"Тропой чародея" - читать интересную книгу автора (Дайнеко Леонид)

Глава вторая

Все уснуло в лесах,

Даже ветры-гуляки.

Шепот… Вздох… Быстрый шаг…

Кто там ходит во мраке?

I

Беловолод шел к Ульянице. Было ему восемнадцать солнцеворотов, и был он легкий, ловкий, сильный, отважный. Шорох листьев пугает зайца, боязливый человек дрожит от бесплотной тени, а Беловолод ничего не боялся, потому что шел он к своей возлюбленной.

Третье лето состоял Беловолод унотом в ювелирной ковнице менского золотаря Дениса. Выучил его Денис писать жидким золотом по меди, научил из медных, золотых и серебряных проволочек делать перстни и колты. В ковнице пахло воском, из которого изготовляли формочки для отливки матриц, пахло дымом и древесным углем и всегда меленько постукивали молоточки и зубильцы. На литую стальную матрицу, которая уже имела нужный рисунок-узор, Беловолод накладывал лист меди или серебра, прижимал лист круглой свинцовой подушкой и легонько постукивал по нему деревянным молотком.

— Не спеши, добивайся легкости в руке, — наставлял Денис, внимательно наблюдая за учеником. Густые черные волосы топорщились над лбом золотаря, настырно лезли в глаза, и он перехватывал, прижимал их тонким кожаным ремешком.

Рука у Беловолода была сильной, но легкой, металл слушался ее. Вскоре на слепой ровности металла как живые появлялись туры и медведи, веселые зайцы, покладистые бобры и даже гибкие быстроногие гепарды, которые живут в южных краях и которых князья и бояре любят брать на свои охоты вместе с собаками и соколами. Невыразимой радостью для мастера было увидеть, как смотрит на него сделанный его руками тур, и столько в нем силы, дикой злости, движения, что, кажется, вот-вот услышишь низкий сердитый рык, хрустнет ельник под его ногами.

Но недавно появилась в жизни Беловолода черноглазая Ульяница, и он — может, впервые — почувствовал и понял, что, кроме золотоковальства, есть на земле еще одно счастье, сладкое, жгучее. Каждый вечер он выходил за городской вал и спешил к своей Ульянице. Вот и сегодня, как только вечернее солнце зацепилось за пущу и белый туман разлился в лугах, молодой унот бросил все свои дела и пошагал к тому месту, где Менка впадает в Птичь. Там его, как обычно, ждала Ульяница. На легком челне она приплывала из пущи.

Менск, недавно шумный, людный, был мертвым городом. Несколько десятков человек жило здесь. Люди, как обессиленные, обкуренные горьким дымом пчелы, вяло копались, возились на своих пепелищах, выкапывали из черных углей посуду, разную хозяйственную утварь, которая уцелела в огне. Все это они связывали в узлы и, перекрестившись, бросив последний взгляд на свою землю, покидали ее, покидали превращенный в руины город. Большинство менян направлялись на восток, туда, где при впадении Немиги в Свислочь набирал силу новый город.

С великой грустью смотрел на все это Беловолод. Ярославичи, начав войну с полоцким князем Всеславом, уничтожили Менск до последнего корешка, разбили Всеславову дружину на Немиге, детей и женщин угнали в Киев. Золотарь Денис тоже поплелся с пленными, так и не повидав напоследок своего унота, который уцелел случайно — еще до начала штурма города тот уехал за железом в низовье Птичи.

Городского вала уже не было — его срыли по приказу Ярославичей. Вместо въездных ворот с дубовой башней торчали из черной земли осмоленные, изъеденные огнем бревна. За Менском сразу начиналось поле. Да и сам город был полем, безголосый, страшный, усыпанный головешками. В невеселом раздумье шел Беловолод по берегу Менки. Голубая плащаница реки чуть слышно струилась на закате летнего дня. Мягко вспыхивали на ней последние лучи солнца.

Ульяницы на условленном месте не было. Беловолод сел на граве, обхватив голову руками, замер. Менка и Птичь, слившись в одну реку, быстро бежали на юг, в заповедные пущи и болота. Тучи на западной половине неба напоминали длинные, тонко нарезанные ленты красного мяса.

Почему так болит душа? Почему не приходит по ночам сон и вся ночь как бесконечная тряская дорога, по которой страдальчески плывешь-едешь, ни на миг не закрывая глаз?

С самого детства он жил сиротой, отца и мать помнил смутно. Трудно сказать, что стало бы с Беловолодом, возможно, пошел бы он закупом к какому-нибудь богатому боярину, не встреться ему золотарь Денис. Обогрел, приласкал, взял к себе и мастерскую, У Дениса не было детей, не удалось ему в свое время свить семейное гнездо, уже думал век доживать в одиночестве, и вдруг эта встреча… Видит — спит в траве, за городским валом, русоволосый бледный хлопчик. Дрогнуло сердце, остановился Денис, посмотрел на исстрадавшееся красивое лицо, по которому бегали тревожные тени. Почувствовав чужой взгляд, тот сразу проснулся, вскочил на ноги.

— Кто ты? — спросил золотарь.

— Беловолод. В крещении — Борис, — ответил испуганный хлопчик.

— Откуда ты?

— Из пущи. Оттуда, — хлопчик вяло махнул рукой. Рука была прозрачная от многодневного голода.

— Чей же ты?

— Ничей. Один живу. Батьку и мать давно бог забрал.

С того дня начали они жить вместе. Денис заменил Беловолоду отца. Кормил, учил и, поближе присмотревшись к нему, обнаружил в нем редкие способности. И вот нет Дениса. И Менска нет, лежит в холодном пепле. Только небо над головой и темные дремотные пущи вокруг — птица с ягодкой не пролетит, не продерется через такую чащобу.

— Беловолод! — послышался вдруг звонкий девичий голос. Унот вскочил на ноги, лицо его засветилось радостью, глаза заблестели.

— Ульяница! — крикнул он. — Где ты запропастилась? Скорее плыви сюда!

Красивая темноволосая девушка, стоя в полный рост в легком лубяном челне, уверенно подгребала длинным кленовым веслом. На голове у нее сиял металлический обручик, на смуглых руках вспыхивали синие и зеленые стеклянные браслеты.

Беловолод не дождался, прыгнул и воду, вынес Ульяницу на берег. Они упали в густую траву, начали целоваться. Какая-то пушистая щекотливая травинка как нарочно впорхнула между их губами. Они продолжали целоваться через травинку.

— Ждал меня? — положила голову Беловолоду на грудь, глянула снизу вверх черными лучистыми глазами Ульяница.

— А то как же… — взволнованно ответил Беловолод и снова хотел поцеловать девушку.

— Челн река понесла! — вдруг вскрикнула Ульяница.

Лубяной челнок, танцуя на волнах, быстро отдалялся от берега. Беловолод хотел было броситься в Птичь и догнать беглеца — он был неплохим пловцом, — но Ульяница мягко положила руку ему на плечо.

— Пусть плывет… Значит, так надо… Водяной его забрал…

— Я тебе сделаю новый, — сжал возлюбленную в крепких объятьях Беловолод, Только теперь он заметил, что Ульяница какая-то грустная и — непривычно тихая. Обхватив ладонями ее лицо, он спросил дрогнувшим голосом:

— Что с тобой? — И ждал, холодея душой, что Ульяница скажет что-то неожиданное, может быть, страшное, от чего его жизнь сразу же сломается, как тонкое деревце. «Да любит ли она меня?» — со страхом подумал Беловолод. Эта мысль оглушила его. Сам он не мог представить своей жизни без Ульяницы. Она для него стала всем — землей и небом.

— Одного тебя люблю, Беловолодка, — горячо, переходя на шепот, будто кто-то мог их подслушать, заговорила Ульяница. — Без тебя мне нет жизни. Но отец…

— Что сказал твой отец? — почти выкрикнул Беловолод. Он только дважды, и то издалека, видел на менском торжище ее отца, ротайного старосту их вотчины боярина Твердослава. Звали его Кондратом. Он был сутул, длиннобород и суров с виду.

— Хочет отдать меня за родовича Анисима, — всхлипнула Ульяница. Обычно она была веселой, даже озорной, и этот ее всхлип ножом резанул Беловолода.

— А ты? — побледнел он. — Ты хочешь выйти за родовича?

Она глянула на него и будто к кресту прибила своим взглядом.

— Лучше смерть, — сказала она.

— Тогда пойдем, — схватил ее за руку, потянул за собой Беловолод.

— Куда пойдем?

— В Менск. Ко мне.

Они споро пошли вдоль берега. Густой вечерний сумрак завладел всей округой. Ульяница держалась за Беловолодову руку, держалась мягко и нежно, и это волновало унота.

В мертвом городе не было ни огонька. Они прошли через разрушенные и опаленные ворота и остановились, ибо увидели множество аистов на темной опустевшей улице… Птицы ходили важно, неторопливо, будто бояре в богатых белых кожухах, собравшиеся на свое вече.

— На счастье, — прошептал Беловолод. — Это нам с тобой на счастье, Ульяница.

Ульяница прижалась к нему, и они застыли, замерли, глядя на медлительных величавых птиц. Казалось, аисты светятся в темноте. Вот один из них, наверное вожак, взлетел, широко махая крыльями. За ним поднялись в вечернее небо и остальные. Скоро они растаяли в темноте. И Беловолод вдруг понял: душа мертвого города навсегда отлетает из этих мест. Будут новые города, будут шумные торжища, будут церкви и дворцы, а этого города никогда уже не будет. Прощай, город на Менке.

Беловолод с волнением и страхом посмотрел на Ульяницу. Девушка не отрывала глаз от взлетевших птиц, лицо ее выражало тревогу. О чем она думает? Может быть, о том, что она тоже когда-нибудь отлетит навсегда и след ее ноги на берегах Менки исчезнет, засыплется песком? Не отлетай, моя хорошая! Будь со мною. Иди рядом по этой ласковой и грешной земле.

— Ульяница, — тихо сказал Беловолод, — прошу тебя, запомни этих птиц. Помни их всегда, в горе и радости.

Она удивленно посмотрела на него, поняла, вся вспыхнула, засветилась, согласно кивнула головой.

Мастерская Дениса, в которой жил Беловолод, была довольно просторной полуземлянкой, срубленной из толстых сосновых бревен. Внутри ее разделяли на две половины вертикально поставленные брусья. Перегородка из брусьев не доходила до потолка. В той половине мастерской, куда они попали сразу с улицы, стояла большая печь, сложенная из полевых камней и обмазанная красной глиной. В стене напротив печи было прорублено вытяжное окно для дыма. Рядом с печью Ульяница увидела выкопанную в глинобитном полу яму, до краев наполненную белым речным песком. Таким песком посыпают пол в мокрядь и дождь. В другой, чистой, половине мастерской пол был устлан широкими осиновыми досками. Вдоль стены Денис в свое время поставил широкие полати, затянутые бобровыми и волчьими шкурами. На стенах висели отполированные клыки диких кабанов, лосиные рога, разноцветные бусы из янтаря и стекла, мотки медной и серебряной проволоки, красиво украшенные ремни и бляхи для конской сбруи, стрелы с металлическими и костяными наконечниками.

Ульяница удивленно посмотрела кругом, сказала;

— Богато живешь, Беловолод!

— Денисово это богатство, — невесело проговорил Беловолод. — Когда Ярославичи начали жечь и разорять город, он успел все надежно спрятать.

— Ты жалеешь Дениса? — спросила Ульяница.

— Родней отца он был для меня. Учил всему доброму, как же такого человека не жалеть? Все бы отдал, чтобы освободить его из плена.

Беловолод подошел к Ульянице, мягко, ласково привлек ее к себе, спрятал свое лицо в ее шелковистых волосах. Оба умолкли. Молчал и унылый, разрушенный город. Только где-то за Менкой выл одичалый пес. А может, это волк-людоед, которых, по слухам, много развелось в окрестных пущах.

— Не страшно тебе здесь одному, Беловолод? — дрожащим голосом спросила Ульяница.

— Страшно, — искренне признался Беловолод. — Головорезы в город приходят, даже не дождавшись ночи. Все до последней нитки у людей забирают. Есть, говорят, у этих головорезов и свой воевода — Иван Огненная Рука.

— Огненная Рука? — вздрогнула Ульяница. — Какое ужасное имя!

Она прильнула всем своим телом к уноту. Он начал целовать ее, и Ульяница отвечала на поцелуи, отвечала с молодой страстью и взволнованностью.

— Любишь ли ты меня? — прерывистым шепотом спросил Беловолод.

— Люблю. Пойду за тобой, как нитка за иголкой. Но трудно мне, любимый, ой как трудно! Родович сватов шлет. Спаси меня, Беловолод.

Ульяница заплакала, и ее неожиданные, такие горькие слезы поразили унота. Он стоял как испепеленный молнией. Он не знал, что надо делать в таких случаях, и только осторожной рукой вытирал слезы со щек и глаз любимой.

Вдруг он, как бы вспомнив что-то, схватил стальной топор, что висел, захлестнутый кожаной петлей, на деревянном крюку, опустился на колени, начал отдирать с пола доску, крайнюю от стены.

— Что ты делаешь, Беловолод? — растерянно спросила Ульяница.

Беловолод ничего не ответил, продолжал делать свое дело. Вот доска с пронзительным скрипом подалась. Под полом оказалась небольшая яма-погребок. Тряхнув длинными русыми волосами, Беловолод наклонился почти по самые плечи в этот погребок и достал из него лубяной короб с красивой, сплетенной из желтой проволоки крышкой. Поднялся на ноги и с радостным блеском в голубых глазах подал короб Ульянице:

— Бери!

— Что это? — удивилась девушка.

— Открой, увидишь.

Ульяница осторожно, с опаской, точно боясь, что из короба может выпорхнуть птица или ударить острой хищной головкой гадюка, приподняла крышку и ойкнула от восхищения. На красной бархатной подушечке лежало яркое и очень богатое нагрудное женское украшение. Три бляхи в виде веселых рыбок были сплетены из тоненькой серебряной проволоки и напаяны на золотую основу. Глаза рыбок, чешуя, плавники ювелир сделал из мельчайших золотых зернышек. Рыбки соединялись между собой колечком из красной меди. На обоих концах украшения имелись круглые золотые фибулы, чтобы пришпиливать это украшение на ткань.

Довольный тем впечатлением, которое подарок произвел на Ульяницу, Беловолод сказал:

— Этих рыбок я поймал в Менке.

— Как живые, — любуясь дорогим подарком, тихо проговорила Ульяница. Потом подняла голову, взглянула на Беловолода с недоверием. — Неужели ты сам их сделал?

— Сам, — смущенно кивнул головой Беловолод. — Почти три года над ними сидел. Они и ночами мне снились. Каждый унот во время учебы у златокузнеца должен свое умение показать, сделать что-то такое, чтобы даже старый учитель ахнул. Шедевром это между мастеровыми людьми зовется.

— Как живые, — повторила Ульяница.

— Жалко, что Денис их не посмотрел, моих рыбок, — помрачнел Беловолод. — Старался я как мог. Для своего учителя старался, хотел порадовать его, но — нет теперь Дениса, и я отдаю этих рыбок тебе. Возьми, Ульяница.

Он вынул из короба свой унотский шедевр и приколол его на грудь Ульянице.

— Ты что, Беловолод? — зарумянилась, вспыхнула девушка. По всему было видно, как ей приятно получить такой неожиданный, такой красивый подарок. Спокон веку все дочери Евы, княжеского они рода или холопского, любят красивое и неожиданное… Но вдруг, точно спохватившись, она начала отцепливать рыбок.

— Зачем ты? — отвел ее руки Беловолод. — Когда я работал, то все время о тебе думал. Твое лицо между этими рыбками мне виделось. Будь же хозяйкой моего шедевра!

Он сказал это так растроганно и с такой страстью, что руки Ульяницы помимо ее воли потянулись к его шее, обвили ее, потом начали ласкать его виски и брови. Черные глаза приближались, подплывали к синим Беловолодовым глазам, и он успел заметить в них нестерпимый блеск, туманный огонь и таинственность озерных глубин.

Осторожно и в то же время крепко, надежно взял Беловолод любимую на руки, положил ее на турью шкуру, сам лег рядом. В их груди билось уже одно сердце. Всем своим существом он ощущал нежную, покорную мягкость, ощущал маленькие, но твердые пальцы ее ног, они напряженно дотронулись до его ног, затрепетали.

Ночью над Менском зашептал дождь, тысячи светлых капель полетели, посыпались на землю, на пепел, на черные головешки. Каждая небесная капля пробивала маленькое отверстие в пепле, и в эти отверстия проторивались, жадно смотрели в темное небо острые зеленые перья травинок.

В городе, который теперь не имел ни защитного вала, ни дружины, который уже почти умер, оставаться было небезопасно. Беловолод и Ульяница решили добираться к истокам Немиги и Свислочи, где в приграничном укреплении Полоцкой земли осели многие меняне. Идти надо было поприщ пятнадцать, через пущу.

Почти до полудня они собирали, запихивали в торбы и мешочки золотарский инструмент и все то, без чего нельзя было обойтись в их будущей жизни. Ульяница делала все споро, быстро, но в ее глазах Беловолод нет-нет, да и улавливал тоску и тревогу. Он как мог, утешал ее, обнадеживал:

— Поженимся в Менске и сразу дадим знать твоему батьке. Благословит он нас на молодую счастливую жизнь нашу, вот увидишь.

Ульяница молчала. То, на что она решилась, было таким необыкновенным, таким неслыханным… Без разрешения отца пойти с парнем! Да отец убьет ее, проклянет, когда узнает. Сердце обмирало, зябкий холодок пробегал по коже при одной мысли об этом.

— Мать-богородица, святая троеручица, научи меня и оборони меня, — упавшим голосом сказала девушка, падая перед иконой.

Беловолод стоял на коленях рядом с нею, молчал, старался быть спокойным, но это ему не удавалось. Тревожные думки кружились в голове. Что ждет их впереди? Добрые или недобрые люди встретятся им? Где они будут жить в новом Менске? Полным ли будет их сусек? Хватит ли жита на семена и на еду?

— Я еще старому богу хочу помолиться, — попросилась Ульяница, и Беловолод вместе с нею сходил за реку Менку. Там, в диких лесных зарослях, где даже в самый яркий день каменел сумрак, они помолились Перуну, грозному богу небесных молний. Дубовый темный идол стоял в густой колючей траве, пронзительно смотрел на них.

Ульяница сразу повеселела. Начала одеваться по-дорожному. На ноги — кожаные поршни, вышитые цветными нитками, на плечи — белую шерстяную накидку с бронзовыми застежками. Металлический обручик она сняла с головы, а волосы перехватила, как и Беловолод, узким кожаным ремешком.

— Как же мы дотащим все это до Немиги? — спросила Ульяница, показывая загорелой рукой на тяжелую поклажу.

— Аисты и вороны перенесут, — пошутил Беловолод. — Смотри, сколько их летает!

Он глянул в небо, где кружили аисты и вороны, и сразу посерьезнел, нахмурился. Солнце поднялось уже высоко, а оставаться в разрушенном городе еще хоть на одну ночь ему не хотелось. Надо было торопиться.

— Идем со мной. Только тихонько, — сказал Беловолод, прикладывая палец к губам. Он снял со стены длинную веревку, намотал ее на руку. Ульяница не понимала, что он задумал, но покорно пошла следом за ним.

Через неширокую Менку они перешли по вербе, поваленной бурей. Зеленые ветви тонули в зеркальной воде, и Ульяница вдруг увидела у самой поверхности перо какой-то большой рыбы. Рыже-серые пауки скользили по воде. Яркими красивыми пятнами плыла вниз по течению золотистая пыльца с прибрежных цветов.

Беловолод бодро шагал по высокой траве. Птицы срывались с гнезд. Старые ужи, свернувшись в клубок, лежали, блестели на теплых пнях, как серебряные тарелки.

Вот они вышли на уютную лесную поляну. Темные деревья поднимались, казалось, неприступной стеной. Поляна, травянистый островок среди этих деревьев, была густо залита солнцем, наполнена гулом пчел и мух, дурманным духом разогретого меда и мака. Ульяница почувствовала, как пошла кругом голова, как неожиданно ослабели ноги. Она села в теплую траву, закрыла глаза.

Беловолод присел на корточки рядом, трижды негромко свистнул, позвал:

— Косю! Косю!

«Богатый у меня жених, — весело подумала Ульяница. — Даже конь у него есть!» Но конь, которого она увидела, открыв глаза, был какой-то странный, не похожий на рослых и спокойных отцовских коней. Этот был малорослый, мышиной масти, с черной полоской вдоль спины. Черный хвост и грива чуть не доставали до земли.

— Тарпан. Лесной конь, — сказал Беловолод и снова позвал: — Косю! Косю!

Тарпан смело подбежал к ним, остановился. Черные блестящие глаза смотрели на людей миролюбиво, и, казалось, с интересом.

— Помоги мне, косю, а? — мягко погладил по лоснящейся шее лошадь Беловолод и начал объяснять таким тоном, как будто перед ним было разумное существо, понимающее человеческий язык: — На Немигу мне надо ехать. В новый город. В этом головорезы никому дыхнуть не дадут. А это — моя невеста. Правда, красивая?

Ульяница весело засмеялась. Тарпан слегка вздрогнул.

— Не бойся, она добрая, — снова погладил его по шее Беловолод. — Она очень добрая. Как только доберемся до Немиги, я накормлю тебя и сразу отпущу обратно в пущу.

В город они возвращались втроем. Беловолод вел на веревке тарпана и рассказывал Ульянице:

— Эту лошадку мы с Денисом нашли. Отправились в пущу за желудями, и вот здесь, недалеко отсюда, показалось нам, будто в болоте ребенок маленький плачет. Голос тонкий, усталый. Глянули туда-сюда, а это он. В трясину провалился по самую шею. Может, волки загнали, а может, и кто другой страху нагнал. Кончался уже. Оводы ноздри залепили. Как увидел нас, не испугался, а заржал, как бы просил поскорее помочь. Ну, вытащили, болотную тину с него соскребли, и стала эта лошадка нашим другом на всю жизнь.

Нагрузив на тарпана большую часть узлов и мешков, двинулись из Менска. На рубаху Беловолод надел легкую проволочную кольчугу, к широкому кожаному поясу пристегнул меч в стареньких деревянных ножнах.

Вышли на берег Менки, поклонились городу, который оставляли навсегда. Город глянул на них пустым оком, глянул грустно, с укором. Защемило на сердце у Беловолода, боль-тоска перехватила. Однако он лишь крепко сжал сухие губы, несколько раз кашлянул и отвернулся, чтобы Ульяница не заметила его волнения.

Пуща поглотила их, обступила со всех сторон, и уже не верилось, что где-то светит яркое солнце. Шли под густыми кронами онемевших деревьев, по жилистой лесной земле, по лесному глухотравью. Здесь была комариная держава, и бессчетное множество маленьких кровососов набросились на непрошеных гостей. Ульяница терпела-терпела, а потом начала хлипать носом. Тогда Беловолод отломил от дерева огромный гриб-трутовик, кресалом выбил искру, поджег его и, наколов на меч, понес перед Ульяницей. Девушка поморщилась от едкого дыма, кашляла, но терпела. Лучше уж дым, чем ненасытные комары. Один тарпан чувствовал себя в своей стихии, лепил и лепил меж деревьями бесконечную цепочку следов.

Через какое-то время лесная низинная земля начала подниматься, вздуваться сухими пригорками. Исчезли комары. Лес посветлел, больше стало попадаться берез и осин. Солнце прорывалось сквозь мелькающую листву, усыпало землю золотыми гривнами. Ульяница ожила, повеселела, потянулась к Беловолоду, и на берегу незнакомого темно-голубого озерка, среди нежных нестыдливых цветов они снова отдались своей любви.

Перед вечером какая-то чуть заметная тропинка, как ручеек, вдруг бросилась им под ноги. Она могла быть звериной, но могла быть и человеческой. А скорее всего в звериный след здесь вливался, вбивался след человеческой ноги.

Тропинка становилась шире, смелее, У Беловолода уже не было сомнений, что ее проторил человек. Вскоре им попалась кучка желто-зеленых конских костей, конский череп. Беловолод напрягся, положил руку на рукоять меча. Ульяница шла рядом с ним, он поддерживал ее левой рукой и слышал, как бьется ее сердце.

Вдруг прямо над их головами послышался голос:

— Люди добрые, помогите мне! Снимите меня!

От неожиданности и страха они упали на колени. Ульяница закрыла глаза. Этот голос был как удар грома. Конечно же, это был божий голос, кто, кроме бога, может говорить с неба.

— Чего вы стоите разинув рот? Снимите меня! — летело сверху.

Но что такое? В голосе растерянность и почти мольба. Беловолод осмелел. Разве у бога может быть растерянный голос? Разве может просить-молить тот, кто правит звездами и людьми?

Беловолод осторожно, одним глазом, посмотрел вверх, и у него дыхание перехватило от удивления. Прямо над тропинкой, высоко над землей, распростерто висел человек. Человек был голый, с отвислым животом, в одних холщовых портках. За руки и за ноги он был привязан, прикручен к двум тоненьким юным березкам, которые росли недалеко одна от другой по обеим сторонам тропинки. Молодым березкам не хватало силы разорвать человека пополам. Но и тяжести человеческого тела было мало, чтобы наклонить их вершинки до земли. Так и качался странный человек над лесной тропинкой.

— Второй день вишу! — верещал человек. — Между небом и землей богу душу отдаю! Спасите, добрые люди!

Тут и Ульяница глянула вверх и ойкнула:

— Ангел!

— Ядрейка я, молодичка, а не ангел! — выкрикнул со своей высоты человек. — Если бы я был ангелом, то давно бы вон на ту тучку взлетел и отдохнул бы там от страданий моих. Ядрейка я. Рыболов из города на Немиге. Поймали меня злые люди в свои сети.

— Как же тебя снять оттуда? — почесал в затылке Беловолод.

— Давай подумаем вместе, — повеселевшим голосом добродушно сказал Ядрейка и вдруг резко тряхнул головой, начал яростно тереться щекой о плечо. — Проклятая муха! Дьявольская жужжалка! Она, наверное, уже устроила себе хатку в моем ухе, отложила там яички. Ну подожди, слезу с берез, поймаю тебя и разорву на куски!

Беловолод и Ульяница засмеялись.

— Смейтесь, смейтесь, добрые люди, — не унимался Ядрейка. — Я и сам люблю посмеяться, особенно если живот сыт и мухи не кусают. И поговорить люблю, ой люблю. А с кем было говорить в этом лесу? Медведь ночью шел стежкой прямо подо мной, я с ним хотел словцом перекинуться, да где там — так рявкнул мишка, что у меня душа из пяток в мягкое место заскочила, не при женщине будь сказано. Спрашиваешь, как выручить меня отсюда? Вижу, меч у тебя важнецкий у пояса висит. Вынимай свой меч и руби березку… Погоди, я же костей не соберу, если грохнусь отсюда. Вот злыдни, что меня сюда затащили, на эти клятые березы. Чтоб через ваши ребра козы сено таскали! Чтоб вашими костями дети груши сбивали!

Ядрейка с воодушевлением начал проклинать всех врагов, вчерашних, сегодняшних и будущих. Он так увлекся изощренными проклятиями, что позабыл и про Беловолода и про Ульяницу.

— Дядька, — остановил его Беловолод, — рубить березу я не стану. Лучше попробую залезть к тебе наверх и там веревки обрезать.

— Лезь, соколик, лезь, — заверещал Ядрейка, — Чтобы каждый день бог посылал тебе блины со сметаной, с маслом и еще с медом. Чтобы красивые молодицы за тобой толпой бегали.

Беловолод снял с шеи тарпана веревку, разулся, связал из веревки петлю-восьмерку и ловко полез на дерево.

— Чтоб тебе в рот жареные куропатки залетали, — подзадоривал его неугомонный Ядрейка.

— Молчи, дядька, а то я зазеваюсь от таких слов и свалюсь ненароком, — попросил Беловолод.

Ядрейка стих. Только его круглый пухлый животик не успокаивался, колыхался, как тесто в деже.

Наконец Беловолод добрался до Ядрейки, вынул из ножен меч, начал перерезать веревку.

— Осторожнее, соколик, не отрежь мне руку, — завопил рыбак. — Ложку ко рту нечем будет поднести.

Беловолод освободил правую руку и ногу Ядрейки. Березка с шумом освободилась, ветвями, кажется, стеганула по небу. Ядрейка со страхом проводил ее взглядом, сказал:

— А если бы она меня так подбросила? К апостолу Петру в золотые палаты долетел бы как раз!

Беловолод вынужден был спуститься вниз и тем же манером лезть на другую березу. Здесь он только ногу освободил Ядрейке, подал ему меч, а веревку на левой руке ослабевший, однако же, еще живой и болтливый рыбак пересек сам. Наконец он освободился, сначала сбросил меч, потом, закрыв глаза и вобрав живот, сполз по стволу вниз, на землю. Застонал, повалился на траву, лежал так долго-долго…

И вот он стоит перед Беловолодом и Ульяницей, низенький, толстенький, шустрый, точно ежик. Лицо у него круглое, смугловатое. Горсточка седых коротких волос топорщится на затылке и за ушами, вся же передняя часть пустая, голая, как нива после жатвы. Черные глазки живо светятся, горят из-под низко опущенных темных бровей. Особенно поражал его нос — большой, как бы приплюснутый на самом кончике, весь в веселых синеватых прожилках. Было Ядрейке солнцеворотов сорок пять, если не пятьдесят.

— За счастливое избавление мой земной поклон вам, боярин молодой и боярыня, — низко поклонился Ядрейка. Его лысина блеснула на солнце.

— Я не боярин, добрый человек, — немного растерялся Беловолод. — И она не боярыня.

— Обязательно будешь боярином, — уверенно сказал Яд-рейка. — Как же зовут тебя, будущий боярин?

— Я — Беловолод. Она — Ульяница. Идем на реку Немигу. А тебя, дядька, кто и за что на деревья вознес?

— Все расскажу вам, бояре дорогие, на каждую свою болячку пожалуюсь… — Он потер маленькой пухлой ладонью голый живот. — Но сначала скажите, не найдется ли у вас того, что согревает душу и тело?

Ульяница достала из мешка корчажку с медом. Ядрейка жадно схватил посудину, начал пить взахлеб. Насытившись, весело сказал:

— В добрый час бог послал вас на эту тропинку. Сидел бы и куковал на деревьях, как кукушка. А ночи в лесу холодные.

Он тряхнул голыми плечами.

— Мой отец тоже был рыболовом. И до меда хмельного был охоч. Бывало, перепьет зимой на озере, завернется в сеть и сидит, дрожит. А потом и скажет, показывая пальцем через ячейку сети: «Здесь холодно, а на дворе, наверное, совсем невмоготу!»

Все трое засмеялись.

— Кто же тебя, дядька, так наказал? — спросил Беловолод.

— Разбойники, головорезы. Слыхали, небось про Огненную Руку? Так это он со своими лиходеями. Нет на них управы, вот беда. Князя Всеслава боялись, когда он землями нашими владел. А теперь князь в Киеве, нет хозяина у людей, и всюду пошли разор, воровство. Льется кровь христианская, как дождевая вода. Особенно смердам достается, которые на земле сидят. Боярину легче. Спрячется в своей вотчине за дубовыми воротами, за щитом железным. А смерд только соломой прикрыт. Я на реке снасть на рыбу ставил со своим соседом Макаром. Так налетели — снасть порубили, Макару камень на шею привязали и в омут бросили. А меня с собой в эту пущу повезли. Огненная Рука меня почему-то не стал топить, пожалел.

— И ты видел его? — прервал Беловолод.

— Огненную Руку? Как тебя вижу. Невысок ростом, однако, здоровяк здоровяком. Ну, потащили они меня в пущу, и думал я, что следом за Макаром на тот свет отправлюсь. А я человек отчаянный, я и говорю этому Ивану, этой Огненной Руке: «Посмотри на небо!» Он посмотрел. «Что там видишь?» — спрашиваю. «Тучу». — «И больше ничего не видишь?» — «Гусей вижу». — «Там же меч божий, кровавый над твоей головой занесен». Разозлился Огненная Рука, хотел меня шестопером по голове стукнуть, да вдруг пришло ему в голову на деревья меня забросить, ближе к богу.

Ядрейка на какой-то миг умолк, но тут же снова заговорил, попросил:

— Не найдется ли у вас, бояре молодые, какая-нибудь одежка на плечи набросить?

Беловолод поискал в мешках и дал ему свою старую рубаху. Ядрейка бодро надел ее, сказал:

— Сделай, бог, так, чтобы добрые люди жили вечно. Пропал бы я без вас, вот вам святой крест, пропал бы. Теперь же Ядрейка еще поживет, рыбу половит. А рыболов, должен сказать вам, я отменный. Сам апостол Петр был рыболовом, пока Христос не сказал ему: «Брось свои сети, я сделаю тебя ловцом человецев». Знали бы вы, какой я вас рыбой попотчую!

Он говорил и говорил. Ульяница смотрела на него с удивлением. Она впервые в жизни видела такого разговорчивого человека. У них в веси люди были молчаливые — лес, окружавший жилье, учил кротости и смирению.

— На Немигу, дорогие бояре, идете? — продолжал болтать, шагая рядом с Беловолодом, Ядрейка. — Много народу там оседает. А я там родился. Каждую стежку в лесу ведаю. Там и семья моя — жена и трое детей. Князь Всеслав и помощники его добрый город построили. Посмотрите, какой у нас вал. Ого! Двенадцать саженей высотой. Шапка с головы валится. Жить бы и не тужить, да война за войной, война за войной идет на нас. Князь и бояре землю делят. А что челядину делать? Куда податься? Я рыболов, а знаете, что я недавно поймал в Свислочи? Труп человечий, дивчину неживую, дюже пригожую.

Ульяница побледнела. Заметив ее испуг, Ядрейка переменил разговор.

— Где же вы жить будете, бояре дорогие? — весело поинтересовался он. — В поле под кустом? Так человек же не заяц. Это я, Ядрейка, могу на деревьях в лесу ночевать, а вам, молодым, надо плечом в плечо тереться. Вот что я надумал — у меня вы пока что остановитесь. Есть у меня пристройка. На первое время там можно голову преклонить. А потом — бог вам батька. Не осталось ли еще чего-нибудь, молодица, в корчажке?

Пока он пил мед, жмурясь и покрякивая, Беловолод и Ульяница радостно переглядывались — доброго человека послало им небо…

II

За сотни поприщ от Менска, на Немиге, в Полоцке, стольном городе Рогволодовичей, в это время донимала людей, наводила на них ужас нечистая сила. Чуть только начинало смеркаться, в разных концах большого города слышался раздирающий душу пронзительный крик. Рукодельные люди сразу же прятались в своих мастерских, бояре приказывали челяди надворной закрывать на дубовые и железные засовы ворота, купцы на шкутах и лайбах, стоявших на Двине, забирались в кипы звериных шкур, в кадки с ячменем и житом. Каждому хотелось затаиться, поскорее заснуть, чтобы только не слышать этого тоскливого, холодного, тревожного, непонятного и поэтому еще более страшного крика. Да спать сверх меры надлежит мертвым, а не живым. Какое-то время спустя, как только унималась дрожь первого страха, множество бледных человеческих лиц припадало, прилипало к окошкам хат. В уличном мраке люди хотели увидеть что-то необыкновенно ужасное, неподвластное разуму. Наиболее смелые выходили на двор, держась за скобку дверей, всматривались, вздрагивая при каждом шорохе, в темноту. Давно замечено, что человеческая душа, даже самая светлая христианская душа, летит, как ночной мотылек на огонь, на все таинственное и загадочное.

«Вурдалак кричит», — с уверенностью говорили многие полочане, и каждый второй мог присягнуть на святом кресте, что своими глазами видел хоть однажды это ужасное соседство, этого оборотня, заросшего диким волосом. Находились и такие, что могли посоветовать, как самому сделаться оборотнем. Для этого надо воткнуть в пень острый нож острием вверх и перекувыркнуться через него.

На петровки, светлой летней ночью, вурдалак закричал в самом сердце города, возле святой Софии. Перепуганные церковные служки начали читать молитвы, всю ночь ладаном и миром обкуривали дом господний.

«Князь Всеслав кричит», — говорили назавтра в Полоцке. Сначала говорили робко, с осторожностью, но очень скоро и на торжище, и на боярских подворьях, и в жилищах черного люда эта весть покатилась на полный голос.

«Всеслав прибегает из киевского поруба в свою вотчину и кричит!» Дошла, докатилась эта новость и до детинца, до дворца полоцких князей, в котором сидел со своей дружиной Мстислав, сын великого киевского князя Изяслава. Мстислав был человек не робкого десятка, решительный. Он приказал хватать всех, кто распространяет слухи про Всеслава. Но нельзя заковать в кандалы весь город… И тоща Мстислав послал в Киев к отцу гонца, просил, чтобы там, в Киеве, что-то неотложно сделали со Всеславом. Он был даже не против того (правда, не написал об этом в пергаменте), чтобы гонец доставил в Полоцк голову Всеслава. А пока гонец мчался на переменных конях к Киеву, Мстислав укреплял детинец, готовился к худшему.

В оборотня-вурдалака он особенно не верил. Это были, конечно же, выдумки темного люда, который одной рукой молится, а другой гладит по голове поганского идола. Но Мстислав понимал, что за всеми этими байками стоит полоцкое боярство, которое, в большинстве своем, не желает подчиняться Киеву, хочет вернуть в Полоцк Рогволодовичей.

В последние дни Мстислав Изяславич все больше молчал, слушал, о чем говорят дружина и те из полоцких бояр, что ненавидели Всеслава и стали кровными друзьями Киева. Когда его вызывали на разговор, пробовали расшевелить, он только сдержанно усмехался и думал про себя: «Гонец в дороге. Гонец мчится из Киева. Когда я покажу людям голову Всеслава, перестанет кричать вурдалак!»

Его учитель ромей Милон когда-то говорил: «Цветок миндаля гибнет от мороза, потому что распускается раньше всех. Люди же — от излишней болтливости гибнут. Надо сдерживать язык разумом. Даже дикие гуси, летящие от Киликии [13] до Тавра [14], боясь орлов, берут в клювы камни, как замки для голоса, и ночью пролетают эту небезопасную дорогу. Человек имеет два уха и один язык потому, что ему надо дважды услышать и только один раз сказать».

Однако гонца все не было и не было, и Мстислав постепенно мрачнел, поддавался общей неуверенности и страху и каждый вечер приказывал распечатать новую амфору с вином. К застолью он приглашал полоцких бояр, щедро угощал их и добивался, чтобы они, пьяные и беззащитные, давали ему роту [15] верности. Большинство бояр давало роту (язык не отсохнет), но назавтра, остудив голову, одумавшись, многие из таких бояр старались держаться подальше от княжеского дворца. Многие уезжали в свои вотчины. Попробуй найди их между лесов и болот!

А нечистая сила между тем все больше забирала власть над городом. Почти каждый вечер кричал вурдалак. Однажды в сумерках по Великому посаду промчалось человек тридцать верховых. Они двигались бесшумно, без единого слова, я белых саванах с головы до пят. Ужас охватил тех из полочан, кто видел это. Великий посад вмиг опустел. «Мертвецы на конях!», «Деды, предки наши, вышли из домовин!» — покатилось по городу. На посаде как раз нес охрану Вадим, один из Мстиславовой дружины. Его друзья разбежались, попрятались кто куда, а самого Вадима страх приковал к месту. Его чуть не потоптали кони. Он спасся только тем, что успел заложить в лук стрелу и пустить ее навстречу безгласным белосаванным всадникам. Каленая киевская стрела угодила одному из них в бедро. Тот сморщился, выдрал стрелу, злобно отшвырнул ее от себя. После эту стрелу подобрали и принесли показать князю Мстиславу. На стальном наконечнике была кровь, живая человеческая кровь. «Переодетые скоморохи ездят по городу, убивают моих людей! — набросился Мстислав на воеводу Онуфрия. — Схватить их! Их кожу пустить на пергамент! На этом пергаменте я напишу великому князю Изяславу, что Полоцк дал роту на верность стольному Киеву».

Но Мстислав умел не только кричать. Он, когда заставляла жизнь, мог тепло, по-отечески улыбаться. Прогнав прочь Онуфрия, он пригласил к себе полоцкого епископа Мину, преклонил перед седобородым стариком колени, попросил ради единой православной церкви, ради сестер — Киевской и Полоцкой Софии — смягчить сердца здешних людей, наполнить их лаской и любовью. Назавтра весь церковный клир, с крестами, хоругвями и молитвами, двинулся из свитой Софии. Торжественно и радостно разносился над городом колокольный звон. Плотная толпа шла крестным ходом, и у всех были светлые лица и светлые мысли. Полочане крикнули здравицу Мстиславу Изяславичу, который, в боевом шлеме и красной плащанице, встретил их на площади возле Софийского собора. Мужи-вечники и князь Мстислав поцеловали крест согласия и мира. Город успокоился, затих, а сам Мстислав поехал к отцу в стольный Киев, оставив за себя Онуфрия.

Следующая ночь выдалась темная, с редкими слабыми звездами. Ветер шумел над сонной Двиной. Волны одна за другой накатывали на берег, вынося из холодных речных глубин камушки, водоросли, всякий хозяйственный мусор, которым так богат большой город. Украла волна у заболтавшейся бабы валек и, поиграв им, снова выбросила его на берег. Доставал купец из кошелька деньги, упустил из дрожащих пальцев в воду — схватила и тут же зарыла в песок волна и эти серебряные кругляшки.

Спала река. Спал город. Вурдалак не кричал.

В это самое время возле озера Валовье, что лежит рядом с городом, встретились несколько человек. Они молча вынырнули из темноты, из тишины, молча поднялись на взгорок, стали на колени перед идолом. Грубоватый идол был вырублен из красного твердого песчаника. Когда-то здесь высоко и гордо стоял золотоусый каменный Перун, было поганское капище, собирались люди… Но вот пришли из Полоцкой Софии христиане, все уничтожили, сравняли с землей, и остался только один этот скромный идол. На день его прятали под корягой на берегу озера, а на ночь сильные и одновременно мягкие, ласковые руки доставали снова, ставили на самой вершине взгорка.

Молчаливые ночные люди помолились идолу, потом позвали тихо, но так, чтобы тот, кого они звали, их услышал:

— Рубон!

Это был боевой клич полочан, с этим словом полоцкие дружины шли в бой под Новгородом и на Немиге.

Несколько мгновений все молчали. Молчал идол. Свет от слабой, трепетно мерцающей звезды падал на его скорбный красный лоб.

— Что делать? — нарушил тишину молодой звонкий голос. Тот, кто произнес эти слова, волновался, голос его дрожал.

— Надо подумать, боярич Гвай. Надо крепко подумать, — послышалось в темноте. — Видишь, Полоцк спит. Ночь. Собаки воют, чуя зверье.

— Ночь не кончится, если мы все будем спать, — громко и резко сказал Гвай. Он зашумел темным плащом, нетерпеливо топнул ногой. — Беда за бедой, как нитка за иглой. Неужели ты этого не замечаешь, Роман? А может, ты тоже принесешь роту Мстиславу?

Когда Гвай произнес эти слова, раздался звон металла. Рассвирепевший Роман выхватил из ножен меч. Несколько человек порывисто бросились, встали между ними.

— Что вы делаете? Не надо! — заволновались все. — Услышат в городе, и нам несдобровать. Миритесь! Сейчас же миритесь!

— Прости, Роман, — тихим голосом проговорил Гвай. — Я оскорбил тебя, но, поверь, я не хотел этого. Само собой слово из уст выскочило. Тебя вчера ранило стрелой на посаде, ты пролил кровь за Полоцк, а я…

Роман шумно, возбужденно дышал. Внутри у него все клокотало от возмущения и обиды. Еще держа в правой руке меч, он левой крепко, всеми пальцами, сжал себе лоб, стоял как неживой.

— Ты меня до самого корня съедаешь, боярич, — сказал он наконец, обращаясь к Гваю. — Ты меня прямо в сердце бьешь. Тяжело слушать твои слова. Но я знаю, что не от злости ко мне это, потому что душа у тебя справедливая. О Полоцке ты думаешь, о вотчине Рогволода, о земле Всеслава, князя нашего, который в Киеве в темном порубе сидит. Верность Всеславу мы доказали делом. Гнездило, где ты?

— Я здесь! — встал перед Романом высокий широкоплечий мужчина.

Роман положил руку ему на плечо:

— Хороший из тебя получился вурдалак. Когда ты воешь, то сердце заходится. Князю Мстиславу не спится на детинце от твоего воя.

Все негромко засмеялись. Каждый подходил к Гнездиле и похлопывал его по плечу.

— Братаничи, — обратился ко всем Роман, — спасибо вам за отвагу, дружина моя ночная. Если бог соединит, человек не разлучит. Я верю, что никакая сила не разлучит нас, потому что за Полоцк меч свой мы подняли. «Там, где вас двое, там и церковь моя», — сказал Христос. Нас не двое, нас больше, и мы знаем, какому делу наш меч служит. Однако нельзя все время только пугать князя Мстислава. Как и все киевские князья, Мстислав не робкий, боевым копьем вскормлен. Надо в чистое поле выходить, биться надо, да вот беда, мала наша рать. Растопчут нас кияне, как на Немиге растоптали. Я был там, я помню.

Он умолк. Все смотрели на него и верили, знали, что он сейчас видит душой своею. А видел Роман покрытую льдом Немигу, твердый, плотный снег, красные щиты полочан и киян, залитые кровью кольчуги, стяги и мечи, жар яростной сечи и тяжелые суровые слезы поражения на глазах у князя Всеслава.

— Что же делать? — нетерпеливо выкрикнул Гвай.

— Я помню, — будто не расслышав голоса Гвая, продолжал Роман. — Потом князя Всеслава схватили возле Рши, в Киев увезли и в поруб бросили. Его семья с княгиней Крутославой и часть уцелевшей дружины затаилась в пуще, за Двиной. В Полоцк Мстислав явился с великой силой, сел на полоцкий престол. Боярство наше помаленьку к новому князю привыкает, уже и роту некоторые дали Мстиславу. Пройдет солнцеворот, другой, и все забудут про Всеслава, про Рогнеду, потому что мед и при Мстиславе сладок и пьян.

— Не забудем! — воскликнул Гвай.

Одобрительным гулом его поддержали и остальные.

Роман властно вскинул вверх десницу в боевой перчатке, требуя тишины.

— А пока не забыли, — сурово продолжал он, — пока помните Полоту и Рогнеду, давайте снова станем на колени и поклянемся душами предков, которые слушают сейчас нас и смотрят на нас, поклянемся, что мы никогда не изменим ни друг другу, ни делу, которое соединило нас.

Все опустились на колени. Ветер тревожно прошелестел над взгорком. В озере потемнели, расходились волны. Вдруг, разбрызгивая бледно-золотые искры, по темному небу скользнула большая хвостатая звезда. «Небеса подают нам добрый знак», — с радостью подумали почти все, кто собрался на этом взгорке. «Небесный камень полетел, — подумал боярич Гвай. — Упадет за Двиной в пущу, и умри, не найдешь его». А боярский холоп Гнездило, державший на поводу коней, только легко вздохнул — снова Огненный Змей понес кому-то богатство… Если яркая полоса в небе — золото понес, если бледная — серебро, если темная — хлеб и зерно. Горшок серебра кто-то найдет утром на своем пороге.

— Братаничи, встретимся ровно через седмицу на этом самом месте, — поднялся с колен Роман. — Пусть каждый из вас будет отважным и сильным, как тур, молчаливым и бдительным, как ночная сова. Готовьтесь, ждите, собирайте верных людей, а я за это время постараюсь встретиться с княгиней Крутославой в двинской пуще.

Он каждого обнял и трижды поцеловал, каждому пожал руку. Потом легко вскочил на коня, ударил его рукой по шее и, взлетев на самую вершину бывшего капища, крикнул оттуда:

— Рубон!

— Рубон! — ответили ему братаничи и начали садиться на коней. У кого не было коня, тот подался пешком. Скоро из темноты послышалось, как Романов конь, спустившись со взгорка, зацопал по болоту.

Гвай сел на своего Дубка, поехал следом за Романом. Почти целое поприще ехал в одиночестве, потом гневно остановил коня, свистнул и нетерпеливо крикнул:

— Гнездило!

— Я здесь, боярич, — отозвался из темноты Гнездило.

— Где ты замешкался, чертов холоп?

Гнездило на вороном коне подъехал к господину. Длинные белые волосы вихрил ночной ветер.

— Твое место возле меня, сзади меня, — строго сказал Гвай. — Почему я никогда не могу тебя дозваться?

Гнездило молчал.

Были они одногодки, боярич и холоп. Гнездилу в свое время вывели с пленом из Туровской земли, а был он до своего холопства сыном вольного смерда. Крепкий, сметливый и быстрый, он недолго ходил на боярском поле за сохою, выбился в боярские конюшие, потому что очень любил коней, мог совладать с самым горячим скакуном.

— Кажется, мой Дубок прихрамывает на левую переднюю ногу, — после долгого молчания сказал боярин.

Гнездило натянул поводья, тотчас же соскочил со своего коня, со словами: «Позволь, боярич…» — подняв ногу Дубка, погладил ее, подавливая сильными пальцами, потом неожиданно резко дернул ее.

— Готово, боярич, — скромно выдохнул он.

Гвай недоверчиво шмыгнул носом, но тут же повеселел, увидев, что конь пошел легче, веселее.

Они держали путь на юго-восток от Полоцка, в то место, где река Сосница впадает в Двину. Там была вотчина отца Гвая боярина Алексея, на крутой горе стояла усадьба, обгороженная дубовым тыном.

Молчаливая ночь сеяла над пущами и болотами свою вековую печаль. Страшновато было и неуютно. Грязь чавкала под конскими копытами. Вылетевшие из своих укрытий в толстых дуплистых вербах летучие мыши, казалось, готовы были сесть на голову. Молодые зайцы и птицы, пугая коней, срывались с теплых лежанок и гнезд. В темной непролазности лесов слышались треск и сопение — где-то неподалеку спешило по своим делам тяжелое зверье. Ночная земля гудела, вздрагивала, дрожала, столько сил бушевало в ней и на ней, столько жизней загоралось и гасло во мраке.

Вдруг слева от Гвая и Гнездилы из молодого березничка послышался тихий протяжный свист. Постороннему уху могло показаться, что это подала голос какая-нибудь ночная птица. Но боярич знал, что так может свистеть только Роман. Он весь радостно встрепенулся, поджучил Дубка, помчался туда, к тому березничку. Гнездило не отставал от боярина ни на шаг.

— Ты, Роман? — на всякий случай крикнул в темноту Гвай.

— Я… — Роман вышел из березничка. Неподалеку стоял его конь, щипля траву. — Дозволишь боярич, у тебя переночевать? — спросил Роман, берясь за стремя боярича.

— О чем речь, Роман? Радость для меня будет великая, если ты поедешь ко мне. Мой дом — твой дом.

— А отец? Боярин Алексей, я слыхал, строгий, — все не мог решиться, тянул Роман.

— Отец у меня человек набожный, милосердный, — вспыхнул Гвай. — Мало ли кто что болтает! Чтобы мой отец да не пустил на порог гостя, особенно полочанина…

— Тогда — в седло!

Роман легко вскочил на коня, поехал рядом с Гваем.

Боярич был, конечно же, доволен, что человек, на которого он чуть не молился, будет ночевать в его доме. Но то, что Роман сказал об отце, неприятно укололо самолюбие, и он, желая как-то загладить, стряхнуть с души неприятное чувство, набросился на своего холопа:

— Гнездило, почему отстаешь, плетешься, как мокрая курица? Смотри, дождешься кнута!

Гнездило уже давно привык к неожиданным вспышкам гнева у своего хозяина, поэтому его угрозу выслушал спокойно. «Пусть покричит, — рассуждал конюший. — Крик не кнут, от него кожа не чешется».

Да счастливый Гвай скоро и забыл про холопа. Он ехал стремя в стремя с Романом, и сердце у него радостно екало, как оно екает у зайчонка, впервые выбежавшего из-под отцовского куста в бескрайнее поле. Как он любил сейчас Романа! Старший товарищ-единомышленник представлялся ему Александром Македонским. Бегите в свои пустыни, персы! Дрожи, Индия! Идет на вас могучий, непобедимый Александр, царь царей, и рядом с ним его отважный оруженосец. «Все отдам за Романа, — расчувствовался и вознесся мыслями боярич. — Брашно [16] свое и жизнь свою. Славу вместе с ним великую добуду!»

А сам Роман тем временем был занят самыми будничными, самыми земными заботами. Ему, бывшему старшему дружиннику князя Всеслава, за последний солнцеворот столько довелось пережить, перетерпеть… На Немиге его ранили копьем в левое плечо. Долго лечился всякими травами, а когда встал на ноги, Всеслава уже здесь не было, его повезли в Киев, в поруб, и дружины княжеской тоже не было. Рухнул мир, прежде такой привычный, такой устойчивый и понятный. Раньше князь был пчелиной маткой, а они, дружинники, неутомимыми пчелами. По седмице с седел не слезали, Полоцку и князю славу добывали. Куда только не заносили их кони боевые! До Новгорода и Смоленска, до реки Наровы, где в темных пущах живут ятвяги, до Варяжского моря, куда тащит на своих плечах весенние льдины Двина… Разбили, полонили Всеслава, и не к кому теперь голову преклонить. Не сохой или гончарным кругом, а мечом привык добывать свой хлеб Роман. Меч остался, вот он, тяжело висит на левом бедре. Только нет того, кому этот меч хочет верно служить, нет князя Всеслава, а в Полоцке сидит Мстислав. Вотчиной Рогволодовых внуков владеют Ярославичи.

— Скоро приедем, — весело сказал Гвай, — Уже огонь вижу. Катера не спит, меня ждет.

— Кто это? — спросил Роман, услыхав незнакомое имя.

— Катерина, младшая сестра, — объяснил Гвай. — Красивая. Да ты сам увидишь, Роман. Она все знает. Она за нас, — тихо добавил он.

— Что она знает? — резко остановил коня Роман.

Гвай растерялся, молчал.

— Что же знает Катера, боярич? — не отступал Роман. — Неужели ты рассказал ей про ночную дружину, про всех нас?

— Она никому не выдаст, — горячо возразил Гвай, но голос его дрожал. — Это моя родная сестра. Она видела во сне Рогнеду. Катера за Полоцк, за нас.

Боярич чуть не плакал.

Вдруг ощутив огненное бешенство крови во всем теле, Роман круто развернул коня.

— Куда же ты? — соскочил с Дубка в ночную грязь Гвай. — Прошу тебя, Роман, брат мой названый, останься. Ну, прошу тебя… Возьми нож и отрежь мне язык, если сестра скажет кому хоть слово. Да я и сам ее убью, задушу, хотя и нет для меня на свете человека родней, чем она.

Роман пронзительно глянул на вконец растерявшегося боярича, подумав, сказал сухим, чужим голосом:

— Только одну ночь я побуду у тебя. Завтра с солнцем уеду.

И — ни слова — куда поедет, с кем поедет… Пыткой души было такое недоверие для Гвая.

Темной громадиной выплыла, казалось, вымершая боярская усадьба, огороженная плотным дубовым тыном. Пока что молчали собаки, не услышали и не почуяли верховых, так как ветер дул как раз в лицо нежданным гостям. Лишь капелька света теплилась в кромешной темноте — Катера не спала. Она одна ждала брата.

Вдруг, как ошалелые, повскакали, заметались собаки. Звонкий, далеко слышный брех расколол тишину. Засветились факелы, свечки. Босые нога зашлепали по боярскому двору.

— Кто вы будете, ночные гости?! — угрожающе крикнул из-за тына, судя по голосу, уже пожилой человек.

— Открывайте! Это я, — ответил Гвай.

— Кто с тобой, боярич? — продолжал распытывать старческий голос.

— Открывай, Степан! — раздраженно приказал Гвай. — Со мной мой друг, и мы подыхаем с голоду.

Стукнул тяжелый засов. Дубовые, обитые железными полосами ворота неохотно отворились. Маленький светлоголовый дедок с поклоном встретил Гвая, сказал извиняющимся голосом:

— Много злых людей, лютых разбойников расплодилось на земле. Изменнические души у них. Могли, боярич, схватить тебя подманом или силой и привести к дому, чтобы, прячась за твоими широкими плечами, во двор ворваться.

— Стар ты уже. Еле ползаешь, — весело похлопал Степана по худым плечам боярич.

— Стар, — согласился покорно тот, — И глуп. А вон и боярин Алексей идет. Ждал сынка!

Гвай быстро пошел навстречу отцу.

Боярин Алексей был высок, с широкой черной бородой, с большим горбатым носом. Челядь надворная, толпясь вокруг, держала зажженные факелы, и в неровном изменчивом свете лицо боярина то темнело, то становилось золотисто-желтым. На плечи он набросил лисью шубу, обшитую узорным ляшским золотом. На ногах у него были сапоги из твердой звериной шкуры.

— Где гуляешь, сын? — строго сказал боярин.

Гвай снял с головы шапку, низко поклонился отцу.

— В Полоцк ездил. У костореза тоже был, как ты мне, батюшка, приказал. Режет Илья из большого зуба, который нашел в сухом болоте над Полотою, оклад для нашего святого пергамента. До покрова обещал кончить.

— А сколько же хочет Илья за свою резьбу? — прижмурил темные глаза боярин.

— Шесть гривен.

— Шесть гривен? За это серебро я могу купить двенадцать свиней или две кобылы. Триста овчин могу купить.

— Святой пергамент не согреет в стужу, как овчина, но он дает вечный свет, — вдруг вмешался в их разговор Роман, стоявший рядом с Гваем.

— Кто это? — в упор, посмотрев на гостя, спросил у сына боярин.

— Роман. Старший дружинник князя Всеслава, муж верный и храбрый, — поспешно ответил Гвай. Ему так хотелось, чтобы Роман пришелся отцу по нраву.

— Прошу отведать наш хлеб-соль, дорогой гость, — слегка поклонившись, сдержанно проговорил боярин Алексей.

Роман поклонился в ответ.

В это время с верхней затемненной галереи усадьбы донеслась звонкая девичья песня:

Кленовый листочек, Куда тебя ветер клонит? На луг ли? В долину? Иль опять под кленину?

— Катерина! Катера! — закричал Гвай. — Под кленину меня ветер пригнал!

И, задыхаясь от радости, запел в ответ:

Катера-тетеря на сосне сидела, На меня глядела.

Вскоре и сама Катера выбежала во двор, бросилась на шею брату. Столько сестринской любви и нежности было в ней, что все заулыбались, а старый холоп Степан раздавил сухим кулачком на щеке слезу. И это была не услужливая рабская слеза, когда плачут заодно с господином, а слеза искреннего умиления.

Между поцелуями и счастливыми слезами, между охами и взаимными расспросами Гвай на какое-то время забыл про Романа. А тот спокойно стоял и внимательно и как-то строго наблюдал за Катерой со стороны, «Красивая кривичанка, — думал он. — Природа не пожалела для нее своей красоты, огня и меда. Сразу видно, что выросла и живет среди лесов и полей. Лицо чистое, загорелое, как бы светится изнутри солнечным светом. А волосы! Шелковый мягкий лен. Такие полосы должны быть холодными, как струи лесной реки. Они снимают боль с самой жгучей раны».

Он почувствовал, что слишком глубоко погружается в заманчивое и опасное течение своих грез, и сердито нахмурился, прикусил широкими белыми зубами губу, рукой дотронулся до меча. Так он делал всякий раз, когда хотел стряхнуть, сбросить с души излишнюю мягкость и растроганность. Меч, прикосновение к мечу напоминали ему о суровости жизни.

На шее у Катеры позванивали крупные стеклянные бусы с позолотою. Казалось, ручеек обвил ей шею. Серебряные, сплетенные из тонкой проволоки браслеты сияли на запястьях. Вся она была стройной, легкой, как луговой ветерок.

Она заметила, наконец, Романа, вопросительно посмотрела на брата.

— Это Роман, — возбужденно сказал Гвай. — Лучший меч Полоцкой земли.

Лицо у Катеры вспыхнуло. Она поклонилась Роману, и Роман поклонился ей в ответ, и оба они почувствовали, будто какая-то искра, пока что еще слабая и неуловимая, пробежала между ними и тотчас же погасла. Но погасла только на миг. Взгляды их снова встретились, и на этот раз уже дольше смотрели Роман — на Катеру, она — на него.

— Да оставь ты этого бродня, — беря дочь за руку, сказал боярин Алексей. Он имел в виду сына своего Гвая, а Роману вдруг показалось, что боярин метит в него, нежданного гостя. Он вздрогнул, слегка покраснел, еще крепче сжал рукоять меча.

Ночная трапеза в боярской светлице была богата мясом, вином и медом. Гвай опьянел, начал целовать сестру, отца — не отважился. Хотел поцеловать и Романа, но тот вывернулся, сказал:

— Я не дивчина…

Боярин Алексей пил много, но свежести головы не терял, все слышал и примечал. Приехавший с сыном гость ему понравился. Но всем нутром, всем своим обостренным нюхом он чувствовал, что какая-то тайна связывает Гвая и Романа. А в своей вотчине и в своей семье боярин не терпел никаких тайн. Он видел, что в сыновней дружбе с ночным гостем верховодит, конечно же, этот гость, Роман. Слабая косточка у Гвая, слабая душа. Тут уж что есть, то есть. От природы Гвай такой — летит, как мотылек, на сильных людей, своего голоса нет, только визг. «Недотепа, — думал боярин о сыне. — Разве таким я хотел видеть своего наследника? А все жена…» Он с обидой вспоминал нелюбимую, вечно больную боярыню Ольгу. И сейчас она лежит где-то в темной опочивальне, стонет, жалуется богу на свои болезни. Разве может холодная кровь родить горячую? С дочкой Катериной другое дело. В отца пошла, вся в отца.

Боярин вдруг перехватил взгляд, который Роман бросил на Катеру. «Ах ты, кот шкодливый! — задохнулся от гнева боярин. — За кого глазом зацепился? За дочку мою, за боярышню… А кто ты сам? Болтается у пояса меч, вот и все богатство. У меня таких мечей полная кладовка. Нет, голубок. Откуда пришел, туда и иди».

Боярин шумно встал, перекрестился перед божницей, сказал:

— Будем спать ложиться, тушите свечки.

Романа положили на огромной медвежьей шкуре. Но сон его не брал. Заложив под голову руки, лежал он на спине, смотрел в темноту перед собой. Где-то паук приканчивал муху, попавшую, на свою беду, в паутину. Но скоро муха умолкла, и стало опять тихо, тихо до дрожи во всем теле, до тошноты. Казалось, вдруг вымерла вся боярская усадьба — не подавал голоса человек, не ржал конь, не мяукал кот, не хлопал крыльями петух. Неужели все так крепко спят? Неужели Катера тоже спит?

Роману хотелось, чтобы красивая дивчина не спала, чтобы она, как сейчас он, вслушивалась в глухую темноту, чего-то ждала, как ждет и он. Но чего он ждет? Какой свет мог вспыхнуть в беспросветной темени, чтобы от одного лучика этого света сладко и больно вздрогнуло сердце? Он не знал. Он ждал.

По-кошачьи тихо ступала ночь, волчьеглазая ночь, бесконечная ночь. Своим пологом она затянула небо и землю от Полоцка до Киева, шагала через псковские леса, через грязи смоленские до самого теплого василькового моря, где в шеломах мертвых витязей живут каменнокожие крабы и золотоперые рыбы. Ночь одним своим крылом слабо шелестела над бессонным Романом, другим дотронулась до поруба, в который, после долгих разговоров с печерскими чернецами, снова посадили князя Всеслава. Никому не было спасения от ночи. Большинство людей покорялись ей, и люди засыпали, кто с тревогой, кто с надеждой. Тот же, кого не одолела ночь, не спал, до мелочей припоминал прожитый день, прожитую жизнь.

Боярину Алексею тоже не спалось. О сыне Гвае и о дочке Катерине думал боярин. Не с добром (задави его горой!) приехал сегодня этот княжеский дружинник Роман. Распри, смуту внесет он в семью. Глянул огненным дьявольским оком и Катерину, как цепью, приковал к себе. Уже успела шепнуть челяди, что дюже нравится ей этот красивый Всеславов гридень. Правда, то, что говорят женщины, надо записывать не на пергаменте и не на бересте, а на воздухе и на быстротечной вечной воде, потому что все у женщин меняется, ни в чем нет постоянства у длинноволосых и длинноязыких Евиных дочек. Но боярин хорошо знал горячий, неуступчивый отцовский нрав Катерины и переживал за нее.

Вспыхнула злость на Гвая, на сына. Вот дуралей, ярыга [17]. Шастает по земле, как ветер. Одно знает — пить, гулять, а выпьет лишнее, затуманится и тащит на отцовский двор всех своих дружков-товарищей.

Боярин Алексей гневно встал с широкого одра, нащупал рукой и зажег свечу. Поискал глазами, что бы накинуть себе на плечи, ничего не нашел, зло сплюнул. Так и пошел к сыну в исподней рубахе, с открытой волосатой грудью.

Гвай спал, свернувшись в клубок, что-то бормотал во сне, чмокал мокрыми губами. Боярин в каком-то бешенстве схватил сына за ухо. Оно было мягкое, розовое.

— Вставай, змееныш ты этакий! — прошипел боярин. Волю голосу не давал, не хотел, чтобы Роман и челядь слышали.

Гвай проснулся, сел. Повел испуганными, туманными глазами. Боярин шлепнул сына по щеке, правда, только слегка, только для острастки.

— Кого с собой притащил? — пронизывая Гвая насквозь черными блестящими глазами, спросил Алексей.

— Батюшка, за что караешь? — прикрыл щеку ладонью Гвай. Он все еще никак не мог проснуться, и думалось ему, что бьют его и о чем-то спрашивают во сне.

Боярин остыл немного и начал действовать уже более спокойно и рассудительно. Взяв золоченый ромейский кубок, он зачерпнул воды из дубового, окованного железными обручами ведра и плеснул холодной водой сыну в лицо. Гвай на миг захлебнулся, потом затряс головой, залепетал:

— За что караешь?! В чем я виноват перед тобою?

— Тихо, иродово семя, — осадил сына боярин. — Кого, спрашиваю, приволок с собой?

— Я же говорил, — наконец очнулся, пришел в себя Гвай. — Это Роман. Лучший меч Полоцкой земли.

— «Лучший меч», — передразнил его боярин Алексей, — Тьфу ты, душа баламутная. Наговорили ему, наплели, а он и поверил.

— Да я сам видел, как Роман дерется, — горячо возразил Гвай. — Нет ему ровни!

— Ну и что? Тебе-то что из того? Ты — боярский сын. Помру, тебе вотчину оставлю. А он — трава придорожная. Говори, на какое дело он тебя подбивал? Ну!

Боярин Алексей снова замахнулся. Гвай испуганно глянул на тяжелую отцовскую руку, побледнел, с трудом шевеля губами, тихо сказал:

— Хочет он князя Всеслава из поруба вызволить.

— Кончилось лето, а он по малину, — даже присвистнул боярин. — Вызволить Всеслава хочет. Да Всеслава вся киевская рать охраняет. И кому нужен сегодня его Всеслав? Мне? Тебе? Слава богу, князь Мстислав Изяславич нас, полоцких бояр, не обижает. Живем за новым князем как за каменной стеной. И мы ничего против Мстислава не имеем. Скажи, ты дал согласие этому… Роману?

— Дал, — уныло ответил Гвай.

— Ах ты, ярыга! — снова отвесил боярин затрещину сыну. — В погреб запру! На цепь посажу! Сырую репу будешь у меня жрать! На колени, змееныш, не то позову холопов с палками, тогда ты у меня не так запоешь.

Перепуганный до смерти Гвай повалился разгневанному отцу в ноги. Хмель и сон сразу вылетели из головы.

— От безделья все это, ну, скажи ты, ни на пса не годен, — постепенно остывая, продолжал боярин Алексей. Ему приятно было видеть сына смирным и покорным. — С этим… Я не хочу, чтобы ты с ним знался. Зачем тебе такой подстрекатель?

А Гваю вдруг вспомнилось озеро Воловье, ночь, молчаливый каменный идол, ветер над взгорком, лица друзей и — слова Романа: «Если бог соединит, человек не разлучит!» Ему стало так жалко себя, слабого, приниженного, подневольного, до того жалко, что слезы сами собой накатились на глаза.

— Вот-вот, — подохотил отец, — и мужчине не грех поплакать, лишь бы люди не видели.

Он нагнулся, погладил сына по голове.

Не спала всю ночь и Катера. Молодой красивый гость стоял перед глазами. Как ни старалась она забыть о нем, что ни делала — и молилась, и пила настой из горькой пустырной травы, что нагоняет слабость и сон на человеческую душу, — ничто не помогало. Тогда она позвала челядинку Ходоску, рассказала ей о своих страданиях, и та, под великим секретом, принесла к боярышне в светлицу тринадцать рожаниц [18]. Это были маленькие женские фигурки, вылепленные из глины вперемешку с горохом, пшеницей и житом. Рожаницы извечно охраняют женщину, вселяют в нес веселость и жизненную силу. Ходоска заставила Катеру раздеться, замереть посередине светлицы, а сама осторожно, точно боясь уронить, стала расставлять глиняные фигурки вокруг нее.

Расставила двенадцать. Последнюю, тринадцатую, отдала Катере, строго потребовав:

— Разбей ее, боярышня!

Катера испуганно держала в руках красную безглазую фигурку. Какой-то неясный страх сжал сердце. Она не могла двинуть рукой. Если бы все это увидел отец, то досталось бы и Катере, и Ходоске. Особенно Ходоске. Отец христианин, и все давнишнее, все поганское для него — дикие лесные суеверия и не больше. Своих челядинцев он очень строго карает за любовь к старым богам. Он, говорят люди, и князя Всеслава ненавидит за то, что тот не спешил уничтожить все поганские капища.

— Разбей, боярышня, — снова приказала Ходоска.

Растерянная Катера опустилась на колени, легонько стукнула головкой глиняной фигурки о дубовый пол. Рожаница развалилась. Кусочки сухой глины с ржаными зернами лежали маленькой грудкой.

— Плюнь на прах и тлен трижды, — приказала Ходоска боярышне.

Катера послушно выполнила приказ. Почувствовала какую-то опустошенность, будто стадо диких туров вытоптало ей душу, закрыла глаза.

— Сиди так до третьих петухов, — продолжала Ходоска. — И не переступай через святой круг.

Потушив свечу, Ходоска вышла, Катерина осталась одна в полумраке с молчаливыми безглазыми рожаницами. Страх с еще большей силой охватил девушку, своими холодными когтями, казалось, впился в самое сердце. Чтобы избавиться от этого страха-наваждения, она левой рукой нащупала у себя на груди бронзовый нательный крестик, поднесла его к губам, горячо поцеловала. Ей стало немного легче. Но вдруг из мрака (то ли это ей показалось, то ли было на самом деле?) сверкнули круглые огненные глаза. Взгляд этих глаз прожигал душу насквозь. «Клетник… домовой, — обмерла Катерина. — Дух, который охраняет клети и амбары… Он чует огонь и предупреждает хозяина об опасности, появляясь то во сне, то в темноте».

Но огненные глаза исчезли, в усадьбе, как и прежде, было тихо — ни звука, ни скрипа, — и Катерина постепенно успокоилась, начала думать о Романс. Живя среди лесов и полей, где всегда поет ветер! то злой, вихревой, то ласково-беззаботный, где в непогодь глухо шумят черно-серебряные озера, где тоненько позвенивает сухой тростник, она с детства носила в самой потаенной глубине своей души песню. Та песня была с ней и днем и ночью, у нее не было слов, будто кто-то навсегда вплел, натянул в сердце неумолчную серебряную струну. Та песня отзывалась на каждую мелочь, волновавшую молодую душу. И временами, бродя возле Двины или сидя у оконца своей светлицы, Катера что-то шептала, напевала что-то смутное, непонятное ей самой. Челядники говорили; «Наша боярышня снова молится Христу. Наверное, одна ей дорога — в монастырь. Быть ей боговой невестой». Боярин Алексей, слушая такие разговоры, хмурился, комкал в кулаке бороду. Он любил красавицу-дочку, желал ей счастья, однако, хотя и жил в набожности, хотя и верил всему небесному, не мог согласиться, что самое завидное девичье счастье — в монастыре. Раза два, приглашая на бобровую охоту сыновей знакомых бояр, он показывал их Катере, но на нее они производили не большее впечатление, чем луговые шмели — суетятся, гудят, пьют мед с цветков.

И вот теперь, сидя на дубовом полу под бдительной охраной безголосых рожаниц, Катерина почувствовала, как оживает, жгуче звенит в глубине души таинственная тревожная струна, которую тронул, сам того, наверное, не заметив, молодой Всеславов дружинник. Великий страх охватывал Катеру, однако уже не клетника она боялась, не хитрого бесшумного домового с мягкими волосатыми пальцами, а того неожиданного чувства, которое вспыхнуло в ней и разгоралось, и не было от манящего сладкого пламени никакого спасения. В диковатой, погруженной в свои непонятные посторонним мысли девушке просыпалась женщина. И не одну только радость несло с собой это пробуждение. Были в нем тоска по дням юности, которые больше не повторятся, по ранним белоснежным лилиям, которые всплывут, конечно же, не раз еще всплывут из черных озерных глубин, но уже не для нес. Девичья душа, каждая в свое время, должна переродиться, перелиться в душу женскую, более мудрую и щедрую. «Зачем Гвай пригласил к нам Романа? — растерянно думала Катера. — Не появись он здесь, я, как и раньше, пела бы свои песенки, слушала шум леса и реки. И все было бы хорошо…»

В таких муках-мыслях, в таких бессонных видениях прошла ночь.

Наутро боярыня Ольга, увидев дочку, слабо всплеснула руками, воскликнула:

— Что с тобой, Катера? Здорова ли ты?

— Здорова, мама, — ответила Катера и поцеловала мать в бледную холодную щеку. Она любила мать, крепко любила, но какой-то жалостливой любовью и поэтому никогда не делилась с нею своими сердечными тайнами.

Боярин же Алексей сразу догадался, какой червяк точит румяное яблочко. «И сына и дочку хочет в один карман впихнуть», — с гневливой злостью подумал он о Романе. Однако гостя не гонят со двора, великий грех отказать в приюте путнику, и боярин, приязненно улыбаясь, за завтраком снова стал потчевать Романа. А улучив минутку, приказал своему верному тиуну Макарию конно мчаться в Полоцк и сказать .воеводе Онуфрию о сговоре, который учиняется против него и Киева. Макарий был из тех, кому не надо повторять дважды, — только рыжий конский хвост мелькнул над Двиной через миг после того, как боярин произнес эти слова.

Гвай пил мало, старался не смотреть в глаза Роману. Если бы кто сказал раньше, что он, Гвай, может стать предателем, продать близкого ему человека, он расколол бы за такие слова обидчику череп. А вот не устоял перед отцом, сломался, все выболтал о ночной дружине, и про клятву рассказал, и теперь чувствовал себя будто в аду на горячих острых вилах.

Старый боярин Алексей недаром злился и гневался. Утром Катера и Роман все смелее и смелее улыбались друг другу, уже вместе и цветы рвали на обрывистом берегу Двины. И столько радости у них в глазах, что каждый, кто посмотрел бы на них в этот час, сразу бы сказал: «Влюбились. Из одной криницы поил их бог!»

«По кожуху и рукав шукай», — наливаясь гневом, думал между тем боярин Алексей. Никогда тому не быть, чтобы боярская дочь миловалась с человеком без роду и племени. Что из того, что этот Роман княжеский дружинник? Где его князь? Сидит, как червяк, под землей. Князь только тот, у кого сила, власть, храбрая дружина, перед кем сама шапка с головы валится.

Катера же, как настоящая дочь лесов и лугов, целиком отдавалась своей радости. Ей было хорошо и весело. Струна в глубине ее души пела в полный голос, и Катера не хотела прерывать эту счастливую песню.

— Вой, — смеясь, сказала она Роману, — Гвай хвалил тебя, говорил, что ты мечом и копьем хорошо владеешь. Это правда?

— Может, и правда, — ответил Роман.

— А сможешь ли ты в козий рог сыграть?

— Никогда не играл, — признался Роман.

— Эх ты, а еще Всеславов дружинник. Смотри.

Катера быстренько собрала человек двадцать молодых челядинов, всех, кто в это время был во дворе. Они взяли загодя приготовленные длинные палки, круглый деревянный шар, разделились на две дружины и с оглушительным радостным криком начали загонять шар за выкопанную на земле черту. Каждая дружина старалась как можно быстрее загнать шар за черту противника. Разноголосица стояла несусветная, с громким стуком сталкивались, скрещивались палки. По всему видно было, что не впервые видел широкий боярский двор такую игру-сечу.

Но самым неожиданным для Романа было то, что красавица Катера тоже схватила палку и ринулась в самую гущу игроков. «Ну и дивчина», — даже прищелкнул языком от восхищения Роман.

— Боярышня! — загудели распаренные, задохнувшиеся от беготни челядины и родовичи из обеих дружин. — Боярышня, стой за нас, переходи на нашу сторону!

Деревянный шар прыгал, мелькал, как смертельно перепуганный зайчишка. Со всех сторон его лупили палками.

— Загнали в козий рог! — загремело вдруг на дворе. Это значило, что шар перекатился за черту. Победители радостно замахали палками. А те, кто проиграл, понурились, кулаками вытирали с раскрасневшихся лиц пот.

— Долго ли у нас погостюешь, вой? — спросила Катера, подходя к Роману.

— Утром поеду, — ответил Роман.

И обоим сразу стало грустно. Катера почувствовала, как смолкает струна, которая так весело, так беззаботно звенела в душе. Глаза у боярышни потемнели.

— Катерина, скажи Гваю, пусть выйдет, мне надо с ним поговорить, — попросил Роман. — Пусть, скажи, не прячется от меня. Я же вижу, что он прячется. Пусть выйдет, и мы поговорим.

Но Катера будто и не слышала того, что сказал Роман. Стояла и то ли с болью, то ли с надеждой смотрела на дружинника.

— А почему, Роман, ты ничего не хочешь сказать мне? — вдруг тихим голосом проговорила она.

Роман вздрогнул. Щеки его запылали. Дыхание прервалось.

— Ты лучшая из девушек, каких я видел, — сказал он. — Ты сама не знаешь, какая ты хорошая. У меня есть только меч, щит и боевой конь. И у меня есть князь Всеслав, которого я должен вырвать из неволи. Если бы я мог, я бы все княжество, все богатства земные отдал бы тебе, Катера.

— Правда? — вся засветилась боярышня.

— Вот тебе святой крест.

— Ой, Роман, — вскрикнула Катера, — и ты же такой хороший, такой хороший… — Она не знала, что сказать, не находила слов. Потом вдруг махнула смуглой рукой, выдохнула: — Побегу искать Гвая, Сейчас приведу.

Роман смотрел ей вслед, любовался ее стройной фигурой и с грустью думал о том, что не может ответить чувством на чувство — он дал зарок святой Полоцкой Софии служить до конца своих дней князю Всеславу, только ему одному… Пока князь в плену, в темнице, нет покоя и счастья дружиннику Роману.

Подошел Гвай, настороженный и явно растерянный. Молча остановился против Романа, взгляд отвел в сторону.

— Утром едем, — сухо сказал Роман. — Больше не ней вина. Скажи челядникам, пусть коней готовят в дорогу. Дорога дальняя.

— Я заболел, — как ребенок, солгал Гвай. — И… и не могу с тобою ехать, Роман… Клянусь богом, я заболел…

Роман зло насупился. Он еще вчера понял, догадался, что боярский сынок что-то надумал — гнется туда-сюда, как пустой колос, выскальзывает, как линь из рук. Захотелось крикнуть, даже ударить Гвая, до того в нем все кипело, но сдержал себя, только прижмурил глаза и тихо сказал:

— Что ж… Когда закалка дрянь, меч становится соломенным и начинает крошиться. Только упаси тебя бог, боярич, сказать кому-нибудь про ночную дружину, про клятвы наши. Помни — прибежит вурдалак и перегрызет тебе горло.

Гвай, услышав эти слова, побледнел и чуть устоял на ногах.

— Ты уже сказал, — догадался Роман. — Ты сказал своему отцу. Ах ты, оборотень! Гнилая душа!

Рука сама собою потянулась к мечу. Гвай с перепугу икнул и бросился наутек. И в это время отовсюду — из терема, из подвалов и холодных амбаров — выбежали боярские холопы, кто с копьем, кто с дубиной или кухонным ножом. Старик Степан, надворный челядин, спустил с привязи собак, и они с лютым лаем ринулись на Романа. Первого пса, огромного, клыкастого, Роман развалил пополам ударом меча. Другой пес впился ему в левую ногу, но Роман свободной рукой так заехал ему под дых, что тот клубком отлетел в сторону, завизжал и затих.

Боярская челядь, как бы споткнувшись, остановилась в нескольких шагах от Романа. Он смотрел на людей и видел хотя и злые, но растерянные лица. Никто не отваживался бросаться на меч первым, когда по нему уже стекала собачья кровь.

— Чего стоите?! — в смятении закричал на холопов боярин Алексей. — Камнями его! Камнями!

Челядь начала собирать камни и швырять в Романа. Он прикрылся щитом.

— Так-то ты уважаешь гостей, боярин? — выкрикнул Роман, опускаясь под градом камней на колени. — Бог тебя за это на том свете в каменную стену замурует навеки, помяни мое слово.

В этот миг откуда-то сверху, казалось, с самого неба, раздался голос, который услышали все.

— Отец! — громко, отчаянно кричала Катера. — Посмотри сюда! Если ты не отпустишь живым Романа, я спрыгну вниз, я разобьюсь!

Все подняли головы. Катера стояла на самом коньке терема. Одной рукой она держалась за дубовый шест, на котором крепился веселый раскрашенный петух, ногу занесла над бездной. Никто не мог понять, как боярышня очутилась там. Казалось, вот-вот сорвется.

Боярин Алексей смотр ел-смотр ел на дочь, потом вяло махнул рукой. Лицо его стало вдруг каким-то сморщенным, старым. Челядники выпустили из рук камни, беспорядочной гурьбой подались туда, откуда выбежали. Только собаки остались неподвижно лежать посреди опустевшего двора.

— Береги тебя бог, боярышня Катерина. Век тебя не забуду, — сказал Роман, тяжело поднимаясь на ноги. У него горела спина, болело колено.

— И я тебя не забуду, Роман, — крикнула Катера. — Возьми мой оберег, пусть он придаст тебе силы в пути-дороге.

Она сняла с тонкого смуглого запястья серебряный браслет, бросила вниз. Роман поймал, поцеловал, поклонился Катере.

— Дайте коня княжескому дружиннику, — приказал боярин.

Держа Романова коня на поводу, на двор вылетел Гнездило. Можно было подумать, что он только и ждал этого приказа. Роман не спеша подошел, взял своего коня, не спеша умостился в седле, еще раз, уже из седла, низко поклонился Катере. Старик Степан открыл ворота, глядя на порубленных собак, над которыми уже кружились мухи, покачал головой.

— А этот куда собрался? — как будто очнувшись от оцепенения, ткнул пальцем боярин на своего конюшего Гнездилу. Тот гарцевал возле Романа на добром вороном жеребчике.

— Пусть едет, — отчего-то вздохнул, не глядя на отца, Гвай.

Боярин внимательно посмотрел на сына, сморщился, плюнул и вялой, старческой походкой подался в терем.

III

Беловолода и Ульяницу Ядрейка, как и обещал, приютил в своем жилище. Не сказать, чтобы роскошным было это жилище, не княжеским и не боярским, но они были вместе, всегда вместе, имели крышу над головой, постель. А чего еще надо влюбленным?

Жена и дети встретили Ядрейку как выходца с тога света. Жена сначала обомлела, меньший сын со страху залез в кадку. Две седмицы не было человека дома, думали, пропал совсем — Иван Огненная Рука крут на расправу, — а он, смотрите, люди добрые, снова стоит на пороге, почесывает свой круглый животик и улыбается.

— А вот и я! — весело закричал Ядрейка, оглядывая свою хатку. — Женка ли звонка, детки ли гудят? Да что ты, жена, снопом валишься? — Он зачерпнул березовым ковшом воды из дубового ведра и плеснул ей в лицо. — Мертвецов назад не носят, однако же я, слава богу, не мертвец. Я еще жив, женка, жив, и ночью ты это поймешь. Посмотри, каких я ангелов привел. То ли я их в пуще нашел, то ли они меня, и сам не пойму. А где же мои дети? Где мои грибки-боровички, лисички-сестрички?

Скоро хатка наполнилась радостью, шумом, смехом, слезами — всем тем, что после долгой разлуки снова объединяет людей, если эти люди любят друг друга. Беловолод и Ульяница смотрели на этот веселый переполох, на белоголовых ребятишек, которые дружно полезли на Ядрейку, как муравьи на согретый солнцем пенек, поглядывали на самого хозяина, совсем, казалось, потерявшего рассудок после долгой разлуки — то мяукал котом, то кукарекал петухом, не переставая счастливо тискать и обнимать своих детей.

— Ого-го! — кричал Ядрейка. — Какой я еще живой! Неси, жена, мед, неси рыбу, все, что есть!

Устроившись в Ядрейкином жилище, Беловолод пошел посмотреть город, начавший расти на том месте, где Нем ига впадает в Свислочь. Город ставили на равнине, только с северной стороны виднелась невысокая гора, поэтому меняне насыпали могучий оборонный вал. Четыре солнцеворота рубили лес, потом сосновые бревна положили в восемь накатов, засыпали землей, перемешанной с речным илом. У подножия вал был пятнадцати саженей шириной. С внутренней стороны шла еще одна полоса укреплений — сложенные из толстых бревен клети, набитые вязкой землей. Под солнцем и ветром земля эта превратилась в настоящий камень. Вторая полоса укреплений была значительно выше первой, около девяти саженей. Как подумалось Беловолоду, это делалось не только для защиты от врагов. Врагом здесь, на болотистой равнине, была еще и вода. От паводков защищались меняне, возводя этот вал.

Въездные ворота с дубовой башней были прорезаны в южной части вала. Улица Великая вела от ворот через весь детинец к деревянной церкви. Рядом с церковью лежали кучи огромных камней — и круглых, и обтесанных. Видно было по всему, что Менск собирался строить каменный храм.

На детинце деревянные строения стояли впритык одно к одному, не оставалось между ними ни пяди свободного пространства. Узкие улочки были вымощены жердями и бревнами. Повсюду белели и желтели щепки — еще недавно здесь махали топорами плотники. Много было доброй пищи для огня, для пожара, который мог заняться от любого уголька и любой искры.

Пока Беловолод бродил по городу, ему встречались мастеровые люди, купцы, бояре, но большую, часть местного люда составляли вои-дружинники, в островерхих шлемах, с красными щитами, с копьями в руках, с суровыми лицами. Менск был порубежным городом Полоцкой земли, с юга и запада сюда в любой час могли нагрянуть враги.

Беловолод заметил, что за валом почти что не было посада. Редко где лепились хатки, да и тс вросли в землю, точно боялись показаться на глаза. Здесь, на порубежье, человеку еще опасно было жить в чистом поле, кто мог, тот перебирался за городскую стену.

С напольной стороны вала возле чахлого заболоченного леска стояло мрачноватое строение — потемневший от снега и дождей дубовый поруб с каменным крестом наверху. Люди почему-то обходили это место. Беловолод заинтересовался, подошел к лестнице, прибитой к стене, залез наверх и чуть не свалился оттуда от жуткого чувства, которое охватило его. Поруб почти доверху был наполнен человеческими костями. Вповалку лежали скелеты и черепа! Большие и маленькие, детские, целые и поврежденные. «Костерня, — догадался Беловолод. — Столько людей отдало богу душу в сечах, что не хватило и рук и сил закопать их в землю». С дрожью в ногах спустился он вниз и поплелся опять к Ядрейке, дав себе зарок никогда больше не подходить к этому страшному месту.

Ульяница очень боялась, что менский поп может не обвенчать их, прикажет ей возвращаться в свою весь, туда, где живут крестные мать и отец. Но Ядрейка договорился с попом, и какое-то время спустя взволнованные Беловолод и Ульяница стали перед аналоем. Радость необыкновенная охватила их сердца. Солнце лучисто сияло над Менском, и Ульянице казалось, что это бог улыбается ей и Беловолоду из своих небесных золотых палат.

Чернобородый поп в ризе, обшитой по подолу золотыми кружевами, пропел святую песню, глядя в старый пожелтевший пергамент. Потом взял Беловолода за чуб, спросил строгим голосом:

— Скажи мне, жених, можешь ли ты быть мужем этой молодой? Не станешь ли бить ее когда-нибудь кулаком или палкой? Бросишь ее или нет, если она станет больная, искалеченная, чесоточная?

— Клянусь богом, что буду ей добрым мужем до самой кончины, — ответил Беловолод.

После этого поп обратился к Ульянице, спросил, будет ли она заботиться о семье, будет ли ухаживать за мужем, если бог нашлет на него хромоту, сухорукость или слепоту. Ульяница поклялась быть верной мужу до могилы. Довольный поп и прислуживавший ему дьяк надели молодым на головы венки, сплетенные из веток деревьев и луговых цветов. Венки были обвиты шелковыми лентами, и на тех лентах читались слова: «Растите и размножайтесь!» Потом поп, дьячок и Ядрейка выпили меда.

После венчания в церкви молодые вернулись к Ядрейке и, дождавшись сумерек, попросили согласия на свой брак у старых богов, у Рода и у рожаниц. Ядрейчиха полной горстью сыпала им на головы горох и жито. Сухие горошины легонько стукались Ульянице в лоб, падали и раскатывались во все стороны.

Беловолод сразу же впрягся в работу. Достал из узлов и мешков все свои инструменты, чтобы всегда под рукой был огонь, — поставил рядом с жильем небольшую глиняную печечку, приготовил наковальню, молотки и молоточки, и скоро окрестности с утра до самого вечера стали оглашаться дробным стуком-перестуком. Казалось, дятел решил расправиться со старым, отжившим свои век деревом. Ядрейкины дети частенько прибегали сюда, садились вокруг и как завороженные смотрели на зверьков и птичек, которые, казалось, выплывали из глубины металла. Беловолоду хотелось как можно скорее сбыть товар, получить за него побольше нагатов [19] и выкупить у Ядрейки жилище.

Ульяница между тем варила, мыла и шила, вместе с женщинами ходила за городской вал по грибы и орехи. Однажды купила возле вала рогатую желтоглазую козу, привела на поводке. Беловолод отгородил для нес угол, и начала коза жить вместе с ними, да такая оказалась умница, резвуха, что они не могли на нее нарадоваться, попивая сладкое жирное молоко.

Но шли дни, и тоска начала точить Ульяницу. Беловолод, занятый своим делом, сначала ничего не замечал, стучал и стучал молоточками. Но тучки на светлом женином лице становились все более темными, и не заметить их было уже невозможно. Однажды он ласково взял Ульяницу за плечи, спросил с тревогой:

— Что с тобой?

Слезы, как спорый дождь, прыснули у нее из глаз.

— Карает меня бог, — безутешно заплакала Ульяница. — Карает за то, что без родительского благословения пошла под венец.

Беловолод вконец растерялся.

— Чем же он карает тебя?

— Не чую дитяти в чреве своем. Сухое лоно мое. Бесплодьем карает Христос.

Беловолод ждал чего угодно, только не этого. Стоял, гладил жену по спине и не знал, что ей сказать. Только и промолвил:

— Молись святой богородице. Она услышит.

Как раз в это время к ним зашел Ядрейка, принес рыбы. Глянул на невеселых молодых, бодро заговорил:

— Чего притихли, пташечки? Где щебетанье ваше? Есть хлеба край, так и под елкой рай. А я вам вот к хлебу рыбы принес. Угощайтесь, Ядрейку славьте.

Впервые Беловолод и Ульяница не улыбнулись в ответ на Ядрейкины слова, только тихо кивнули головами, поблагодарили за угощение. Ядрейка подозрительно посмотрел на них, фыркнул носом, как еж, обиделся.

Ночью они со всей страстью, с горечью и надеждой отдались любви. Потом Беловолод уснул, а Ульяница лежала, обессиленная, и смотрела в густую, плотную темень. Слезы текли по ее щекам. «Мать божья, — мысленно просила она, — ты все можешь. Дай мне дитя. Зайчиха родит зайчат, волчиха — волчат, птицы небесные выводят птенцов. Дай мне дитя, дай сына, похожего на мужа моего Беловолода. Ни о чем я тебя не прошу, только об этом».

А несколько дней спустя Ядрейка, узнав от жены про беду Ульяницы, сказал Беловолоду:

— Хватай свои манатки, бери жену — поедем в пущу!

— Зачем? — не понял Беловолод.

Ядрейка засмеялся.

— Хочу опять на те самые березы залезть и всю ночку прокуковать. Люблю сидеть на березах. Мне бы птицей родиться, вот бы уж насвистелся, на весь свой век.

Беловолод оставался хмурым, ему было не до шуток. Заметив это, Ядрейка объяснил:

— К святым людям поедем, к старцам. Живут они в непроходимых зарослях, на болотах, от ясного солнца прячутся. Сами себя смиренными называют и большие мастера людские хвори излечивать.

Собирались недолго. Утром сели в лодку и, едва заиграло на востоке солнце, поплыли вниз по Свислочи. Беловолод и Ядрейка на веслах сменяли друг друга. Ульяница, сжавшись в комочек, сидела не двигаясь, смотрела на прозрачно-синюю воду.

— Этих смиренных я позапрошлым летом нашел, — рассказывал Ядрейка. — Ловил бобров и подался по лесным ручьям, что в Свислочь впадают. Там такие заросли, а потом и ельничек щетинистый, что я чуть ноги не сломал. Продрался через ельничек и вдруг увидел стену из бревен. И дымок из-за стены вьется. Испугался я, как щенок. Уже хотел дать деру, но тут песня послышалась. Люди за стеной запели. Ну, скажи ты, как в церкви. И голоса все мужские, женских не слышно. А я же, бояре мои дорогие, человек очень любопытный. Подполз я на животе к этой стене, брюхо в грязи измазал, но полз. И как раз на маленькие воротца наткнулся. Толкнул я их легонько рукой, открыл. Смотрю — посреди двора люди стоят. Все в белых рубахах, подпоясанных лыком, босые, а на головах шапки-ушанки. Были там и деды бородатые, и мужчины, и хлопчики-подростки. Одним словом, разный люд. Однако ни одной женщины! Попели они и умолкли. Потом двое парней откуда-то приволокли деревянного идола, похожего на тех, что от старых богов остались. Думаю, молиться будут идолу, не иначе, а они схватили прутья, палки и хлестать его начали, бить. Да и бьют-то, гляжу, со всего плеча, не жалея. Дереву, конечно, не больно, хоть ты об него лбом стучи, но зачем же злость такая? Без причины, подумал я, злости не бывает. А сколько тех причин на свете? У нас в Менске котляра Артема хоронили, в гробу за городской вал несли. Тихий был при жизни человек, добрый, никого, кажется, не обидел. А людям все равно не угодил, после смерти не угодил. Шли и ворчали: «Дюже тяжелый. Нести тяжело…» Вот так, дорогие вы мои бояре. Так гляжу я через воротца и думаю, что недаром идола лупят, есть на это какая-то причина. И пока я до причины этой додумывался, схватила меня крепкая рука за воротник, и гаркнул человек над самым моим ухом: «Твой батька хлевы закрывал, когда коней воровал, а ты почему не закрываешь?» Обомлел я, бояре вы мои дорогие. И обидно мне стало, так как никогда батька мой, царство ему небесное, ну ни крошки чужого не взял. Оглянулся я, а надо мною, гляжу, стоит старец — борода, как снег, очи ясные, синие, и этими очами в саму душу мне залезает…

— Кто же это был? — спросил Беловолод.

— Да старец. Они там все смиренники. Нет у них имен. Приходит к ним в пущу человек и сразу имя свое забывает.

— Почему? — удивилась Ульяница.

— Если бы я знал… А детей они не имеют. Говорят, что дети рабов только рабов и плодят, а человек вольным должен жить.

Река между тем все углублялась и углублялась в пущу, в глухомань. Когда-то буря повалила здесь деревья, и по обоим берегам лежали, гнили толстые колоды. Длинные сухие сучья торчали, как копья. Множество звериных тропинок вело к воде, но самих зверей не было видно. Затаившись в чащобах, они отдыхали, ждали вечернего часа.

— Кажется, здесь, — сказал наконец Ядрейка и круто повернул лодку к высокому лозовому кусту, который, крепко вцепившись в берег, бросил почти все свои гибкие зеленые ветви в воду. Спрятали лодку под кустом, выбрались на болотистый берег и, пока искали, где посуше, промочили ноги, Беловолод разжег костерок. Сидели на корточках, сушились, и Ядрейка поучал:

— Ни серебра, ни золота им не давайте. Плюются, когда это богатство увидят. Для них чем бедней живет человек, тем лучше.

— Что же это за люди такие? — не удержалась, спросила Ульяница.

— Увидите, бояре мои дорогие, — загадочно улыбнулся Ядрейка.

— Монахи или изгои, — вслух подумал Беловолод.

— Это не монастырь, — уверенно возразил Ядрейка. — Был я однажды в монастыре. У этих сердца живые, горячие, а у монахов сердца холодные, тьфу! Только раз, по утрам, молятся рахманы [20] богу, и все. Наверное, они из изгоев, из тех людей, что от своих общин, от своих родов откололись. Но свое прошлое они не вспоминают, не любят вспоминать.

Ульянице становилось страшновато от всех этих рассказов. Куда их ведет Ядрейка? Зачем они с Беловолодом согласились плыть в глухую пущу, где живут непонятные, не похожие на других людей существа? И только мысль о том, ради чего они собрались в эту дорогу, придавала ей мужество и силу.

На деревьях начали появляться зарубки в виде стрелы, летящей вверх. Ядрейка повеселел, тихим голосом сказал:

— Их знаки. Здесь у них бортевые деревья, здесь, на вырубках, они сеют жито и горох.

Скоро стежки, как ручейки, замелькали меж деревьями, дымом запахло, послышалось звонкое гудение металла — кто-то бил молотком по наковальне. И вот перед Ядрейкой, Ульяницей и Беловолодом поднялась стена из толстых сосновых бревен. Ни оконца нигде не было видно в этой стене, ни ворот.

— Где же твои воротца? — шепотом спросил Беловолод.

— Через те ворота чужакам ходить нельзя, — так же шепотом проговорил Ядрейка. — Только они там ходят. Постоим здесь, сейчас они нас увидят.

Вскоре из-за стены раздался голос:

— Кто вы, люди? И что вам надо?

— Мы с миром. Без железа и огня. За любовью пришли, — громко ответил Ядрейка, ответил, видать, уже известными ему словами.

Со стены упала веревочная лестница.

— Не бойтесь, — кивнул своим спутникам Ядрейка, становясь на эту лестницу. — Меня первым поднимут, потом вас.

Заскрипел коловорот, лестница вместе с Ядрейкой поплыла вверх.

Немного спустя таким же самым образом очутились за стеной Беловолод и Ульяница.

Они увидели заросший травой-муравой широкий двор, посыпанные желтым сухим песком дорожки. Посередине двора, там, где эти дорожки сходились, стояло приземистое строение с множеством небольших круглых окошек. Вокруг строения теснились почти одинаковые с виду хатки и хлевушки. Все было ухоженное, справное, во всем чувствовалась заботливая хозяйская рука. Ржали кони, поблеивали овцы, вдохновенно драл горло петух. Скрипели камни жерновов, стучал топор. Все это казалось чудом здесь, в глубине безлюдной пущи, где извечно жили лишь птицы да звери.

— Мир вам, люди, что за любовью пришли, — легко поклонившись, сказал высокий худощавый мужчина еще не старый с виду. В левом ухе у него сверкала большая медная серьга. На нем были льняные рубаха и портки, опоясан он был тонкой синей бечевкой. В руках мужчина держал подгорелую деревянную лопату, на каких сажают в печь хлебы. Казалось, появление чужих людей его совсем не удивило. Он как будто ждал, что они придут, и был рад, что его ожидания оправдались. На его лице застыла мягкая улыбка.

— Идите за мной, — сказал он и, вскинув лопату на плечо, споро пошагал по направлению к большому строению. Но привел их не в это строение, а хатку, стоявшую напротив. Беловолод присмотрелся. Двери хатки были распахнуты настежь, на них не видно было замка, а поблизости — сторожевой собаки.

— Здесь вы найдете хлеб и квас, — промолвил рахман. — Ждите… — И исчез. Ядрейка и Ульяница если на дубовую скамью, а Беловолод подошел к окошку, затянутому бычьим пузырем, и какое-то время стоял в глубокой задумчивости.

— Почему у них все окна круглые? — спросил он наконец то ли у Ядрейки, то ли у самого себя.

— У них, видишь, и столы круглые, и двор тоже, — сказал Ядрейка. — И когда они собираются вместе, а собираются они каждое утро, то становятся только кругом.

— Почему?

— А ты видел, какое на небе солнце?

— Круглое.

— Ну вот… — Ядрейка улыбнулся.

Беловолод с удивлением посмотрел на рыболова, не понимая, серьезно тот говорит или шутит. Хотел продолжить разговор о том, что его заинтересовало, но рыболов, кажется, не был расположен к разговорам. Он пригласил Ульяницу к столу, налил из глиняной корчаги в деревянный кубок и протянул ей:

— Пей на здоровье, боярышня дорогая, пей! Вскоре в хатку заглянул совсем молоденький желтоголовый рахман. Остановился на пороге:

— Мир вам, люди, что за любовью пришли, — и после паузы добавил: — Идите за мной. Вас ждет Добрый.

Они — все трое — встали и послушно направились за молоденьким рахманом. По дороге, улучив момент, Беловолод шепнул на ухо Ядрейке:

— Ты говорил, что у них нет имен. Но, видишь, есть Добрый.

— У них есть не только Добрый. У них есть и Гневный. А у остальных одно имя — рахман, — объяснил Ядрейка. — Но, прошу тебя, молчи, не рассуждай и только отвечай на вопросы, которые тебе будут задавать. Здесь любят молчаливых людей.

Желтоволосый рахман подвел их к строению с круглыми окошками, поклонился и исчез, как и его предшественник, К Беловолоду, Ульянице и Ядрейке уже шел, раскрыливая короткие сухонькие ручки, седобородый старик. Одет он был, как и все рахманы, только в отличие от них на шее носил серебряный обруч с нанизанными на него зелеными дубовыми листьями.

— Мир вам, люди, что,за любовью пришли, — тонким голосом промолвил старик.

— Мир тебе, Добрый, — ответил, поклонившись, Ядрейка.

Беловолод и Ульяница поклонились тоже.

У Доброго были светлые, с мягкой искринкой глаза. Кожа на лице и на руках потемнела от солнца и ветра. В его шелковистой седой бороде запуталась, ползала пчела. Ульянице вдруг захотелось взять желто-золотую пчелу пальцами, голой рукой. Она почему-то была уверена, что пчела не ужалит ее.

Напротив строения рос молодой кучерявый дубок, окруженный широкой, затертой до блеска лавкой. Добрый сел на лавку, сложил на коленях загорелые руки, пригласил гостей тоже сесть. Помолчав немного, спросил:

— Беда или радость привела вас к нам?

— Беда, — волнуясь и краснея, ответила Ульяница.

Добрый внимательно посмотрел на нее и тихим, ровным голосом продолжал:

— Ты хочешь дать жизнь живому? Почему же ты стыдишься сказать об этом вслух? Разве ты хочешь что-то украсть? Ты хочешь подарить миру новую жизнь, частицу своей плоти. Но если твое дитя станет рабом? Не проклянет ли оно тебя, женщина? Ты думала об этом?

— Мое дитя не станет рабом, — взволнованно проговорил Беловолод и поднялся с лавки.

— Садись, — мягко сказал Добрый. — Я спрашиваю не у тебя, а у женщины. Ты должен молчать, ибо в страданиях родит она, а не ты и ей всегда больнее за свое дитя. Откуда твоя уверенность, что дитя не станет рабом? Посмотри, какой мир окружает нас. Князья и бояре грызутся между собой, христиане убивают поганых, и, наоборот, из степей и болот приходят невиданные раньше дикие племена, чтобы забрать то, чего они не сеяли. Человек, родившийся свободным, в любое время может проснуться с рабским ошейником на шее.

— Мое дитя не будет рабом, — упрямо повторил Беловолод.

Добрый, будто не услышав его, продолжал:

— Я видел, как храбрые мужья, сломленные рабством, покорно вытирали влагу любви с тех лож, на которых хозяева-завоеватели миловались с их женами. Миловались на глазах у храбрых мужей. Ты видел такое? И я убежал в пустыни, в леса, в непроходимые болота. Я начал чураться женщин, потому что хотим мы того или не хотим, а в присутствии женщины душа смягчается и слепнет и мы начинаем думать о свадебное одре, о вечности своего рода, о детях. Самому себе и богу я дал страшную клятву, что никогда — слышишь? — никогда не сойдусь с женщиной, чтобы зажечь огонь новой жизни. Лучше я буду, как Онан, сын Иуды, заниматься рукоблудием и живое семя свое бросать на землю, чем нарожу раба.

— Христос такому не учит, — тихо сказал Ядрейка.

— Потому что Христос никогда не был рабом. Он был хозяином своей души и тела. «Блаженны те, что плачут, ибо они утешатся». Так сказал, так учил Христос. Неужели наши очи сотворены только для слез? Для чего же тогда светят звезды и сияет солнце? Разве не в человеческих глазах они хотят покинуть свои лучи?

— Дивные ты речи говоришь, мы не понимаем тебя, — растерялся Беловолод.

Он страдальчески вздохнул. Добрый с грустью глянул на него.

— Пусть будет проклят тот, кто первым догадался сделать волом, конем, рабочим скотом похожего на себя человека, — продолжал Добрый. — Звери не держат в рабстве зверей. Только человек и ничтожная лесная мурашка додумались до этого. «Трудитесь, ешьте плоды земные» — так учил Христос. И такого Христа мы, рахманы, любим, поклоняемся ему. Но рабство мы ненавидим. Пусть ночь закроет чрево той матери, которая хочет родить раба.

— Что может сделать человек? — не согласился Ядрейка. — Все в руках божьих. Судьба человека с самого рождения вплетается в узор небесных светил, ложится в люльку с ниткой, которой перевязали пуповину.

— Не плодите рабов! — вдруг не сдержался, закричал Добрый и повернул налившееся кровью лицо к Ульянице. — Если поймешь, что родила раба, сразу же дави его своей косой, женщина.

Ульяница вздрогнула. Мужчины начали спорить, а она сидела в каком-то оцепенении, чувствуя, как горячо бьется ее сердце и как трепещет жилка над бровью. Так вот к кому привел их Ядрейка! К страшным людям, которые не хотят оставить после себя и следа. Для чего же эти люди живут на земле? Кто назвал этого старика Добрым, если он, прожив жизнь, не захотел, побоялся родить сына? Господи, молю тебя, пошли мне дитя. Пусть мой сын будет даже рабом, но он увидит небо, солнце, землю, он увидит свою мать, он увидит свои цепи и когда-нибудь разорвет их.

— Мы отказались от земных имен, — продолжал между тем Добрый. — Мы все — рахманы, единоверцы, братья. Только мне оказала община честь носить имя, назвав Добрым, и есть у нас еще один брат, которого зовут Гневным. Сейчас вас поведут к Гневному. Не бойтесь его, но слушайте вес, что он скажет и о чем спросит. А ты, женщина, — обернулся к Ульянице, — хочешь родить себе и мужу дитя. Да?

— Да, — ответила Ульяница, — я хочу родить дитя. И я ничего не боюсь.

Добрый очень внимательно посмотрел на нес, точно насквозь пронзая взглядом. Потом поднялся с лавки, сказал:

— Иди за мной. И помни, что с этой минуты ты не Ульяница, а Мать Всего Живого. Повтори, кто ты.

— Я — Мать Всего Живого, — с волнением, с дрожью в голосе проговорила Ульяница и пошла за Добрым.

Они прошли почти через весь двор, остановились перед баней, в которой каждую субботу мылись рахманы. Баня уже дымилась, ждала Ульяницу.

— Ты будешь мыться настоем из семи трав и семи цветов, — строго посмотрел на Ульяницу Добрый. — Потом ты будешь купаться в молоке лосей и туров и пчелином меде. Потом, когда тело твое станет красным, как медь, и сделается мягким, как шелк, ты выйдешь в полнолуние в чем мать родила, найдешь поле, где растет жито, и побежишь по этому ночному житу. Сделай все так, как я тебе приказываю, и сразу иди к своему мужу. Он будет ждать тебя. И так три ночи подряд. Повтори еще раз, кто ты!

— Я — Мать Всего Живого.

— Иди, и пусть твоя плоть не боится ни огня, ни холода. Богородица и Макоша да помогут тебе.

Пока Добрый беседовал с Ульяницей, Беловолод и Ядрейка спустились в глубокую пещеру, где уже десять солнцеворотов жил Гневный, ни разу не выходя на земную поверхность. Идти пришлось почти на карачках, то и дело спотыкаясь, хватаясь руками за скользкие мокрые камни.

Там, куда они пришли, стояли могильный мрак и могильная тишина. Однако в этой черной тишине они за несколько шагов услышали дыхание человека. Тяжелое, прерывистое. Человек старался успокоить его, приглушить, даже, казалось Беловолоду, прикрывал руками рот, чтобы меньше вдыхать воздуха, но это ему не удавалось. У невидимого в темноте человека, наверное, было крепкое здоровое сердце и густая кровь. Вот почему он так глубоко и полно дышал.

Тихий голос нарушил тишину:

— Мир вам, люди, что за любовью пришли. Станьте на колени.

Ядрейка и Беловолод выполнили приказ. И как только они сделали это, сразу ярко вспыхнул свет, загорелось множество факелов и свечек, которыми были утыканы все стены. Так они загорались всегда — вдруг все! — и никто не мог понять, чья рука или чья таинственная сила зажигает их. Люди, впервые попадавшие в пещеру к Гневному, на несколько мгновений как бы теряли зрение от такого неожиданно вспыхивавшего пронзительного света. Он бил в глаза, пригибал голову к земле.

— Можете смотреть на меня, — милостиво разрешил Гневный. Получалось, что не от резкого света, а под взглядом Гневного люди точно столбенели, и нужно было его разрешение, чтобы глянуть на него, не поранив души и глаз.

Это был чернявый и худощавый мужчина с бритой головой, с тонкими черными усами, которые, точно пиявки, закручивались под носом. Он сидел на обыкновенном полевом валуне, сидел босой, крепко сжимая в правой руке дубовый посох, который венчало большое Око Совы. Око было сделано из червонного золота, а посередине, где должен быть зрачок, сиял драгоценный искристый камень зеленого цвета.

— Отвечайте по очереди, — приказал Гневный. — Кто вы, люди?

— Я — Ядрейка, рыболов из Менска, — сказал Ядрейка.

— Я — Беловолод. Пришел с женой. Живу у Ядрейки в Менске, — сказал Беловолод.

— Что вам надо от нас, люди?

— Моя жена хочет иметь дитя, — ответил Беловолод и торопливо добавил: — Я тоже хочу.

— Знаю, — сурово свел черные брови Гневный и прикусил тонкий ус. — Станьте спиной ко мне, смотрите в зеркало, глядите себе в глаза и отвечайте, как на божьей исповеди, на все то, о чем я буду спрашивать.

Они послушно повернулись и увидели перед собой большое зеркало — бронзовую пластину, отполированную до блеска, — ив нем свои растерянные лица.

— Вы хотите навести на рахманов княжескую дружину, чтобы она полонила нас. Да?

— Нет, — твердо ответили Беловолод и Ядрейка.

— Вы хотите, чтобы мы, свободные рахманы, стали боярскими холопами. Да?

— Нет, — снова прозвучало в ответ.

— Тогда вы хотите отравить самого Доброго, наше солнце земное, лучшего среди лучших. Да?

— Что ты говоришь, Гневный? — побледнел Ядрейка. — Как ты можешь говорить это? Да пусть я провалюсь сквозь землю на этом самом месте, пусть мои кости по всей пуще растаскают волки, если мы с Беловолодом держим на уме что-нибудь худое против Доброго и рахманов. Вашу общину и дорогу в общину я знаю давно. И ни разу не навел на вас злого человека.

— Я должен подозревать, — слегка улыбнувшись, сказал Гневный, — Мы, рахманы, как доверчивые дети. В городах и весях мы оставили свои оковы и начинаем думать, что все люди ангелы, что нет рабов, что никто на всей земле не стонет под кнутами. Вот почему я должен подозревать вас, ибо я — глаза и уши общины. А сердце общины, великое, неусыпное, что даже светится любовью к рахманам, конечно же, Добрый.

На его глазах, казалось, блеснула слеза сыновней верности и умиления. Он вытер глаза бледным сухим кулачком и вдруг совсем тихо спросил:

— А как там, наверху, дождь идет или солнышко светит?

Неожиданный вопрос сильно удивил Беловолода. Холодная тоска послышалась в голосе Гневного, растерянность и беззащитность. Гневный показался ему смиренным кротом, который всю свою жизнь обречен копаться, жить под землей.

— Будто бы ясно было, сухо, — ответил Беловолод. — А почему бы тебе самому не пойти, не глянуть?

При этих словах и Ядрейка и Гневный вздрогнули.

— Бог отнял у тебя разум, — воскликнул Гневный. — Я дал зарок свои земные дни провести в темноте. Для чего? Чтобы светло было рахманам. Да ты не поймешь, золотарь, или кто ты есть. Я хочу, чтобы светло было моим ближним, а чего хочешь ты?

— Я хочу, чтобы у меня был сын, — с упорством и даже какой-то злостью проговорил Беловолод. — Он станет мастером-золотарем, а если надо, то и воином Полоцкой земли.

Гневный засмеялся:

— Был тут у нас один вой. Прятался. И знаешь кто? Сам полоцкий князь Всеслав. Как его на Немиге разбили, прибежал к нам раны зализывать. Не один день в моей пещере сидел, все молчал, думал. Хотели мы его сделать рахманом. Добрый с ним говорил, в веру нашу уговаривал перейти, да все напрасно. Подался князь на Днепр и в тенета к Ярославичам попал. Сам виноват, что гниет теперь в порубе.

— Не виноват он, — взволнованно проговорил Беловолод. — Он крестному целованию поверил. Изяслав и его вероломные братья, нарушившие клятву, — вот кто виноваты.

— А ты тоже кончишь свои дни в темнице, — внимательно посмотрел на Беловолода Гневный.

— У рахманов же нет порубов, темниц, — вмешался в разговор Ядрейка.

— Нет, — согласился Гневный. — Зачем они нам? Самая страшная карп у нас — это когда изгоняют человека из общины, когда говорят ему: «Иди, куда бог поведет». Немного у нас таких людей, но они были. И все на себя руки наложили — тот повесился, "утопился, тот ни крошки хлеба в рот не взял, ни ковшика воды. Кто хоть миг побыл рахманом, не может быть никем другим. Добрый этому нас научил, и вечная слава ему от рахманов. А сейчас идите наверх. Там служба начинается, там вы увидите, как рахманы умеют ненавидеть.

Тотчас же погасли свечи и факелы, и Гневный растворился в темноте, умолк. Только и слышно было его спертое, напряженное дыхание.

Ядрейка и Беловолод вылезли из пещеры. Солнце ударило в глаза. Стоял ясный теплый день. Белые облака, как лохматые овечки, бежали по небосводу. Возле большого строения кругом стояли рахманы. Их было сотни две, если не больше. В центре круга стоял, что-то говоря и простирая руки к небу, Добрый. Но вот он подал знак, и все рахманы надели на головы островерхие шапки из собачьих шкур. Добрый что-то выкрикнул пронзительным тонким голосом, и все рахманы, нагнувшись, взяли с земли длинные лозовые прутья. Они взмахнули прутьями, запели молитву. И уже не Доброго увидели Ядрейка и Беловолод в середине круга, а большого деревянного идола с четырьмя лицами. Добрый сидел на лавке возле молодого дубка.

Наше проклятье тем, Кто в рабство отдал детей, —

угрожающе запели рахманы. Они медленно начали кружиться вокруг идола: Четырехлицый идол смотрел на всех и всех видел и, казалось, дрожал каждым своим сучком, каждой трещинкой, предчувствуя страдание.

Проклятье, проклятье тому, Кто раб и родит раба, —

пели рахманы. И вдруг они дружно, все разом, начали избивать идола прутьями. Зеленые сырые прутья крошились, ломались, и тогда тот, кому нечем было избивать идола, плевал на него или, безумно подскакивая, грозил ему кулаком. Лица у всех были красные, потные, горевшие лютой ненавистью. Некоторые зачерпывали полными горстями землю из-под ног, кидали ее, и скоро весь идол был заляпан грязью. Вот он завалился, упал, и рахманы начали топтать его.

Добрый внимательно следил за всем, что происходило. Победным торжеством светились его глаза. Когда идол упал, Добрый вскочил с лавки и, казалось, готов бы ринуться в гущу рахманов, однако сдержался, не ринулся, только радостная улыбка пробежала по старческому лицу. Наконец все натешились, устали, и тогда Добрый высоко поднял руку с бронзовым звоночком, зазвонил, крикнул:

— Хватит, братья!

Рахманы сразу притихли. Двое из тех, кто был помоложе, набросили на идола веревочную петлю, потащили его к воде отмывать от грязи. Идола почистят, высушат, обкурят сладко-пьянящим дымом, в богатом наряде поставят в нишу до новой службы. И до новых своих страданий будет он чуть ли не богом — ему будут кланяться, ему будут приносить в жертву клыки диких кабанов и свежее заячье мясо.

— Мы мстим своему прошлому, — начал объяснять Добрый, обращаясь к Беловолоду и Ядрейке. — Прошлое нельзя переиначить, как нельзя вернуть вчерашний день и ту молнию, которая однажды блеснула на небе. Мы караем дедов-прадедов. Когда-то на земле был золотой век. Сыны Адама и Евы жили в счастье и согласии — растили плоды земные, почитали своих богов, любили своих жен. Но однажды сильный ударил слабого, хитрый обманул доверчивого, и пошла отсюда в роду человеческом вражда-злоба. Наши деды по слабости своей, из-за трусости, очень уж они боялись смерти, стали рабами, земным прахом. Из-за них и мы должны всю свою жизнь быть рабами. Разве можно любить таких дедов? Они же не любили нас, будущих, подставляя выю под ярмо. Они в то время думали только о себе. Слабые души и хрупкие кости! Почему вы не взяли камень, меч, дубину, почему не погибли в битве, а стали на колени, смирились, навеки смирились с неволей, отдав и нас, потомков своих, в неволю?

Добрый уже чуть ли не кричал, уже, казалось, обращался не к Ядрейке и Беловолоду, а к самому себе:

— Боль и обиду носим мы в душе, как горбатые носят на спине горб. Везувий носят они на плечах своих. Не идола мы бьем и не дедов наших, а себя бьем. Как это больно — бить себя! Вы не знаете… Вы счастливые… Мы надеваем шапки из собачьей шкуры. Это память об илотах. Жил в ромейской земле народ, свободный, красивый и веселый народ. Но пришли завоеватели, убили отважных, покорили слабых, забрали землю и воду, а самих илотов, бывших хозяев этого края, превратили в ничтожных рабов. Сами носили золотые венцы, а илотов заставили шить шапки из шкур вонючих собак. Раб всегда раб. Ему можно плюнуть в самую душу и приказать улыбаться, и он будет улыбаться. А я не захотел и убежал в пущу, и ко мне потянулись боярские челядины, изгои, холопы. Здесь они стали братьями. У нас нет женщин, потому что мы не хотим плодить рабов. У нас нет имен, потому что мы рахманы. Хлеб и мед мы делим поровну, и у нас нет голодных. Вы хотите остаться у нас?

— Нет, — ответил Ядрейка. — Я очень люблю женщин, и мне будет скучно без них.

— И я не хочу, — проговорил Беловолод. — Я хочу иметь сына.

— Тогда ты, рыболов, иди к себе в Менск, — приказал Добрый, — а ты, — он глянул на Беловолода, — возвращайся туда, куда привел тебя наш брат, и жди там свою жену. Вы несчастные, хотя и думаете, что вы счастливые. Я больше не увижу вас.

Добрый повернулся и пошел от них.

— Кому отдать серебро? — выкрикнул ему вслед Беловолод.

Рахман замедлил шаги, но не оглянулся.

— Ты серебро принес? Мы не берем подарков, но, так и быть, положи его там, где встретишь жену.

И снова загорелые босые ноги зашаркали по песку.

— Я вас с Ульяницей на реке буду ждать, без вас не поплыву, — сказал Ядрейка.

— Спасибо тебе, — поклонился рыболову Беловолод.

— Себе говори спасибо за то, что меня с березы снял, — засмеялся Ядрейка. — На всю жизнь я к тебе прилип, потому что люблю хороших людей.

Беловолод в сопровождении молодого длинноволосого рахмана вернулся в хатку, сел за стол. На столе, как и раньше, лежал каравай хлеба и стояла корчага с квасом. Через окошко Беловолод видел, что селение рахманов трудится, не стихает до самых сумерек. Взявшись гужом, рахманы тащили из леса бревна и пни, смолили челны, вертели жернова, стучали молотками в кузнице, гнали с луга коров. Люди более умелые сидели в теньке и вырезали из дерева ложки, кружки, лепили из глины свистульки или маленькие мисочки с крышками для женских румян и натираний. Все это, как догадывался Беловолод, шло потом на продажу. Неясно ему было только, с кем торгуют лесные люди. Ведь чтобы торговать, надо ехать в город, в белый свет, а рахманам это запрещено.

Темень наступила на землю холодной пятой, и Беловолод зажег свечку. Душа его дрожала, ее давила какая-то жалость, какой-то непонятный страх. Он встал и начал ходить по хатке. Скорей бы вернулась Ульяница!

Он не знал, откуда ему было знать, что в это время Ульяница бежит по ночному житу и мягкие ласковые колосья стегают ее по раскрасневшейся в бане вишневой коже. Над лесом висела огромная прозрачно-стеклянная луна. Казалось, она, эта недосягаемая луна, звенит в небе и сочится по всей своей поверхности родниковой водой или человеческими слезами. Березы шумели, и в их порывистом шуме угадывались как бы чьи-то голоса. Кое-где попадались валуны. Издалека их можно было принять за людей, которые давно умерли, но сейчас, этой ночью, вышли из земли, из песка и глины и греют свои кости под голубым лунным светом. Солнца они боятся, потому что от солнечного жара сразу рассыпаются, превращаясь в серый пепел. Из-под ног вдруг выпорхнула какая-то пташка, испуганно-тревожно затенькала. Это был знак жизни. Наконец сквозь густой расплав серебряного тумана Ульяница увидела хатку, в которой ее ждал Беловолод. Свечечка теплилась, потухала на столе…

Так повторялось дважды. А в третий раз, как только Ульяница вылезла из глубокого дубового корыта, стоявшего посреди бани, как только протерла глаза, что-то тихонько скрипнуло у нее за спиной. Тоненький это был скрип, почти неслышный. Но она мгновенно повернулась, как молодая волчица, всем нутром почувствовавшая смертельную опасность. В бревенчатой стене бани были, оказывается, прорезаны незаметные с первого взгляда двери. И вот эти-то двери скрипнули, открываясь, и в них протискивался какой-то человек.

— Кто ты?! — в растерянности и отчаянии выкрикнула Ульяница, чувствуя, как немеют ноги. Она прикрылась лопушистым березовым веником, с ужасом смотрела па нежданного пришельца. Он был черноус, с бритой или от природы лысой головой. Глаза его горели нестерпимо жгучими угольками.

— Я Гневный, — тихо ответил человек. — Ты не видела меня, а твой муж приходил ко мне в пещеру. Не бойся, не бойся… Для всех я Гневный, но я могу быть нежным как никто.

Он стоял перед Ульяницей на коленях, жадно смотрел на нее. Тугие желваки перекатывались у него на щеках.

— Я могу быть нежным, как теплая ночная роса, как птичий пух, — шептал Гневный. — Десять лет живу я под землей… Я дал зарок… Я кусал локти но ночам… Но я больше не могу… Не Гневный я, а Ефрем. Слышишь? Ефрем. Такая, как ты, снилась мне каждую ночь… Вишневотелая, мягкая… Пожалей меня, богиня…

На коленях он подползал все ближе и ближе. Ульяница прижалась к горячей стене, хлестнула Гневного веником по лицу. Тот и глазом не моргнул. Неотрывно смотрел и смотрел на нее, потом вдруг вытащил из-за пазухи кожаный мешочек, развязал его, прошептал, задыхаясь:

— Бери серебро и золото… У меня много всего… Рахманы работают исправно… Бери все бусы с жемчужинами-звездами. Таких не носила и жена ромейского базилевса [21].

Ульяница бросилась к дверям. Гневный с глухим хрипом-стоном бросился за ней, схватил в объятия, повалил ее на горячие сосновые доски.

— Пусти, — билась, извивалась всем телом Улъяница.

…Свечечка, как и вчера, догорела на столе. Беловолод стоял посреди хатки, напряженно вслушивался в ночную тишину. Не дававшая ему дышать тревога вспыхнула с такой силой, что он пошатнулся, схватился руками за горячее лицо. «Что со мной? — думал он. — Трясет как в лихорадке. Никогда со мною такого не было». И вдруг он понял — что-то неладное с Ульяницей. Всегда, даже если Ульяницы не было рядом, он чувствовал, когда ей плохо. Ощущение того, что ей плохо, приходило неожиданным толчком в сердце.

Беловолод выбежал из хатки в ночной сумрак, остановился. Спало селение, спали, как пчелы, рахманы, уставшие за долгий день. Облачный полог медленно волочился над землей. Ветер невидимым зверьком шастал по траве-мураве. Всюду, на земле и в небе, черной тенью висела тревога.

Он не знал, в какую сторону бежать, и это придавало особую остроту его отчаянию. Вдруг он вспомнил, что возле большого строения, возле дубка висит колокол, сзывающий рахманов из пущи на обед, а после — призывающий на работу. Он уже несколько раз слышал звон этого колокола, торжественно грустный, тревожный, оглашавший все окрестности. Беловолод рванулся туда, но в это время заметил белую тень, мелькнувшую поодаль. Он сдержал дыхание, прислушался. Молодые босые ноги частили по еле заметной в темноте песчаной тропинке. Так мог бежать только смертельно перепуганный человек. Ульяница! Она бросилась на шею Беловолоду, простонала:

— Кажется, я убила его. Он лежит и не дышит.

— Кто лежит? — прижал Ульяницу к себе Беловолод.

— Гневный. Тот, что под землей живет. Когда я была в бане, он отпер в стене дверцы… Он набросился на меня, как вурдалак, как зверь… Я упала, а возле стены, как раз у меня под рукой, лежал замок… Железный замок от дверей… Я ударила Гневного этим замком по голове.

Ульяница была в одном легком платье, босая. Ее начало трясти от холода и всего пережитого. Беловолод почувствовал, как она обвяла у него на руках.

— Успокойся, — сказал Беловолод. — Успокойся. Идем в хату… Вот тебе и святые люди.

Когда вошли, он усадил Ульяницу возле стола.

— Не зажигай свечки, — испуганно зашептала Ульяница. — Надо бежать отсюда.

— Вот тебе и святые люди, — снова, в какой-то тупой растерянности, повторил Беловолод. — Ах, червяк подземный, мокрица! — Ярость и гнев бушевали в нем. Он взял Ульяницу за плечи, дрожащим голосом спросил: — Он тебя не…

— Я стукнула его замком по голове, — не дав Беловолоду договорить, жестко сказала Ульяница. — Бежим отсюда.

— Как?

— По небу, по земле, как знаешь, но надо бежать, спасаться.

Они осторожно выскользнули из хатки, пригибаясь, побежали в ту сторону, где, по их расчетам, должен был стоять коловорот с веревочной лестницей. Они не думали, сумеют ли управиться с этим коловоротом, они бежали.

Вот и стена. Теперь, ночью, она казалась еще выше и страшнее, чем раньше. На самом верху она заканчивалась острыми прочными бревнами-кольями.

— Мир вам, люди, что за любовью пришли, — послышалось в темноте.

Беловолод и Ульяница приросли к земле от неожиданности. Высокий худой рахман с копьем в руке, в длиннополой накидке на плечах стоял рядом. Казалось, он не удивился, когда увидел их, стоял и молчал, ни о чем не спрашивая.

— Возвращайтесь назад, — наконец сказал рахман. — Стена высокая. Мы выходим за стену только тогда, когда солнце по небесам покатится.

Делать было нечего, пришлось возвращаться. Молча идя сзади, рахман довел их до самой хатки, подождал, пока они войдут в нес. Там, в темноте, они не сомкнули глаз до рассвета, сели на одр и так сидели, обнявшись, слушая ночь, которая могла быть последней их ночью. Ульяница плакала. Теплые слезы капали Беловолоду на руки. Он гладил женины волосы, напряженно вглядываясь в темноту и прислушиваясь. Шумел за окошком ветер, летел над пущен. Вольно было ветру — лети куда хочешь и делай что хочешь. Гни вербы над рекой, разгоняй тучи на небе, бейся п щит молодому кого, стоящему где-то на стене Менска, зорко охраняющему город. Беловолоду хотелось сделаться ветром. Легко поднял бы он Ульяницу на сильных крыльях, понес бы туда, где тусклым серебром светится среди лесов Свислочь, где, спрятавшись от непогоды, от накрапывающего дождя под лодкой-плоскодонкой, терпеливо ждет их Ядрейка. Да вот беда — невозможно вырваться из-за стены. Он чувствовал, как быстро идет, катится ночь, и шептал Ульянице:

— Спи… Засни…

Сам Беловолод не спал, гнал от себя расслабленность и вялость. Завтра ему надо быть крепким и стойким, не с сердцем, а с куском железа в груди.

Во дворе тихо кашлянул рахман. Караулит, смотрит во все глаза. Боится, как бы не сбежали. Если сбегут, то не видать ему общины, выгонят с проклятиями в пущу, а для рахмана это смерть.

И все-таки Беловолод заснул. И приснилось ему множество белых птиц, то ли аистов, то ли огромных озерных чаек. Заполонили птицы все небо, заслонили крыльями солнце, белым-бело стало на земле, будто снег пошел. Такая чистота, такая нежность и мягкость были во всем и всюду. Беловолод и Ульяница, обнявшись, сидели на облаке, как на розовом челне. Небесное величие открывалось их взору, захватывающая дух безбрежность. Земля виделась далеко внизу, как спелый лесной орех, когда его прокалит ласковое августовское солнце. Самый слабый шепот громом катился, гремел в облаках, однако в этих звуках не было угрозы, было ощущение силы того, кто управляет всем. Белые птицы несли облака, бережно держа их длинными коричневыми клювами. Иногда одна из птиц теряла перо, и оно, вспыхивая на солнце, кружилось, медленно падало вниз, в синюю бездну. Вдруг вдали, как пятно на ослепительно белом, показалась черная тучка. Птицы заволновались, что-то крикнули растерянными хриплыми голосами (это они от страха охрипли) и кинулись кто куда, начали прятаться, забиваться в белые искристые волны облаков. А из черной тучи упал, распластав медные крылья, орел. У него были остро наточенные железные когти, желтые, солнечные, не моргающие глаза. Орел был крупнотелым, не меньше самого Беловолода. Он сел между Беловолодом и Ульяницей и, охватив Ульяницу широкими медными крыльями, на которых потрескивали синеватые искры молнии, начал раздевать ее, клювом и когтями срывать с нее платье. Беловолод зашелся от гнева, хотел схватить орла за шею, но орел резко повернулся, пронзительно посмотрел желтым бесстрашным глазом и ударом твердого крыла сбил его с облака. Беловолод вскрикнул и проснулся.

Торжественный звон била раздавался над лесным селеньем. Солнце сыпало в окна золотые гривны. На пороге стоял рахман.

— Мир вам, люди, что за любовью пришли, — сказал он. — Идите за мной. Вас ждут братья.

Беловолод и Ульяница переглянулись. Ульяница головой упала мужу на грудь.

— Не бойся, Я с тобой, — поцеловал ее Беловолод.

Рахманы, как и всегда, стояли кругом. Дубок шумел под свежим ветром. Листья, вымытые ночным дождем, блестели на солнце.

На лице Доброго, на лицах других рахманов Беловолод не заметил ничего такого, что выдавало бы их озлобленность или просто недовольство. Наоборот, глаза у всех были добродушно-спокойные, как черные и синие ягоды, обмытые дождем. Когда Беловолод и Ульяница подошли, рахманы молча расступились, пропустили их в середину круга и снова сомкнулись, как речные воды. Добрый поприветствовал их кивком головы, заговорил:

— Сегодня вы возвращаетесь туда, откуда пришли. Нам жалко вас, потому что там ангел и дьявол сплелись в человеке и потому что там можно поскользнуться не на утренней и вечерней росе, которой бог освежает, ласкает землю, а на людской крови.

— Так, истинно так, — прошелестело между рахманами.

Добрый с удовлетворением оглядел свой люд, и голос его зазвучал еще громче:

— А видели ли вы, как растет трава? Как муравьи собирают у подножия деревьев хвою? Слышали ли вы писк птенцов, которые клювами пробивают себе выход из темной скорлупы на белый свет? Нет, не видели, не слышали. Несчастные вы.

— Так, истинно так, — тихонько загудели рахманы.

— У нас каждому тепло, как овечке в хлеву, — продолжал Добрый.

Он говорил и говорил, а Беловолод и Ульяница слушали его и ждали, что вот-пот он кончит свою речь и тогда рахманы схватят палки и лозовые прутья и начнут хлестать их, как они хлестали идола, приговаривая: «Это вам за Гневного, за Гневного…» Не может быть, чтобы смерти подземного темно-люба никто не заметил. Однако все были внешне спокойны, и Беловолоду, как и Ульянице, подумалось, что в этом спокойствии кроется какая-то хитрость. Они ждали худшего, ждали самого дурного. А случилось… случилось невероятное. Добрый вдруг оповестил взволнованным торжественным голосом:

— А сейчас, чтобы проститься с вами, на белый свет из своей черной кельи выйдет наш бессонный брат, наше недреманное око Гневный. Десять солнцеворотов сидел он под землей и только ради вас решил нарушить свой обет никогда не подставлять лицо небесным лучам.

Великий радостный гул потряс воздух. Глаза рахманов сияли счастьем. Послышались крики:

— Восславим Гневного! Восславим Совесть рахманов!

И хотя никто не отдавал приказа, все рахманы опустились на колени и молитвенно приложили руки к груди. Ближе всех ко входу в пещеру стоял на коленях Добрый. Наиглубочайшее уважение и почтение светились в его взгляде.

Из-под земли донеслись осторожные мягкие шаги. Тот, кто шел, иногда останавливался — то ли ему тяжело было идти, то ли он прислушивался к тому, что делается на поверхности. Вот показалась голова Гневного. Его глаза были завязаны белым льняным рушником, чтобы их не ослепило солнце.

— Слава! — закричали рахманы. — Слава Гневному!

Он возвышался н,ад всеми, худощавый, с бритой головой, с дубовым посохом в бледной руке, который венчало Око Совы. Несколько мгновений царила тишина. Потом Гневный слегка нагнулся, погладил Доброго по плечу, проговорил тихим извиняющимся голосом:

— Встань, брат. Разве я бог? Зачем вы все молитесь на меня?

И никто не знал, никто не догадывался, что в эту минуту острейшее наслаждение обжигало каждую жилку и каждую клеточку Гневного. Никого он не заставлял — все эти .люди добровольно кланялись ему, добровольно признавали его превосходство над собой. Власть, взятая силой, угрозой, принуждением, не полная власть. Только тогда ощутишь в себе капельку, частичку бессмертного бога, когда видишь, как самые могущественные, самые умные и храбрые осенними листьями падают к твоим ногам, падают не потому, что за их спиной стоят биченосцы, готовые карать, когда им прикажут, а потому, что полюбили тебя, поняли, что ты выше их. Вот тихо стоит на коленях Добрый. Вместе они пришли сюда, в пущу, вместе копали эту пещеру, собирали, обучали, как детей, рахманов, и в то время даже казалось, что он, Добрый, будет первым среди равных, пчелиной маткой общины. И тогда Гневный (до общины он был Ефремом, купеческим сыном) полез под землю, в темень, в тишину, стал страдальцем за рахманскую идею. Добрый недооценил его и проиграл ему, оставшись только вторым.

— Встань, брат, — сказал Гневный. — Встаньте, братья.

Оказывается, он все и всех видел, хотя глаза у него и были завязаны. Он повернул бритую, блестящую от лучей солнца голову туда, где стояли Беловолод и Ульяница.

— Мир вам, что за любовью пришли, — обращаясь только к ним, сказал Гневный. — Вы оставляете нас, возвращаясь в греховный мир, где все покупается и продастся: свобода, человеческая плоть, любовь. Вспоминайте там, в содомском мире, чистоту нашей общины.

Ульяница с замиранием сердца смотрела на Гневного и думала, что он завязал глаза не только потому, что боится солнца. Если сорвать рушник, то все увидят след от удара тяжелым железным замком. Она была уверена, что там, в бане, убила его, попав в висок, а он вышел, вот — стоит перед всеми, как бог. Он говорит о вечной чистоте общины, и рахманы верят каждому его слову, сам же он, как ничтожный червяк, ползал недавно у ее ног, вымаливая женскую ласку и нежность. Кто же он? Дьявол или святой? Зима у него в сердце, хоть и осыпает он всех теплыми, как солнечные лучи, словами.

— Я возвращаюсь во мрак, — сказал тихим голосом Гневный.

— Не оставляй нас! Побудь с нами еще хоть немного! — завопили, зашумели рахманы. Великая любовь и отчаяние слышались в их криках.

— Прощай, солнце, — воздел руки к небесам Гневный. — Ради того, чтобы ты светило всем и грело всех, кто-то должен жить в темноте.

Он поклонился солнцу, поклонился рахманам, медленно пошел к тому месту, где виднелся вход в пещеру.

— Не оставляй нас! — бросились следом рахманы, но он не оглядываясь остановил их движением руки и исчез под землей.

— Горе! Горе нам! — завыла толпа. Некоторые начали рвать на себе волосы, как это делают женщины. Добрый с грустной улыбкой смотрел на возбужденных рахманов. Среди них были не только молодые, были и деды сивогривые, и слезы катились по их старческим щекам, крупные, неподдельные.

Беловолода и Ульяницу больше ничто не задерживало в общине. Молча дошли они до стены, молча, с помощью коловорота и веревочной лестницы, перелезли через нес и только там, за стеной, в пуще, с облегчением вздохнули. Казалось, кончился какой-то нелепый и непонятный сон.

— Никогда бы не поверила, если бы не видела своими глазами, что есть такие, — сказала Ульяница. Беловолод молчал. Пока что он не мог выразить словами того, что было у него на душе, что заставляло по-новому смотреть на себя и на мир, в котором радуются солнцу и мраку, дышат, страдают, надеются на вечную жизнь совсем не похожие друг на друга люди. Он чувствовал, что повзрослел за эти три дня, повзрослел и понял что-то такое, о чем не только говорить, но в чем и признаваться самому себе еще рано, еще не время.

Они шли к реке, и с каждым их шагом лес становился глуше, все чаще попадались бесконечные завалы из деревьев, которые когда-то рухнули под напором ветра или под напором старости. Некоторые из них уже заросли высокой влажной травой, которая с самого своего рождения не видела солнца. Сучья деревьев тянулись из этой глухой травы, как руки утопленников.

Наконец лента Свислочи затрепетала впереди. Они очень обрадовались реке, потому что река — это движение, дорога, Менск…

Ядрейка сидел на берегу и поддерживал костерок, бросая в огонь свежий лапник, чтобы выше поднимался столб синего дыма.

— Давно жду вас, бояре вы мои дорогие, — вскочил Ядрейка, услышав их шаги. — Чего только не натерпелся за. эти дни и ночи! И комары меня жалили, и медведь-шатун подходил, и кто-то скрипел в пуще костяным голосом. Только сомкну глаза, а он — др-ру-у… др-р-ру-у…

— Мы, дядька, больше натерпелись, — сказала Ульяница, ища глазами лодку-плоскодонку. Ей хотелось как можно скорее отчалить от этого берега.

— Твое терпение известное, женское, — широко улыбнулся Ядрейка, — Так уж бог сотворил вас, женщин. Ого-го-го, какая сила в вас! А так с виду девки податливые, мягкие, ну хоть ты в узел их вяжи.

И в это время вдруг послышалось шипение стрелы. Беловолод, как раз выводивший лодку из-под развесистого куста на чистую воду, растерянно оглянулся. В просмоленный бок лодки, между его рук, воткнулась, впилась длинная стрела. Она еще трепетала, подрагивала всем своим оперением, будто жалела, что не угодила в шею или спину человеку. Среди деревьев заметались какие-то тени.

— Это Гневный их послал! — в отчаянии закричала Ульяница. — Он всех нас хочет погубить! Чтобы не знали, чтобы никому не рассказали!

Беловолод схватил Ульяницу, положил на дно лодки, закрыл своим телом. Рядом тяжело упал в лодку Ядрейка. Лодка закачалась, заюлила, казалось, вот-вот зачерпнет бортом.

Руками они оттолкнулись от куста, потом Беловолод вспомнил о весле, схватил его и начал с натугой грести. Стрелы полетели плотным роем, и одна из них все-таки настигла Ядрейку, обожгла ему левое плечо. Морщась от боли, рыболов выдрал ее из тела, швырнул прочь от себя, крикнул:

— Чтобы вороны каркали над теми, кто на людей охотится!

Стрелы били по воде. Били со свистом и шипением. Потом вдруг на берегу, где засели лучники, поднялся шум, гвалт. Наверное, появилась какая-то новая сила и напала на людей Гневного. Лучникам теперь было не до реки, не до лодки. Ядрейка осмелел, с угрозой выкрикнул:

— Я отрежу всем вам большой палец правой руки, и вы никогда больше не возьмете лук! Это говорю вам я, Ядрейка!

Его голос был полон решимости и отваги. Тот, кто не знал Ядрейку, не видел его висящим на березах, мог подумать, что он первый храбрец во всей Полоцкой земле.

— Живы ли вы? — спросил он у своих спутников, вжимаясь на всякий случай в лодку.

— Кажется, живы, — ответил Беловолод.

— И то хорошо. Надо жить, бояре вы мои дорогие.

Ядрейка пересилил страх и поднялся во весь рост. В это время на берег выехал на вороном тонконогом коне вой, крикнул:

— Кто вы, люди?

— Мы плывем в Менск! — за всех испуганно ответила Ульяница.

— Ничего не бойтесь и плывите ко мне, — приказал вой. — Я дружинник полоцкого князя Всеслава. Зовут меня Романом.