляет. Хоть навряд ли начальник Службы знает Голована в лицо. Наверняка даже — нет. После сегодняшнего «ковра» разве только запомнит. Но тогда Голован не будет уже машинист, спасибо сопляку Федьке. А пока что машинист Голован просто не хотел ехать в одном вагоне с начальством. С Шалаем не захотел. С этим — тем более. Сегодня начальства тут набралось, как гвоздей в сапог. Кураев шныряет. Уехал. Длинный этот, который из многотиражки, тоже зачем-то тут. Тоже вынюхивает незнамо чего… Состав с Долгополовым наконец отошел. Ладно, на следующем… Мимо контроля на станции «Новоселки» тихо, даже пугливо, прошел бледный ушастый мальчик лет восьми-девяти. С хозяйственной сумкой, которую он прижимал к себе тоже как-то пугливо. — Постой. Ты с кем? Даже вздрогнул, до чего же пугливый. — Со мной он, со мной! — крикнула от дальнего АКЛ хрупкая пожилая женщина с черной кошелкой. — Гляжу — он вроде боится, — контролер улыбнулась. — Думаю, вдруг один, потерялся, мало ли что. — Нет, со мной. Он у меня молодец! Какое там — молодец. Так и кинулся к женщине. Вцепился в кошелку. Хорошо, если не яйца, — побьет. — Бабушка, а Маврик не задохнется? Давай откроем немножко! — Ничего с ним не будет, не барин, — смеялась Ольга Сидоровна, отнимая от Антона кошелку. — Мы же так с тобой не доедем. Нас выставят. — Я только щелочку сделаю… — Вон, гляди, дежурная уже обернулась. Нет, ты нас выдашь! Знаешь, что? Давай лучше пока играть в такую игру — будто Маврика нет, чтоб никто даже не подумал, что он тут, в кошелке. Ну, сможешь? — Всю дорогу? — огорчился Антон. — Ну, не всю, — сжалилась Ольга Сидоровна. — Вон, гляди на схему: «Новоселки», «Парковая», «Площадь Свободы», «Чернореченская». Давай — до «Чернореченской», ладно? — А там уже выходить? — Нет, еще потом одна остановка. На «Лиговке» выходить, гляди! — А черепаху можно в вагоне вынуть? — Черепаху можно, но Маврика — будто нет. Понял? — Пошли садиться, — заторопился Антон. Но поезд уже отходил у них на глазах. — На следующем, — сказала Ольга Сидоровна. Состав машиниста Комарова — тридцать первый маршрут — производил высадку пассажиров на конечной станции «Новоселки». Комаров вышел на переходной мостик, уступил кабину маневровому, мимолетно сжал ему руку. Пошел вперед по переходному, между двумя поездами, выстави локоть — коснешься. Поезда вдруг тронулись одновременно, только в разные стороны, как им и надо. Разбегаясь быстро и плавно. Скользя. Будто разрывая вокруг Комарова замкнутое дотоле пространство, узкий и твердый переходной мостик. Даже в глазах вдруг шатнулось. И враз встало на свое место. Мостик. Пути. Платформы. По второму — уже опустела, последние тянутся к выходу. А по первому — подходят как раз, его пассажиры. «Красные шапочки» стоят на платформах, как вбитые в пол. Ровно и бдительно. После вчерашнего «Шапкам» теперь не повольничаешь в «Новоселках», долго глаз будет, уж с маневровыми не поболтать. Когда Ксана вот так же стояла, начальник станции — Кураев у них тогда был — из-за угла не ленился подсматривать, как стоят. Лишнее слово с пассажиром сказала, с машинистом — долой премию. Порядки были суровые. Ночью всей станцией балюстраду драить, пол опилками оттирать, эскалаторы выключены — сколько раз за ночь-то пробежишь вверх-вниз. Да с ведром. Ксана Светку ждала, уставала. Павел ночью выходил помогать. А утром фельдшер идет и всюду трогает ваткой: нет ли пыли. Большой человек был тогда фельдшер… От будки в начале мостика, где лежат расписания машинистов, широко щерился навстречу подходившему Комарову маневровый Лягва. — Я чего только, Павел Федорович, хотел сказать… — Ну скажи, — Комаров засмеялся. Лягва смешно шевелил толстыми губами, смешно взмахивал коротенькой ручкой и округлял глаза. Но звука вдруг не было, будто Лягву вырубили из сети. И вообще никаких звуков вдруг не было. Тихо. Только губы смешно шевелятся перед глазами. Комаров успел удивиться. Но тут же, с полслова, звук и возник, будто кто-то включил на полную громкость Лягву и станцию. —.. а не сразу к Шалаю, вот я чего думаю. Все-таки следовало, по-моему. Мол, так и так. Либо вы сами напишите, либо уж — извините, я сам не посчитаю за труд… — Погоди, Костя, — остановил Комаров. — Начни-ка сначала. Я маленько задумался, пропустил, извини. Сам еще удивился. Надо же так задуматься. Будто вырубился! И не вспомнишь даже — о чем. — Я говорю, Павел Федорович, надо Федору все же было сперва подойти к Головану. Мол, так и так… — А-а, понял, — кивнул Комаров. Далеко это было сейчас, неохота даже вникать. Давно было. — Костя, я человека чуть сейчас не зарезал, — сказал вдруг. — Где? — На рельсах, где же еще. Потом все узнаешь. Комаров взял уже расписание. Состав подходил с оборота. — Павел Федорович, может, вас подменить на баранку? — предложил Лягва с жаром. — Я подменю! В таких случаях машинист на подмену имеет право. Может вовсе смену прервать, записано в «Должностной инструкции». Это уж как сам машинист в себе чувствует. Но Комаров пока не жаловался на нервы, чего нет — того нет. — И не надейся, Костя, — подмигнул маневровому. — Да я ж не поэтому, — Лягва даже смутился. — Мне — что? Кручусь и кручусь. Я — если надо… — Не надо, Костя. Спасибо. Матвеев стоял перед женой хмуро, полуприкрыв глаза тяжелыми веками. Но все-таки видел ее сейчас всю, как она есть: молодую, в летящей ее раскосости, с круглым свежим лицом. Ждал от нее попреков и слез, на которые Ирина падка. Соня — та не плакала сроду. Чувствовал сейчас жалость, тяжелую, как плита, к своей молодой жене, к сыну Славику, искал про себя такие слова, чтоб она поняла. Но не находил. А ведь надо как-то сказать, что не задалось, что он уж, видно, не может, не начать ему новой жизни, и вся жизнь его все равно зависит от Сони, что она ему нынче вечером скажет. Хоть и знал он — что. И еще сказать, что его снимают, это Ирине важно как раз, может, это ей облегчит… Мимо шли из депо машинисты, тоже с собрания, и было неловко вот так стоять с ней на лестнице. Раздражение поднималось, что не могла уж дождаться дома, прибежала к депо. Соня не побежала бы. — Ну? — сказал Матвеев. Но она все молчала. И только держала его за руку. Это тоже было неловко перед людьми. Никаких других чувств не вызывало в нем. — Я ночью тебе звонила в депо… — А чего звонить? Не в кабинете же сплю. — Я понимаю, Гура, — заторопилась. Матвеева, как всегда, покоробило это «Гура», как она его называла. Почти — кура. Может, и так, конечно. Ирина сразу заметила, что поморщился, крепче стиснула ему руку. — Ну, не буду, знаю — тебе не нравится, оговорилась. Я глупая, знаю. Ночью лежала, думала. Не знаю, как тебе и сказать, чтобы поверил. Я ж понимаю: ты домой не пришел не потому, что дела. А просто тебе не хочется приходить. Я ж вижу! Это я виновата… — Дела готовил сдавать, ты тут ни при чем. — Нет, я знаю. Я глупая. У тебя в депо неприятности, я ж от других все знаю. А ты молчишь. Я к тебе пристаю, цепляюсь по пустякам, попреки всякие, слезы. Ты все равно молчишь. А я ж потому цепляюсь, что мне все хочется, чтобы ты мне сам рассказал, заговорил бы со мной серьезно. Ну, как с женой. И понимаю: нет, не заговоришь. И от этого еще сильнее цепляюсь. А ты сердишься, хоть и молчишь, я вижу. И еще вижу, что ты ее все равно не можешь ни на минуту забыть. Это я так говорю глупо— забыть. Как можно забыть — жизнь вместе прожита. Но я ж вижу: ты с ней, хоть ты сейчас со мной… Не этих слов ждал от Ирины Матвеев и теперь молчал. Славика даже не тронула, не бросила этой женской, обычной, гири — ребенок, — этого тоже он не ждал от Ирины. — И еще я все думала. Снимут — не снимут… Ты почему-то думаешь — мне это надо. Да не надо мне это, если тебе не надо! Я ж за тебя только переживаю. Чего мучиться? Подай заявление и уходи. Хочешь — на линию, хочешь — еще куда. Тебя же всюду возьмут! Славик уже большой, скоро год, я вот-вот работать начну, ты об нас не думай… Вот так Гурий Степаныч! И жены ты не знаешь. — Я камнем тебе не хочу, Гурий, быть, — поглядела бесстрашно. И раскосость ее была сейчас, как лучи на его тяжелом лице. Неожиданная твердость ее и то, что она не плакала, а смотрела сейчас на него просто, доверчиво и серьезно, как на взрослого — девочка, делало невозможным сказать ей все, что готовил сказать Матвеев. Да он сейчас уже и не чувствовал того, что раньше хотел сказать. Какая-то новая, незнакомая прежде жалость, облегчающая и чистая — к ней, к себе, — поднималась сейчас в груди и ширила сердце. Это тоже была, наверно, любовь. Но другая, не та, к которой он привык в своей жизни, и потому он не знал еще, что это — тоже любовь. Только знал уже, что, раз приняв на себя ее жизнь, никогда не оставит он эту женщину, близость с которой никогда еще не ощущал он так остро, как сейчас — на служебной лестнице, рядом с бегущим мимо народом. И к Соне сегодня вечером не пойдет. Шурку только увидеть, как там она сдала. — Я тебя задержала. Иди, торопишься. — Ничего, успею… Состав машиниста Комарова — тридцать первый маршрут — заканчивал посадку на станции «Новоселки» по первому пути. Ничего, стоянку чуть сократили, зато отход — точно по графику. В третьем вагоне Антон достал уже черепаху из сумки, пустил ее на сиденье, благо свободно. Черепаха вынула голову и огляделась. Женщины поблизости заулыбались, как всякой живности. Маленькая девочка в белой пуховой шапке сползла с материнских коленок, подбежала и уставилась завороженно. — Можешь потрогать, — сказал Антон. Но девочка боялась потрогать, глядела завороженно. Ольга Сидоровна чуть приоткрыла кошелку, показался глянцевый нос, втянул с чувством воздух, черный глаз зыркнул. — Ну-ну, Мавр, потише, — сказала шепотом. Глаз сразу убрался, нос задышал ровнее. Старушка напротив удивилась, что женщина что-то шепчет своей кошелке. Но сразу забыла. Высокий мужчина с желтым портфелем влетел через двери, будто за ним гнались. Плюхнулся рядом. — Опаздываю! — сообщил еще сгоряча. Старушка только хотела заговорить, мол, тоже опаздывает внука забрать из школы, весь дом на ней, всюду надо поспеть. Уже замкнулся, будто портфель. Сидел теперь важно, как не бежал. В последний момент дед Филипп влетел еще петушком. Мелко переступил. Вместился между старушкою и мужчиной, хоть свободных мест много. Глянул востро вокруг. Ощутил себя молодым и бодрым, как давно уж себя не помнил. Ехал все-таки на Владимирский рынок за розами для Физы Сергеевны. Эти сварились в ванной, он купит другие, лучше. Представлял, как она покраснеет. «Ну что вы, Филипп Еремеич! Зачем же?!» Маленькие сережки будто позванивают у ней в ушах, и простой камень вдруг вскинется огоньком. Сроду цветов не покупал женщине. А теперь покупает розы. И от этого было в деде Филиппе сейчас молодое удивление перед самим собой и благодарность к Физе Сергеевне… Двери уже закрывались. Но Хижняк все же успел протиснуться. Ввинтился, как змей. Сразу встретился взглядом с насупленным взором машиниста Голована. Будто и не заметил его насупленности, обрадовался: — О, знакомый! Я правильно влез? Кто машинист? — Комаров… — Правильно. Его и ловлю, опять чуть не прозевал. А вагон? — Четвертый… Голован отвечал неохотно, почти не разжимая маленьких твердых губ. Этого, длинного, еще нанесло, будет теперь приставать. — Далеко сел, — огорчился Хижняк. — Ладно, перебегу, Но больше не стал вязаться. Выкинул поперек прохода тощие ноги, вцепился в невидимую точку глазами и вроде примолк надолго. Была для Голована особая мстительная сладость сейчас, чтоб «на ковер» к начальнику его доставил именно Комаров-старший. Непонятно даже, чего ж тут мстительного, но именно так. Давай, вези. Сынок мне сделал, и ты вроде тоже руку теперь приложишь. А садиться надо было поближе, это длинный прав. Кабы поближе, можно б на «Триумфальной» успеть подойти к кабине, сказать пару слов… На Третьем Круге в центральной диспетчерской было тихо. Часы пощелкивали. Толстая муха билась грудью, в стекло. Солнце, сместившись на небе, глядело теперь прямо в окна, но жар от него был еще весенний, с прохладой. Летом пульт накаляется, как утюг, дышать за ним нечем. Желтые черточки вспыхивали на пульте. Сменялись красным пунктиром по графику. Гасли. Вечность какая-то была в этом. И грусть сейчас для оператора Нины Тарнасовой — три недели до пенсии. Но она не хотела больше про это думать, устала, хватит. — Ксан, еще что-нибудь загадай! — Погоди. Дай вспомнить. Со Второго Круга притащили горячий чайник, и Ксана сейчас с удовольствием потягивала из кружки, горячий и сладкий. Заедала сладкой булочкой с сыром, прикусывала конфету. И сосиска еще была, угостили. С той же сладкой булочкой Ксана умяла сосиску. — Не могу глядеть, как ты ешь. Все в одну кучу! — Так вкуснее, — сказала Ксана. — Все же я с отцом выросла, обед когда был, когда — нет. Привыкла кусочничать. Федьку, правда, теперь ругаю, он тоже любит. Тебе налить? — Опилась уж. Мне этот пульт сниться будет. Точно! И сейчас среди ночи слышу: «Диспетчер, требуется отстой». Тебе тоже? — Вот еще — соврала Ксана, чтобы Нинка опять не впадала. — Мне пальмы снятся. В кадушках. — Почему — пальмы? — Нина, как всегда, приняла всерьез. — Диспетчер! Мастер-сантехник Реутов. С рабочим Ефимовым нахожусь на перегоне «Средний проспект» — «Порт» по второму пути… — Понятно, — сказала Нина. — Рабочее освещение включено? — Включено, диспетчер.. Ксана наконец отодвинула кружку. — Домой, что ли, позвонить, пока тихо? Набрала номер. Долго слушала длинные гудки. — Никого. Гуляют. Павел, значит, уехал в Рыбацкое, Ну, давай загадаю. Каких камней в море нет? — В море? — Толстое, доброе лицо оператора Нины Тарнасовой напряглось большим и трудным раздумьем. Состав машиниста Комарова — тридцать первый маршрут — приближался к станции «Площадь Свободы». ПС-19, зеленый. Стены тоннеля уже светлеют, станция брезжит, будто рассвет. Комаров шел пока на ручном управлении, на автоведение не переходил, хоть точно шел в графике. Как-то было ему спокойней сейчас чувствовать своими руками, через контроллер — всем телом, чуткую силу машины, остро — до километра — слышать скорость ее, чуть больше, чуточку меньше, ощущать ее покорность и послушание. А перейти на ручное машинист имеет право всегда, как записано в «Должностной инструкции» — «для прерывания монотонии в работе»… Монотонии, правда, сейчас он не чувствовал. При подходе к «Парковой» и теперь к «Площади Свободы», вообще к станции, что-то внутри будто екало. И глаза впивались в стремительно набегавшие рельсы напряженно, до рези, будто — хоть как далеко и гладко видно вперед — все же не доверяли сами себе, боялись прозевать на пути посторонний предмет, разглядели бы сейчас даже женскую шпильку. И испугались бы даже шпильки. И руки свои — на подходе — Комаров тоже ощущал напряженно, в чрезмерном и ненужном усилии мышц. Транспорт. Тут все бывает. Работа — работа и есть, знаешь, на что идешь. На словах оно проще, конечно. Принято даже вроде бравировать — мол, бывает. И от характера зависит, конечно, как кто реагирует из машинистов.. Двадцать четыре года везло, не было случая характер на это проверить. И теперь повезло — живая, со своей родинкой, которую папа выдал на счастье, да не умеет, выходит, пользоваться… Она уже теперь наверху. Чуть не наделала дела, дурища! Ну, это потом, на досуге позлимся. Зря Лягве не дал подменить на одну баранку. Кофейку бы кстати сейчас.. Так. Остановка. — Граждане, не держите двери… Не ту программу включил. Граждане удивились. Сменим пластинку! Надо ж так выходить: выплывает, будто баржа. Ребенка-то на руки бы взяла, в зеленой шляпке. Волочит, как куль. Ясно — будет орать. Ох, заболтались женщины. Ну, подхватились. Чемодан тяжелый, видать. Вдвоем тягают за одну ручку. Ладно, не оторвалась. Давай, паренек, поднажми! Вроде — в зеркале чисто. Еще пара в обнимку. Уважим чувства, садитесь. Так в обнимку и впрыгнули. Закрываем? Нет, еще девять секунд. Милиционер все тот же стоит, мальчик свежий, как пышка… Тронулись. Тоннель засвистел и понесся навстречу, тюбинги замелькали, как обручи. ПС-21, зеленый, граница станции, до «Чернореченской» — считай — полторы минуты. Соню напугал тоже, попало ей на дежурство… В четвертом вагоне, вжавшись в сиденье упругим маленьким телом, сидел машинист Голован, и лицо его было твердым, будто орех. Не выражало сейчас ничего. Но внутри клокотало у Голована. Не было выхода этому клокотанью, и впереди он не видел выхода. — На разбор тоже едешь? — вдруг спросил Хижняка, Тот с усилием очнулся от своих мыслей. — Да нет, вроде не собирался… — Из газетки, что ли? — спросил Голован, хоть отлично знал. — Да, в газете работаю… — И кому твоя газета нужна? Писанина твоя? — Мысль не новая, но волнует, — кивнул Хижняк с интересом. Длинное тело его качнулось извилисто над сиденьем. — А представьте, что завтра вдруг ни одна газета не выйдет! Ведь на стенку полезете, а, Голован?! — Я не полезу, — сказал Голован угрюмо. — Что мне надо, я и так знаю. — Счастливый вы человек, Голован! А я вот не знаю, читаю газеты… При суетливой подвижности тела взгляд Хижняка был цепок, настойчив, даже назойлив сейчас. И непонятно, что дрожало в коричневой глубине — сочувствие или насмешка. Раздражал Голована именно своей непонятностью… Тоннель — привычно — в лязге и грохоте — летел навстречу. Комаров шел все еще на ручном. Но скованность в мышцах, напрягавшая тело, уже отпустила его, и он ощущал теперь привычную легкость, почти парящую слитность свою с машиной, как будто был птицей и набирал сейчас высоту. Еще чуть прибавил скорости. Машина послушно дрогнула, взяла небольшой подъем и распласталась полетно. Он чувствовал теперь летящую протяженность состава в тоннеле, словно бы весь состав был сейчас его тело. И летел по перегону вперед. Петь даже захотелось вдруг, такая легкость. И еще вдруг хотелось Ксанин голос услышать. Пусть даже служебный, в котором нет и не может быть никаких личных интонаций. Все равно — просто Ксанин голос. Вызвать, что ли, сейчас диспетчера? «Говорит тридцать первый! Это я. Узнаёшь?» Ко всему, что было сегодня, прибавить еще злостное засорение эфира. Мудрая у Тулыгина Марья, в самый раз начала рожать.. Далеко впереди зажегся зеленый глаз, автоматический двадцать седьмой. Спокойная зелень разрешающего сигнала утишает душу. Вдруг он увидел себя маленьким мальчиком в новой матроске. Он сидит на теплой земле, за казармой в Рыбацком. Свежая охра казармы пузырится на солнце. И он слышит, как она пахнет, забыто и остро. Он сидит на теплой земле, густо и мягко заросшей гусиной травкой. И прямо на него, гогоча дружелюбно, идет большой белый гусь, неторопливо перебирая большими, как лопасти, красными лапами. Гусиный гогот растет, переходя в оглушительный гул. И это уже гудит паровоз, проносясь по гремящим рельсам мимо казармы, сотрясая гудом тихий и теплый воздух, паруся на Павле ворот новой матроски… Паровоз все летит, летит. Но никак не может промчаться мимо казармы, будто — летя — он стоит на месте. И теперь он почему-то беззвучен. И колеса беззвучны. И рельсы. И гусь беззвучно шевелит красным клювом… И тоннель летит навстречу беззвучно. Комаров успел еще испугаться, что не слышно двигателей.. Автоматический двадцать седьмой: разрешающий. Тихий глаз двадцать седьмого вдруг разбух, разросся во всю ширину тоннеля ядовито-зеленым пламенеющим шаром и обрушился на Комарова, взорвавшись внутри него ослепительным жгучим жаром. Дежурная по станции «Чернореченская» сидела за служебным столом, спрятав лицо в ладони. Не шевельнулась на дверь, которая хлопнула резко, впустив уборщицу производственных помещений Скворцову. — Заснула, что ли, София Ивановна?! — Скажешь тоже, — слабо улыбнулась Матвеева, отнимая с лица ладони. Лицо было мятое, будто с ночи. — А тогда проснись. Поезд вроде без остановки пропер по первому пути… — Того не легче, — сразу подобралась дежурная. — Может, обкатка? Хотя и обкатки никакой сейчас по графику не было, она знала. — Что я, обкатку не отличу, вчера родилась? Говорю тебе — поезд и с людями. Маршрут только не знаю, последние вагоны видала. На полной скорости пер, со свистом. — Маршрут мы сейчас узнаем… Матвеева уже глядела по графику, нашла там, глянула на часы. — Сейчас ему еще рановато. А на подходе должен быть тридцать первый… — Тридцать первый? — Скворцова уставилась немигуче. Моргнула. — Он? — Он, — кивнула дежурная. — Диспетчеру надо докладывать. — Не торопись ты с докладом, София! Может, на «Лиговке» встанет… Ксения Комарова была диспетчер, что обе помнили. Сообщить надо, конечно, понимала дежурная. Но все в ней противилось — сообщить. Не может такого быть, чтобы у одного — подряд. Вдруг Скворцова права, пустячное что-то. А крик поднимешь по трассе. Бывает — проскочит станцию машинист. Случай — считается, даже особого учета, согласно классификации. Но рядовые движенцы таким уж серьезным — в глубине души — проезд станции не считали, люди же машинисты, не роботы. Пассажиры, конечно, проедут лишнего. Ничего. Если жалобу не напишут. Но это вряд ли при городской спешке. Бывает — сходило. А последствия для машиниста, коли уж выплывет, тяжелые, это София Ивановна ох как знала… — Ладно, — решилась. — Сперва на «Лиговку» позвоню. Не может такого быть — чтоб подряд, у Павла… — Во-во, — одобрила громко Скворцова. — Свиристелке звони, давай! Состав машиниста Комарова — тридцать первый маршрут — на полном ходу миновал станцию «Чернореченская», только платформа мелькнула со свистом, и снова уже тоннель, вышел на перегон «Чернореченская» — «Лиговка»… Комаров сидел в кресле машиниста, кренясь телом вправо, к боковой стенке кабины, и лицом все ниже оседая вперед. Ткнулся головой в кран машиниста, уперся и так теперь остался сидеть, нехорошо покачиваясь в такт поезду. Ноги его не изменили прежнего положения на полу. Педаль безопасности осталась прижатой, что и нужно для хода состава. И ничто не мешало сейчас машине нестись по тоннелю вперед, светофоры сплошь были зеленые, время непиковое, большой интервал между поездами. Автостоп тоже, значит, не мог остановить сейчас этот поезд, потому что автостоп контролирует проезд запрещающего сигнала, на то и поставлен. А запрещающих — красных — тридцать первому пока не было. Первый полуавтоматический светофор, который регулируется с блок-поста и мог бы остановить, был теперь только на подходе к станции «Триумфальная». Но и он будет уже зеленый, когда состав туда подойдет. Тоннель летел навстречу со свистом… В третьем вагоне возле дверей метался мужчина желтым портфелем. — Безобразие! Заснул, что ли, в кабине? Мне же на «Чернореченской» надо было выйти. Люди ждут, собрались. И так опаздываю! Пассажиры прислушивались тревожно. Кое-кто встал, пытался что-то увидеть в окно. Темные стены мелькали, трубы вдоль стен, серые будки. Молодая женщина подхватила на руки девочку в белой пуховой шапке. Девочка вырывалась, хотела стоять возле черепахи. Антон затолкал черепаху обратно в сумку, черепаха цеплялась когтями. Маврик завозился в кошелке, Ольга Сидоровна открыла молнию, цыкнула на него. Затих. — Безобразие! Безотказный, называется, транспорт! Старушка, ехавшая за внуком, поддержала охотно: — Теперь разве порядок? Чего хотят, то и делают! Справа мелькнул за окном светофор. И пропал сзади. — У меня же лекция, — метался возле двери мужчина. — Люди ждут! — Погоди ты с лекцией, — остановил дед Филипп. — Лекция у него, подумаешь. Раскричался! — Я с вами, по-моему, не разговариваю… Но дед Филипп уже не слышал его. Слушал теперь только двигатели, как работают. Но ничего тревожного не мог уловить. Ровно вроде гудят. Или на станции что случилось? Светкина как раз станция — «Чернореченская». Что-то, может, у Светки? Закрыли для высадки станцию? Но машинист должен бы объявить. Машинист молчит. Громко заплакала девочка в белой пуховой шапке. Дед Филипп окинул глазом салон — почти одни женщины, дети — трое. Этот, с желтым портфелем, не в счет, не мужик. Парень в углу. Читает. Пока читай, ладно. У молоденькой, которая с грудником, слезы уж на глазах. Женщины! — Безобразие! — нервно сказал мужчина с портфелем. — Сиди тут, как в мышеловке. Так и аварию можно сделать! — Не каркай, ворона, — шикнул ему дед Филипп. И возвысил голос, чтоб все слыхали: — Спокойнее, граждане! Замыкание в двенадцатом проводе. Страшного ничего нет, минутное дело. Полная чушь, конечно. Какое там замыкание?! Но слово для всех знакомое, даже — женщинам. А число «двенадцать» дед Филипп считал для себя счастливым, само с языка слетело. — Вы-то откуда знаете?! — дернулся мужчина у двери. — Знаю, — дед Филипп как отрезал. И уже видел — поверили, тону ведь больше верят. — Бабушка, а чего? — Антон ерзал по сиденью ногами. — Ты же слышал, — удивилась спокойно. — Замыкание в двенадцатом проводе. Ничего страшного. Сейчас машинист исправит. Дед Филипп глянул на нее с удовольствием. Имеет характер. Дверь в торце сзади вдруг распахнулась. В салон вошли двое. Маленький, в форме, с крепким и дубленым будто лицом. За ним-худой, длинный, раскачиваясь длинными ногами, как на ходулях. Быстро шли по вагону, не глядя по сторонам. — Вадим! Хижняк обернулся круто, худое лицо его расплылось мгновенно в широкой улыбке: — Теща? Встреча! Антон? Вы куда же это собрались? — Черепаху везем к врачу, — сообщил Антон. — А в черной кошелке — кто? Догадайся, дядя Вадим… Маленький, в форме уже уходил вперед. — Это, Антон, потом. — Голос у Хижняка обычный, с мягким дружелюбием и насмешливым любопытством. Но взгляд был сейчас рассеян к Антону, к Ольге Сидоровне. И в коричневой глубине дрожала тревога, это уж от нее не скроешь. — Я сейчас спешу. — Чего там? — спросила тихо. — Не знаем еще, — так же тихо ответил. — Но все будет в порядке. — Это само собой, раз ты тут, — ввернула ему для тонуса. Наддал по проходу, раскачиваясь, как на ходулях. Голован, ненужно напрягаясь всем телом и будто ощерясь маленьким твердым лицом, пытался открыть трехгранной торцовую дверь впереди. Дверь почему-то не поддавалась. — Не лезет, зараза! Хижняк придержал за ручку, выровнял дверь. Пошла! Голован шагнул в проходную кабину. Кинул через плечо: — Ты-то куда, газета? — Сгожусь, — Хижняк протиснулся следом. «Лиговка» показалась. Торможения не было. Перрон летел сбоку. — Безобразие! Надо остановить! Мужчина с желтым портфелем метнулся от двери к противоположной стене. Там, за спиной Ольги Сидоровны, краснела ручка стоп-крана. Рука его мелькнула над черной кошелкой, перед лицом Ольги Сидоровны. В тот же неуловимый миг глухое ворчание, которое давно уже было в кошелке, прорвалось тонким, всхлипывающим лаем. Белые зубы блеснули. Глянцевый нос. Явила себя черная голова с влажными глазами навыкате. Мужчина вскрикнул. Отскочил. Затряс кистью. — Черт знает что! Собака! — Это Маврик, — объяснил Антон. — Он думал, вы на бабушку нападаете. Он же бабушку защищает. — Мавр, чучело, фу! — Глянцевая голова смирно нырнула обратно в кошелку. — Простите, пожалуйста. Он испугался. Мужчина гневно сопел и заматывал носовым платком палец. Стоп-кран остался несорванным. Дед Филипп хихикнул невольно. Нет, значит, не у Светки. Что-то, значит, в кабине. Скорее всего — с машинистом.. Станция «Лиговка» была уже позади. Кругом грохотал тоннель… На станции «Чернореченская» Матвеева уже набирала номер. — Дежурная Брянчик слушает, — раздался веселый голос. — Это я, Люда, — сказала Матвеева. Как звонкий поток сразу обрушился на нее: — Ой, София Ивановна, я узнала! А нам сейчас чуть жалобу не написали, представляете?! Вдруг пассажир придрался, что ему десятку не разменяли… — Погоди, — с трудом остановила Матвеева. — У тебя сейчас по первому пути как прошел? Или еще не прошел? — Нормально. Сейчас… Нет, по графику еще рано. Ой, София Ивановна, я ж была наверху, только спустилась. Заболаева вестибюль убирает, а вторая уборщица вовсе сегодня не вышла, грипп. А на платформе ж нет никого. Ой, я не знаю. А что? — У нас не остановился. Ты глянь! — Сейчас… Трубку бросила, не положив в рычаг, это на Брянчик похоже. Долго, кажется, ждешь, хуже нет. — София Ивановна, слышите?! — Ну, — сказала Матвеева. И голос Брянчик разом наполнил дежурку веселым стрекотаньем: — Я на платформу выскочила — пассажиры стоят по первому пути, спокойные вроде. Гляжу на интервальных часах: пятнадцать секунд. Меня прямо как стукнет — ни один пассажир не попался навстречу! А должны быть, раз поезд пятнадцать секунд как ушел. И тут ко мне тетенька подходит, в красном платке: «Почему поезд сейчас мимо станции прошел?» Ага, не остановился! А я ей сразу: «По техническим причинам». Представляете — сразу! Она еще говорит… — Понятно, — оборвала Матвеева. — Надо докладывать. — Сердце в ней упало. Трубка тяжелая враз, не удержать. — Надо, София Ивановна, надо! — успел еще крикнуть веселый голос. Уборщица производственных помещений Скворцова вдруг выругалась нехорошим словом, чего за ней — при нарочитой ее грубости — не водилось сроду. И смолкла, дыша рядом и громко. — Диспетчер!.. — Я диспетчер, — тотчас откликнулся голос Комаровой. — Это «Чернореченская», — через силу еще начала София Ивановна, но дальше она уже говорила четко, по существу, как надо. Спроси ее сейчас, как сына зовут, как — дочь: не ответит. Не знает. Не помнит. Нет сейчас для диспетчера Комаровой никакой другой жизни, кроме той, что на трассе. И голос ее сейчас резок, как линия, точен во времени и пространстве. И движения скупы, точны. Хоть какие вроде движения — сидит за столом: поворот головы, снять трубку, нажать на педаль, ближе подвинуть лист графика… — Тридцать первый, ответьте диспетчеру! Тридцать первый! — Может, что с радио? Толстое доброе лицо оператора Нины Тарнасозой тоже кажется сейчас уже и будто жестче в чертах. Глянешь и не поверишь, что только что с детской запальчивостью ломала голову над детской загадкой. Чайник еще горячий, и он странен сейчас в диспетчерской, где нет и не может быть ничего домашнего, бытового. И странен красный тюльпан в молочной бутылке, от которого еще недавно радость была. И толстая муха, которая все бьется грудью в стекло и недавно еще раздражала. Просто нет другой жизни, кроме той, что на трассе. — Радио-то при чем, если две станции просадил? — Тридцать первый! Тридцать первый, ответьте! — Машинист кто? Нина поискала в наряде, длинном, будто обои. — Тулыгин на тридцать первом… — Тулыгин — машинист всякий… Ну, это так. Между прочим. Сбоя по времени еще нет, но он рядом, этот сбой, для которого копит нервы и силы диспетчер, чтоб выложиться потом в минуту, равную году. И выйти с честью. Сбоя графика пока нет, но есть уже Случай, непонятный пока своей непонятностью. Поезд, который летит в туннеле с людьми. Человек, который молчит в кабине. Время еще удачное, если можно так выразиться, что оно — удачное. Не пик, середина рабочего дня. Минимум составов на линии, большой интервал между поездами, легче диспетчеру маневрировать. Но ответственность та же: ее берешь всегда целиком, и она твоя. — Нина, ты попробуй еще с тридцать первым, — сказала Ксана. Сама уже вызывала станцию «Триумфальная»: — Кто? Кияткина? Да, «Лиговку» прошел. Надо перекрыть на запрещающий полуавтомат Тр-53. — Понятно, диспетчер. Уже перекрыли. Кияткиной объяснять не надо. Сама уж на блокпосту. Все по селектору уже знают, кого касается, — Линейный пункт, станции на пути, дорожный мастер, механики связи. Тридцать первым теперь займутся, а на диспетчере — трасса, весь Круг. — Тридцать первый! — терпеливо взывала оператор Тарнасова. — Тридцать первый, ответьте диспетчеру! Нет, глухо. — Двадцать восьмой маршрут! — Двадцать восьмой, вас слышу, диспетчер… Этот следом идет, его первым делом предупредить. — Двадцать восьмой, соблюдайте осторожность. Впереди — больной состав. Следуйте с осторожностью. — Понятно, впереди — больной… — «Площадь Свободы», «Парковая», «Новоселки», Задержите поезда на станциях по первому пути. «Парковая», повторите! — Задержать поезда на станции, первый путь. Дежурная Озерова. — Верно, Озерова. На станции люди просто сидят в вагонах. Ну, неприятно—задержка, особо все же не нервничают, все видать, хочешь — выйди. А на перегоне, чуть состав стал, пассажиры вдруг чувствуют: тяжелая земля сверху, с боков земля и кругом, вроде они закрыты, отрезаны, почти замурованы, — так вдруг чувствуют. Все им было легко, светло, быстро. И вдруг — стоп. Не выдерживают контраста, поэтому реагируют остро, острее, чем надо бы и хотелось от взрослых людей, могут порой и стекла выбить в салоне, устроить панику ни с чего… Ну, и душно бывает, пока стоят, что правда, то правда. Сердечникам иной раз и сердце прихватит, летом — особенно. Да когда вентшахты через одну еще на ремонте… — «Новоселки», шестнадцатый сейчас подойдет по второму пути. Отдаем пока что в депо. Блок-депо, примите шестнадцатый. — Понятно, диспетчер! На какую канаву? — Канава? Любая свободная… — Тридцать первый! — терпеливо взывала Нина. — Машинист Тулыгин, ответьте диспетчеру! Справа возник и пронесся в окнах автоматический сорок девятый. Зеленый. Состав машиниста Комарова — тридцать первый маршрут — плавно вписался в кривую, вышел с хорошей скоростью и летел теперь дальше по перегону, приближаясь к станции «Триумфальная». Но еще порядочно… Мужчина с желтым портфелем теперь молчал, прислонился к металлической стойке у двери, просто глядел в темноту, летящую рядом. — Вы бы сели, — посоветовал дед Филипп. — Ничего, постою, — обреченно сказал мужчина. — Теперь уже все равно… — Зубы выбьет при экстренном торможении, сразу будет не все равно. И лекцию свою не прочтете. — Вы-то откуда все знаете? — сказал мужчина беззлобно. Но послушался, присел на сиденье с краю. — А я все знаю, милок, — сказал дед Филипп, покашливая почти что весело, чувствуя себя — вопреки моменту — молодым и свежим, будто что-то вдруг вернулось к нему, забытое: нужность, что ли, своя — себе, людям, этим женщинам, которые тревожно молчали сейчас в салоне, девочке в белой пуховой шапке, громко ревевшей сейчас у мамы в руках, ушастому мальчику с черепахой, хрупкой и седой женщине рядом с ним, которая контрабандой везла черного песика в черной кошелке. И в глазах ее была мягкость и сила, несовместимая с ее хрупкостью. Чем-то эта женщина напоминала сейчас деду Филиппу Физу Сергеевну… — Всем тоже советую, — сказал почти весело. — Сами держитесь покрепче и ребятишек держите. Может крепко на торможении рвануть. Послушно вцепились в сиденья, тут ведь тон — главное. Дед Филипп перешел напротив. Спросил тихо, покашливая: — Чего он сказал-то? Ольга Сидоровна поняла сразу. — Сам ничего не знает… — Метровский? — В метро работает. Зять… — У меня вся семья в метро, — сказал с удовольствием. — Зять машинист, сегодня на выходном… Резко рвануло, как подножку дали составу. Стекла дрогнули. Ольга Сидоровна навалилась боком на деда Филиппа. Антона, хоть как держался, вовсе кинуло на пол. Но вскочил сразу. Кто-то впереди вскрикнул. Колеса еще шуршали. Тише. Тише. Тоннель будто дернулся за окном. И стал. — Все целые? — спросил дед Филипп у всех. Тонкий голос, его прозвучал в немой, оглушающей тишине неожиданно громко, как крик. — Вроде целы… — откликнулся кто-то. — Это главное, — сказал дед Филипп серьезно. — Постоим маленько. Отдышимся. И опять поедем, глядишь. Девочка в белой пуховой шапке вдруг засмеялась. За спиной диспетчера Комаровой стоял уже главный инженер Службы движения Кураев, неизвестно откуда взявшись, механик Связи стоял, заместитель начальника метрополитена по Тяге. Она их не видела, хоть сознавала, что рядом. Сейчас неважно, кто тут стоит. Телефоны звонили без перерыва, машинисты кричали с трассы, — Диспетчер, я девятнадцатый. Стою на перегоне «Парковая» — «Площадь Свободы». Можно следовать дальше? — Следуйте только под разрешающий. — У меня сейчас смена на «Триумфальной»… — Девятнадцатый, поняли? Только под разрешающий! — Тридцать первый, Тулыгин, ответьте диспетчеру! — Вспомогательный назначать придется, — сказал кто-то сзади. — Хорошо, если не восстановительную бригаду… Вспомогательным — по приказу диспетчера — может стать поезд, идущий первым вслед за больным составом. Его дело — выяснить ситуацию, произвести сцепку, вывести оба состава на ближайшую станцию. Если это возможно. Когда нельзя вывести — человек под колесами или состав потерял подвижность по причинам техническим, не устранимым на перегоне, — вызывают восстановительную бригаду, которая всегда в депо наготове. Но это уж такой сбой, что лучше не думать… Все глядели сейчас на пульт, на участок перед станцией «Триумфальная», где горел красным полуавтоматический светофор Тр-53. Должен же тридцать первый тут появиться, если не встанет раньше на перегоне, там, где не видно: всего перегона на пульте нет, только крупные станции поместились и к ним — подходы. Диспетчер Второго Круга Инна Кураева сунулась было в дверь: — Как у вас тут? Помощи не надо? — Не знаешь — не спрашивай! — рявкнул Кураев, не обернувшись. Инна исчезла без звука. В соседней комнате оператор Четвертого Круга — так повелось, что она это делает, — обзванивала сейчас по списку всех, кого нужно тотчас поставить в известность о Случае. Начальника метрополитена. Главного ревизора. Начальника Службы подвижного состава Долгополова как раз не было, пометила — «нет на месте». Длинный список, бывает и пятнадцать фамилий. За быстроту и точность доклада диспетчер, у которого сбой на трассе, отвечает потом особо, чтобы не пропустить никого… — «Площадь Свободы», «Парковая»! Придержите поезда по второму пути. — Понятно, диспетчер… — «Новоселки», диспетчер! Пятнадцатый на обороте. — Задержите на обороте, «Новоселки»! Все глядели на пульт, не мигая. Красный пунктир, дрогнув, вынырнул перед Тр-53… — Показался, — охнула Нина. Пунктир будто набух горячим и красным. Вытянулся на пульте. Подползал теперь к красному Тр-53. Поравнялся с Тр-53. Чуть дальше прополз, горячо пульсируя. Звонок уже надрывался на пульте: проезд запрещающего. Остановился… — Тридцать первый! — взывала Нина. — Тридцать первый, ответьте! Сняла трубку местного телефона. — Машинист-инструктор Силаньев. Выхожу с «Триумфальной» по первому пути навстречу больному. Со мной — резервный машинист Дьяконов, дорожный мастер Брянчик и ревизор по Тяге. — Понятно, Силаньев. Не положив еще трубку, повторила для Ксаны вслух: — Силаньев выходит навстречу… — Не надо, — сказала Ксана, — там двадцать восьмой уже близко, сейчас вспомогательным его назначать, быстрее выведет, чем дойдут. — Перехватила трубку, чтоб объяснить Силаньеву. Но Силаньев еще считал, что по-прежнему говорит с Тарнасовой. — Да, еще! Слышу, Тулыгина все кричишь. А на тридцать первом сейчас Комаров, Павел Федорович… — Как — Комаров? — дрогнул голос диспетчера. Силаньев сразу узнал. Охнул в трубку. — Ты, Ксана? Вот идиот! Павел заместо Тулыгина… — Чего, чего? — сзади сказал Кураев. — Кто на поезде? — Диспетчер, я двадцать восьмой. Вижу больной состав… — Выясните обстановку, после сцепки доложите, — сказала Ксана невнятно. Губы вдруг отказали, шевелились будто чужие. Ксана облизала их языком. Но язык тоже был чужой, шершавый и непослушный. — Не понял, диспетчер?! — Сцепляйтесь, двадцать восьмой, — громко рявкнул сзади Кураев. — Выясняйте обстановку и сцепляйтесь! — Понятно, диспетчер, пошел выяснять… Губы вдруг отказали. Но внутри было ясно и холодно. Только бухало, будто колокол. Все могла сейчас поездной диспетчер Ксения Филипповна Комарова. Из любого Случая выйти. Пережить любой сбой. Ответить перед любым начальством — за что и не виновата. Взять на себя любую вину. Знала, что может свою работу. Все может сейчас. Но ничего не может сейчас для единственного того человека, который один ей нужен на свете и без которого ничего нет для нее. Близко увидела вдруг глаза Павла, темнеющие от нежности до черноты, огромную глубину зрачков, вздрагивающую близко, рядом… И ощутила вдруг безмолвность и черноту тоннеля. — Павел! — сказала вдруг громко по радиосвязи. — Павел, ты слышишь?! Перехватила испуганный взгляд оператора Нины Тарнасовой. Услышала за спиной тихий голос главного инженера Службы Кураева: — Спокойнее, Комарова! Может, подменить? Удивилась мягкости этого голоса. Кто-то уже метнулся к двери. Тогда очнулась. Ясно и холодно было внутри. Колокол бухал. Ее Круг и смена ее. Все понятно, что делать. Выводить тридцать первый скорей на станцию. Вывести быстро — главное. — Подменять не нужно, — это Кураеву. Сразу забыла о нем. Уже вызывала двадцать восьмой маршрут, станции… — Приказ номер триста девять. Начальнику станции «Лиговка», «Триумфальная». Машинисту тридцать первого маршрута и машинисту вспомогательного поезда двадцать восьмого маршрута. Разрешаю поезду номер четыреста пятьдесят первый двадцать восьмого маршрута следовать в качестве вспомогательного по первому пути для оказания помощи впереди стоящему поезду номер четыреста сорок девять и после сцепки отправиться на станцию «Триумфальная» по сигналам автоблокировки.. — Понятно, диспетчер, приказ номер триста девять принял машинист Тороп. — «Триумфальная». Приказ триста девять приняла Кияткина. — «Лиговка», Сысоева. — Утверждаю в четырнадцать сорок пять… — Диспетчер, я пятнадцатый. Мне сколько стоять? Не успела ответить. И нечего сейчас отвечать на пустые вопросы. Вдруг ворвалось отчетливо и показалось всем громко, как гром: — Тридцать первый, диспетчер! Как слышите? Нет, не Павел… — Хорошо слышу, тридцать первый! Кто говорит? — Машинист Голован. Машина в порядке. Разрешите следовать дальше? — Следуйте, Голован! — Господи, как страшно спросить, когда можно уже спросить. Страшно. — Что там стряслось, тридцать первый? — Машина в порядке. — Будто не понял. И после паузы: — Врач нужен, диспетчер. «Скорая». Ксана еще ждала. Больше ничего не сказал. Обморок, может быть. Просто — обморок. Может же быть! На «скорая»-то зачем? Внутри все бухало, будто колокол… Нина Тарнасова связалась уже со станцией: — «Триумфальная», открывайте входные, принимайте поезд. Нужна «скорая». — Понятно, диспетчер, уже вызвали… «Скорая»-то зачем? Молодец Кияткина, уже вызвала. — «Триумфальная», «Лиговка», двадцать восьмой, приказ номер триста девять отменяю! Состав машиниста Комарова — тридцать первый маршрут — подходил к станции «Триумфальная». Платформа уже текла мимо окон, густо уставленная людьми. Пассажиры нетерпеливо подступали к самому краю. У «зебры», где остановка головного, поезд уже ждали. Белел халат фельдшера Ивашовой. Тревожно переминался машинист-инструктор Силаньев. Кияткина что-то быстро говорила ему, и он все кивал. Но вряд ли слышал сейчас. Стоял резервный машинист Дьяконов, которому, видимо, вести состав дальше. Дорожный мастер Брянчик, стрижен ежом и похож на насупленного ежа. Нервно повел плечами ревизор по тяге, сухощавый и желчный мужчина, превозмогавший сейчас очередную боль в печени и уже притерпевшийся к этой боли как к неизбежности. «Красная шапочка» стояла возле него и была — по контрасту — будто цветок. В стороне, незаметная среди пассажиров, стояла дежурная по отправлению Попова, отстраненная на сегодня начальником станции, уже без формы, просто девчонка в куцем пальтишке. Но домой она не ушла, оказывается, и была сейчас тут. Уже видно было в кабине лицо Голована. Еще чья-то спина почему-то в кабине… Тише. Тише. Точно у «зебры» остановил Голован… По наклону на станции «Триумфальная» уже сбегал, обгоняя плавный ход эскалатора, длинноногий врач «скорой помощи». Два санитара боком, как раскладушку, тащили носилки вслед за врачом. Пассажиры на эскалаторе пугливо жались к другой стороне, пропуская бегущих.. Фельдшер Ивашова первой рванула на себя дверь кабины… Но все это было уже бесполезно для Комарова, поздно и ни к чему. И сразу бы — уже было поздно. Но никто еще не знал. Даже Хижняк, который удерживал тело на приставном сиденье, обхватив его, как ребенка, сильными худыми руками. Хоть он уже чувствовал. Но не хотел поверить. Хижняку казалось еще, будто он слышит еще дыхание. А пульс просто не умеет найти, просто не знает — где. Шум двигателя мешает, тряска в кабине. Но врач найдет сразу, он еще верил… Небо над городом словно купол — высокий, звенящий, яркий. Возле станции метро «Площадь Свободы», прислонясь к стенке неподалеку от входа, стояла девушка в меховой куртке под замшу. Капюшон сбился набок, светлые волосы мешались со светлым мехом. Слезы уже просохли у Женьки в глазах, и теперь она видела кругом ярко, как никогда. Красный трамвай медленно полз через площадь и позванивал тонко, как колокольчик. Маленькая старушка в очках мелко перебежала перед трамваем и вдруг погрозила ему вслед кулачком. Мальчик в синей шапке с красным помпоном ел эскимо, аккуратно облизывая его розовым языком, чтоб эскимо, убывая, не теряло бы своей формы. Толстый мужчина в грязном халате продавал с лотка яблоки, ухарски вскрикивая, когда возле него из метро вываливала толпа: — Ух, яблочки джонатан! Купи — кучерявый будешь! Поперечины перехода блестели в солнце свежим и черным. Синие голуби важно переходили по переходу на красный свет и вдруг взлетали перед самым носом машины. Черный газон будто бы на глазах обрастал игольчатой, острой травой. Тонкие деревца стояли вдоль тротуара, и на тонких их, глянцево-черных ветках тихо, будто птенцы, вылуплялись уже слабые нежно-зеленые листики… На крыше пятиэтажного дома напротив почему-то сидел человек и читал книжку, будто крыша — самое место. Женщина на балконе поливала цветы, и вода сочилась сверху на тротуар, словно в этом месте шел дождик.. Женька сейчас ни о чем не думала, ничего не чувствовала, будто истратила весь возможный для человека запас думать и чувствовать. Все, что было недавно, было не с ней и не могло быть с ней, с Женькой. Просто она стояла. Смотрела. Слушала. Ощущала на своем лице солнце. И все это было прекрасным сейчас. И другого ничего не было. Слабо мелькнуло вдруг, что там, в Верхних Камушках, осталось нестираное белье. Платье. Рубашки. Даже, кажется, трусики. Надо было вчера постирать, но она не успела. И теперь Валерий все это найдет, чего Женька всегда перед ним стеснялась. Но тут же — слабо, без боли — вспомнила, что она же больше никогда не увидит Валерия. А значит, это уже не стыдно, что он теперь найдет, не имеет значения. И эта смешная мысль в ней потухла, слабо и далеко мелькнув. Папе с мамой надо дать телеграмму. Ну, это она успеет. Поездов много, вечером тоже, конечно, есть. Поезда любят в ночь уходить, и она уедет на самом позднем. Вроде что-то еще? А не вспомнить… Вдруг Женька вспомнила и зашарила по карманам. Потеряла? Нет, вот. Скомканная бумажка. Расправила. Цифры уже чуть стерлись, будто давно, ужасно давно. Но разобрать. Два — шестьдесят шесть — восемьдесят — восемнадцать, Комаров Павел Федорович. «Обязательно позвони, поняла?» — вдруг услышала ясно. Над ухом. Вздрогнула. Где же будка? Хоть все, что было недавно, было не с ней… И еще он что-то сказал. Но что? Сказал — после девяти. Обязательно, Павел Федорович! Ровно в девять она позвонит. Телефон: два — шестьдесят шесть — восемьдесят — восемнадцать. Цифры будто вспыхивали и гасли. Но это было нестрашным сейчас. Тихие вспышки и тихая тишина между цифр. Все было прекрасным сейчас и значительным, как никогда. И другого ничего не было. Девушка в меховой куртке — симпатичная, нос упрямо вздернут, глаза чуть шалые от весны, от горячего солнца, и темная родинка на виске, как метка, — стояла возле метро «Площадь Свободы» и смешно шевелила губами.. — Молишься, что ли? — бросил парень, бегущий мимо, в метро. — Она стих учит, — откликнулся кто-то. Женька слабо — издалека — улыбнулась… Красный трамвай бежал по блестящим рельсам. Синий автобус бежал через площадь. Бежал воробей вприпрыжку. Люди бежали, городской народ, быстрый. Ныряли в метро — вскочить, ехать, успеть. Тут некогда особенно разговаривать, вглядываться друг в друга. День — рабочий, будний — в разгаре… |
||
|