"Над Неманом" - читать интересную книгу автора (Ожешко Элиза)Глава пятаяУ открытого окна, на длинном некрашеном столе, на груде истрепанных книг стояла лампа с высоким колпаком; на краю, возле глиняного кувшина и простого зеленого стакана, лежал среди горсточки крошек недоеденный ломоть ржаного хлеба. — Уж коли отворил окно и спросил себе хлеба, значит скоро оживет, — шепнул Ян. В глубине комнаты на кровати, застланной домотканым клетчатым одеялом, в кафтане и сапогах, лежал Анзельм с закинутой за голову рукою. Широкий рукав кафтана закрывал всю верхнюю часть его лица вплоть до бледных губ, оттененных седоватыми усами. Эти губы были так сурово сжаты, как будто бы вот-вот готовились раскрыться для гневного крика или сурового порицания. На стене, над неподвижным Анзельмом, блестела золоченая рамка иконы, и темнели изображения рыцарей, полуприкрытые терновым венцом. — Если теперь у него над ухом из ружья выстрелить, — он не двинется и ничего не скажет… никакой крик, никакая просьба, ничто не поможет. Сам собою потом поднимется и оживет, — сказал Ян. Ян и Юстина отошли в сторону. С маленького крылечка видны были сени и внутренность чисто выметенной кухни. За белым сосновым столом сидели две девушки в праздничных, ослепительно ярких платьях пунцового и василькового цвета, в туго обтянутых корсажах и пестрых лентах, повязанных на шее. Облокотившись на стол, они склоняли друг к другу головы, обернутые гладко заплетенными косами, и без умолку шептались о чем-то с большим оживлением. Между ними лежал на столе початый каравай хлеба и стоял черный глиняный горшок, из которого они хлебали деревянными ложками густую белую ботвинью из свекольной ботвы, заправленную уксусом и сметаной. При виде входящей гостьи обе девушки встали; Антолька робко поклонилась, зато Эльжуся крепко пожала руку Юстины и сказала: — Как хорошо, что вы к нам пожаловали! Мы всегда так рады вас видеть! Она говорила с веселою и приветливою улыбкой, но ее узенькие блестящие, как у Фабиана, глаза с пытливою насмешливостью скользнули по лицу Юстины и устремились вслед уходящему Яну. — Прошу садиться, — сказала младшая из девушек. — Вы, Юстина, не простудились, когда возвращались с могилы? — Ого! — удивилась Эльжуся. — Ишь, какая смелая, паненку по имени называть! Антолька переконфузилась и повернулась лицом к стене. — Да она сама меня просила… Юстина обняла ее тонкий стан и поцеловала в раскрасневшуюся щеку. — Платье промокло. Я бы с удовольствием обсушилась у огня. — Я сейчас затоплю печку! Антолька выбежала в сени и принесла несколько полен. — Подожди! — сказала Юстина и, отстранив ее, присела на пол у печки и начала разводить огонь. — Ой-ой, не сумеете, — на всю хату рассмеялась Эльжуся. — Сумею, не велика хитрость! — ответила Юстина. — Так-то оно так, только не ваше это дело. — Вот видите, уже горит. Действительно, кусок березовой коры загорелся в печке и огненными языками охватывал сухие поленья. Из-под печки выглянул пепельный кролик; Юстина взяла его на руки, и ручное, ласковое животное тотчас же доверчиво прижалось к ее груди. За первым кроликом показался другой, третий, четвертый… все сбились в один шелковистый пестрый клубок и смотрели на Юстину своими черными глазами в красных ободках. — А мы только что о вас говорили. О волке толк, а тут и волк. Отлично! — У нее есть просьба к вам, — усмехнулась Антолька и поправила кочергою дрова в печке. Эльжуся толкнула ее локтем и хотела зажать ей рот, но Антолька, смеясь, откинула голову назад. — Она хочет просить вас к себе на свадьбу. Говорят, что свадьба будет веселей, если придете вы и молодой пан Корчинский. И в глазах людей это ей важности придаст. Молодого пана Корчинского сам Фабиан пригласит. Фабиан хоть и дерет нос кверху, но ему страсть как хочется видеть панов в своей хате. Свадьбу сыграют через две недели после окончания жатвы. Фабиан ездил осматривать дом и хозяйство жениха и остался доволен. Положим, в хате куча народу: мать, два брата, сестра; зато земли у них моргов пятнадцать, скота штук двадцать, и семья хорошая: мать из дома Гецолдов; один брат управляющим у разных панов служил, теперь женится, берет приданого тысячу рублей и хочет взять в аренду какой-нибудь фольварк. — А жених? — спросила Юстина. Девушки засмеялись. — Молоденький такой… — шепнула Эльжуся, и маленькие глазки ее блеснули. — Ему не больше двадцати одного года; в солдаты не пойдет, потому что двоих старших взяли, — разболталась Антолька. — Хорошенький такой, только ростом мал. — А ты бы хотела, чтобы все на свете были такие жерди, как твой Михал! — обиделась Эльжуся. — Ну и пусть маленький, зато миленький…. Она снова расчувствовалась до слез, но тут же принялась рассказывать, что отец назначает ей в приданое шестьсот рублей, но сразу выдать всего не может, — наличных нет. Дает только половину, а на другую — вексель. Так и с семьей жениха сговорились. — Зато пир на весь мир будет, — ведь он такой гордый! — перебила Антолька. Вещи и приданое Эльжусе дадут хорошие. Белья мать нашила целый сундук, а отец, когда ездил в последний раз в город, привез ей кашемиру на платье — настоящего кашемиру, черного, — платье выйдет такое, что лучше и желать нельзя. У нее и другое будет, темно-красного цвета, но то дешевле… И так далее, все о нарядах. Юстина расспрашивала, кто им шьет платья, например те, которые надеты на них теперь; надевают ли они эти платья только по праздникам или в будни носят? Тут обе девушки разболтались, как сороки. Платья им шьет портной-еврей, он живет в соседнем местечке; таких платьев у них по одному, по два, и носят их только в праздник. В будни надевают только те, что соткут дома, и кто лучше и красивее соткет, тому честь и слава. Ни у одной девушки в околице нет столько платьев, сколько их у Домунтувны, и у нее даже браслеты есть (все золотые!), серьги и перстни! Да и немудрено: она богатая, единственная наследница деда; ей очень хочется понравиться Янеку. Но Янек совсем не смотрит на ее платья с длинными хвостами и на золотые браслеты; даже стал меньше обращать на нее внимания, как она щеголять начала. Раз на гурбе (так у них называются вечеринки с танцами) Домунтувна начала в танце звенеть своими браслетами, так он ее назвал цыганскою лошадью. Потому он ее назвал так, что цыгане всегда своих лошадей убирают разными побрякушками и бубенчиками. Они рассказывали, перебивая друг друга, и обе так и покатывались со смеху. Юстина тоже смеялась. Когда Ян, сняв измокшую одежду, в куртке из домашнего сукна, с выпущенным отложным воротником белой тонкой рубашки, показался на пороге, в кухне было шумно и весело. Антолька вынесла из боковой комнатки огромную охапку тканья и показывала свои работы. Тут были и платья, и коврики, и одеяла, пестревшие всевозможными цветами, полосатые, клетчатые, пестрые — шерстяные или пополам со льном. Ян спросил о матери. Она ушла в Стажины к мужу и завтра чем свет вернется назад и пробудет еще несколько дней. В Стажинах почва сырая, хлеб поспевает позже, чем в других местах, поэтому она может помогать детям, а потом и к своим как раз во-время поспеет. Две мили пройдет сегодня, две обратно завтра, и утром явится в поле с серпом, как будто ей не пятьдесят лет, а двадцать. — Бога благодарить нужно за такую старость, — заметил Ян. — А все это оттого, что матушка всегда была веселая и никогда горя близко к сердцу не принимала. Впрочем, не всякий с таким характером родится. Узенькая, почти незаметная дверь в глубине кухни тихо отворилась, и Анзельм спросил: — Показалось ли мне так или вправду я услыхал голос панны Юстины? Юстина подбежала к дверям. — Через порог нельзя здороваться! Нельзя через порог! От этого между нами может выйти какая-нибудь неприятность… а я с вами ссориться не хочу… не хочу! — с непривычной живостью и шутливостью воскликнул хозяин дома и переступил высокий порог. Юстина взяла его руку и с минуту молча смотрела на него. Так вот человек, которому Марта на песчаном пригорке когда-то повесила образок на шею, который потом с почерневшим лицом, с потоками воды, сбегающей с волос и одежды… В первый раз она видела его без шапки. Лоб у него был белый, высокий, со множеством морщинок, которые целым снопом лежали между бровями и оттуда расходились тонкими нитями по всему лбу вплоть до редких седеющих волос. Антолька подбежала и поцеловала ему руку. — Сегодня я в первый раз вижу дядю. Он подстерег, когда я вышла за водой, пришел в кухню и отрезал себе кусочек хлеба. Прихожу я домой, — хлеб на столе, а дверь опять заперта… и все это для того, чтобы никого не видеть… — Такое на меня раздражение по временам находит, что и милое немилым становится, — ответил Анзельм и, сжимая руку Юстины крепче обыкновенного, пытливо вглядывался в ее глаза. — Вы, говорят, вчера жали на нашем поле? Сегодня на могилу с Яном ездили, а? — не спуская с гостьи внимательного взора, продолжал он. — Новости, истинно но…вости!.. — Анзельм заикнулся, и приветливая, радостная улыбка появилась на его устах и разлилась по всему лицу. — Покорнейше прошу в светлицу, покорнейше прошу! Где это видано — гостя в кухне принимать? Низка наша хата, но не тесна, нет, не тесна! Придерживая одной рукой расходившиеся полы сермяги, он указывал другою на дверь и еще раз повторил: — Покорнейше прошу в светлицу! В кухне были три двери: одна, обыкновенного размера, вела в сени, и две низенькие и очень узкие. Юстина остановилась в нерешимости, куда идти; старик заметил это, предложил ей руку и повел через сени в светлицу. Когда-то в корчинском доме он видел этот обычай, и сам, вставая из-за обеденного стола, нередко подавал руку высокой черной веселой панне. Светлица была низкой, но обширной комнатой (она занимала почти половину дома Анзельма), с тремя окнами, с чисто выбеленными стенами, с полом из простых сосновых досок, ладно пригнанных одна к другой и гладко выструганных. Вокруг потолка по краям, где толстые, выбеленные известкой бревна скрещивались с тонкими досками, темнели пустые треугольные щели; одну стену почти целиком занимала белая изразцовая печь с рядом маленьких выемок внизу: в зимние вечера в них, должно быть, трещали сверчки, оглашая всю комнату своими песнями. В углу стоял одинокий огромный столетний диван из ольхового дерева, выкрашенный красной краской и обитый клетчатой тканью домашнего изделия. Напротив дивана помещалась кровать из сосновых досок с массою высоко взбитых перин и подушек. На ольховом комоде красовалась шкатулка с зеркалом, небольшое черное распятие, обвитое гирляндой из желтого молодильника, и маленькая лампа с грибообразным стеклянным колпаком. Наконец, у стен стояли высокие зеленые или разрисованные цветами сундуки с выпуклыми крышками, обитыми железом, скамейки из белых досок и несколько стульев, еще не выкрашенных, с деревянными сиденьями и со спинками из гнутого клена или граба. Сквозь дверь возле огромной печки виднелась боковая маленькая длинная комнатка с одинокою, но тоже изобилующею перинами кроватью. То была, вероятно, комната Антольки, потому что среди образков, покрывавших стену над кроватью, самыми большими размерами и самыми яркими красками отличалось изображение ее ангела, украшенное венками, освященными вербами и гирляндами только что сорванных ноготков. В открытые окна врывались волны свежего воздуха, пропитанного ароматом сада. Анзельм подвел Юстину к одному из столов. — Садитесь в кресло, — вам удобнее будет в нем, чем на лавке, пожалуйте. И с живостью, которой от него трудно было ожидать, он ловко и любезно подставил ей кресло. Эльжуся, тяжело перевалившись через высокий порог светлицы, глядя на хозяина дома, расхохоталась. — Скоро конец свету наступит, — сквозь смех проговорила она, — коли пан Анзельм так расходился, будто никогда и не был ворчуном. — Все ты пустое говоришь, — шутливо ответил Анзельм. — Если б у тебя был ум, ты бы знала, что кто медведя осилит, тот его и за нос водить может. Вот и меня панна Юстина, видно, осилила. Он сел на скамейку и крикнул Антольке, чтоб она угостила гостью ужином. — Я сам со вчерашнего вечера съел только кусочек хлеба, да и Ян, я думаю, проголодался после купанья, — прибавил он. Анзельм еще вчера узнал от племянника о предполагаемой поездке на могилу и теперь расспрашивал молодых людей, как они укрылись от бури, сильно ли промокли, сколько времени провели в лесу? Ему самому приходилось несколько раз сталкиваться на могиле со вдовой Андрея, которая тоже навещала это место, только очень редко и то как бы украдкой. Она — большая пани, на нее обращено всеобщее внимание, — понятно, ей труднее совершать подобные поездки, чем, например, ему, Анзельму. Кто за ним будет следить? Никто и не узнает, что он ходил помолиться на место, где его брат покоится вечным сном. Их только двое было братьев, да третья — сестра, которая вышла замуж в Заневицкую околицу, откуда была родом их мать; а вот мать Яна — та из Семашек, и ведь так пришлось, что она уже в четвертой околице живет: сперва в родных Семашках, потом в Богатыровичах, когда вышла замуж за Юрия; потом за вторым мужем в Ясмонтах, а теперь, за третьим, в Стажинах. — И кто знает, последний ли это муж и последнее ли это ее пристанище, — шутливо заметил он. — Только кажется мне, что случись сегодня овдоветь, и года не пройдет, как она выскочит за четвертого! Юстина расспрашивала его, велики ли околицы, которые он ей назвал, и много ли в них народу. Он отвечал с охотой и весьма обстоятельно; но сам он уже много лет никуда не ездил и, не зная иных подробностей, иногда обращался к Яну. — Вы всех увидите на свадьбе Эльжуси, — сказал Ян. — У Фабиана везде полно родни и знакомых, а он, конечно, захочет, чтоб о свадьбе его дочери слух прошел на весь мир. Между тем Антолька и Эльжуся вытерли стол чистой тряпкой и в течение получаса заставили его всем, что только можно было раздобыть в хате Анзельма и Яна. Рядом с небольшим караваем хлеба появилась миска простокваши, смешанной с розовой сметаной, потом другая с медовыми сотами, только что вынутыми из улья; два сорта сыра — свежий и старый, масло на блюдечке; наконец Эльжуся, вся раскрасневшаяся, принесла сковороду с дымящеюся яичницей. — Уж коли я сделаю яичницу, — вскричала веселая девушка, — то сам отец ест да похваливает. А ему угодить так трудно, как через этот дом перескочить. — Я думаю, что ты когда-нибудь и через дом перескочить ухитришься; ты ведь у нас молодец, — засмеялся, было, Ян, но, увидав миску с медом, нахмурился. — Кто это ходил за медом? — рассердился он. — Кто же, как не Антолька? Только она одна и могла осмелиться, — ответила Эльжуся. — Я ей раз навсегда запретил! — закричал Ян и ударил рукой по столу. — Неумелый человек все испортить может, а она коли не училась, как с пчелами обращаться, то пусть и не сует в улей своего носа! Он собирался встать и идти побранить сестру, как из боковой комнаты появилась сама Антолька. Она чуть не плакала и прижимала руку к щеке. — Что, укусила? — спросил Ян. — Чтоб ей пусто было! — сквозь слезы простонала Антолька. Ян, еще не успокоившийся, ничего не сказал, зато Анзельм поспешил на выручку племянницы. — Экая важность, что пчела укусила! Зато меду достали! Болит немного? Ничего, до свадьбы заживет! Он взял хлеб в руки и начал резать. На нижней корке явственно отпечатлелись следы сухих дубовых листьев, которыми устилают печь, чтобы хлеб не запачкался в золе и пепле. Придвинув стулья и скамейку, все уселись за длинный стол и стали накладывать себе на глиняные тарелки яичницу и простоквашу. Несколько минут ели молча. Но и Анзельм с Яном и обе девушки ели необычно: отламывая маленькие кусочки от толстых ломтей хлеба, осторожно двумя пальцами подносили их ко рту. Изящно держали свои деревянные ложки, и их содержимое медленно опускали в рот, так же медленно и тихо жевали, после чего клали ложки на стол, и лишь через несколько секунд или даже минуту снова изящно их брали и медленно несли ко рту. В этой особой, чрезмерно медлительной и изящной манере есть сказывалось привитое с детства или унаследованное опасение показаться прожорливым или невежей. Первым заговорил Анзельм. Взглянув на Юстину, он, словно что-то вспомнив, спросил: — Вам, пани, чаю, не угодно ли? Мы его редко пьем, но приготовить хоть сейчас можно. В боковой комнатке, на ольховом красном шкафу, стоял небольшой самовар, и Антолька, вскочив со скамейки, собиралась, было идти ставить его. Анзельм, положив ложку на стол, с довольной улыбкой смотрел на Юстину, которая держала в руках кусок черного хлеба, намазанного медом. Юстина почувствовала на себе взор Яна и повернула голову в его сторону. Анзельму пришлось повторить свой вопрос. — Кажется, после прогулки нам нечего пожаловаться на аппетит, — медленно сказал Ян. — Может быть, дело и без чаю обойдется?.. — Конечно, обойдется! — рассмеялась Юстина. — Я теперь и на сестру не сержусь, что она сама полезла в улей за медом. Он засмеялся так, как смеются счастливые люди, — без всякой видимой причины, громко, искренно, и погладил по голове сидевшую с ним рядом Антольку, потом взял ложку, зачерпнул молока и медленно понес ко рту. Рука у него была большая, загорелая, с широкой ладонью и длинными тонкими пальцами. В этот день пан Анзельм был необыкновенно оживлен, разговорчив, и пытливый глаз надолго бы остановился на этом болезненном, изможденном человеке, который теперь, под влиянием только ему одному известных чувств, любезно и предупредительно занимал свою гостью. Вот этот еще не заживший красный шрам… Вероятно, пани поранила себе руку серпом? Юстина утвердительно кивнула головой. — Тяжелая работа, да? Но все это от привычки зависит. Я только не знаю и очень сомневаюсь, чтоб особа, которая так хорошо играет на фортепиано, могла привыкнуть к грубым занятиям. Он часто слыхал ее игру, когда проходил по берегу реки или переправлялся на другую сторону. — Сладкая музыка, — усмехнулся он: — уши ласкает и в сердце проникает. Это, правда, но правда и то, что по целым дням стучать по клавишам, может быть, не меньшая работа, чем жать и косить. На дворе послышалось мычанье коров; девушки вскочили и торопливо начали убирать со стола. Потом Эльжуся ушла домой, Антолька же с подойником в руках выбежала через сени во двор. Солнце уже закатилось, в комнате царил сероватый полумрак. Ян зажег лампу на комоде и заявил дяде, что пойдет посмотреть — задал ли в его отсутствие работник корму скотине и лошадям. Анзельм и Юстина остались одни. Неожиданно для Анзельма, а может быть и для самой себя, Юстина пересела со своего стула на скамью и, нагнувшись к старику, прильнула губами к его плечу. Он не очень удивился, только в первую минуту, будто испугавшись, отшатнулся и стал запахивать свою сермягу. — Новости! — прошептал он, — но…но…во…сти! Но Юстина, откинув со лба и плеч еще не просохшие волосы, обратила к нему полные сочувствия глаза и тихо проговорила: — Я знаю, дядя, все, все знаю… — Откуда? Кто говорил? Вероятно, Янек наболтал… Я ничего здесь дурного не вижу, потому что если вы, по своей доброте, водите с ним компанию, то он не должен иметь от вас никаких секретов. Он покачал головой. — Но как об этом мог кто-нибудь, хотя бы и Ян, догадаться, — вот этого я уж и не понимаю… Глубоко нужно копать, чтобы до воды докопаться… А с человеком еще трудней: с ним бог весть, сколько лет нужно прожить вместе, да и то всех его тайн не распознаешь. С глазами, устремленными куда-то далеко, он продолжал: — Все бывает на свете. У бога и муха, коли он прикажет, воином сделается. Маленький я человек, но в молодости своей много великих дел видал и сам в них хоть маленькое участие да принимал, а из этого и вся моя позднейшая жизнь вытекла. Корчин!.. Ох! Теперь и вообразить нельзя, что там делалось, какие речи там говорились… Казалось, все лучшее, что господь бог вложил в человеческие сердца, в то время поднялось и заговорило. Брат обнимал брата, не обращая внимания на то, богатого или убогого он обнимает, умный неразумному дорогу указывал. Нас на это пиршество не только допускали, но даже приглашали. От нас требовали, чтоб мы рисковали жизнью, но тем, кто останется в живых, сулили такую будущность, что каждый готов был положить за это свою голову… Много бы я мог порассказать об этом, да… Он покачал головой и взглянул на яркие звезды, просвечивавшие сквозь ветви сапежанки. — Сонные видения… мечты скоропреходящие… Юстина, близко придвинувшись к Анзельму, молча слушала его медленную речь, прерываемую частыми остановками, — бессвязную речь, полную болезненных воспоминаний, более похожую на беседу с самим собой. — В одной книжке написано: «Как мухи, падут в бою сыны человеческие…». Такова, значит, наша участь, но сердце человека не всегда терпеливо и покорно мирится с этим. Видно, я был малотерпелив и не покорен, потому что, когда дело повернуло в дурную сторону, когда божье солнышко затмила темная туча, меня охватили горе и гнев, а к кому и против чего — и сам не знаю. Я не мог оплакать того, что миновало, ни привыкнуть вновь к старой жизни, от которой меня словно на крыльях куда-то далеко отнесло. Что прежде мне было мило, — теперь опротивело; что радовало и веселило, — теперь казалось пустым и ничтожным. Пойду бывало с плугом в поле, а в голове только то, что в тех домах видел и слышал… разные лица, споры, слова вспоминаю и из памяти своей нарочно вызываю их, как скупец, который вынимает из своего сундука червонцы, любуется ими и радуется на них. Так бывало под весенним дождиком и простоишь полдня за плугом, хотя прежде я был охоч к работе. Или зимнею порой зайдешь бывало куда-нибудь в светлицу и смотришь, как люди, которые забывают обо всем, — поют, веселятся, танцуют. «Что они с ума, что ли, спятили?» думаешь, сидя где-нибудь в уголке, и чем больше они веселятся, тем яснее встает перед глазами лесная поляна со своим страшным холмом, — кажется, видишь, как среди ночной темноты валятся на землю крупные белые хлопья снега. Заиграют новый танец, а я молчу: «Вечный покой даруй им, господи!» Новую песню кто-нибудь затянет, а у меня в голове все одно: «Вечная память!» Захохочет кто-нибудь громко, а у меня в ушах отдается: «Вечная память!» Махнешь, бывало, на всех рукой и побредешь к себе в хату, а в хате… Боже ты мой, милосердый!.. Место после покойного, брата уже остыть успело: жена его вышла во второй раз замуж, только сиротка малый встречает меня и прижимается к единственному защитнику, что остался у него на всем свете… В дверях боковой комнатки послышался шелест: то Ян остановился на пороге, оперся спиной о косяк и скрестил на груди руки. Вся светлица тонула в полумраке; маленькая лампа на ольховом комоде бросала слабый свет на темную одежду Анзельма и распущенные волосы Юстины. После долгого молчания Анзельм снова заговорил вполголоса: — Однако каждому творению дана способность спасать себя и избегать конечной погибели. И я усмотрел себе средство к спасению и прибег к нему. Мне было не больше тридцати лет; неудивительно, что в то время любовь для меня значила почти то же, что жизнь и счастье. Видно, свыше предназначено было, чтобы из Корчина вытекли все мои радости и горести, чтобы оттуда нашли на меня сонные видения, после которых я утешиться не мог; в Корчине светилась и звезда моей любви. Может быть, иные скажут, что я обольщал себя несбыточной надеждой, осмеливался чересчур высоко смотреть, но я этого не думаю. Вот уже без малого две тысячи лет Иисус Христос провозгласил равенство на земле, а об этом равенстве мне много пришлось наслышаться в Корчине. Хотя та панна принадлежала к дворянской фамилии, да ведь и мой род не от рабов происходит, и я, хоть человек бедный, мог предоставить своей жене и детям кусок хлеба, может быть, не хуже того, каким в те времена некоторые паны начинали питаться, а может быть, и жизнь поспокойней. Хотя и из панской фамилии она происходила, а не велика она была пани. Платья с чужого плеча носила, во всем от милости родственников зависела. Отчего бы ей, казалось, не желать иметь собственный, хотя и небогатый дом, свою волю, любящего и любимого мужа? Я знал, что она любит меня… знал. Не на слепого же она смотрела своими чудными очами, не глухому же иногда такие речи говорила, из которых легко можно было догадаться о взаимности. А она не захотела. Даже нельзя сказать, чтоб семья сильно препятствовала. Я знаю, что были там со стороны родственников и отговоры и насмешки разные, но от аналоя никто бы ее силой не стал отталкивать. Сама не хотела. И видеться со мной не хотела… Раз я подстерег ее в саду, схватил за руку и стал расспрашивать, по какой причине она меня отвергла. Она мне привела такие причины, на которые разве только плюнуть можно было. Я хотел, было уговорить ее, убедить, но она вырвалась из моих рук и ушла. С плачем ушла от меня… И сама она горевала, а, однако ж, не хотела, не хотела… С той поры началось самое горькое время моей жизни. Только что я был свидетелем поразительной изменчивости великих» надежд и упований, а теперь пришлось убедиться в изменчивости женского сердца. И все мне тогда показалось неверным, скоропреходящим, тленным. Такое сомнение меня охватило, что все, на что только ни взгляну, казалось мне, вот-вот упадет и рассыплется. Сегодня стоит, думаю себе, а завтра исчезнет. Услыхал я, как однажды ксендз в костеле говорил: «Из земли мы вышли, в землю и обратимся», — и эти слова уже не выходили из моей головы. Горше всего угнетало меня это сомнение, у меня не стало никаких желаний, никаких надежд. Когда я делал что-нибудь, то только и думал, что о бедном сиротке, — как бы он на моих глазах с голоду не умер, а для себя, кажется, и пальцем бы не пошевелил, потому что из моей головы ни на минуту не выходила мысль: «Зачем? Стоит ли заботиться о таких пустяках и ничтожестве?» Перед богом я преклонялся с мольбой, но просил его только смиловаться над моею бессмертной душой; о том же, что меня может встретить в этой жизни, не заботился ни на каплю. Я все утратил навеки, и если бы вновь получил что-нибудь, то снова утратил бы. Но он был молод и вел до тех пор чересчур простую, правильную жизнь, чтобы застыть и окостенеть навеки в сомнениях о ценности и значении земной жизни. Наоборот, тоска по лучшим дням и воспоминание о любимой женщине вечно терзали его сердце. — Не внешнюю боль я чувствовал, а внутреннюю, где-то глубоко в сердце. Если бы можно было горем и тоскою замучить себя до смерти, то я давным-давно вогнал бы себя в гроб. Я начал пугаться самого себя; все мне казалось, что я или с ума сойду, или руки на себя наложу, — так мне и мерещились сучья деревьев и неманские омуты. Стыдно мне было, что я сладить с самим собой не могу; я призывал бога на помощь, а слезы так сами и катились из моих глаз. А когда бывало успокоишься, то говоришь себе: «Собери силы, закрой глаза на горе, брось его подальше и ищи себе какого-нибудь утешения, чтоб не противиться воле божьей и не пропадать задаром», — казалось, что и уговоришь себя, и тоску как будто бы отгонишь, и день-другой проживешь, как все добрые люди. Нет, опять не мила жизнь! Я работал до того, что весь обливался потом, а в сердце все та же тоска по разбитым надеждам, то же горе безысходное. Раз даже я присватался к одной панне и сам поехал к ней. Еду и думаю: «Женюсь — и конец, в хате лишний человек появится, и я оживу!» А когда приехал и на панну взглянул, — нет! Ни безобразна она не была, ни глупа, я даже знал, что не противен ей… Нет и нет! Та все стоит перед глазами, а в моей невесте все не так: и речь не та, и обращение не то, и все мне не мило. Боролся я так с самим собой, как пловец с водою, должно быть, года три, а горе все понемногу уносило да уносило здоровье, черные мысли съедали мои силы… и вот я, бессильный, с какой-то странной хворью, которая то проходила, то вновь появлялась, свалился на постель да девять лет и пролежал как пласт. Доктор не мог помочь моей болезни и назвал ее ипохондрией… Он не понимал названия болезни, но один доктор растолковал ему, что это — болезнь скорее душевная, чем телесная, и что надо уврачевать душу, а не тело. Вот этим-то душевным лекарством и было страстное желание помочь племяннику выбраться из нужды и нищеты, а также и утешение при виде подрастающего сына любимого брата. Девчонка, которую они взяли по настоянию Яна, тоже оказалась очень милой, веселой; привыкла, привязалась к делу. В хате начал водворяться порядок, а невестка, хотя легкомысленная и пустая женщина, часто навещала своих детей, смешила своею болтовней и рассказами. — Если бог повелит, то и убитый воскреснуть может. И я воскрес, хотя и не совсем… не совсем. Мне кажется, что у людей, сильно чувствующих и чересчур истерзанных, не только на теле, но и на душе образуются такие морщины, которые уже никогда не разгладятся. Так и я до сих пор не могу совсем возвратиться к прежней жизни. Всякого движения, шума, разговоров я избегаю, потому что от них почти теряю сознание. Увижу человека постороннего — испугаюсь, и мне много нужно усилий, чтобы перебороть себя и приблизиться к нему. Подчас и болезни старые на меня находят: душевная и телесная. От самой легкой простуды появляется страшная головная боль, а когда припомню старое — прежние горести и испытания, то лежу дня два-три, как мертвый, — видеть никого не могу, самого себя почти не чувствую. Но это еще не велика беда. Болезнь приходит редко, ее можно легко вынести, когда кругом все спокойно, когда можно с радостью остановиться на чем-нибудь душою. Теперь его радовало многое: новый домик на месте старого почти рассыпавшегося впрах; сад, посаженный его собственными руками; пчельник, за которым Ян так отлично ухаживает; рослый и уважающий его парень, ласковая работящая девушка; хорошо поставленное хозяйство; наконец, ясное солнышко, пахучие цветы, гнезда ласточек над окнами, тишина и спокойствие, царствующие в усадьбе, — в той самой усадьбе, где жили его деды и прадеды, где он сам родился, вырос и состарился, где каждый кустик, каждая травка, каждая песчинка знакомы ему и отвечают приветом на его привет. — Те страшные вихри, что замели дорогу моей жизни, прошумели, промчались и уже далеко от меня. Я теперь переживаю больше хороших минут, чем дурных, и об одном только молю бога, чтоб он и Яну послал частичку счастья. Я ни за что не пойду против его воли и желания, не стану поперек его дороги; напротив, постараюсь помочь ему всеми моими силами. Не враг я ему, чтоб принуждать его к чему-нибудь; я заступаю место его отца и, как отец, не желаю ему ничего, кроме добра и счастья… Ян широкими шагами подошел к дяде, наклонился и поцеловал ему руку, потом встряхнул головой и откинул назад упавшие на глаза пряди светлых волос. — Полно толковать о таких печальных вещах! Вам это нездорово, и у панны Юстины даже слезы навернулись на глаза… Что там вспоминать старое!.. Не успел Ян докончить, как под окнами послышались чьи-то шаги и громкий, хотя дребезжащий голос: — Я его найду, найду соблазнителя, злодея, непотребника! Найду и убью… как бог свят, убью, словно собаку! Двери светлицы широко распахнулись, и в комнату вошел неверной поступью старик, с палкой в руках, с красным лицом, резко отличавшимся цветом от седых волос и белоснежного халата. В двух шагах от него показалась высокая плечистая девушка. С первого взгляда в ней трудно было бы узнать ту Ядвигу Домунтувну, которая несла в огромном фартуке траву для коров, а в рабочую пору почти с мужской силой и ловкостью возила снопы с поля и правила лошадьми. Теперь на ней было шерстяное платье ослепительного ярко-голубого цвета, с обтянутым лифом и очень длинным хвостом, который запачкался, когда она шла сюда по большой дороге, уже смоченной вечерней росой. На голове Ядвиги возвышалась прическа еще более, необыкновенная, чем платье, — высокая, качающаяся из стороны в сторону, густо пропитанная помадой, пестревшая лентами, утыканная блестящими шпильками. Аляповатая брошка красовалась у горла, в ушах висели огромные безвкусные серьги, на больших красных руках было надето несколько тоже аляповатых браслетов. Могучая фигура Ядвиги, посреди поля, напоминавшая Цереру, теперь, в узком и длинном платье, представлялась очень смешной и неуклюжей. Ее лицо с прекрасными голубыми глазами и роскошной каштановой косой, при ярких красках, поражало грубостью черт и почти кирпичным цветом кожи. — Добрый вечер! — закричала, было, она с порога, но тотчас же запнулась при виде Юстины, стоявшей рядом с Яном. Зато старый Якуб, спотыкаясь, приближался к хозяину дома и, видимо, волновался все более и более. — Где Паценко? Извольте сейчас сказать, пан Шимон, куда вы спрятали моего врага и оскорбителя?.. А если не скажете, я сам, бог свидетель, обыщу всю хату, сам найду… А коли найду, то страшно отомщу за весь стыд и позор. — Опять нашло на старика? — спросил Анзельм, глядя на Ядвигу. — Опять нашло! — ответила девушка. — Сегодня он был спокоен, тих, лучше и желать нечего. Вечером говорит: «Пойдем, Ядвига, к какому-нибудь соседу». Пошли мы, а тут как на грех из-за плетня выскочили мальчишки да во весь голос и давай кричать: «Паценко приехал и опять бабушку увезет!» Дедушка весь затрясся, и если б не я, непременно упал бы. Тут уж с ним ничего не поделаешь, в хату ничем не заманишь, — идет, куда глаза глядят… А старик тем временем, размахивая клюкой, с грозными криками, сновал из угла в угол, заглянул даже в темную боковую комнатку, сунул палку под диван и теперь намеревался обыскать печурку, но, нагнувшись, потерял равновесие и упал на пол. Юстина подскочила к старику и хотела, было приподнять его голову, как вдруг почувствовала, что кто-то бесцеремонно оттолкнул ее. — Извините… прошу не трогать дедушку… я сама с ним управлюсь. Что касается дедушки, то его у меня никто не отнимет! — громко, запинаясь от волнения, заговорила Ядвига. Она без всякого усилия приподняла старика с пола и тут же толкнула и Яна, который поспешил, было ей помочь. — Успокойтесь, пан Якуб, — сказал Анзельм. — Паценки нет ни здесь, ни в другом месте, — он давным-давно умер. — Нет нигде? — опираясь на клюку, повторил еще не успокоившийся старик. — Правда, нет нигде? Честное слово? — Честное слово! — торжественно повторил Анзельм. — Садитесь-ка, поговорим лучше о чем-нибудь. В это самое время Ян шепнул Юстине: — Очень бы мне хотелось, чтоб он рассказал при вас историю о двенадцатом годе, — историю, которая случилась с его братом в то время, когда здесь французы были… Он много помнит любопытных историй. В свою очередь Анзельм (он знал, чем лучше всего успокоить старика) придвинул стул Якубу и заговорил: — Садитесь, милости просим. Я все думаю, помните ли вы, что приключилось с вашим братом Францишком в двенадцатом году?.. Или забыли, может быть? Старик был взволнован. Его сморщенное кирпично-красное лицо озарилось лучом сознания, как и тогда, когда Анзельм напомнил ему о гробнице Яна и Цецилии. Казалось, к нему вернулись былые силы, он выпрямился и, не обращая внимания на придвинутый стул, будто ноги его вдруг окрепли, оперся обеими руками на клюку и поднял голову кверху. — Как же, как же! Помню… как будто вчера это было… Он старший был… нас было пятеро… я младший, Франусь старший… Мне лет десять было, а ему двадцать, когда пан Доминик Корчинский, теперешнего владельца Корчина, пана Станислава, отец, увел его с собой в наполеоновские легионы… Доминик был добрый товарищ… добрый… я-то уж об этом знаю, — лет через тридцать и сам я с ним на войну ходил… Пан Доминик заботился о Франусе, письма нам писал, как брат служит, как у них дела идут… а дела шли хорошо… А тут и двенадцатый год подошел… Французы идут! Отец говорит: «Должно быть, и наш Франусь с ними идет». А мать покачала головой и сказала: «Должно быть, идет! Может быть, и к нам заглянет! Может быть, мы его еще раз перед смертью увидим!» — «Может, и увидим», — говорит отец. Вот и стали мы его поджидать. Мать нет-нет, да и выйдет в поле, и мы, дети, чуть глаза не проглядели: всем нам хотелось увидать брата-офицера… Во все время, пока говорил старик, Ядвига не спускала с Юстины своих гневных глаз, горевших злобой и «негодованием. Она не расслышала, что Ян шепнул Юстине, но хорошо ' видела, что, когда он наклонялся к молодой девушке, на губах его появлялась такая улыбка, которую ей видеть еще не gt; доводилось, что он просто глаз не сводит с ее распущенных волос. Юстина же смотрела на него снизу вверх взгляд дом, в котором светилась тихая робкая радость. К дрожащему голосу старика присоединился грубый шопот его внучки. Казалось, что она говорит шопотом потому, что ей от волнения трудно говорить громче, или потому, что она сама боится своих слов. — О-о! — не спуская глаз с Юстины, удивлялась она, — теперь, знать, мода носить распущенные волосы… Скоро такая мода придет, что будут ходить в одних рубашках, а то, может быть, и совсем голые! Юстина или не слыхала ядовитых слов Ядвиги, или сделала вид, что не слышит их. Ян бросил на Ядвигу грозный взгляд, но, ничего не сказав, только закусил губы и крепко скрестил на груди руки. Старик продолжал свой рассказ: — Так мы, в затишье нашем сидя, поджидали брата, а тут подошла зима, да такая лютая, каких и на людской памяти не бывало. Выйдет человек из хаты — того и гляди, или руку отморозит, или ногу; от мороза дух захватывало. Снегу все больше и больше подваливало, все дороги занесло, все плетни засыпало, только колокольни одни виднелись. Однажды, — рано утром это было, — отец приказал нам идти за ним в поле… не помню хорошенько, зачем… Всю ночь была такая метель, что за два шага своей хаты не распознаешь. Снегу страсть сколько насыпало. Идем мы по огороду, вязнем в снегу, — глядь что-то перед нами чернеется… не то пень вырос на том месте, где его прежде не было, не то человек стоит, к плетню спиной прислонился. «Что это такое стоит?» — говорит отец. Почем мы знаем! А мать (она за нами шла неизвестно зачем, — просто ей дома не сиделось, все в поле тянуло, на дорогу) говорит: «Уж, храни бог, не человек ли это замерз?» Мы все прибавили шагу, так что мать осталась позади. Подходим, смотрим — и чуть со страху не попадали. «И то человек!» — крикнул отец. Я, хоть был моложе всех, подскочил к замерзшему и тоже закричал: «Офицер!» Мундир на замерзшем был весь в дырах, а была ли у него какая-нибудь обувь, — неизвестно: до колен он был завален снегом. Лицо желтое, как воск, глаза — как стеклянные, усы длинные, русые, рука спущена вниз, а другой держит булку. Мы догадались, что он искал, где спрятаться от вьюги, блуждал-блуждал по полю, да так смерть его и застала у плетня нашей хаты. Стоим мы, смотрим, отец крестится, а тут и мать подошла… Подошла, посмотрела, всплеснула руками, да как крикнет: «Иисусе, Мария! Ведь это Франусь!» — да так и рухнула на снег… В то время и мы разглядели, кто таков был замерзший офицер… Раздражение Ядвиги все более усиливалось, шопот становился громче: — Важное дело — распустить косу и волосами своими хвастать!.. Да нам, бедным девушкам, стыдно было бы так ходить. Ох! Волос длинен, да ум короток! Теперь Ян быстро подошел к ней. — Я покорнейше прошу вас в нашей хате не причинять никому неприятностей, — тихо, но отчетливо прошептал он, хмуря брови. — Какое мне дело до вашей просьбы? — тоже шопотом ответила Ядвига. — Может быть, когда-нибудь ваша просьба и имела бы для меня цену, но теперь я вижу, что нам подобру-поздорову приходится убираться во-свояси. А то вы все с панами якшаетесь. Как бы и меня за свою батрачку не приняли!.. Посеребренные, позолоченные, с поддельными жемчугами браслеты звенели на ее красных руках, которые она то порывисто заламывала, то снова вскидывала; голос ее дрожал от волнения и сдерживаемого плача, на темных ресницах повисла слеза. — Из-за чего вы так сердитесь? Разве не знаете, что злость красоту портит? — с сарказмом заметил Ян. Старый Якуб, с высоко поднятой желтой рукой, оканчивал свой рассказ: — Так-то вот и добрался Франусь до своего родимого гнезда и, как часовой, стал у отцовских ворот. Так мы его, закоченелого, и принесли на руках в хату. Мать упала наземь и завыла, как волчица… На волчицу теперь походила и Ядвига, которая обхватила старика руками и потащила его к двери. — Пойдем отсюда, дедушка… ну, пойдем! — повторяла она. — Довольно мы нагостились здесь с тобой и добрых слов наслушались. Не нужны мы здесь… Чего нам лезть на глаза гордецам? У них другое на уме. В знакомых у нас, слава богу, недостатка не будет… Щеки Ядвиги покрылись багровым румянцем, глаза гневно сверкали. Старик покорно шел к двери, а она все не унималась: — Одно подымается, другое падает. Мы здесь не нужны. Были хороши, а теперь плохи стали. Ну, и, слава богу! Ну, и пусть! Только как бы в этом деле не ошибиться, — известно ведь: кто за двумя зайцами погонится, — ни одного не поймает! Покойной ночи! Всякого благополучия! В сдавленном голосе Ядвиги слышались и неудержимый гнев, и кровная обида, и слезы. Она вывела деда в сени, приподняла рукой загрязненный подол и с громким стуком затворила за собой дверь. Оставшиеся молчали несколько минут. Ян опомнился первый и громко рассмеялся: — Вот так язычок! — заговорил он. — Уж и злючка! Я и не думал, что она такая злая! Кому-нибудь, может быть, и нравятся такие бойкие и разговорчивые, а мне — нет! Анзельм молчал и не потребовал от племянника никакого разъяснения. Он задумался, и, казалось, что-то соображал. Ян тоже немного смутился, ушел в боковую комнатку, но вскоре появился вновь и громко сказал с порога: — Может быть, вы, панна Юстина, хотите посмотреть иллюминацию на Немане? — Яцицу ловят? — спросил Анзельм. — Да… только что с огнями выплывать начали. — Мне домой пора, — сказала Юстина и встала с места. — Я вас провожу, — на дворе совсем стемнело. — И я пойду с вами, — тихо сказал Анзельм, медленно встал со скамейки и приказал Антольке принести палку. — Вас утомит ночная прогулка, — заметил Ян. — Не беспокойся. Если захочу, я и ночью скорее тебя пройду куда угодно, — шутливо ответил Анзельм. За Антолькой в светлицу явился и Михал в канареечном костюме и, ради воскресенья, в огромном галстуке василькового цвета. Он не дурачился как вчера, но солидно поклонился всем присутствующим, пожелал доброго вечера и стал в угол, не спуская с Юстины пытливого взгляда. Антолька налила из подойника в стакан парного молока. — Не хотите ли, Юстина? Пожалуйста! — угощала она гостью. А Анзельм, поправляя на голове огромную баранью шапку, шепнул в это время на ухо племяннику: — Утомлюсь ли я или нет — это все равно; как бы о панне, по твоей милости, не стали болтать разные глупости. И то нехорошо, что мне не пришлось ехать на могилу, а гулять с девушкой ночью вдвоем и платить ей за добро злом уж вовсе не приходится… Ян обнял его, повернул вокруг себя и с громким смехом расцеловал в обе щеки. — Молодо-зелено! — с оттенком неудовольствия проговорил Анзельм и запахнул сермягу. Вечер был темный, по небу блуждали дымчатые облака и заслоняли звезды. — Если вы хотите все видеть хорошенько, то нужно сойти к тополю, — отозвался Ян. Юстина быстро сбежала вниз; Ян протянул дяде руку, чтоб помочь ему спуститься. Юстина сегодня уже в четвертый раз видела Неман, и всякий раз иным. Спокойный вначале, он, казалось, до самой своей глуби отражал тяжелые тучи, а его поверхность, вспыхивавшую ослепительными огнями, ласточки задевали крылом; потом он мрачно бушевал, а по его вздувшимся волнам, покрытым белой пеной, медленно ползли под бурным ливнем желтые плоты и стремительно мчалась стайка черных челнов; а еще позже, когда гроза пронеслась, он убрался золотыми дымками, а над его зеркальной гладью, отливавшей золотом и лазурью, кружились торжественным хороводом белоснежные морские чайки и в испуге метались крячки; теперь он неподвижно застыл, расстилаясь внизу длинной лентой, разрезанной на две полосы: иссиня-черную в тени бора и темно-стальную на другой стороне. Эта полоса расплавленной стали не отражала мерцания звезд, подернутых мутными разорванными облаками; она тускло поблескивала, когда вдали загорелись круглые, ярко-красные огоньки. Они выплывали то тут, то там из-за высокой горы и, приближаясь, растянулись в одну линию вдоль по реке. Теперь уже можно было разглядеть маленькие лодки и людей, разжигавших в них костры. Всех лодок было около двадцати. Словно фантастические видения, они плавно скользили глубоко внизу по недвижной реке; плавно колыхались их отражения в темной пучине, а лица и фигуры людей, озаренные красноватым светом, со скульптурной четкостью выделялись на темном фоне неба и воды. Но еще более странным, чуть не фантастическим явлением казалась густая туча, окутавшая лодки и сидевших в них людей мириадами мелких, как снежинки, хлопьев и застилавшая белой дымкой ярко горевшие костры. Ни в воздухе, ни в промежутках между лодками хлопья эти не порхали, и нельзя было понять, откуда они брались. Вскоре, однако, стало видно, что это маленькие мотыльки, которые вылетали из воды, трепеща белоснежными крылышками. Их было несчетное множество, как песчинок на дне Немана, в глубинах которого они рождались. Покинув родную стихию, они в неудержимом порыве устремлялись к ослепительно пылавшим огням. Коварные рыбаки, проворно действуя руками, загребали в мешки эту крылатую вьюгу, заносившую с головы до ног их самих, а также их лодки белоснежными хлопьями. Медленно и бесшумно, даже не всплескивая веслами, чтобы не вспугнуть ни малейшим шорохом боязливые водяные создания, скользили рыбачьи лодки. Вдоль всей реки, насколько хватал глаз, виднелись в темноте красные огоньки, а возле них красноватые силуэты сидящих людей. Тихо было везде: в небе и в воздухе, на земле и в воде; только, где-то вверху над деревьями жужжали, кружась в вышине, рои неманских мотыльков. Казалось, что это монотонное металлическое жужжание издавала дрожащая струна, натянутая между темной лентой реки, усеянной огненными точками, и небом, где висели облака, подобные развевающемуся дыму или клочьям разорванного крепа. Люди, стоявшие под тополем посредине горы, разглядели в одной из лодок Витольда Корчинского. Первым его заметил Ян. — А вот и пан Витольд с Казимиром, сыном Валенты, плывет! То действительно был Витольд, на этот раз, выехавший не с Юлеком, а с другим приятелем; весь в снежной мгле мотыльков, он, молча и усердно делал ту же работу, что и другие рыбаки. Тонкий его профиль отчетливо вырисовывался на фоне огня против грубоватого, но тоже юного и красивого лица его спутника. — И сын пана Корчинского здесь, и племянница его с нами, — тихо заметил Анзельм. — Новости… но…во…сти! Вот уж чего не мог я ожидать! Около полуночи Юстина тихо вошла в корчинский дом боковыми дверями, через гардеробную. Она остановилась на минуту и прислушалась. Из спальни пани Эмилии долетал голос Тересы. Сквозь полуоткрытые двери виднелась часть комнаты, освещенной мягким светом лампы с голубым колпаком. Тереса с увлечением читала по-французски: — «Очутившись перед королем, я сделала глубокий реверанс и долго не смела, взглянуть в лицо великому Людовику. Когда, наконец, я подняла глаза, то увидала перед собой людей, составлявших цвет и славу всей Франции, окружавших короля, как звезды окружают солнце. Здесь был великий Конде, принц де Люин, герцог Монморанси, герцог Сен-Симон, герцог де Брольи, граф де Ларошфуко, маркиз де Креки и другие. Все смотрели на меня, и все, видимо, были очарованы моею красотой. Это новое подтверждение тому, что постоянно говорило мое зеркало, придало мне смелость поднять глаза на короля. Каков был мой восторг, когда по улыбке Короля-солнца я догадалась, что на горизонте его двора вскоре засияет новая звезда первой величины! Я чувствовала, что вступаю в святилище величия, блеска, изящества и роскоши». — Милая Тереса, — перебил чтение другой женский голос, слабый и мягкий, — можешь ли ты себе вообразить подобное блаженство? — Ах! — вздохнула Тереса, — трудно представить себе… — Быть звездой первой величины при дворе великого короля… наслаждаться, сиять!.. — Быть любимой! — О, да! И кем любимой? Маркизом де Креки! И какова должна была быть любовь таких изящных, прекрасных, поэтичных людей! — Ах! Я не могу себе даже, и представить такое счастье! — При таких условиях и я была бы здорова, весела, довольна, могла бы танцовать, дышать полной грудью, — одним словом, жить! Правда, Тереса? — О! — Как неравномерно распределено счастье между людьми! — еще раз вздохнула пани Эмилия, и, вероятно, по ее нежной щечке скатилась слезинка, потому что вслед за этим послышался тревожный голос Тересы: — Только, ради бога, не расстраивайте нервы, не плачьте, а то опять спазмы… Ну, ну, сдержите себя, будьте покойней… В этот вечер пани Эмилия и ее подруга, оставив странствования по разным частям света, углубились в прошлое и теперь восхищались мемуарами одной из знаменитых куртизанок XVII столетия. Юстина вошла в темную столовую и невольно заглянула в дверь соседней комнаты — кабинета пана Бенедикта. Корчинский сидел возле бюро и вписывал в большую книгу колонны цифр. При сильном свете лампы высокий, плотный, с длинными усами, загорелым лицом и густыми растрепанными волосами он казался еще более тяжелым и угрюмым. Чем-то печальным и суровым веяло от этого человека, работавшего в глубокую полночь в уединенной комнате большого старого дома. Казалось, он так погружен в работу, что ни малейшая забота, ни малейшая мысль, не имевшие связи с выходящими из-под его пера цифрами и заметками, не могли бы интересовать его в данную минуту. Но Юстина задела платьем за стул, и пан Бенедикт поднял голову. — Витольд! — громко окликнул он. Юстина остановилась у порога ярко освещенного кабинета. — А, это ты! — воскликнул пан Бенедикт голосом, в котором слышалось чувство обманутого ожидания, и провел рукой по уставшим глазам. — Не знаешь, где теперь он… Витольд? Юстина сказала, что видела, как Витольд с рыбаками ловит на Немане «яцицу». — А! — коротко сказал пан Бенедикт и снова наклонился над счетною книгой. Юстина приблизилась к нему. — Покойной ночи, дядя, — тихо сказала она и крепче, сердечней, чем обыкновенно, поцеловала ему руку… А в ушах ее звучали слова: «Он не вскрикнул, не заплакал, только подошел к окну и застонал так, как стонет только умирающий человек». Юстина заглянула дяде в лицо. Господи! Сколько морщин, сколько морщин на этом лице! Они собирались в толстые складки и тонкой сетью разбегались по лбу, по щекам, окаймляли грустные карие глаза. В какой из этих морщин могила его брата? В каких погребены идеалы и светлые порывы его юности? Какие, наконец, провело время, падающее на его голову тяжелыми свинцовыми каплями? — Покойной ночи, прощай! — рассеянно ответил он и жесткими усами коснулся лба Юстины. Он ни о чем не спросил ее. Он никогда не расспрашивал домашних об их личных делах. Вечно занятый, озабоченный, задумчивый, он ко всему, что не имело непосредственной связи с хозяйством Корчина, казался равнодушным, да, должно быть, он и был таким на самом деле. Однако, когда Юстина ушла, он снова поднял голову, бросил перо и сильно дернул себя за ус. В нем кипели гнев, беспокойство, сожаление. — С рыбаками по Неману разгуливает… хорошо! — гневно громким шопотом проговорил он. — Никогда его дома нет, все норовит от меня подальше… не так, как прежде… Злой мальчишка… бессердечный… эгоист! Он закусил конец уса, уставился в пространство бессмысленным стеклянным взором и, точно пораженный изумлением, несколько раз повторил: — Что с ним сделалось?.. Что с ним сделалось?.. Что с ним сделалось? Взойдя по лестнице на верхний этаж, Юстина тихонько приотворила дверь в комнату своего отца. Пан Ожельский мирно почивал, о чем свидетельствовало его сладкое храпение. Юстина отворила противоположную дверь. — А, вот она! Вернулась, наконец!.. Паненка в полночь изволит возвращаться с прогулки. Поздравляю, но не завидую! Мне лучше в постели лежать. Вечная история! Этими словами приветствовал Юстину из угла довольно большой комнаты низкий, слегка хриплый голос. В углу стояла кровать, на которой лежала Марта, покрытая ватным одеялом. При слабом свете лампочки ее сухопарая фигура казалась спеленутой мумией, резко отделявшейся от белых подушек желтизной лица. Глаза старой девы ярко светились. Юстина не спеша, приблизилась к комоду, над которым висело небольшое зеркало, и молча начала снимать платье и заплетать волосы. А Марта все не унималась: — Откуда бог несет? И веника никакого не принесла с собой? Видела я сегодня, видела, как ты наряжалась в кисейное платьице и волосики перед зеркальцем приглаживала, — думала, что ждешь посещения богатого жениха. Вот редкая птица-то отыскалась, честное слово! Девушку бедную, не то чтоб очень хорошо образованную, не то чтоб особенно красивую, хотят взять замуж и сделать большой пани! «Ну-ну! — думаю себе, — нечего дивиться, что она и сама не знает, как ей для женишка принарядиться!» А она ушла и на целые полдня пропала… Да где ты пропадала-то? Опять там была?.. Зачем? Вечная глупость! А если б Ружиц приехал, а? Двум богам служить нельзя: или князь, — ну, не князь, положим, но в сравнении с тобой больше чем князь, — королевич, — или мужик. За мужицкими вениками ходить будешь — королевича своего потеряешь, а потом плакать станешь! И сделаешься ты такой же холерой, как я, или такой горлицей, что вечно свою шею к кусочку сахара вытягивает, как Тереса! Вот смех-то, честное слово! Ха-ха-ха! Уф, не могу… Марта засмеялась, закашлялась и снова начала говорить. Кроме обычной живости и стремительности, в словах ее слышалось явное беспокойство. Она то и дело шевелила ногами под одеялом, а глаза ее все ярче блестели в полумраке. — Ну, и что ты там слышала, а? Что ты там делаешь, о чем разговариваешь? Да умеешь ли ты говорить-то с ними? Они там ничего ни о французских романах, ни о сонатах, ни о ноктюрнах не слыхали… слова все употребляют смешные: сродственники, горюшко… помню, как же, помню! И я когда-то так привыкла к их говору, что порой и сама ошибусь и скажу: сродственники или горюшко, а потом так вся и сгорю от стыда… Вижу, тебя разбирает любопытство, небось, хочется узнать, приезжал сегодня королевич или нет? Будь спокойна, — не приезжал. Пани Кирло, точно, была. Эмилия пристала ко мне, чтобы я приняла ее. Сама она ожидала приступа мигрени и даже позевывать начала… Собственно говоря, не столько мигрень, сколько лень разговаривать… А вон Тереса говорит, что они сегодня очень интересную книжку читают. Вечная глупость! Ну, их!.. С пани Кирло я часа два просидела, хотя меня так с места и подмывало: булки в печи сидели. Прежде всего, о тебе спрашивает: где панна Юстина? Что делает? Как теперь выглядит? Повеселела ли? Потом деликатно навела разговор на Зыгмунта и тихонько спросила меня, забыла ли ты его или еще нет? А потом начала о своем кузене: какие имения еще остались у него, какой он добрый, какой несчастный! Я спрашиваю: «Отчего несчастный?» — «Ах, говорит, он столько прожил на своем веку, загубил свою молодость и к тому же…» Тут она мне сказала что-то такое, чего я понять не могла… «Наибольшее его несчастье..» — она начала было, но покраснела, по своему обыкновению, и отвернулась в сторону. Меня разбирало любопытство, я начала допытываться, что такое за несчастье? Пани Кирло опустила глаза и прошептала: «Морфий!» И больше ничего я от нее допытаться не могла. Говорит, что очень желала бы, чтоб кузен женился и поселился навсегда в Воловщине, потому что это могло бы излечить его от всех болезней. Нужно только, чтоб он женился на женщине доброй, умной, рассудительной и, кроме того, такой, которая понравилась бы ему. Эта женщина была бы с ним счастлива, потому что он добр, умен, и вся вина его в том, что, обладая большим богатством, он многое себе позволял раньше. Ружиц все это понял и решил жениться… Слышишь, Юстина? Решил жениться, а пани Кирло, кажется, сегодня только для того и приезжала, чтоб выведать наше мнение… Как ты думаешь? В сваху обратилась, но в этом ничего нет удивительного: она хочет избавить кузена от танцовщиц, разорения и какого-то там морфия… кузен очень добр к ней и кое-что намекал в этом роде. Видишь, сколько я тебе наговорила? Что, могу я быть хорошим другом? Теперь можешь спокойно ложиться и мечтать о будущем богатстве. Только, честное слово, я не понимаю, почему ты сегодня дома не сидела и королевича своего не поджидала? Папенька твой целый день играл один, а под вечер ему захотелось поиграть с аккомпанементом… Какой-то новый ноктюрн выучил и тебя хочет научить… По всему дому дочку искал, а дочка как в воду канула. Где ты запропастилась? Уж, наверное, одна, как привидение, не таскаешься по полям и лесам! Прежде чем королевича окончательно зацапаешь, пастушка какого-нибудь себе отыскала. Да ну, вымолви хоть словечко! Онемела ты, что ли? Я ей говорю, выкладываю все новости, какие ее интересовать могут, охрипла даже, а она мне словечка сказать не хочет… скрытная, гордая, недобрая девушка… честное слово, недобрая! Уф!.. И действительно, можно было легко догадаться, что Марте очень хотелось услыхать хоть что-нибудь от Юстины: глаза ее горели в полутьме, сухощавые руки высвободились из-под одеяла и выделывали странные движения, в голосе слышались нескрываемое недовольство и раздражение. — Скрытная, гордая, недобрая! — повторяла Марта. Юстина, с заплетенной косой, в белой ночной кофте, подошла босиком к кровати своей старой приятельницы и опустилась рядом на колени. — Тетя, отчего ты не захотела быть его женой? — тихо спросила она, низко наклонившись над Мартой и взяв ее за руку. — А? Что? — вздрогнула старая панна и всем своим тяжелым телом повернулась в сторону Юстины. — Что? Отчего я… его женой? — громким и хриплым шопотом заговорила она, — его?. Чьей? Ты с ним, в самом деле, видишься… знаешь? Он сам тебе говорил… обо мне говорил… вспоминал… правда, вспоминал? — Вспоминал. Сколько ему пришлось выстрадать! Он и теперь не такой, как другие. — Выстрадал! А я не выстрадала? Не такой, как другие? А я такая же, как другие? Вечное горе… вечное го-ре!.. Грудь Марты высоко поднялась от глубокого вздоха. — Отчего? Да, отчего? Отчего? — сжимая сильней ее руку, с лихорадочной поспешностью спрашивала Юстина. Разгоревшиеся глаза Марты пытливо смотрели ей в лицо, точно хотели проникнуть ей прямо в сердце, увидеть ее самые сокровенные мысли. — Он не говорил причины? Все сказал, а причины не сказал, а? — Не говорил. Марта долго молчала, потом понемногу успокоилась, отвела глаза, в другую сторону и заговорила: — А ты хочешь знать? Из любопытства? Положим, всегда интересно знать, почему девушка жениху, хотя бы и такому, отказала. Ты, вероятно, думаешь услышать что-нибудь интересное? Какую-нибудь любопытную историю… принуждение… преграды… интрига… трагедия? Ошибаешься. Ничего особенного, романического, как на сцене, не разыгралось. Было дело простое, прозаичное, — такое зелье повсюду может вырасти, даже там, где его не сеют. То была вечная глупость… моя собственная глупость… Видишь, как это прозаично… Она засмеялась. — Причины… гм… причины!.. Две причины были: раз, что панна боялась людских насмешек; во-вторых, испугалась тяжелой работы. Вот и все. Запрещать не запрещали, да и права никто не имел на это. Сирота я была, двадцати лет с лишком. Положим, надо мной смеялись, дурачились, глупости разные болтали. Пока вокруг все кипело, как в кастрюле, и люди ходили с разгоряченными головами и сильно бьющимися сердцами, до тех пор только и речи было, что о равенстве; все обнимались, целовались, братались; пан мужика в карете своей возил и нежно упрашивал: «Люби меня хоть немного и называй просто по имени, — слышишь ты, Василек, Юрась там или Анзельмик!» Но когда пожар погас, на пепелище снова показались горы и долины, как и прежде… и прежде… горы и долины… «А ты, Василек или Анзельмик, не смей из долины на гору взбираться! А ты, паненка, если с горы снизойдешь в долину, то мы тебя ни бить, ни преследовать не будем, — мы чересчур умны и деликатны, чтоб это делать; мы тебя просто осмеем, — осмеем так, что слезы на глазах покажутся»! Вот как было! Они не мешали, не преследовали, только насмехались: «Вот какого чудесного жениха Марта себе отыскала!» Дажецкие смеялись, этот шут, Кирло, кривлялся, даже вдова Андрея улыбалась при одной мысли, что я могу выйти замуж за человека, который пашет собственными руками. Кирло так и покатывался со смеху: «Пахать — это еще ничего, тут хоть поэзия; он сам навоз в поле вывозит!.. Воображаю, как от него пахнет!» И всякий, кто только слышал о моем женихе, хохотал до слез. А я, — ты слышишь? — в огне горела от стыда. Бывало так, что ночью плачу с тоски по нем, воображаю, как была бы с ним счастлива, — плачу, рекой разливаюсь, а днем перед родными и знакомыми, честное слово, отпираюсь от него, как Петр от Христа, и… знаешь ли? — вечная подлость! — сама смеюсь над этим женихом, даже больше, чем они. По временам слезы ручьем текут по лицу, а они думают, что это от смеху… Один Бенедикт не смеялся, ему тогда не до смеху было… Может быть, он не так скоро, как другие, забыл о том, что брат того, над кем так насмехались, лежит в одной могиле с его братом. Но и он тоже шел против меня, только с другого конца. «Работа тяжелая. Ты должна будешь сама полоть, жать, доить коров, готовить кушанье, стирать», — одним словом, целый список того, что я должна буду делать. «Не выдержишь, здоровье потеряешь, огрубеешь, омужичишься». Это меня больше оттолкнуло, чем насмешки и издевательства. В самом деле, как же это я стала бы полоть, жать, доить коров, стирать? Я измучаюсь, наверно измучаюсь, не выдержу, к тому же и омужичусь! Откуда у меня это барство явилось — чорт один только знает, потому что у меня ничего не было, порою я в дырявых башмаках ходила; учили меня чему-то, правда, но на медные деньги, и работала я в Корчине с малых лет, да как работала! Я и всем домом заведывала, и фольварком, и огородом, шила платья себе и другим (себе из того, что родные подарят). Но ведь я происходила из дворянской фамилии, родные мои были со средствами. Значит, и я королевна… Вот я и испугалась той работы, какая мне предстояла в будущем. Что ж делать? Потоскуешь сначала, а потом забудешь, успокоишься… А тут пани Дажецкая все на ухо шепчет: «Найдется кто-нибудь другой… более подходящая партия, я сама тебя сосватаю!» Более подходящей партии так и не представилось, а забыла ли я, успокоилась ли — это только одному богу известно. И то, слава богу, что я за мужика не вышла, не жала, не полола и коров не доила, а что касается приготовления кушанья и стирки, то это случалось, случалось. Корчин из большого княжества сделался маленьким имением, приходилось, живя в нем, мало ли чем заниматься… Зато я не жала и не полола, а это много значит; ради этого стоит от многого отказаться, уж это одно за все вознаграждает — и за любовь, и за свой угол, и за тех детишек, которые, может быть, скрашивали бы мою жизнь, и за то, что я на холеру похожа, стала, — за все вознаграждает… За все я нахожу награду в том, что мне не пришлось жать, не пришлось омужичиться… Как мне не быть довольной? Я всю жизнь прожила с этим сознанием. К тому же, честь и слава мне, что я спаслась от стыда и унижения… честь и слава, вечная слава, вечная слава! — Тетя, тетя, бедная тетя! — шептала Юстина, сжимая в своих руках руку взволнованной Марты. Но Марта не успокаивалась, она повернула к ней свое желтое лицо с огненным румянцем на впалых щеках и хриплым шопотом спросила: — Что с ним теперь? Каков он? Совсем выздоровел? С племянником ладно живет? Дом новый выстроил? Ну, что, как там, внутри? Светлица большая, чисто, порядок? Когда Юстина ответила на все вопросы, Марта прошептала опять: — А меня вспоминает, а? Она задумалась на минуту. — Так ты говоришь, вспоминает, и часто? Женщина, в цвете молодости и сил, тихо и ласково отвечала другой, старой, ворчливой, раздраженной — старухе: да, вспоминает… он много говорит о ней. На тонких увядших губах Марты появилась улыбка; ее взволнованное лицо начинало успокаиваться, ресницы опустились. — Вспоминает! — еще раз прошептала она и совсем замолчала. Она не уснула, но лежала тихо и неподвижно, только в ее груди, утомленной волнением, что-то громко хрипело. Юстина встала, с минуту еще поглядела на неподвижно лежавшую женщину, потом нагнулась и тихо, с чувством поцеловала ее в губы. Наконец отошла, загасила лампу и села у закрытого окна. В голубоватом предрассветном сумраке, неподвижно окаменев, деревья стояли, как зачарованные стражи, белые облака подернули небо шелковистой фатой, а на бледно-серебристом Немане кое-где всплескивали рыбы, разбивая большими кругами зеркальную гладь воды или вдруг взметая мгновенно исчезавшие фонтаны. Вскоре над бором в восточной части неба показался розовый краешек зари, по ветвям деревьев с шелестом пронесся легкий трепет, и в тишине раздалось звонкое, протяжное пение петуха — сначала близко, где-то возле дома, потом повторилось дальше, еще дальше, все слабей и слабей. Как бдительные часовые, что, издали, перекликаясь, передают друг другу пароль, так эти птицы в сонной тишине одна за другой возвещали торжествующим криком наступление нового дня. Юстина, устремив взор на разгоравшуюся полосу зари, прислушивалась к пению петухов, которое теперь уже доносилось из околицы, — сперва из ближних домов, потом из дальних и, наконец, чуть слышно, откуда-то совсем издалека, может быть, из оврага Яна и Цецилии. Она закрыла глаза и облокотилась на подоконник. Мечтала она или спала? Она видела перед собой отчетливо, живо, почти рельефно, усадьбу, розовеющую в сиянии утренней зари, сад, обрызганный сверкающей росой, и расхаживающего по двору молодого красивого парня. Вот он идет к конюшне, отворяет двухстворчатые двери и выкатывает плетеную телегу. Вот молоденькая босоногая девушка, мелькнув под старыми липами, пробегает к реке с коромыслом на плече; старик в грубой сермяге, с пучком морщин на высоком лбу, открывает окно напротив, подняв к небу поблекшие глаза. Но кто же там еще вышел на крыльцо и стоит под навесом, украшенным грубой резьбой? Да это она сама… она… Юстина, в короткой клетчатой юбке, с косой, падающей на широкую кофту, и счастливым лицом, как олицетворение счастья того красивого парня, который повернулся к ней и, не выпуская из рук серпа, смотрит на нее влюбленными глазами. Мечтала она или спала? Ей кажется, что на свете царствует сумрак, прозрачный сумрак, без дня и солнца, а она парит по небу и обнимает взглядом обширный кругозор, такой широкий, что видит ясно и корчинский двор, и околицу, и скрытый в глубокой зелени памятник легендарной пары, и унылую песчаную пустыню, а за нею, в замкнутом круге лесных пригорков, одинокую могилу. Все это погружено в прозрачный сумрак, а она держит в руках лампу… ту самую лампу, которая горела вчера на ольховом комоде Анзельма. Вероятно, Юстина и взяла ее с комода и теперь поднимает высоко-высоко. Лампа маленькая, горит тускло, но все-таки ее скудный свет падает на крыши домов, бросает золотые нити на сеть дорожек и тропинок, освещает с одной стороны памятник, с другой — одинокую могилу, и точно связывает все в одну цепь. Спит или мечтает Юстина? Она чувствует на волосах, на лице, на губах теплые долгие поцелуи. Это лучи солнца, которое выбралось из-за леса, разорвало полог белого тумана и теперь пало своими огненными стрелами на деревья, на траву, на воду и на Юстину. Но во сне или наяву, а эти поцелуи неслись не от светила дня, а от чего-то другого, другого… Лицо Юстины вспыхивало румянцем, а на пунцовых губах играла улыбка счастья и упоения. |
||
|