"Возмездие" - читать интересную книгу автора (Кузьмин Николай Павлович)Часть I ПОСЛЕДНИЙ ПОЛЁТ БУРЕВЕСТНИКАРеволюция ошеломила ГорькогоРусский интеллигент, имеющий за плечами экзотическую биографию, он искренне считал, что самодержавие губит Россию, не позволяет ей развить свои природные возможности и войти на равных в семью передовых стран планеты. Николая II он ненавидел за никудышное правление, за бессмысленную кровопролитную войну, а особенно за расстрел рабочей манифестации 9 января 1905 года. Царское отречение Горький встретил с ликованием. Русский народ сбросил, наконец, многовековой могильный гнёт и впервые в жизни вздохнул полной грудью. Будущее преображение России писатель связывал с людьми, выварившимися в заводском котле, — пролетариатом. Он щедро помогал большевикам деньгами, принял участие в работе V съезда партии в Лондоне, являлся личным другом Ленина. В своём романе с чисто русским сердечным названием «Мать» он показал рабочих творцами и созидателями грядущего. Иных сил для этого он в России не знал, не видел. Русское крестьянство Максим Горький считал угрюмой косной массой, с неистребимой жаждой частной собственности в самой крови. Мужик умрёт ради своей избёнки, сарая, лошадёнки, ради своей скудной тощей десятины. Он не жалеет ни себя, ни своей замученной жены, ни сопливых босоногих ребятишек. «Он до смерти работает, до полусмерти пьёт», — писал великий знаток народной жизни Некрасов. Нет, не задавленному нуждой крестьянству преображать Россию, сбросившую иго самодержавия. Такая великая историческая задача по плечу лишь пролетариату. Павел Власов, герой романа «Мать», передовой, выкованный в классовых боях рабочий, в своей пламенной речи на суде полностью выразил взгляды самого Горького на революцию: «Мы социалисты. Это значит, что мы враги частной собственности, которая разъединяет людей, вооружает их друг против друга, создаёт непримиримую вражду интересов, лжёт, стремясь скрыть или оправдать эту вражду, и развращает всех ложью, лицемерием, злобой». В эту книгу, вызвавшую восторженную оценку Ленина, писатель вложил всю свою веру в великую очистительную силу революционного вихря. «Пусть сильнее грянет буря!» — призывал знаменитый горьковский Буревестник, ставший символом надвигавшегося народного возмущения. Грянуло. И лихо грянуло. Тысячелетняя империя рухнула, рассыпалась обломками. Клубы пыли поднялись до небес. В этом хаосе перемешались счастливейшие физиономии интеллигентов с шальными глазами и потными носами, обилие тыловой разнузданной солдатни и удивительное множество каких-то людишек, то и дело подъезжавших из-за рубежа. Никогда чопорный гранитный град Петра не знал такого обилия человеческого мусора. Но главное свершилось: царизм пал. Горький сам писал: «Россия повенчалась со Свободой!» Теперь освобождённому народу требовалось закатывать рукава и приниматься за работу по новому обустройству родимого дома. Автор романа «Мать», а также песен о Буревестнике и Соколе считал, что труд предстоит гигантский, многолетний. Русских слишком много секли и слишком мало учили. Основные надежды Горький связывал с образованием народа, с повышением его культуры. «Бесспорно, — Горький писал гневно, тщательно подбирая обличительные выражения. На площадную брань, как многие в те дни, он был попросту неспособен. Близкие люди знали, что он мучительно краснел при слове «штаны». А между тем эйфория от сокрушения царизма нарастала и мало-помалу превращалась в настоящую вакханалию уличной толпы — «хлама людского». Идею всеобщего равенства эта толпа восприняла как право на вседозволенность. Ещё совсем недавно революция представлялась прекрасной женщиной с одухотворённым ликом. И вдруг она предстала отвратительной бабищей с пьяной харей. Уже 4 марта, через три дня после царского отречения, толпа солдат предприняла настоящий штурм Александро-Невской лавры. В толпе изобиловали матросские бескозырки и бушлаты. Предводительствовала матросами Александра Коллонтай, дочь царского генерала и пламенная большевичка. Нападавшие были распалены рассказами о несметных богатствах столичной лавры. Монахи успели затворить ворота, сели в осаду и тревожно ударили во все колокола… Разграбили и сожгли дом барона Фредерикса, министра царского двора. Самого барона не застали. Его больную жену выбросили на улицу без одежды (стоял мороз 17 градусов). Отличился знаменитый актёр Мамонт Дальский, хороший знакомый Максима Горького и Фёдора Шаляпина. Упившийся лицедей появился из горящего дома с восторженной рожей и с двумя чучелами медведей… Мстительно раскопали могилу Распутина и с ликованием сожгли гроб с телом. Некий инженер Беляев успел схватить с груди покойника иконку Знаменской Божьей Матери. На обороте иконки были автографы царицы и её четырех дочерей. Свою добычу инженер вскоре продал какому-то американскому коллекционеру. Толпа увлечённо громила дворцы царской знати. Выбивались окна, обдирались стены, жглись старинные картины, сокрушались статуи. Плечо пьяного народа раззуделось на весь размах. С восторженными воплями опрокидывались монументы на площадях. А многочисленные газеты лишь подзадоривали разрушительную стихию толпы. Известный публицист Амфитеатров провозглашал: «Каждый царский памятник, по существу своему, контрреволюционен». Горький пытался понять и даже оправдать это массовое варварство. Он вспоминал рассказ врача, свидетельствовавшего мобилизованных мужиков в начале Большой войны. По его словам, почти все были отмечены следами жестокой порки. Теперь поротые задницы потребовали справедливого возмездия. К этому прибавлялось остервенение от нескольких лет бессмысленной и кровавой войны, от тупости командования, от измен начальства. Накопилось и взорвалось, грохнуло на всю Планету! Всё чаще в мятущейся душе писателя возникало горькое сомнение: изрядно побродяжничав, исходив пешком всю Россию, он так и не узнал как следует её великого народа. Возмечталось о несбыточном, грандиозном, захотелось Европы в Конотопе! Мужик, основной житель России, виделся не за прадедовской сохой, а на завалинке избы с умной книжкой в руках. «Февральская грязь» грозила затопить Россию по самую маковку. Горький написал «Воззвание» и собрал под ним подписи людей, имеющих международную известность. Документ появился сразу в двух газетах, «Известиях» и «Ниве»: «Граждане! Старые хозяева ушли, после них осталось огромное наследство. Теперь оно принадлежит народу. Граждане, берегите это наследство, берегите дворцы, они станут дворцами вашего всенародного искусства, берегите картины, статуи, здания — это воплощение духовной силы вашей и предков ваших». Первый шаг был сделан, дело стронулось. Градус всеобщего озверения стал спадать. Удалось спасти памятники у Исаакиевского собора и напротив Московского вокзала. Провели описание громадного Елагинского дворца со всеми его сокровищами. Одолели даже военное ведомство: из Петергофского дворца выселили роту самокатчиков. Длительную борьбу пришлось вести за судьбу Зимнего дворца. Недавняя царская резиденция вызывала у солдат особенную ненависть. Горячие головы из Петроградского Совета приняли решение превратить Дворцовую площадь в кладбище — похоронить там жертвы революции. В постоянный укор самодержавию! В этом замысле угадывалась мстительность, но начисто отсутствовал здравый смысл. Кому эти массовые захоронения будут укором? Обитателей Зимнего дворца там давно уже нет. У Горького, когда он волновался, краснела кожа на шее, он курил не переставая. С его губ сорвалось медное слово: вандализм. Горький и Шаляпин отправились к председателю Петроградского Совета Чхеидзе. Всё-таки социал-демократ, должен внять и распорядиться не безобразить красивейшую площадь в самом центре столицы. Чхеидзе, жгучий брюнет с лихорадочно горевшими глазами, не дождался, пока Горький кончит свою речь. — Жер-ртвы р-революции должны быть похор-ронены под окнами тир-ранов! — провозгласил он словно с митинговой трибуны. Покинув председателя, оба посетителя чувствовали себя обескураженными. Какой-то болезненный фанатизм! Что-то неладно с психикой у этих господ. Сколько же дров наломают они в своем необъяснимом возбуждении! Простоватый на язык Шаляпин удрученно брякнул: — Ну вот, скинули царя. Как будто этот лучше! Желчный упрёк друга Горький принял на свой счёт. В самом деле, стоило ли реять Буревестнику ради Чхеидзе и Керенского! Всё же великий писатель не терял надежды. Верный своей идее, что только повышение образования и культуры спасёт Россию, он решил основать собственную независимую газету. Нужен, ох как нужен именно сейчас мощный «голос» здравого рассудка и благоразумия! Варварство толпы следовало прекратить и направить всю избыточную силу русского народа на созидательный путь. Опыт общения с народом через печатный орган у него уже имелся. 12 лет назад, в 1905 году, он выпускал газету под зажигательным названием «Борьба», в ней печатался сам Ленин. Тогда царизм покачнулся, но всё же устоял. Теперь достигнута долгожданная победа, заслуженная, выстраданная. И невыносимо было наблюдать, как желанная свобода выливается во всеобщее озверение. Эмоции политические необходимо было заменить эмоциями этическими, эстетическими. Свою газету Горький назвал символически «Новая жизнь». Он украсил её призывом большевистской партии: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Первый её номер вышел в мае, вскоре после того, как в бурлящую Россию вернулись из многолетней эмиграции Ленин, Плеханов и Троцкий. Тыловых солдат, от которых в те бурные месяцы было серо на улицах столицы, Горький старался понять. По сути, это были те же многократно поротые мужики, только в шинелях и с боевыми винтовками в руках. Ошалелые от революционной вседозволенности, они ревели на бесчисленных митингах: «Долой! Теперь свобода!» Но с какой стати то же самое вытворяла русская интеллигенция, т. е. как раз образованное сословие, с которым Горький связывал все свои надежды на преображение России? Он знал, что сам термин «интеллигент» появился примерно сорок лет назад с лёгкой руки писателя П. Д. Боборыкина. Мещанин, разночинец бегал зиму учиться грамоте к дьячку, обретал способность «разбирать по печатному», прочитывал две-три модные книжки и на фоне подавляющей неграмотности населения проникался спесью от сознания собственной исключительности. «Соседи ставят крестики вместо подписи, а я читаю!» Он носил длинные неряшливые волосы в обильной перхоти, очки на его худом лице сидели криво, ходил он в скверных сапожонках, глаза его лихорадочно горели. Если люди настоящей русской культуры предпочитали учиться у народа, то интеллигент стремился сам учить народ. Его высокой гражданской обязанностью теперь становится мыслить только «прогрессивно, по-европейски», он полон презрения ко всему отечественному, национальному, родному. Самые «передовые» замахивались даже на Бога и млели от восхищения своею дерзостью: «Вот я какой!» Люди без достаточной культуры и образования, они добывали хлеб насущный преимущественно умственным трудом. На их беду, им было совершенно незнакомо восхищение работою Творца. Мир окружающий настоятельно нуждался в перестройке. Бог, создав его всего-то за шесть дней, многого не довершил, оставив сделать это людям. Так вот они, интеллигенты, всё и довершат, доделают, доведут до совершенства (заместители Бога на Земле). Поэтому «Песня о Буревестнике» и воспринималась с таким восторгом, сделавшись как бы гимном надвигающейся Бури. На это ожидание накладывались пророческие слова Достоевского о великом назначении русского человека, — всеевропейском, всемирном! Верилось без всякого сомнения, что у России свой особенный путь развития, она ещё не сказала миру своего колокольного слова, жила порабощённо, немо и лишь теперь, после ожидаемой Бури, раскроет свои запёкшиеся уста. Российская литература той предгрозовой поры изобиловала произведениями под программными названиями: «На переломе», «На повороте», «На распутье». Молоденькая героиня Чехова со сцены Московского Художественного театра восторженно восклицала: «Мы увидим небо в алмазах!» Ей вторил горьковский Сатин: «Человек — это звучит гордо!» Это было время, когда у касс Художественного театра ночи напролёт стояли толпы, сгорая от желания приобрести билет хоть на галёрку, хоть на приступочку. Долгом каждого образованного россиянина считалось служить не Родине и даже не Богу, а исключительно «благу народа». Разночинцы бойко призывали поддерживать «святой огонь протеста против злых и тёмных сил жизни», будить «гражданское самосознание». Интеллигенция вызубрила Эрфуртскую программу, увлечённо дискутировала о Французской революции, прекрасно знала о положении рабочих в Новой Зеландии и не имела представления о рабочем классе у себя в России. И с какой же радостью встречалось каждое известие об очередной удаче террористов! Убит, ещё один царский сатрап, получив народное возмездие! Горе стране, население которой вдруг начинает соревноваться в «прогрессивности». Ещё Лев Толстой обратил внимание на падение нравственного уровня русской литературы. Читателю всё чаще предлагалось занимательное чтиво, потрафляющее вкусам грубым и низким. Литератор становился затейником, стремящимся возбудить нездоровые эмоции, толкователем которых зарекомендовал себя Зигмунд Фрейд. Человек оставался предметом литературы, однако с некоторых пор его стремились исследовать исключительно ниже пояса. Умница Бунин, человек острой наблюдательности и желчный, не выдержал и разразился уничижительной тирадой по поводу неслыханного разлива такой псевдолитературы: «Мы пережили декаданс, символизм, неонатурализм, порнографию, богоборчество, миротворчество, мистический анархизм, садизм, снобизм, лубочные подделки под русский стиль, адамизм и акмеизм — дошли до плоского хулиганства, называемого нелепым словом футуризм. Это ли не Вальпургиева ночь!» Начало литературной деятельности Горького совпало с великим переломом в русской жизни, вызванным внезапной смертью императора Александра III. Лишившись мудрого правителя, Россия сначала вроде бы незаметно, а затем всё ощутимей покатилась под исторический откос. Горький, завершивший к тому времени своё «хождение в люди», стал выразителем чаяний самых низов русского общества. Знаменательной вехой в этом отношении стало появление рассказа «Челкаш». Во времена Державина и Пушкина литература в России называлась задушевным словом. Отсюда у русских особенное отношение к печатному слову. Отсюда и трепетное чувство каждого, кто дерзает браться за перо, — писатель в России должность почти что государственная, ответственности необыкновенной. И вот в одночасье рухнули некие моральные преграды, грянул разгул литературных мародёров, мелких бесов, духовных паразитов. Таким для России выпал перелом веков, когда она лишилась сначала Чехова, а потом и Толстого… Возле Горького с Шаляпиным стал постоянно увиваться столичный журналист Корней Чуковский, длинный, худой, нескладный, весь какой-то вывихнутый. Он постоянно ломался, подхихикивал, сыпал новостями, сплетнями, анекдотами. Здороваясь, он произносил одно коротенькое воробьиное слово «чик» (это означало: «честь имею кланяться»). Расставаясь, он делал ручкой и бросал: «Пока». От его вывертов Шаляпин сатанел. В газетах заговорили о «горьковской компании», которая будто бы в заботах о сохранении национальных сокровищ собиралась «узурпировать власть». Чтобы не допустить «насилия над демократией», столичная интеллигенция сколотила «Союз деятелей искусства». В первую голову они постарались привлечь на свою сторону Ольгу Львовну, жену Керенского, патронессу всех зрелищных мероприятий в Петрограде. Она оказалась крайне падкой на лесть и горячо поддерживала все планы крикливого «Союза». Культурные силы столицы размежевались на две неравные группы. «Комиссии» во главе с Горьким и Шаляпиным противостоял «Союз», в котором верховодили Маяковский, Мейерхольд, Леонид Андреев и Соллогуб. Росла как на дрожжах скандальная известность футуристов. Грохотал бас Маяковского, всего два месяца назад награждённого царём медалью «За усердие». Эпатирование публики эстрадными хулиганами приносило газетам изрядный дивиденд. Чуковский изо всех сил домогался покровительства всесильного Власа Дорошевича, директора солиднейшей газеты «Русское слово». В какую-то минуту ему удалось вырвать согласие Дорошевича на знакомство со скандальным Маяковским, — он обещал привезти поэта в редакцию. Однако наутро, проспавшись, Дорошевич не поехал в редакцию, а Чуковскому отправил срочную телеграмму: «Если привезёте мне вашу жёлтую кофту, позову околоточного». Повсюду шныряли юркие, ловкие людишки. Один за другим открывались синематографы — узкие душные зальчики, набитые стульями и скамейками, с белой простынёй на дальней стене. Броские афиши хлестали по глазам аршинными названиями: «Экстазы страсти», «Отдай мне эту ночь», «Смертельный поцелуй». Публика набивалась битком и стонала от восторга. Писатель Соллогуб сочинил «поэму экстаза» и назвал её «Литургия Мне». Автор молится Нечистой Силе и заклинает её: «Отец мой, Дьявол!» Анна Ахматова убеждённо признавалась: «Все мы грешницы тут, все блудницы». Поэт Михаил Кузмин, известный педераст, скончался, держа в одной руке «Евангелие», в другой «Декамерон». Одна особенность тех сумасшедших русских дней поневоле начинала резать любой спокойный наблюдательный глаз. Эта особенность в скором времени обретёт зловещее значение для всей ликующей России. Историки подберут этому явлению предельно деликатное название: «чрезмерное участие евреев в русской революции». Чрезмерное… Слишком слабо сказано! Обилие представителей этого шустрого племени требовало более сильного определения. Само собой, Горький, как выразитель самых прогрессивных чаяний тогдашнего общества, отвергал и всячески клеймил черносотенство, издавна заявив себя сторонником взгляда на Россию, как на «тюрьму народов». Ненавистник самодержавия, он был певцом не национальной, а классовой борьбы. Любой национальный «уклон», по его мнению, компрометирует пролетариат и увлекает его на ложный и опасный путь. На второй год Большой войны в Европе, когда русская армия вдруг стала отступать и в обществе зашептались о еврейском шпионаже, он затеял выпуск сборника под названием «Евреи на Руси». Этим самым Буревестник русской революции как бы подчеркнул своё непримиримое отношение к разжиганию национальной розни. В своё время он, как писатель, отдал дань «еврейской теме», напечатав небольшой рассказ «Каин и Артём». Признанный защитник униженных и оскорблённых, Горький сумел, что называется, пройти по острию ножа, предельно заострив сюжет. Его герой, красавец и силач Артём, однажды был избит врагами и завистниками до полусмерти. В эту трудную минуту к нему на помощь пришёл лишь жалкий и ничтожный, всеми презираемый Хаим (по уличной кличке Каин). Выхоженный заботами сердобольного еврея, Артём понемногу набирает силы. Предстоит расплата с обидчиками, с теми, кто едва не забил его до смерти. Схватка предстоит жестокая, безжалостная. И богатырь Артём, сгорая от жажды мести, вдруг ощущает в своей душе мучительный разлад: постоянное присутствие слабенького Каина мешает ему стать предельно яростным и беспощадным. Он вынужден оттолкнуть своего спасителя: «Уйди, жид. Я не имею права жалеть тебя. Мне предстоят совсем другие дела!» Как видим, сюжет достаточно надуман. Верный своей творческой манере, Горький так выстроил рассказ, что чётко обозначил своё отношение к острой и животрепещущей теме, решительно заявив себя противником взглядов в духе деятеля Думы Пуришкевича и публициста из «Нового времени» Меньшикова. Глубже «влезать в тему» он попросту остерёгся, хотя обнаружил довольно специфические познания, — в частности, его Каин-Хаим получил за какие-то прегрешения ритуальное проклятие своих единокровцев под названием «херем» (интересно бы узнать — за что?) и даже приводит текст молитвы, которой любой еврей-мужчина начинает утро наступающего дня: «Благословен Ты, предвечный Боже наш, Царь Вселенной, за то, что не сотворил меня женщиной!» Всей душой возненавидев русское самодержавие, Горький с самых первых лет своего завидно продуктивного творчества обрёк себя на таинственно запутанные человеческие отношения. Что стоит, например, подозрительная близость к такой фигуре, как Гельфанд-Парвус, к учителю Троцкого и вдохновителю всех политических российских неурядиц начала века! Активнейший сторонник пролетарской революции, Горький знал, что для организации революции потребны бешеные деньги. Большевики нашли в нём щедрого и бескорыстного жертвователя. Вот только почему для передачи денег он выбрал Парвуса, который, как известно, никогда не был членом партии большевиков? Между тем выбор состоялся, — Парвус должен был собрать в Европе гонорар, причитающийся за постановки пьесы «На дне» (спектакли шли с большим успехом в Берлине, Мюнхене, Дрездене, Вене, Праге, Будапеште). Для получения доверенности Парвус нелегально приехал в Крым. Горький, живший тогда в Кореизе, сумел незаметно спуститься в Севастополь и там, на вокзале, состоялась их мимолётная секретная встреча. Произошло это за два года до «первой русской революции», т. е. в 1903 году. Денег Парвус собрал немало (более 130 тысяч марок), однако на революцию не пошло ни пфенинга, ибо всю сумму любвеобильный сборщик прокутил в Италии (революция революцией, а пожить-то тоже не мешает, жизнь человеку даётся один раз!). Преступное мотовство не помешало Парвусу явиться в Россию в 1905 году. Вместе с Троцким он возглавил Петербургский Совет рабочих депутатов. Тогда владычество Учителя и Ученика вышло недолгим, — обоих, Парвуса и Троцкого, арестовали и судили… Теперь, 12 лет спустя, Троцкий вновь объявился в Петрограде, встреченный с такой же помпой, как и Ленин, как Плеханов. На этот раз он явился без Учителя. Парвус оставался в Германии и внимательно следил за развитием событий в русской столице. Связь между ним и Троцким действовала налаженно, исправно… Интеллигенция явила миру, как и ненавидимое Горьким крестьянство, свой природный зоологизм. Мужик требовал в стране порядка и высоких цен на продукты, интеллигент же по-мещански жаждал хорошего пищеварения и дешёвых развлечений. В отличие от мужика интеллигенция легко и самозабвенно разваливала то, на что с такой надеждой уповал Горький, — она сводила на нет тысячелетнюю культуру родной страны. Прав оказывался царский министр внутренних дел Плеве, зверски убитый террористами в самом начале века. Сочиняя доклад на высочайшее имя, он дал такую характеристику этой развинченной и совершенно не по-государственному настроенной публике: «Та часть нашей общественности, в общежитии именуемая интеллигенцией, имеет одну, преимущественно ей присущую особенность: она принципиально, но и притом восторженно воспринимает всякую идею, всякий факт, даже слух, направленные к дискредитированию государственной, а также духовно-православной власти. Ко всему же остальному в жизни страны она индифферентна». На этот счёт гораздо лучше царского министра высказался наш национальный гений Пушкин: «В России много людей, которые в оппозиции не к правительству, а к России». И ещё две особенности тех беспокойных месяцев заставляли Горького курить больше положенного и в тяжких раздумьях завешивать глаза рыжими бровями. Подперев щёку кулаком, Алексей Максимович пускал сквозь прокуренные усы густые клубы дыма и словно бы коченел в непонятном оцепенении. Петроград кишмя кишел разнообразными иностранцами. Тон, однако, задавали англичане. Стоило на улице появиться автомобилю с британским флажком, к нему с радостными воплями устремлялись прохожие. Возле посольства Великобритании день-деньской простаивала крикливая толпа. Посол Бьюкеннен время от времени показывался на балконе и, стоя над восторженной толпой, раскланивался, словно актёр на сцене. Привольно и легко в те дни жилось иностранцам во взбаламученной России! Как и всегда, Горький старался всячески избегать «еврейской темы». На поразительное обилие детей Израиля указал невоздержанный на язык Шаляпин: «Эк, жидовни-то повылазило!» Горький дёрнул щекой. Он всегда считал себя европейцем и антисемитам не подавал руки. Хотя, в общем-то, Шаляпин бухнул правильно. Революцию приветствовали все, но особенно ликовали «иерусалимские дворяне» (снова из шаляпинского лексикона). Однако Горький скорее отрубил бы себе руку, нежели согласился выступить на эту тему. Писатель с оглушительной мировой славой, выразитель самых сокровенных чаяний передовой российской интеллигенции, он не мог, не имел права скатиться на позиции примитивного юдофобства. Приходилось вести себя совсем не так, как порой хотелось бы, а только так, как полагалось. (Учитывались и соображения материального порядка: в Соединённых Штатах Америки за свои обильно издаваемые сочинения Горький получал по две тысячи долларов за печатный лист.) Ушиблённость мировой известностью сильно вязала руки великому писателю… Основав свою газету, Горький, само собой, стал в ней главным публицистом. Редкий номер выходил без его статьи. Впоследствии, собранные вместе, эти коротенькие энергичные произведения составили книжку под названием «Несвоевременные мысли». На первых порах, ещё не вполне разобравшись в том, какой клокочущий котёл ожесточённых политических страстей представлял тогдашний Петроград, Горький придерживался увещевательного тона. Он полон надежды на людской рассудок и старается убрать долгожданную революцию в берега, из которых она вдруг почему-то выплеснулась столь безумным образом. Наметившееся торжество невежества, а зачастую и уличного хамства заставило его воскликнуть во весь голос: «Граждане, культура в опасности!» Он писал: «Наша страна велика, обильна естественными богатствами, но мы живём грязно и несчастно, как нищие… Несмотря на неисчислимое количество даров природы… мы не можем жить продуктами своей страны, своего труда. Промышленно-культурные страны смотрят на Россию, как на Африку, на колонию, куда можно дорого сбыть всякий товар и откуда дешёво можно вывозить сырые продукты, которые мы, по невежеству и лени нашей, не умеем обрабатывать сами. Вот почему в глазах Европы мы — дикари, бестолковые люди, грабить которых, так же как негров, не считается зазорным». Обилие иностранцев не прошло мимо внимания писателя. Над взбаламученной Россией закружились тучи воронья в предчувствии богатейшей поживы (хотя он даже не подозревал, что за преступное гнездо свили они в гостинице «Франция», где поместилась многочисленная миссия «Международного Красного Креста», состоявшая сплошь из американцев). В разгар лета Горький напечатал сообщение о том, что в США какие-то ловкачи создали акционерное общество с капиталом 20 миллионов долларов. Их цель — скупка и вывоз из России её неисчислимых национальных богатств. «Россию грабят не только сами русские, а иностранцы, что гораздо хуже, ибо русский грабитель останется на родине вместе с награбленным, а чужой улепётывает к себе, где и пополняет за счёт русского ротозейства свои музеи, свои коллекции». Грабёж сокровищ стал набирать угрожающие размеры. В Петрограде неизвестные лица разорили дворец герцога Лейхтенбергского и пышный зал Сената. В Царском Селе ободрали Мавританские бани. В Петергофе разграбили Монплезир и Большой дворец. Горький напрямую обращался к власти: «Правительство должно немедля опубликовать акт о запрещении вывоза из России предметов искусства». За лето горьковская «Новая жизнь» набрала изрядный авторитет. Её живо читали, её цитировали, на неё ссылались. Естественно, со своей безыскусственной прямотой она вскоре стала кому-то поперёк горла. Началась полемика, участились обидные колкости и грязные намёки (особенно усердствовали солидная «Речь» и бульварная «Живое слово»). Искусно запускались слухи, что Горький-обличитель сам потихоньку скупает бриллианты и… порнографические альбомы. С душевной болью великий писатель восклицал: «Посмотрите, насколько ничтожно количество симпатии у каждого и вокруг каждого из нас, как слабо развито чувство дружбы, как горячи наши слова и чудовищно холодно отношение к человеку». И добавлял: «Мы добивались свободы слова затем, чтобы иметь возможность говорить и писать правду. Но — говорить правду, это искусство труднейшее из всех искусств». Бесцеремонность разнузданной газетной братии удержала «Новую жизнь» от участия в травле Ленина и большевиков (немецкие деньги, немецкий запломбированный вагон и пр.). Бесспорно, Горький понимал, что дыма без огня не бывает, но слишком уж тогда неистовствовала всевозможная человеческая сволочь. К тому же, не забудем, писатель считался личным другом Вождя большевиков. Между тем имя Ленина всё чаще произносилось в большой квартире Горького на Кронверкском проспекте. Проходило лето, надвигалась осень, обещавшая быть тревожной, грозной. После июльских беспорядков, после VI съезда партии большевиков, прошло Государственное совещание в Москве, быстро вспыхнул и погас корниловский мятеж. Страну лихорадило, усиливались бестолковщина, анархия, развал. В квартире Горького проходили многолюдные собрания, — однажды вечером там появился даже адмирал Колчак. Обсуждались фантастические планы спасения России, громогласно говорили о зловредном влиянии масонства и еврейства. Горький уже не протестовал. От юрких картавых людишек пестрило в глазах. В «Новой жизни» он решил высказаться и на эту злободневную тему. Но перо его было осторожным, деликатным. Поводом послужила хамская статейка некоего Хейсина в газетенке «Живое слово». Бесцеремонность щелкопёра задела великого писателя за живое. Он решил прервать своё упорное молчание по этому животрепещущему в те дни вопросу. «Я считаю нужным — по условиям времени — указать, что нигде не требуется столько такта и морального чутья, как в отношении русского к еврею и еврея к явлениям русской жизни. Отнюдь не значит, что на Руси есть факты, которых не должен критически касаться татарин или еврей, но — обязательно помнить, что даже невольная ошибка (не говоря уже о сознательной гадости, хотя бы она была сделана из искреннего желания угодить инстинктам улицы) может быть истолкована во вред не только одному злому или глупому еврею, но — всему еврейству». Больше он этой темы не затрагивал, боясь скатиться в мнении передовой интеллигенции на положение заурядного охотнорядца. Хотя разлад в душе нарастал с каждым днём. Засилье картавых людишек превосходило все мыслимые пределы. Если так пойдёт и дальше, что же будет, во что выльётся? Осенью — об этом говорили и писали, — ожидалось вооружённое выступление большевиков. Горький считал, что эта акция лишь ухудшит положение страны. И он, ещё недавно утверждавший, что «революционный вихрь излечит нас, оздоровит и возродит», обратился к руководителям большевиков (считай — напрямую к прятавшемуся Ленину) в своей газете с просьбой не поднимать вихря, унять свои поползновения и дать утихнуть и без того обжигающим страстям. На что он надеялся, предпринимая этот важный шаг? На свой громадный международный авторитет, на свои давние, тесные отношения с большевиками, наконец, на свои постоянные и щедрые отчисления в кассу партии? Голосу великого пролетарского писателя не вняли. 26 октября на всю планету грохнуло носовое орудие крейсера «Аврора». Временное правительство свалилось легко и безболезненно, словно отживший осенний лист. Керенский успел скрыться, остальных министров посадили в Петропавловскую крепость. Немедленно возникли главные учреждения новой власти: ВЦИК, СНК и ВЧК. Горький не сразу уразумел, что Вождь победившей партии Ленин занял место, которое в своё время занимали Столыпин, Горемыкин, Штюрмер, а в последний год князь Львов и Керенский. Высший же престольный пост достался почему-то не ему, а Янкелю Свердлову, еврею с толстыми губами, грубому, заносчивому, с ледяным взглядом сквозь лёгкие стёклышки пенсне. Ленин по субординации мог приказывать всем своим наркомам, в том числе и Троцкому и Дзержинскому, однако реальной властью для строгого подчинения этих персон он не обладал. Революционное неистовство продолжалось. Особенный размах приняли пьяные погромы. Новые власти приняли грубые, но действенные меры и уже 6 декабря ввели в столице осадное положение. Застучали карательные выстрелы. Уличная вакханалия пошла на убыль, однако в повседневный обиход вошли повальные ночные обыски. Вваливались матросы и солдаты, увешанные оружием, переворачивали всё вверх дном. Уходили военные, приходили рабочие и работницы, тоже с винтовками, и с особенным азартом принимались рыться в сундуках с бельём. Ночным налётчикам доставляло едкое наслаждение униженное безмолвие хозяев. Перед грубой вооружённой силой обыватель цепенел. Искали, само собой, пулемёты и винтовки, но если не находили, то удовлетворялись узлами с одеждой и бельём. Добыча уносилась, и хозяева радовались тому, что так дешёво отделались. Имя Горького служило как бы охранной грамотой, но Шаляпина посетили, и не один раз. Великий певец бросился к властям, ему выдали документ за подписью наркома Луначарского: Настоящим удостоверяю, что в запертых сундуках, находящихся на квартире Ф. Шаляпина, заключаются подношения, полученные Ф. Шаляпиным в разное время от публики. Имущество это никакой реквизиции подлежать не может и представляет собою ценную коллекцию, находится под покровительством Рабочего и Крестьянского Правительства. Жена Шаляпина, Мария Валентиновна, плакала злыми слезами. Она негодовала на Горького, имевшего такое влияние на мужа. «Конечно, ему хорошо. Он с этим жидовьём живёт в обнимку!» Она ошибалась. Горькому было мучительно, он страдал. Его надежды, что русский народ, сбросив иго самодержавия, с радостью потянется к книжке, не сбывались. Народ тянулся к топору. Что же насчет «жидовья»… Засилье детей Израиля на самом деле было чудовищным. Он невольно вспоминал Лондонский съезд большевистской партии. Уже тогда он своими глазами видел изобилие нерусских физиономий и собственными ушами слышал отнюдь не шутливое предложение Григория Алексинского о желательности в партии «небольшого погромчика». Он читал в бурцевской газете «Общее дело» список «ленинского потока» политэмигрантов, проехавших в Россию через Германию. К сожалению, он ничего не знал об «уральском потоке» во главе со Свердловым и об «американском» во главе с Троцким и Бухариным. При всём своём отвращении к юдофобству Горький никак не мог назвать власть в республике Советов русской, отражающей хоть в какой-то мере состав её многочисленного населения. Революция пришла в Россию курчавенькая и картавенькая, с характерным носом, легко изображаемым на многочисленных карикатурах. Порой на этом внушительном носу помещались лёгкие стёклышки пенсне. Как он был наивен, уверовав в теории, изобретённые под сенью абажура кабинетной лампы! Всем своим творчеством он страстно обличал «свинцовые мерзости русской жизни» и воспитывал в своих читателях светлую веру в могучую силу человеческого разума. Он славил Человека как единственного властелина мира. Он превозносил его выше самого Бога. И человек задрал башку, устремив свой дерзкий взгляд под самые облака, в самые сокровенные глубины Неба. И вот он уже не просто человек, а сверх-Человек, ум и душа его не принимают Бога, кощунственно отвергают всякую святость, плюют. Сверх-Человек превратился в сверх-Зверя. Имя его выражается апокалиптической цифрой 666. Новые властители завоёванной России нагло демонстрировали образцы необузданного честолюбия и безобразной жажды власти, неутолённого желания переделать мир по-своему. Сначала в Смольном, а затем в Кремле образовалось настоящее «гетто» во главе с людьми, которых Горький знал довольно близко. Но какой же зверской харей обернулось их национальное нутро! Никого и ничего теперь не опасаясь, самый крикливый и неистовый из них, Троцкий, во весь голос провозгласил: «Русские — социально чуждый элемент. В опасную минуту они могут стать в число врагов советской власти». Следовательно, эту власть они установили не для народа, а для самих себя? Разве они хоть чем-то походили на Каина-Хаима, которого он, Горький, вывел на страницах своего рассказа, изобразив его забитым и ничтожным существом? Голосом Троцкого говорил завоеватель, покоритель, безжалостный диктатор! Тихо страдая, Горький считал и самого себя виноватым в этом безобразном апофеозе хамства и невежества. Так и подмывало схватить себя за волосы и завопить на всю Россию о своём запоздалом раскаянии. Голову себе разбил бы с досады! Чем он мог ответить на вакханалию в своей стране? Не подавать самому себе руки? К счастью, у него оставалась «Новая жизнь», и он обратился к своему единственному оружию — слову. «Революционер сего дня, — В этих словах звучит самая мучительная тема тогдашних дней: что за людишки, что за человеческий мусор сумел ухватиться за государственное кормило измученной России? «Народные комиссары, — продолжал Горький, — относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них — та лошадь, которой учёные-бактериологи прививают тиф для того, чтоб лошадь выработала в своей крови противотифозную сыворотку. Вот именно такой жестокий и заранее обречённый на неудачу опыт производят комиссары над русским народом, не думая о том, что измученная полуголодная лошадь может издохнуть. Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают её в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции…» Автор «пролетарского» романа «Мать» (так полюбившегося Ленину), создатель образа передового русского рабочего Павла Власова обращался к тому классу, с которым связывал все свои надежды на преображение России: «Правительство Смольного относится к русскому рабочему, как к хворосту: оно зажигает хворост для того, чтобы попробовать, — не загорится ли от русского костра общеевропейская революция? И пока я могу, я буду твердить русскому пролетарию: — Тебя ведут на гибель, тобою пользуются как материалом для бесчеловечного опыта!» Здесь что ни слово, то обличение крикливой демагогии обитателей «партийного гетто». Причём писатель обнажал самые сокровенные истоки того чудовищного социального обмана, с каким народные комиссары надеялись приспособить огромную Россию для осуществления своих кровавых планов. Властители России попали в щекотливое положение. Прежде они гордились тем, что писатель с мировым именем находится в их партийных рядах. Теперь именно гигантская известность Горького становилась им поперёк горла. Трогать его было опасно, — мировая общественность могла возмутиться и запротестовать. А писатель, словно взобравшись на высочайшую колокольню, бил и колотил в свой звучный колокол, возвещая о большой беде, свалившейся на Россию, на её и без того уж настрадавшийся народ. Большевистская печать поспешила сгладить впечатление от горьковских статей. Некий поэт А. Котомка задал писателю рассерженный вопрос: «Неужели из Буревестника Вы превратились в гагару, которой недоступно счастье битвы?» В письме, подписанном тремя унтер-офицерами, содержалось прямое обличение: «Кто больше позорит русскую революцию, т.т. Ленин и Троцкий или Вы, т. Горький?» Сам хозяин Петрограда Г. Зиновьев объявил, что «Горький больше не Буревестник революции, а прямой её изменник», и желчно добавлял, что «Горький чешет пятки буржуазии». А в небольшой заметке без подписи «Правда» так охарактеризовала всемирно известного писателя: «Это милый нежный готтентот, которому подарили бусы и цилиндр». Словом, от недавней дружбы и взаимопонимания не осталось и следа. Приняв всем сердцем революцию, её прославленный глашатай никак не мог принять её Вождей. Будучи крайне щепетильным человеком, он не обвинял еврейства в целом, а выделял из него лишь некую группку отщепенцев, которым, как он считал, было наплевать не только на русский народ, но и на самих евреев. Предвидел ли он расплату за допущенные преступления? Тогда — едва ли. Но о копившемся возмущении предупреждал. «Зиновьев, Володарский и др. евреи… их бестактность и глупость служат материалом для обвинительного акта против всех евреев вообще». Примерно в то же время собрание раввинов западного края обратилось к Троцкому с посланием, увещевая его сократить своё свирепство. Народ потом не станет разбираться, кто конкретно виноват в жестокостях, его гнев обрушится на весь еврейский народ. «Уймитесь же, хотя бы ради своего народа! — взывали раввины. — Нам и без вас достаточно горько». Однако того, что произошло в самом начале января наступившего нового года, великий писатель не мог себе представить даже при самом воспалённом воображении. Как известно, в ноябре большевики согласились провести свободные выборы в Учредительное собрание. Вопреки своим надеждам, этот своеобразный общенародный референдум они с треском проиграли. Что было делать, как поправить положение и власть всё же удержать? Настроение в Смольном было паническое. А тут ещё рабочие самых крупных питерских заводов устроили мощную манифестацию под лозунгами: «Вся власть Учредительному собранию!» Свердлов, Ленин, Троцкий и Дзержинский решились на отчаянный шаг: они ударили по рабочим колоннам из пулемётов. Получилось повторение давнишнего расстрела в 1905 году, потрясшего весь цивилизованный мир. В те дни Горький обрушился на самодержавие с неистовыми обличениями и его медный колокольный голос прозвучал на всю планету. Писатель остался верен своим убеждениям, отозвавшись на преступление большевиков гневной статьей, которую он назвал: «9 января — 5 января». Окончательно прозрев в своих многолетних заблуждениях, он в самых энергичных выражениях клеймил «кровавый деспотизм Ленина — Троцкого»: «С сегодняшнего дня даже для самого наивного простеца становится ясно, что не только о каком-нибудь мужестве и революционном достоинстве, но даже о самой элементарной честности применительно к политике народных комиссаров говорить не приходится. Перед нами компания авантюристов, которые ради собственных интересов, ради продления ещё на несколько недель агонии своего гибнущего самодержавия готовы на самое постыдное предательство интересов Родины и революции, интересов российского пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых». В эти страшные дни запоздалого прозрения писатель понял, что он, конечно же, любил свою страну, но только… будущую, а не настоящую! В будущее России и были устремлены все его мысли и надежды. Голос его окреп, он хлестал кровавых узурпаторов наотмашь. «Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти… Но я верю, что разум рабочего класса, его сознание своих исторических задач скоро откроет пролетариату глаза на всю несбыточность обещаний Ленина, на всю глубину его безумия… Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит некий опыт… Рабочий класс должен знать, что чудес в действительности не бывает, что его ждёт голод, полное расстройство промышленности, разгром транспорта, длительная, кровавая анархия, а за нею — не менее кровавая мрачная реакция. Вот куда ведёт пролетариат его сегодняшний вождь, и надо понять, что Ленин не всемогущий чародей, а хладнокровный фокусник, не жалеющий ни чести, ни жизни пролетариата. Рабочие не должны позволять авантюристам и безумцам взваливать на голову пролетариата позорные, бессмысленные и кровавые преступления, за которые расплачиваться будет не Ленин, а сам же пролетариат». «Вообразив себя Наполеонами от социализма, ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России — русский народ заплатит за это озёрами крови». Окончательный приговор великого пролетарского писателя был жесток: «Большевизм — национальное несчастье!» В позднем раскаянии Горький словно мстил Вождю большевиков за свою многолетнюю дружбу, преданность и любовь. В феврале Петроград оцепенел от страха, — немецкие разъезды замаячили недалеко от Путиловского завода. Советское правительство, испугавшись, покинуло Смольный и переехало в Москву, а в Петрограде оставило Зиновьева, Урицкого и Бокия. Мария Валентиновна, жена Шаляпина, однажды не удержалась: — Да хоть бы нас взяли поскорее, что ли… Глаза бы не смотрели! 3 марта был подписан Брестский мир, и большевики успокоились. Приближалось 1 мая, первый пролетарский праздник. Власти готовились отметить его с необыкновенной пышностью, как бы в пику всем врагам молоденькой республики Советов. Весна в том году выдалась холодная, несло дождь со снегом. Но торжествующие футуристы самозабвенно хлопотали. Москва и Петроград украсились гигантскими квадратами и ромбами, намалёванными рожами с треугольниками вместо глаз. По улицам разъезжали грузовики с актёрами: они на ходу изображали мистерии «Подвиг Степана Халтурина», «Парижская коммуна». Маяковский, широко разевая рот, угрожающе рявкал: 28 апреля Фёдор Иванович Шаляпин принял участие в благотворительном праздничном концерте. Устроителем выступил шапочно знакомый дирижёр по фамилии Блинкин. Он уговорил певца отважиться на необыкновенный шаг: спеть наконец не на русском языке, не на итальянском или французском, а на идиш. И не отстал, пока не уговорил. Фёдор Иванович выучил известную у иудеев «А — тик-ву» (в наши дни — гимн государства Израиль). Блинкин устроил так, что Шаляпин открывал концерт. Успех был средним, аплодировали больше имени, чем исполнению. Дальше праздничный концерт пошёл наперекосяк. Объявили романс Рахманинова на стихи Мережковского «Христос воскрес» (как раз заканчивалась страстная неделя). Исполнитель был молод и совершенно неизвестен. Он волновался. Выходить на сцену после самого Шаляпина! К тому же его смущало обилие среди публики матросов с винтовками. Этим подавай «Дубинушку», а не духовное произведение! Так и вышло. Едва актёр запел, какой-то матрос вскинул винтовку и выстрелил. Пуля просвистела мимо, но певец свалился в обморок. Спасать положение выпало какому-то шустрому затейнику по фамилии Лившиц. О его успехе на следующий день газеты рассказали так: «…Сначала исполнен был „Интернационал“, затем тов. Лившиц, вызывая интерес и удовольствие, подражал лаю собак, визгу цыплёнка, пению соловья и др. животных, вплоть до пресловутой свиньи». А в пасхальную ночь на квартиру Шаляпина с обыском пожаловала ватага пьяных матросов. Певец встретил их в надменной царской позе: — Господа, у меня имеется правительственный документ. Прошу ознакомиться. Он протянул охранное свидетельство за подписью Луначарского. В прихожей становилось тесно, — с лестницы в распахнутую дверь подваливали всё новые ночные гости. Мария Валентиновна, кутаясь в роскошный халат, стояла за спиной величественного мужа. Старший из матросов, посапывая, распространяя сильный запах сивухи и махорки, медленно оглядел её с головы до ног, затем так же медленно с ног до головы и перевёл взгляд на хозяина дома. — А ну с дороги! Толпа повалила в комнаты. Фёдор Иванович и Мария Валентиновна оказались отодвинутыми в сторону. Певец держал в руке бесполезную бумагу. Один из матросов снял со стены, с ковра, старинный пистолет: — Это зачем? — Это антиквариат! — рассерженно отчеканил Шаляпин. На его голос живо оглянулся старший. — Ты скажи, гадина, что мы с тобой… В Чека захотел? Раздался звучный бряк бутылок — гости наткнулись на винные запасы. Это спасло хозяев от дальнейших унижений. Проворно рассовав бутылки по карманам, матросы вывалились из квартиры. Мария Валентиновна, сжимая виски, закатилась в злой истерике: — Ну, чего ты ждёшь? — накинулась она на мужа. — Скажи: чего-о? Надо поскорее уезжать, уезжать, уезжать! Откидывая ногой полу халата, Фёдор Иванович прошел в кабинет и без сил обрушился в кресло. От пережитого унижения у него бешено колотилось сердце. Нет. так больше нельзя! Дождавшись утра, он поехал на Гороховую. Самого Урицкого на месте не оказалось, его принял Бокий. — Фёдор Иванович! — вскричал он, бросаясь навстречу. — Не верю глазам… Фёдор Иванович, если бы вы знали… У меня собраны все ваши пластинки. Я ваш навеки. Ваш, ваш, ваш! Что вас привело в наши Палестины? Садитесь, садитесь, ради Бога. Я слушаю вас внимательнейшим образом. Узнав о матросском обыске, он захохотал. — Ах, черти драные! Это они просто выпить захотели. Ну, а у вас… Не обижайтесь, драгоценный наш Фёдор Иванович. Это мы поправим. И самым лучшим образом! Он куда-то позвонил и, дожидаясь, стал развлекать гостя. — Пресмешной случай вышел, Фёдор Иванович. Я думаю, вы посмеётесь вместе со мной. Он стал рассказывать. Поздно ночью одинокого прохожего остановили двое грабителей, наставили наганы. — Снимай пальто, буржуйская морда! Прохожий безропотно исполнил приказание и стал униженно просить, чтобы грабители прострелили ему полы пиджака. «Скажу, что едва не убили…» Посмеиваясь, ему снисходительно выстрелили в оттопыренные полы. «Ещё, еще, пожалуйста!» — просил он. «Да пошёл ты к чёрту. У нас патроны кончились!» Тогда ограбленный достал из кармана наган. «А ну, руки вверх!» В канаве валялись брошенные извозчичьи сани. Он запряг грабителей в эти сани, и они довезли его до дому. Фёдор Иванович восторженно захохотал: «Сообразительный, шельма!» Бокий подхватил, влюблённо глядя на певца. Отсмеялись. Хозяин кабинета, внезапно прищурившись, произнес: — Вы не задумывались, Фёдор Иванович, вот над чем. Все задают вопрос: «Кто виноват?» Но почему не спросить: «А кто прав?» У Шаляпина изумлённо задралась правая бровь. Этот заслуженный палач был явно не из примитивных. В кабинет втащили огромную корзину с замысловатыми бутылками. Бокий поднялся с вальяжным видом. — Дорогой Федор Иванович, прошу принять это от имени чекистов и от меня лично. Одним взглядом Шаляпин определил редкостные марки вина. Уж в этом-то он знал толк! «Ч-чёрт! — восхищённо размышлял он по дороге. — Эта шантрапа, если разобраться, не так уж слишком и страшна…» Дома он возбуждённо стал рассказывать жене о сообразительном прохожем, запрягшем в сани ночных грабителей. Мария Валентиновна возмутилась: — Не понимаю, что ты нашёл здесь смешного. Уезжать надо, уезжать! Разом поникнув, Фёдор Иванович пошёл к себе. — Алексей не звонил? — спросил он напоследок. Она ответила в раздражении: — Звонил, звонил твой Алексей. А что ему ещё остаётся делать, как не звонить? Одна забота! В ней всё чаще прорывалось раздражение на зависимость своего знаменитейшего мужа от Горького, от его давнишнего и постоянного влияния. Ну, вот чего, в самом деле, ждём, чего дожидаемся? Когда вломится очередная пьяная орава и… Да они могут не только оскорбить, но и убить! Горькому хорошо, он всю жизнь якшается с этими босяками, у него сам Ленин друг-приятель. Но мы-то… нам-то?! Фёдор Иванович угрюмо затворился в своём кабинете. Удачливая поездка на Гороховую, приятельское знакомство с этим кровавым, но не лишённым обаяния палачом представлялись теперь откровенной низостью. Удостоился, так сказать! После королей, принцев, президентов, считавших за честь принять гениального артиста, радоваться циничному балагурству безжалостного расстрельщика! Прислушиваясь к тому, что происходит на жениной половине, Фёдор Иванович мучился запоздалым раскаянием. «Ох, тяжёлая это штука — добрый мир в семье!» Оба друга, оба великих человека, Горький и Шаляпин, были женаты вторым браком. И оба сумели сохранить тёплые отношения с прежними супругами: Екатериной Пешковой и Иолой Торнаги. Теперь на плечах того и другого лежали обязанности обеспечить всех пристойной жизнью. В такое голодное время сделать это было нелегко, и зачастую связывалось с повседневным унижением. Добывание пайков требовало начисто забыть о такой черте характера, как самая обыкновенная человеческая гордость. В доме Шаляпина царил он сам. Мария Валентиновна умело оберегала его от низменных бытовых забот. Она была женой великого певца, и только. Вся её жизнь состояла в поддержании блеска своего знаменитого мужа. Совсем иное дело наблюдалось в громаднейшей квартире на Кронверкеком проспекте. Мария Фёдоровна Андреева с приходом к власти большевиков сама сделалась важным человеком: она возглавила управление по делам театров. Её учреждение занимало громадный особняк, за ней по утрам приезжал казённый автомобиль с шофёром. Мария Валентиновна называла её «комиссаршей». В приёмной Андреевой день-деньской было не протолкнуться от посетителей. Старый больной Горький при такой жене жил в полном забросе. Шаляпин, самый близкий человек, не мог уехать и бросить друга, лишить его своей поддержки. Дело в том, что он знал о давнишнем разладе Горького с Андреевой. Они оставались жить под одной крышей, по-прежнему считались мужем и женой, но у каждого имелись свои заботы. Мария Федоровна поселилась в самых дальних комнатах (квартира занимала полностью два этажа), рядом с её спальней находился кабинет Петра Крючкова, считавшегося её домашним секретарём. Он был на 17 лет моложе «комиссарши» и поражал своей необыкновенной волосатостью. Время от времени на Кронверкском поселялась Варвара Тихонова, жена друга Горького, издателя и редактора. Приходящая хозяйка обыкновенно садилась во главе стола и строго взглядывала на резвившуюся молодёжь, окружавшую Максима с молодой женой. В такие дни Мария Фёдоровна в столовой не показывалась. Через несколько недель Варвара Тихонова возвращалась под кров своего законного мужа, и Горький оставался в совершенном одиночестве. Неуёмные шутки молодёжи часто переступали границы приличия. В общем-то, в доме великого писателя было довольно грязновато. Чрезмерная раздражительность Марии Валентиновны объяснялась просто: уезжали Рахманиновы. У великого музыканта лопнуло терпение. Ему не давали залов, уверяя, что публика требует не «устаревшего музыкального хлама», а новаторских сочинений Регера и Шенберга. Один из щёлкоперов озаглавил свой пасквиль о музыке Рахманинова так: «Фашизм в поповской рясе». И Сергей Васильевич решился: надо уезжать… Добыв разрешение на выезд, он сообщил об этом лишь самым близким людям, но просил их ни в коем случае не провожать, чтобы не вызвать излишнего любопытства. Он до последней минуты боялся осложнений. Возьмут и отберут разрешение! Что с ними сделаешь, кому на них жаловаться? Фёдор Иванович всё же послал на вокзал домашнего человека. Рахманиновы уезжали в Стокгольм. Они волновались и даже не подходили к вагонному окну. Шаляпинский посланец передал им записку, а также булку белого домашнего хлеба и полстаканчика икры. Вечером принесли московские газеты. Их сразу же забрала Мария Валентиновна. Она внимательно следила за фронтовыми новостями. Вскоре она пришла к мужу с газетой в руке. В «Известиях» её возмутила и встревожила хамская статья о так называемых буржуях: «Если мы расстреляем несколько десятков этих негодяев и глупцов, если мы заставим их чистить улицы, а их жён мыть красноармейские казармы (честь немалая для них), то они поймут тогда, что власть у нас твёрдая, а на англичан и готтентотов надеяться нечего!» — Ну, ты этого дожидаешься? — с надрывом спросила Мария Валентиновна. В глазах её стояли слёзы… На следующий день газет не принесли. У Марии Валентиновны лихорадочно заблестели глаза. Уж не свалилась ли власть большевиков? А чем же ещё можно было объяснить такой массовый невыход периодической печати! К её огорчению, власть не только не свалилась, но ещё больше укрепилась. Всемогущий Свердлов, раздражённый постоянными газетными нападками, отдал распоряжение закрыть около 70 газет. Известие, что «Новая жизнь» попала в список закрытых правительственных газет, сильно подействовало на Горького. Дожили! Слова молвить поперёк нельзя… Называется, завоевали демократию! Всё же оставалась надежда, что произошло какое-то недоразумение (ведь выходила же кадетская «Речь», не закрыли!). Алексей Максимович послал в Москву сына, Максима, наказав ему обязательно увидеться с Лениным. Помочь ему в этом могла мать, Екатерина Павловна, у которой установились близкие отношения с Дзержинским. Максим должен был объясниться с Лениным с предельной откровенностью. Это же неслыханно! О чём они там думают? Максим уехал с неохотой и скоро вернулся. Ленин его принял, но говорил немного, был сдержан, холоден, даже суров. «Конечно же, закрыть!» — изрёк он и не захотел больше ничего слушать… Максим, при всей его ребяческой беспечности, казался расстроенным. Он понимал, что положение его знаменитого отца при новой власти становится всё хуже. А чем может закончиться? Горький переживал и боль, и стыд. Он прослыл на весь мир бесстрашным обличителем насилия и провозвестником свободы. Он воспевал гордых и сильных героев, вырывавших ради народного счастья сердце из собственной груди. Даже последние полгода он всё ещё продолжал верить, что очищение русского народа от векового рабства совершится медленным огнём культуры. Иного пути он попросту не видел. Да, революция выхлестнулась из берегов. Но всё дело в том, что эти самые берега для неё определили восторженные мечтатели у абажуров. Живая жизнь опрокинула все их чаяния и надежды. Но разве он не помогал своим словом загнать разбушевавшуюся стихию в рамки? И делалось это, кстати, в первую очередь в интересах новой власти. И вдруг эта самая власть… Нет, у него не хватало слов для возмущения! Предательство! Подлость! Деспотизм! Главное же, как он обманулся в Ленине! Гнев обиженного, оскорблённого, униженного человека подпирал под самое горло. Порядочные люди, милостивый государь, так не поступают! А из Москвы вдруг густо потянуло порохом: вспыхнул мятеж эсеров и на улицах загрохотали пушки, в упор расстреливая гнёзда мятежников. Официальная печать перемывала имена убитого посла Германии графа Мирбаха, отчаянного Блюмкина и «эсеровской Богородицы» шальной Марии Спиридоновой… Не успели пережить мятеж — новое потрясение: расстрел царской семьи. Официальные сообщения были скудны. Вроде бы расстреляли одного царя, вся семья была жива и где-то спрятана. Однако слухи, слухи! От подробностей расправы волосы подымались дыбом. Верить, не верить? Что там произошло на самом деле? Но вот 25 июля появился правительственный декрет об антисемитизме, установивший жестокое наказание за малейшее поношение евреев. Декрет послужил косвенным подтверждением самым кровавым слухам. А иначе, с какой стати они стали бы вдруг так страховаться и оберегаться? Вынуждены! Горький люто ненавидел Николая II. С его руки к последнему русскому самодержцу прилипло определение: «кровавый». Царь, «хозяин земли русской», должен был понести заслуженное наказание (хотелось бы, конечно, по суду). Но царица? Но девушки-царевны? Наконец, смертельно больной отрок-царевич? Лишённый своей независимой газеты, великий писатель наблюдал за событиями на родной земле с широко раскрытыми от изумления и возмущения глазами и не мог произнести ни слова. С середины лета, с июля месяца, он жил с «кляпом» во рту… |
||
|