"Возмездие" - читать интересную книгу автора (Кузьмин Николай Павлович)Судьба царской семьи была решена отнюдь не в 1918 годуТрагическую участь самодержцев определяют те, кто управляет революциями — масоны. Так было с Карлом в Англии, с Людовиком XVI во Франции, так вышло с целой чередой российских императоров, начиная с Петра III и Павла I. Смертный приговор последнему из Романовых бы. вынесен за много лет до исполнения. Царствование Николая II было несчастным с самого первого дня. Зловещие приметы омрачали пышные церемонии начала царства: упало на пол обручальное колечко, свалился с шеи орден Андрея Первозванного, погасла венчальная свеча. А что стоила страшная катастрофа на Ходынском поле с сотнями задавленных людей! Многое, слишком многое настойчиво указывало на предстоящие испытания молодого венценосца, совершенно неподготовленного к тяжёлому ремеслу царствования. Растерянность от обилия таких примет Николай II искусно маскировал своей знаменитой невозмутимостью. Постоянно размышляя над участью своих предшественников на русском троне, последний из Романовых постепенно проникался убеждением, что династию преследует безжалостный зловещий Рок. А два события, случившиеся в самом начале века, лишь укрепили его в этом мнении. Оба события, как ни странно, связаны с явлениями мистическими и загадочными настолько, что ни одно из них ни как не поддаётся обыкновенному логическому объяснению. Будучи ещё наследником престола, Николай II много слышал о существовании романовской семейной тайны которую предстояло раскрыть именно ему. Тайна связывалась с бережно хранящейся шкатулкой, оставленной вдовой убиенного Павла I, Марией Фёдоровной. Умирая она завещала вскрыть шкатулку лишь в сотую годовщину со дня ужасной смерти своего царственного супруга. Как известно, заговорщики расправились с Павлом I в ночь на 12 марта 1801 года. Столетняя годовщина со дня этой трагедии приходилась как раз на царствование Николая II. Что могло храниться столько лет в заветном ларце императрицы? Чем ближе подходил назначенный день, тем настойчивей становились предположения и домыслы. В основном они сводились к ожиданию необыкновенных сокровищ, — скорей всего, редкостных бриллиантов. А что ещё могло быть оставлено наследникам в таком небольшом старинном ларце? Вскрытие таинственной шкатулки со столетней тайной было обставлено торжественно. К изумлению всех, кто присутствовал, вместо ожидаемого блеска прадедовских сокровищ глазам предстал обыкновенный лист бумаги, — вдова убиенного императора оставила своим далёким наследникам письмо. Но какое это оказалось необыкновенное письмо! Павел I — и об этом знали все, — жгуче интересовался своим будущим. В те годы в Александро-Невской лавре обитал монах Авель, человек святой жизни и необыкновенной психической организации. Именно Авель предсказал день и час смерти Екатерины II. Он же, доставленный в покои Павла I, напророчил и его близкую насильственную кончину. Разгневанный император, как рассказывали, заточил бесстрашного прорицателя в Шлиссельбургскую крепость. Мария Фёдоровна после потери супруга не оставила святого человека в каменном узилище. Слухи о способностях монаха из столичной лавры проникли даже за рубежи России. В ларце Марии Фёдоровны хранилось пророчество Авеля, адресованное тем, кто будет управлять державой сто лет спустя. И вот Николай II со своей царственной супругой, касаясь головами, с волнением читают строки послания из прошедшего века: «Николаю Второму — святому Царю, Иову Многострадальному подобному. На венец терновый сменит он корону царскую, предан будет народом своим, как некогда Сын Божий. Война будет, великая война, мировая. По воздуху люди, как птицы, летать будут, под водою, как рыбы, плавать, серою зловонною друг друга истреблять начнут. Измена же будет расти и умножаться. Накануне победы рухнет Трон Царский. Кровь и слёзы напоят сырую землю. Мужик с топором возьмёт в безумии власть, и наступит воистину казнь египетская. И потом будет жид скорпионом бичевать Землю Русскую: грабить Святыни её, закрывать церкви Божий, казнить лучших людей русских. Сие есть попущение Божие, гнев Господень за отречение России от Святого Царя». Как и всякие простые смертные, царская чета испытала от прочитанного потрясение. Обоих незримо коснулось мощное дуновение необъяснимого чуда. Какая сила сообщила прорицателю, что в России век спустя воцарится потомок Павла I по имени Николай II и что рождён он будет именно 6 мая, в день Иова Многострадального? Волновали и провидческие предсказания насчёт современных «птиц» и «рыб», а также отравляющих веществ. В те далёкие годы о таких достижениях не имели и понятия… На лицо царя набежала туча тяжкого раздумья. Он оставил послание старца в руках жены. Александра Фёдоровна продолжала вчитываться в страшные вещие строки. В эти минуты в её женской душе говорили чувства матери и супруги. Угроза заклубилась над её семьёй. Пророчества Авеля заставили Николая II вспомнить о судьбе самого Павла I. Царь тогда не внял предупреждению волхва и вскоре был убит подлыми заговорщиками. В прочитанном послании святого старца почему-то ничего не говорится о личной участи нынешних правителей, шкатулка сохранила и донесла одну тревогу о надвигающихся испытаниях самой России. Может ли он что-то изменить своею волей, в силах ли человеческих поправить самодержавный ход самой Истории? В эти минуты он подумал о недостаточно взвешенном решении послать русские войска в Китай для расправы с восставшими крестьянами («боксерское» восстание) и с острой неприязнью ощутил, что его волей молодого венценосца навязчиво и незаметно овладевает вкрадчивый и властный Витте. Высота царского трона, говаривал его рано умерший отец, требует тщательно продуманных поступков и решений. Два года спустя царь вместе с супругой и дочерьми посетил Дивеево, обитель Серафима Саровского. Александра Фёдоровна предприняла хождение по святым местам, прося Бога о рождении мальчика, наследника престола. В те дни исполнилось ровно 70 лет со дня кончины Святого Серафима (1833 год). В последний день пребывания царской семьи в обители Николаю II подали узкий грубо заклеенный конверт из простой бумаги. Это было личное послание давно скончавшегося Серафима из Сарова. Оставляя этот суетный мир, старец наказал, что в оный день их скромную обитель посетит русский самодержец Николай II. Ему и следовало вручить этот конверт. Новое потрясение ожидало царскую чету. Серафим Саровский предсказывал совершенно то же самое, что и святой Авель. При этом он назвал и роковую дату для самой царской семьи: это будет год 1918-й со дня рождения Спасителя. Оба, царь и царица, в тот момент одинаково прикинули в уме: до назначенного срока оставалось ещё 15 лет. Вроде бы ещё и много, но в то же время и ничтожно мало… А на очереди стояли очередные испытания державы и династии: неудачливая русско-японская война, позорное поражение, потеря по Портсмутскому миру первых русских территорий. После этого несчастья посыпались словно из прохудившегося мешка: ожесточенные бои на баррикадах Красной Пресни, вынужденный манифест о так называемых гражданских свободах, зловредная Государственная Дума и немыслимый разгул терроризма, превративший Россию в настоящий заказник для охоты на великих князей, министров и губернаторов. Зловещие приметы, обещавшие с самого начала несчастливое царствование, продолжали сбываться. Под постоянными ударами судьбы Николай II стал фаталистом. Слишком мрачно и в один голос вещали предсказатели! Слишком упорно преследовали его неудачи буквально во всех делах! Что делать? С Божией волей не совладать и царям! Чего было больше в таком безвольном опускании рук: великой мудрости или же преступного равнодушия к судьбам не только России, но и династии и даже собственной семьи? Думается, ни Иван Грозный, ни тем более Пётр Великий не проявили бы такой покорности. Впрочем, этим деятельным и властным самодержцам и в голову не приходило связываться с вещими людьми, спрашивать их о будущем. Они сами неустанными трудами на отцовском троне создавали это будущее своего народа и России. Жуткая участь последних из Романовых была предрешена давнишними ненавистниками России сразу же после первого антирусского восстания в 1905 году (в учебниках истории — первая русская революция). Национальная мощь тогдашнего населения державы была ещё настолько велика, что натиск наглого врага был отбит быстро и решительно, с большим уроном для агрессоров. Именно тогда по улицам южных городов империи стали бегать стаи собачонок, украшенных православными крестиками. А в местечках «черты осёдлости» по домам двинулись благообразные старики с кружками, собирая дань с единоверцев «на гроб царю». В продаже появились возмутительные открытки с изображением раввина, державшего жертвенного петуха — «капорес». У петуха, предназначенного для ритуального заклания, была голова Николая II. И набирал мах самый разнузданный террор боевых групп эсеров под водительством Гершуни, Азефа и Савинкова. Своим безволием, своей безропотной покорностью судьбе последний царь полностью устраивал врагов России. Деятельный и властный государь наподобие Петра Великого не преминул бы решительно обуздать всю свору наших ненавистников и несомненно преуспел бы в этом святом деле с дружною поддержкой своего народа. Впору спросить: а не прозрели ли волхвы в своих страшных пророчествах как раз этого безволия последнего венценосца в борьбе с врагами? Тем временем неотвратимо надвигался роковой для династии год — 17-й с начала века. Царь, как и предсказывалось, был предан всеми, даже великими князьями и генералами. Верный слуга царя француз Жильяр сделал запись в дневнике: «Император видел, что страна стремительно идёт к своей гибели. Был миг, когда у него промелькнул луч надежд, — это в то время, когда генерал Корнилов предложил Керенскому идти на Петроград, чтобы положить конец большевистской агитации. Безмерна была печаль царя, когда Временное правительство отклонило и эту последнюю попытку к спасению родины. Он прекрасно понимал, что это было единственное средство избежать неминуемой катастрофы. Тогда я в первый раз услышал от государя раскаяние в своём отречении…» Уступив без борьбы отцовский трон, он решился на единственное, в чём проявилась его царственная воля, — он решил принести в жертву одного себя. Однако он не имел понятия о бесчеловечной жестокости своих свирепых палачей. И наступил кровавый миг Ипатьевского подвала, куда он снёс на руках своего безнадёжно больного мальчика. О кровавой расправе в Екатеринбурге до столицы доходили глухие слухи. Официально сообщалось о расстреле одного царя, семья же вывезена и надёжно спрятана. Однако слухи, один нелепее другого, множились беспрерывно. Будто бы Романовых, всех без исключения, не расстреливали, а резали ножами, отчего кровью были забрызганы не только пол и стены, а даже потолок. Затем трупы расчленили и сожгли в большом костре. Как самое достоверное передавалось, что от всей семьи со слугами не осталось ровным счётом ничего. Следователи адмирала Колчака подобрали лишь кусок шинели царской, пряжку от ремня и какой-то деформированный в огне предмет, оказавшийся вставной челюстью лейб-медика Боткина. Отсутствие тел убиенных будоражило особенно изобретательные слухи. Ну, хорошо, расстреляли одного царя. Но тело-то, тело его где? Сожгли? А зачем? С какою целью? Так что… Косвенным же доказательством того, что царскую семью постигла самая жестокая расправа, послужил декрет советского правительства об антисемитизме. Он появился спустя неделю после расстрела Романовых. Отныне в молодой Республике Советов любое резкое порицание евреев будет наказываться смерть. Становилось ясно, что такие устрашающие законы новая власть принимает неспроста: боится. И боится в первую голову своего завоёванного народа. Что же касается Европы и остального мира, то перед ними кремлёвские владыки упорно прикрывали зверскую харю личиной благопристойности и гуманизма: ещё в 1922 году нарком иностранных дел Чичерин врал, что царская семья жива и пребывает в полной безопасности. Алексей Максимович Горький, лишённый голоса в своей стране, перетолковывал все слухи по-своему, беспрерывно курил, надсадно кашлял и таял на глазах. Молодёжь в доме по-прежнему шумела и резвилась, Варвара Тихонова жила у мужа, Андреева всё более входила в чрезвычайно нравившуюся ей роль властной комиссарши. На долю больного старого писателя оставалось думать, наблюдать и негодовать от сознания своей беспомощности. Вспомнилось, что Иван Каляев, террорист, убийца великого князя Сергея Александровича, не стал бросать свою ужасную бомбу, увидев в коляске с князем детей. Эти же… И словно нарочно пришёл Шаляпин, расстроенный до неузнаваемости, ткнулся на стул напротив друга, очень близко, колени в колени, глаза в глаза и стал рассказывать о расправе в Алапаевске. Там убили великую княгиню Елизавету Фёдоровну и четырех великих князей. Но как убили: скинули живыми в шахту и бросили туда несколько гранат! Говорят, несчастные жили и мучились трое суток. Ну, вот зачем эта жестокость? За что? Ради чего? А негодяй Бухарин, рано облысевший, с тоненькой неразвитой шеей и вечно мокрыми губами, ликующе оповещал республику, шалевшую от страшных ожиданий: «Пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью, является, как ни парадоксально это звучит, методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи». Так сказать, горячее от крови расстрельное горнило… После того, как советское правительство сбежало из Смольного в Кремль, многолюдный Петроград стал быстро пустеть. Покидаемый жителями, огромный город, к изумлению оставшихся, не производил впечатления заброшенности и унылости, наоборот, — в его облике открылась не замечаемая прежде величественность. Вместе с шелухой разнообразных вывесок слетела вся житейская пестрота, и прекрасные творения великих зодчих обрели вдруг свою первозданную стройность и строгость. Опустошенность и безлюдие пристали граду Петра более, нежели суета. Тление все же ощутимо являло свои следы: провалились торцы, осыпалась штукатурка, возле гранитных ступеней набережных наприбивало всяческий житейский мусор. В Александровском сквере и на Мойке по ночам сладостно заливались соловьи. Разве их можно было расслышать при прежнем шуме городском? Перестали коптить бесчисленные фабрики, и воздух над городом сделался ясен и прозрачен. Ощутимо запахло морем. В Аничковом дворце поместился Дом учёных. Известнейшие в мировой науке люди тащились туда с холщовыми мешками за спиной — за продуктовыми пайками. Они спускались в подвал, занимали очередь и отдыхивались, прислонившись к холодной грязной стене. Слышалось старческое ворчание: весь паёк сегодня составляли неприглядные конские копыта. В покидаемой людьми столице явил себя во всей безжалостности Великий Голод. Революция оказалась завлекательной исключительно в теории. Она не вынесла первого же столкновения с действительностью. В голодной жизни учёных выпадали и светлые дни: вдруг выдавались пшено, мёрзлая картошка или турнепс. Иногда привозили «сущик», мелкую сушеную рыбёшку, похожую на щепки. Из «сущика» варился суп. Редкая конина считалась деликатесом. Её полагалось жарить на касторовом масле. Неожиданное счастье подвалило профессору Стрельникову: у него в Зоологическом саду сдох крокодил. Рептилию разрубили на куски и раздали сотрудникам. Гурманы уверяли, что мясо крокодила не отличить от осетрины. Нужда заставила учёных обратиться к древнему способу добычи пропитания — к охоте. По садам и скверам Петрограда стали крадучись бродить ослабевшие старики с рогатками в руках. Они охотились на грачей. Резинки для рогаток добывались из женских рейтуз. Академик Б. Тураев, известнейший историк, умер от дизентерии. Умирал он в ясной памяти и, будучи совершенно одинок, пел сам себе отходную молитву. Умер от истощения академик А. Шахматов. Покончили самоубийством профессора А. Иноземцев и В. Хвостов. Академик И. Павлов, Нобелевский лауреат, вскопал на пустыре огород и засадил картофелем, капустой. Свой кабинет он превратил в склад овощей. Держался академик с подчёркнутой независимостью. Известность его в мире была настолько велика, что строптивого старика побаивался сам Зиновьев. Обычно тишайший и скромнейший человек, Павлов вдруг вызывающе нацепил на себя все царские ордена и не снимал их даже на своём огороде, демонстративно останавливался возле церквей и широко, истово крестился. В Москве прознали, что Павлова обхаживает представитель шведского Красного Креста, уговаривая его уехать из России. Ленин принялся звонить Зиновьеву. Отъезд такого учёного выглядел бы слишком скандально. Для начала академика прикрепили к продуктовому распределителю ВЧК. Затем ему спешно построили в Колтушках «столицу условных рефлексов». Ухаживание властей за Павловым достигло того, что хорошие пайки были выделены даже для его подопытных собак. Однажды Павлова встретил ослабевший от недоедания академик А. Крылов. Он робко попросил: — Иван Петрович, возьмите меня к себе в собаки! Старик не на шутку обиделся: — Умный человек, а такие глупости говорите! Об академике В. Комарове стали потихоньку поговаривать, что от голода старик тронулся рассудком. Дело в том, что второе лето подряд между Большим и Средним проспектами не просыхала громаднейшая лужа, рассадник полчищ комаров и лягушек. Наблюдая за этой лужей, Комаров написал учёный реферат под названием «Флора Петроградских улиц». Он совался с нею в различные печатные издания, но понимания нигде не находил. Неподалёку от Аничкова, на Обводном канале, бойко функционировал рынок. Там можно было при удаче продать что-либо из уцелевшего гардероба и разжиться ржавой селёдкой. Неожиданное богатство свалилось на кладбищенских каменотёсов. Из Нью-Йорка их заваливали заказами на могильные памятники. Богатые евреи, родственники умерших петроградцев, платили долларами. Возле Полицейского моста, в громадном тёмно-красном доме, поместился «Дом искусств» (ДИСК). Тремя фасадами дворец выходил на Мойку, Невский и Большую Морскую. Внизу, на первом этаже, находился Английский магазин. ДИСК занял шикарную квартиру купца Елисеева на третьем этаже: высокие зеркальные залы, разноцветные гостиные, украшенные подлинниками выдающихся живописцев. Сохранилась даже статуя Родена. Обитатели ДИСКа полюбили собираться в роскошной столовой с витражами и громаднейшим камином. Среди этого былого великолепия озябшие и голодные обитатели радовались добытым селёдкам. Кое-кому удавалось разжиться так называемым «игранным» сахаром: куски были чёрного цвета от грязи, ибо солдаты рассчитывались этими кусками, играя в карты. На богатейшей кухне Елисеева продолжал обитать старый слуга Ефим. Тут же, мелко стуча копытцами по паркету, бегал шустрый поросёнок. Посетители звали его Ефимом. В купеческой квартире находились роскошные русские бани с ковровым предбанником. Там, затворившись от всех, обитал угрюмый ожесточившийся Гумилёв. Иногда он взрывался и кричал: «Трудно дышать и больно жить!» Потом снова затворялся. Суровый быт с турнепсом и селёдками накладывался на произвол властей. Распоряжением из Смольного время в Петрограде перевели на три часа вперёд. Население стало копошиться в темноте. Первой растерялась… пушка в Петропавловской крепости: она замолкла и уже не бухала в традиционный полдень. Распоряжением Зиновьева убрали трамвай из центра города, оставив всего одну линию на окраине, — для пролетариата. А буржуи пусть ходят пешком. На автомобилях по городу носилось одно начальство. Новости переполняли многолюдный ДИСК. Рассказывали, что К. Циолковскому наконец-то назначили красноармейский паёк, а композитора А. Глазунова, директора консерватории, освободили от налога за рояль. До предела нищеты дошёл сенатор В. Набоков (отец будущего писателя): он поместил в газетах объявление, что продает свой роскошный придворный мундир. Однажды обитатели ДИСКа бросились к зеркальным окнам. По улице валила возбуждённая толпа. Вели избитого в кровь мальчишку-карманника. Толпа решала, как поступить с воришкой: утопить или расстрелять? Наконец постановили: утопить. Сбросили его в канал. Он стал барахтаться, пристал к берегу. Тогда какой-то солдат деловито прицелился и выстрелил. Мальчишка свалился в воду. Голосистые папиросники побежали по улице с радостными воплями: «Потопили, потопили!» У писателя Гарина-Михайловского сын устроился в ЧК. Вскоре он арестовал двух своих сестёр, — якобы за «злостный шпионаж». Обоих девчонок расстреляли. Внезапно арестовали Куприна и Блока. Причём ордена на арест подмахнул сам Зиновьев. Хлопотать за писателей принялись Андреева и Луначарский. В здании ЧК на Гороховой постоянно толпились родственники арестованных. Время от времени вывешивались списки расстрелянных прошедшей ночью. Толпа давилась, жадно прочитывая списки. С какой-то женщиной сделалось худо. Это оказалась жена камердинера В. Набокова. Слугу сенатора расстреляли за то, что он спрятал во время обыска два детских велосипеда и «не отдал их народу». От жены Куприна, терпеливо таскавшейся на Гороховую, досадливо отмахнулись: «Да расстреляли его к чёртовой матери!» Женщина упала в обморок. Когда её привели в чувство, комендант рассмеялся: «Вы, сударыня, шуток совсем не понимаете!» Куприна освободили, но спасло его чудо: в списках на расстрел он значился. Хуже оказалось положение Блока. У него нашли дневники. Суровым следователям на Гороховой записи поэта показались «чудовищно контрреволюционными». Надо сказать, что именно Блок приветствовал революцию всем сердцем. Даже узнав, что мужики сожгли его родовое имение Шахматово, он глубокомысленно объяснил это варварство историческим возмездием за былой помещичий гнёт своих предков. «Мне отмщение и аз воздам…» Сразу же после царского отречения Блок стал секретарём Чрезвычайной комиссии, созданной Временным правительством для расследования преступлений царского режима. Насколько ослепляющей была революционная эйфория поэта, настолько угнетающим вышло его ужасное прозрение от всего, что он увидел и с чем соприкоснулся. Вот его записи в потаенном дневнике: «История идёт, что-то творится, а жидки жидками: упористо и умело, неустанно нюхая воздух, они приспосабливаются, чтобы не творить, т. к. сами лишены творчества, вот грех для еврея…» 27 июня 1917 года: «Чем больше жиды будут пачкать лицо Комиссии, несмотря даже на сопротивление „евреев“, хотя и ограниченное, чем больше она будет топить себя в хлябях пустопорожних заседаний и вульгаризировать при помощи жидков свои идеи, — тем более в убогом виде явится Комиссия перед лицом Учредительного собрания». 4 июля: «Господи, когда я отвыкну от жидовского языка и обрету вновь свой русский язык!» Запись 8 июля: «Со временем народ всё оценит и произнесёт свой суд, жестокий и холодный, над всеми, кто считал его ниже его, кто не только из личной корысти, но и из своего еврейско-интеллигентского недомыслия хотел к нему „спуститься“». Из подвалов на Гороховой великого поэта всё же удалось освободить, но вышел он оттуда уже больным непоправимо. Пафос революции питал его поэтическое творчество. Ужас революции сломил жизненные силы… Однажды Фёдор Иванович застал у друга заплаканную балерину А. Р. Нестеровскую, бывшую замужем за великим князем Гавриилом Константиновичем, сыном известного в литературе «К.Р.» — поэта. Она просила помощи. Её мужа арестовали, ему грозил неминуемый расстрел. Моисей Урицкий с особенным сладострастием вёл дела взятых под стражу членов царской династии. Впоследствии он похвалялся, что одним махом подписал расстрельный приговор сразу 17 великим князьям… Нестеровская рассказывала, что сумела пробиться к Урицкому и, как она выразилась, «валялась у него в ногах». Палач пообещал неопределённо. Надежд, она считала, не осталось никаких. И в Петропавловской крепости, и в подвалах на Шпалерной расстреливали каждую ночь. Горький с надеждой обратился к Фёдору Ивановичу: у того вроде бы имелись неплохие отношения с Глебом Бокием. Если бы только Бокий захотел… К счастью, Бокий оказался в хорошем настроении, он изволил «захотеть». Великого князя Гавриила удалось перевести из тюремной камеры в больницу, там его освидетельствовал старинный знакомец доктор Манухин. С докторским диагнозом великого князя отпустили на волю, и он счёл за благо укрыться на квартире Горького, рассчитывая, что там его не тронут. В общем, расстрела Гавриилу Константиновичу удалось избежать. Но как быть дальше? Спасённому следовало поскорее убираться из Петрограда. Цель была близка — Финляндия, рукой подать. Ещё недавно там снимали дачи. Однако теперь требовалось разрешение на поездку. Дать её мог только сам Зиновьев. Горький уже убедился, что его просьбы лишь усугубляют положение тех, за кого он просил. Зиновьев поступал наперекор писателю. Надо ли гадать, как поступит этот узурпатор, если узнает, что речь идёт о великом князе? Горькому было по-человечески жаль члена императорской фамилии. Угораздило же его родиться именно Романовым! С другой же стороны — разве родителей выбирают? По-нынешнему выходило, что — следовало выбирать. Иначе… иначе очень плохо. За голубую кровь несёт свой крест великий князь! Фёдор Иванович, посматривая на дверь комнаты, в которой поселилась у Горького великокняжеская чета, с досадой крякнул. Он помнил, что Гавриил Константинович тоже был не чужд демократическим стремлениям: тоже ждал и Конституции, и революции. — На Францию молились, — говорил Шаляпин. — Но там бунтовали одни сапожники. Их понять можно: хотелось господами стать. Но чего, скажи ты мне, добивались наши великие князья? Хотели стать сапожниками? Не отвечая, Горький ткнул окурком в пепельницу. Он думал о своём. — Может, всё же снова к Бокию? — Напраслина. Ты лучше Марью припряги. Она Зиновьева сокрушит. Он имел в виду М. Ф. Андрееву. Совет был дельный. С первых же дней советской власти Мария Федоровна оказалась не только с массой высоких знакомств, но и со всеми признаками немалого значения собственной персоны. Оставалось решить деликатный вопрос: как её уговорить? Сам Горький для этого явно не годился. История второй женитьбы великого писателя целиком связана с Московским Художественным театром. Тогда, в самом начале века, большим общественным событием явилась постановка пьесы «На дне». Успех был оглушительным. Имя Горького полетело по европейским странам и проникло даже за океан. В те дни и состоялось знакомство автора нашумевшей пьесы и немолодой, но слишком эффектно выглядевшей актрисы. Мария Фёдоровна была старше не только Е. П. Пешковой, но и самого Горького. Родилась она в семье актёров Александрийского театра. Благодаря раннему замужеству ей удалось попасть в высшие круги столичного общества, — её супругом стал крупный чиновник железнодорожного ведомства тайный советник Желябужский (персона третьего класса, штатский генерал). И всё же в новоиспечённой генеральше сказалась актерская кровь, — в возрасте 30 лет она пошла на сцену Московского Художественного театра, где сразу выдвинулась и стала соперничать с О. Книппер и М. Савицкой. Долгие годы М. Ф. Желябужскую (по сцене — Андрееву) связывали близкие отношения с известным С. И. Мамонтовым. Ради Горького она оборвала эту сердечную связь. С 1903 года писатель и актриса стали жить гражданским браком. Много секретного скрывалось в её отношениях с партией большевиков. Мария Федоровна дружила с Н. Бауманом и Л. Красиным, её выделял сам Ленин, давший ей подпольную кличку «Феномен». В 1906 году, отправляя её с Горьким в Америку, вождь большевиков удостоил известную актрису В следующем году она вместе с Горьким же отправилась в Лондон, на V съезд большевиков. О её положении в партии говорит тот факт, что ей было поручено заниматься приёмом и размещением делегатов, обеспечением их питанием и пр. После победы Великого Октября её имя стало наравне с именами таких женщин Русской Революции, как Н. Крупская, А. Коллонтай, И. Арманд и Л. Рейснер. С первых дней советской власти М. Ф. Андреева повела открытую борьбу с О. Д. Каменевой. Обе партийные дамы претендовали на руководящую роль в новом театре. Равновесие достигалось тем, что Каменева уехала в Москву, Андреева же осталась в Петрограде. Положение её было настолько влиятельным, что с нею вынужден был считаться сам Зиновьев. В дни, когда в одной из комнат на Кронверкском томилась великокняжеская чета, М. Ф. Андреева с большим успехом исполняла заглавную роль в пьесе «Макбет». Спектакли шли в цирке Чинизелли. Каждый вечер зал был переполнен. Мария Федоровна играла с редкостным подъёмом. Всякий раз, когда она произносила: «Отчизна наша бедная от страха не узнает сама себя. Она не матерью нам стала, а могилой!» зрители устраивали долгую овацию. Петроградская публика тонко улавливала весь политический подтекст шекспировского шедевра. «Бирнамский лес пойдёт на Дунсингам!» Балерина Нестеровская в конце концов сама обратилась к М. Ф. Андреевой. Просьба прозвучала в счастливую минуту. «Едем!» — вдруг сказала «комиссарша». Она вызвала служебную автомашину, и обе женщины отправились в Смольный. Нестеровская осталась ждать в машине. Мария Федоровна пошла к Зиновьеву. Диктатор не посмел отказать влиятельной «комиссарше». Он подписал выездное разрешение. На другой же день Нестеровская увезла мужа в Финляндию. Благодаря М. Ф. Андрееву за помощь, она просила её принять в подарок старинные бриллиантовые серьги… Алексей Максимович, дав убежище великокняжеской чете, испытывал чувство гражданского удовлетворения: из рук осатаневших палачей всё же удалось вырвать ещё одну невинную жертву. В самом деле, ну что за вина — происхождение, «голубая» кровь? Как будто родителей выбирают! Прозорливы и правы премудрые раввины, упрекая Троцкого: настанет время, и местечковая кровь станет такой же виной, как и «голубая»! Жестокость правящих рождает лютую ненависть угнетаемых. Если Петроград был полностью отдан во власть Зиновьева, то в древней Москве воцарился Каменев. Помимо всех своих правительственных должностей он возглавил ещё и Моссовет. Женат Каменев был на сестре Троцкого, и эта дамочка мгновенно утвердилась «по линии искусства», став во главе отдела театров (TEA), входившего в систему Наркомата просвещения. В своё время Ольга Давидовна училась на курсах акушерок и любила играть в любительских спектаклях. Само собой, в театральных делах она считала себя непревзойдённым специалистом. В Москве Наркомпрос занял старинное здание Лицея возле Крымского моста. Комнаты, кабинеты, этажи скоро оказались переполненными. За столами сидели по двое. Революция смела старинный заигранный репертуар. Время требовало совершенно новых пьес, смелых, необыкновенных, без наскучившей рутины. Никакого наследия, тем более классики! Всё только новое! В первую очередь от новых сочинений для сцены требовался крепкий пролетарский дух (поскольку революция была именно пролетарской). Что это за дух, никто толком не знал, не мог объяснить. Однако толковать теорию принялись ловкие людишки, бесталанные, но слишком охочие до публичного успеха. Они и двинулись косяком к подножию Ольги Давидовны. Она принимала их, приставив к глазам изящное пенсне. Неряшливые рукописи передавались многочисленным секретарям, рецензентам, экспертам. Однажды в TEA заявился рыжий детина в калошах на босую ногу. Он приехал на извозчике с большим рогожным мешком. Из мешка он извлёк пухлый манускрипт с рекомендательным письмом Вербицкой. Пьеса детины оказалась чрезвычайно объёмной, — в ней было 28 актов. Играть её предстояло несколько вечеров подряд. Нахальный автор предлагал, если это потребуется, представить рекомендации Луначарского и даже самого Ленина. Ведущим драматургом нового пролетарского театра неожиданно сделался сам нарком просвещения товарищ Луначарский. В своей «мистерии» под названием «Иван в раю» автор вывел на сцену идейного рабочего Ивана, который, поднявшись к престолу самого Бога, смело и убедительно ведёт с Ним философский диспут насчёт религиозного дурмана и в конце концов убеждает Его «отречься от религии в пользу всего человечества»… В трагедии «Королевский брадобрей», написанной белыми стихами, автор сурово, по-пролетарски, обличил нравы и обычаи угнетателей народа. Король Дагобер настойчиво стремится изнасиловать свою дочь, красавицу Бланку. При этом он требует, чтобы церковь благословила его похоть. Архиепископ вроде бы согласен (ведь «религия — опиум народа»), но решительно протестует Этьен, выходец из простого люда. Взбешённый король приказывает его казнить. Бланка от горя сходит с ума. Однако конфликт удачно разрешает королевский парикмахер Аристид, — он перерезает Дагоберу горло. Голова короля отваливается и со стуком катится по сцене. Пьесы наркома ставились во всех театрах республики, их издавали на роскошной бумаге и громадными тиражами. «Культурнейший из большевиков!» — писали о нём газеты. Время от времени преуспевающий автор, воплощение бездарности, вальяжно высказывался по вопросам пролетарской культуры — так, как он понимал её теперешнее развитие: «Пристрастие к русскому языку, к русской речи и русской природе — это иррациональное пристрастие, с которым, быть может, не надо бороться, но которое отнюдь не надо воспитывать». «Идея патриотизма — идея насквозь лживая… Преподавание истории в направлении создания народной гордости, национального чувства и т. д. должно быть отброшено!» (Ему вторил Бухарин, возмущавшийся стихами Есенина. Бухарин утверждал, что поэзия Есенина — это не что иное, как возврат к «черносотенцу» Тютчеву.) Нарком просвещения любил собирать у себя дома салонные посиделки и морил гостей чтением своих бесконечных пьес. Устроившись в Москве, он занял роскошную квартиру в три этажа, обставил её музейной мебелью. В Петрограде он оставил жену с детьми. Теперь нарком был женат на жгучей прелестнице из Одессы. Она пошла на сцену и взяла себе псевдоним «Розенель». Льстецы, облепившие подножие наркома, писали о его молодой жене: «Самая красивая женщина России!»[1] Печальной памяти «Пролеткульт» отнюдь не был изобретением большевиков, захвативших власть в России. Эта воинственная организация заявила о себе задолго до Великого Октября. Идеи авангардизма проникли в православную страну с её древней культурой с беснующегося Запада. Общеизвестно, что существовало Международное Бюро «Пролеткульта», насаждавшее активнейшее неприятие всего национального, самобытного и призывавшее деятелей культуры решительно отвергнуть сложившиеся за века традиции литературы, театра, музыки, живописи и скульптуры. Всеволод Мейерхольд считал своим учителем Немировича-Данченко и находился на ножах со Станиславским. Как подающего надежды режиссёра, Немирович привлёк Мейерхольда к постановкам в знаменитом МХАТе. Первая же самостоятельная работа новичка (он ставил чеховскую «Чайку») повергла зрителей в шок: едва пошёл в стороны занавес, на сцене, на полу, завозились герой и героиня, причём Он задирал Ей юбку. Так начинающий авангардист по-новому прочитал деликатнейшего Чехова. Однако начало известности было положено, о творческой манере молодого мастера узнала самая массовая публика. Мейерхольд во всеуслышание заявил, что «на сцене не нужно бояться непристойности». В 1911 году дерзкого новатора привлекли к постановке «Бориса Годунова» в Мариинском театре. Спектакль вызвал громаднейший скандал. Режиссёр вывел на сцену самое дремучее русское варварство и одичание. Бояре шатались пьяным стадом, и знаменитую сцену «Достиг я высшей власти» Борис вёл в нижнем грязном белье, сладострастно почёсываясь от одолевших его вшей. Актёры словно соревновались в свинских позах и бесстыдных телодвижениях. «Дурачество и кривляние необходимы для современного театра», — отстаивал своё творческое кредо режиссёр. После выстрела «Авроры» Мейерхольд первым делом сменил своё одеяние: теперь он носил военный френч, краги и красную звезду на командирской фуражке. На его рабочем столе в театре всегда лежал заряженный маузер. Собрав актёров императорских театров, он держал перед ними пламенную речь. Необходимо, призывал он, «произвести денационализацию России и признать искусство всего земного шара». Истеричный и капризный, он легко впадал в патетику. — Мы разовьём ураганный огонь, который будет безжалостно вносить опустошение в окопы наших противников! «Неистовый Всеволод», — называл его влюблённо Троцкий. В театре Мейерхольда председатель Реввоенсовета любил выходить на сцену в шинели, сапогах и фуражке. Он подолгу рассуждал о «важности текущего момента». — Революция даёт возможность человечеству проверить на живом теле России главные идеи, которые вот уже сто лет питают европейскую, революционную мысль… Мы разрушители! Скорее можно пожалеть о сорвавшейся гайке, нежели о каком-то Василии Блаженном. Стоит ли, товарищи, заботиться о мёртвых! При этом Троцкий почему-то неистово грозил кулаком притихшим ложам. Громадный резонанс вызвала постановка Мейерхольдом пьесы «Земля дыбом». Протестовала даже Крупская. С жалобой к наркому Луначарскому обратилась известная деятельница Е. Малиновская: «…гр. Мейерхольд представляется мне психически ненормальным существом… Живая курица на сцене, оправление естественных потребностей, „туалет“ императора… Дом умалишенных! Мозги дыбом!» Не вынес безобразий на русской сцене и К. С. Станиславский. Он гневно высказался о театральном хамстве «подозрительных брюнетов». Великий режиссёр писал: «Многие из новых театров Москвы относятся не к русской природе и никогда не свяжутся с нею, а останутся лишь наростом на её теле… „Левые“ сценические течения основаны на теориях иностранного происхождения… Большинство театров и их деятелей — не русские люди, не имеющие в своей душе зерён русской творческой культуры!» В ответ на критику взбешённый Мейерхольд объявил, что посвящает этот необычный спектакль «великому революционеру Троцкому». Недовольные и возмущённые невольно прикусили языки: если смертью карался всего лишь косой взгляд в сторону еврея, то какая же месть ожидала хулителей «самого из самых», «величайшего из великих»? А новаторы-авангардисты шли всё дальше, дальше, дальше. Немало шуму наделала постановка «Капитанской дочки». На этот раз сценическое прочтение пушкинской прозы осуществил некто Виктор Шкловский, пузатенький коротышка, нахально лезущий в «учителя жизни». Зрителей, собравшихся на премьеру, поразили лозунги, украсившие зал: «Искусство — опиум народа!», «Вся мудрость мира — в молотке!» и т. п. Бессмертную повесть нашего национального гения Шкловский прочитал весьма своеобразно: Савельича он сделал сподвижником Пугачёва, а Гринёва заставил служить писарем при Савельиче. В финале спектакля освобождённый Гринёв залихватски, под «семь сорок», отплясывает на трупе ненавистного Савельича! Творческий зуд вдруг ощутил известнейший в те дни палач с Лубянки М. Лацис. Этот неистовый расстрелыцик быстренько сварганил примитивное действо в пяти актах и семи картинах. Назвал он своё произведение «Последний бой». С положенным подобострастием Мейерхольд принял это сочинение для постановки. Одна беда возникла: зрители не хотели идти на сочинение кровавого палача. Из создавшегося положения вышли просто: в пустующий театр стали пригонять батальоны послушных красноармейцев. Алексей Максимович Горький, лишённый своей газеты (как бы с отрезанным языком), мрачно наблюдал, что делается в завоёванной России. Уже можно было с уверенностью утверждать, что недовольных в Республике Советов обнаружилось гораздо больше, нежели довольных (довольство излучали разве что бабы, солдаты и матросы, промышлявшие ночными обысками и наслаждавшиеся испугом обывателей). Ликовала какая-то прятавшаяся до сих пор человеческая нечисть. Завоеватели делали ставку на явных неудачников в жизни, обрадовавшихся возможности поправить свои делишки при помощи нагана. Осуществлялось торжество зависти и ненависти, стремление к мстительной расправе. Оставаясь по-прежнему европейцем, Горький всё же понемногу склонялся к мысли, что России, по-видимому, уготовано стать настоящей колонией очень маленького, но чрезвычайно изобретательного в своей деятельности народа. В древнем мире такими колониями становились Ниневия, Вавилон, Тир, Сидон, Иерусалим, Тивериада, Карфаген, Багдад, Севилья, Гренада, Кордова. Теперь, как видно, настала очередь Петрограда, Москвы, Киева, Минска, Гомеля, Жмеринки. Всё реже забегал шалеющий от новостей Шаляпин. Он рассказывал, что в Академии наук избрали какой-то руководящий Совет, в который вошли дворники, уборщицы и сторожа. Так сказать, повседневный классовый контроль! А недавно арестовали двух мальчишек, сыновей слесаря. Они поймали мальчика, сына врача, и сунули его под колёса трамвая, как классового врага! От таких рассказов становилось совсем тошно. Фёдор Иванович жаловался, что дома нет жизни от попрёков плачущей Марии Валентиновны. Жизнь дорожает стремительно, продуктов не достать ни за какие деньги. А у него на шее ещё первая семья, которая живёт в Москве. Шаляпин признавался, что приходится «вертеться» — так он называл свои усилия добывать хлеб насущный. Как он узнал, больной несчастный Блок, освободившись из подвала на Гороховой, отправился на заработки в Москву. Гонорары оказались мизерными — полторы тысячи рублей за вечер. А фунт сахара стоил целых пять тысяч! — Ничего не поделаешь, придётся, видно, уезжать, — вздыхал он, пытливо вглядываясь в завешенные бровями глаза друга. Уезжать… Этот выход понемногу напрашивался сам собой. Оба они, великий писатель и великий певец, всё больше чувствовали себя лишними на своей несчастной Родине. Хозяин Москвы Лев Каменев собрал вокруг себя всю свою многочисленную местечковую родню и устроил её в двух реквизированных особняках, — в каждом по 20 комнат. Сам он с Ольгой Давидовной занимал правительственную квартиру в Кремле, в Белом коридоре. Мадам по определённым дням собирала у себя дома избранное общество. Попасть в её салон считалось за великое отличие. Чужие туда не допускались. Привлекательность салона значительно усиливалась изобильным столом. Хозяева не знали никаких лишений ни с продуктами, ни с напитками. Сама хозяйка любила разглагольствовать. Осовелые от щедрой выпивки и еды гости внимали с благоговением. — Поэты, художники, музыканты не родятся, а делаются, — категорически заявляла Ольга Давидовна. — Идеи о природном даре выдуманы феодалами, чтобы сохранить в своих руках художественную гегемонию. Каждого рабочего можно сделать поэтом или живописцем, каждую работницу — певицей или балериной. Всё дело в доброй воле, в хороших учителях и в усидчивости. Я это утверждаю! Самым приближённым к хозяйке дома считался некто Галкин, работник Малого Совнаркома. Ольга Давидовна часто привлекала его как эксперта. Он был постоянным участником салонов, и каждое слово своей хозяйки воспринимал с восхищением. Среди гостей, однако, он уважением не пользовался совершенно. Известно было, что его образование настолько ничтожно, что Наполеоном он считал пирожное, а Галифе — военные штаны. Галкин слыл восторженным поклонником футуристов и постоянно привлекал их к украшению праздничной Москвы, к убранству массовых манифестаций. Он любил цитировать Маяковского: «Белогвардейца найдёте — и к стенке. А Рафаэля забыли?» Он считался близким человеком женоподобного Бурлюка и даже четы властных Бриков. Сейчас Галкин развивал кипучую деятельность по установлению памятников самым выдающимся деятелям мирового революционного движения. Для этого предполагалось снести все старые памятники в обеих столицах. Новые монументы Галкин предлагал украсить изречениями героев, высеченными на постаментах, надеясь, что эти каменные цитаты явятся как бы уличными кафедрами для возбуждения в прохожих великих мыслей и намерений. Для осуществления этой затеи предполагалось объявить массовый конкурс проектов. Ведомство Ольги Давидовны принимало в этом самое деятельное участие. Внезапно хозяйка дома сменила тему разговора, голос её зазвучал вкрадчиво: — Скажите, товарищи, как вы считаете: Горький сочувствует советской власти? Галкин, осклабившись, немедленно откликнулся: — А Рафаэля забыли? Ольга Давидовна дёрнула щекой. Ей не понравилось игривое настроение своего преданного сикофанта. — Мне известно, Горький затеял эту свою «Всемирную литературу», чтобы собрать там одних мошенников. И потом… Говорят, он скупает драгоценности. И уже собрал прекрасную коллекцию. Хорошенькое дело — классик-спекулянт! — Говорят, старичок интересуется порнографическими альбомами. Денег не жалеет, — вклеил Галкин. Со строгим лицом хозяйка пристукнула кулачком: — Убирать надо не только старые памятники. Нам нужны новые классики! — Да уж… — отозвался кто-то из гостей, — хлама достаточно! В эту минуту в столовую ввалилось пополнение, — приехал Штеренберг со своими приближёнными. Штеренберг руководил в Наркомпросе у Луначарского управлением изобразительных искусств. Началось рассаживание. Сразу сделалось шумно. Штеренберг приехал прямо с какого-то затянувшегося совещания. Ольга Давидовна одними глазами, как посвящённая, спросила его: «Ну, как?» и он ответил также взглядом: «Всё чудесно!» Быстро подзакусывая и продолжая переглядываться с хозяйкой, Штеренберг вдруг схватил салфетку и крепко вытер губы. — Олечка Давидовна, я думаю, мы теперь можем порадовать товарищей. Чего уж… Решение принято. Ваше мнение? Хозяйка милостиво кивнула: — Я думаю, да. Скажите им. Я разрешаю. Застолье замерло в ожидании. Выдержав паузу, Штеренберг сообщил, что после долгих переговоров сегодня наконец-то достигнуто соглашение: сюда, в Москву, приезжает великий архитектор современности Корбюзье. Последовал взрыв восторженного восхищения. Раздалось «ура!». — Давно пора. Ломать, ломать всё к чёрту! Глаза бы не глядели. Хлам, утиль. Перед Европой стыдно. С сияющим лицом хозяйка обещала: — Москву скоро будет не узнать. Все эти Кремли, Василии Блаженные… Начинается настоящее возрождение! — Ренессанс! — воскликнул Галкин. Штеренберг призвал расшумевшееся застолье к тишине. — Товарищи, позвольте вам представить настоящего поэта, — объявил он и милостиво взглянул на потрёпанного человечка, суетливо подбиравшего с тарелки. Ольга Давидовна приставила к глазам пенсне. — Читай! — приказал Штеренберг человечку. Утеревшись кулаком, поэт поднялся и устремил взгляд в потолок. У него оказался зычный голос, никак не вязавшийся с тщедушной фигурой. Видимо, в расчёты Штеренберга входил и этот разительный контраст. Слушая, он отбивал пальцем суровый ритм стиха. Последовал новый взрыв восторга. — Ну… вот же! А то… Какие-то Блоки-Шмоки. Всякие там Горькие-Сладкие. К чёрту всех! Извините, наша бесценная Олечка Давидовна. Но… надоело! Постучав вилкой по тарелке, Штеренберг призвал гостей к порядку. — К сожалению, товарищи, нам предстоит процесс долгий и непростой. Наследство досталось тяжелейшее! Доверительным тоном, как своим, хозяйка сообщила: — Мне Лёвушка сказал, что скоро будут приняты решительные меры. Самые решительные! Большего я сказать вам не могу. Но. ё подождем, подождём. Надо подождать. — Олечка Давидовна, — обратился Штеренберг, — хочу припасть к вашим коленям. Мне необходимо увидеться с Львом Давидовичем. Дело серьёзное. Пора смести всех этих рафаэлят и пушкинят! На закупочной комиссии кипят настоящие бои. Мне не жалко миллиона Кандинскому, Малевичу, Шагалу. Но всякие там Коровины, Савраскины, Шишкины-Мишкины! — А Рафаэля забыли? — воскликнул Галкин. Зачем-то пристально рассматривая волнующегося Штеренберга сквозь стёклышки пенсне, хозяйка раздумчиво обещала: — Я поговорю, поговорю. Вы правы, это важно. Но, повторяю, надо потерпеть. Скоро, скоро! Левушка мне обещал… Как видим, во все времена имелись свои Высоцкие… Обещанного ждать пришлось недолго. Появился декрет Совета Народных Комиссаров «О памятниках республики». Затем для конкретного руководительства уничтожением «древнего культурного хлама» был создан «Экономический Совет для ликвидации всех искусств старого мира». В действие вступила хорошо продуманная со всех сторон программа разрушения многовековой русской культуры. Повальный характер приняло переименование городов, улиц, площадей. На карте России появились Троцк, Зиновьевск, Слуцк (имени Ленина не встречалось). Таврический дворец стал носить имя товарища Урицкого. Сменили свои исторические имена Невский проспект и Крещатик. Под улюлюканье толпы стаскивались с постаментов памятники прежних лет и достижений. Газеты поддавали жару, всячески поощряя этот «стихийный гнев народа». Вокруг воинствующего Штеренберга составилась особенно неистовая группа: О. Брик, Н. Пунин, М. Альтман, В. Татлин, К. Малевич. «Революция — освободительная реформа в русском искусстве, — писал Н. Пунин (один из мужей А. Ахматовой). — Мы за полное вытеснение надоевшего реализма. Взорвать, разрушить, стереть с лица земли старые художественные формы — как не мечтать об этом новому художнику!» Под этот вандализм не преминул подвести солидную марксистскую базу сам Ленин: «Лозунг национальной культуры есть буржуазный (а часто и черносотенно-клерикальный) обман… Наше дело — бороться с господствующей, черносотенной и буржуазной национальной культурой великороссов». В один из осенних дней председатель Совнаркома собрал в своём кремлёвском кабинете большую группу скульпторов. Речь шла об украшении столичных улиц и площадей новыми монументами. Доклад о том, что предстояло сделать, прочёл партийный историк М. Покровский. Он зачитал список имён, чьи изваяния должны были занять опустевшие постаменты. Список был огромен… Завершая свой доклад, Покровский провозгласил: — Долой всех этих дворянчиков Пушкиных, офицериков Лермонтовых, титулованных помещиков Толстых и буржуазно-религиозных неврастеников Достоевских! Ленин обратился к мрачно слушавшему Коненкову с прямым вопросом: какие неотложные меры он посоветует принять правительству? Шевеля пальцами в своей роскошной бороде, Коненков обронил: — Надо бы успеть до заморозков. Он имел в виду, что изваяния станут изготавливать на скорую руку и, естественно, из гипса. — А деньги? — спросил Ленин. — Ну и деньги, конечно, — сказал Коненков. Скульпторы, как и большинство художников, существовали впроголодь. Авансы были выданы, работа закипела. На площади Революции появился памятник Дантону. У Мясницких ворот — Бакунину. У Серпуховских ворот — Салтыкову-Щедрину. На Страстном бульваре — Гейне. В Александровском саду — Робеспьеру. На Новинском бульваре — Жоресу… В Петрограде сам Зиновьев приказал поставить памятник Радищеву и указал место для монумента: возле самого Зимнего дворца. Явились рабочие и принялись кувалдами рушить ажурную решётку. Сделав пролом, они установили хрупкое изваяние прямо на стылую землю, — времени для сооружения постамента не оставалось. Рабочие ещё не ушли, как сильным порывом ветра с Невы памятник свалило. Статую установили снова, укрепили, как умели и смогли. Распоряжением из Смольного возле изваяния Радищева был назначен постоянный красноармейский пост. Часовые бессонно стерегли гипсовое изделие от падения. И всё же не уберегли. Однажды утром часовой сделал письменный отчёт коменданту Зимнего дворца. «Товарищ Радищев, не выдержамши сильного ветра, упал и разбился на куски». Истребление народной памяти пошло успешнее, когда появился декрет новой власти об отделении церкви от государства. Громадное церковное имущество осталось без государственной охраны. На эти богатства алчно набросились завоеватели России. При этом беззастенчивый грабёж сопровождался глумливым поношением всего, что было свято русскому народу. В Москве, в Вознесенском соборе, многие века находили последнее упокоение жёны и дочери Великих Московских князей. Основала храм Евдокия, супруга Дмитрия Донского. Все храмовые гробницы были вскрыты и разорены. «Задерём подол Матушке-России!» — гоготала распущенная солдатня… Наносилась жгучая обида великому народу: шло посрамление его жён и дочерей, а мужчины не смели поднять руку на их защиту. В Хотькове, под Москвой, в тамошнем монастыре сохранились могилы родителей Сергия Радонежского, Кирилла и Марии. Комиссары, нагло расхаживая по святому месту, гнусно сквернословили и курили. Эта святыня также была кощунственно осквернена: захоронения вскрыты, а кости святых людей выброшены на дорогу. В Петрограде варвары разграбили Казанский собор. Знаменитый иконостас, отлитый из серебра, отбитого атаманом Платовым у Наполеона, был расколот на куски и растащен. Исчезли великие ценности из Петропавловского собора. Пропали уникальные сокровища из разграбленных царских могил. В те дни был похищен древнейший памятник человеческой культуры: так называемый «Синайский кодекс», хранившийся в Публичной библиотеке. Начиналась распродажа несметных фондов Эрмитажа. Шайкой беззастенчивых грабителей представала сама власть! Алексей Максимович, разводя бесконечные костры в своей заваленной окурками пепельнице, сидел в клубах густого табачного дыма, заходился надсадным кашлем и думал, думал. Допустим, церковь следовало отделить от государства (требовалась совершенно новая идеология). Но зачем громить, издеваться, глумиться? Зачем вызывать гнев в народе? А ведь гнев копится, — не может не копиться. Народ ожесточается. Глядишь, появятся и Разин, и Пугачёв. Неужели ОНИ этого не сознают, не понимают? (Горький всё чаще стал называть Вождей Писателя раздражала спесь людишек бездарных, совершенно никчемных, однако наделённых поразительною властностью. Как всякие никудышники, они действуют стаей и отличаются велеречивым словоблудием. «Сбросим с корабля современности!» И сбрасывают, прикрывая свои делишки пламенной заботой о счастье всего человечества, никак не меньше. Уже «сбросили» Сергея Рахманинова — уехал. Собирается уезжать старый художник Константин Коровин. А что делать? Таким великим мастерам нет места на родной земле. Новая власть их не признаёт и обрекает на медленную гибель. Константин Коровин, донимаемый жестоким голодом, принужден был обратиться в отдел изобразительных искусств Наркомпроса, в закупочную комиссию. Он принёс на суд несколько своих работ. В прежние времена Павел Третьяков сам приезжал к нему в мастерскую. Теперь же «гора пошла к Магомету». Старый мастер выждал длинную очередь. Разговаривал с ним «сам» Штеренберг и несколько деятелей из «Бубнового валета»: О. Брик, Д. Бурлюк, А. Гольдбах. Беседа вышла короткой. Штеренберг заявил художнику: — Гражданин Коровин, ваше искусство вместе с царизмом ушло в прошлое. Для пролетарского государства оно не может представлять ни ценности, ни интереса. Убитый приговором, художник с горьким вздохом изрёк: — Мне в России больше делать нечего! Решительно переменилось понимание прекрасного: всё стало совсем наоборот. Вместо Левитана, Шишкина, Саврасова — какие-то квадраты и треугольники, изломанные фигуры с единственным отверстием посреди лица (не то глаз, не то рот). Это были дни, когда взошла скандальная звезда Казимира Малевича с его «Чёрным квадратом на белом поле». Художник, вкусив славы, стал агрессивным, непримиримым. Он «сбрасывал с корабля современности» всю классическую живопись и объявил, что непременными элементами нового искусства становятся прямоугольники, круги, треугольники и… крест. Делясь секретами своего творчества, он поведал: «Я написал голую икону моего времени». И — далее: «Настоящий художник не тот, кто подражает природе, а тот, кто выражает себя… Я порвал синий абажур цветных ограничений и вышел в белое, в белую бездну. Мне видится белый квадрат на белом фоне — символ самосознания человека или чистое бытие». Страшные люди, если разобраться! Пока советское правительство, Совет Народных Комиссаров, находилось в Петрограде, Горький Ленину и звонил, и заходил. Теперь стало сложней. Да и некогда было Ленину: республика сражалась в сплошном окружении фронтов. И всё же председателю Совнаркома было небезразлично состояние великого писателя. Ленин изредка отвечал на его письма (в основном это были просьбы об арестованных). Вождь революции писал коротко, как видно наспех и потому его ответы походили на резолюции: «Пора бы Вам знать, что политика — дело грязное, и лучше Вам в эти истории не путаться». «…Интеллигентики, лакеи капитала, мнящие себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно!» (Простонародный цинизм Ленина вгонял писателя в краску.) Ленину и в самом деле было некогда. Бесконечные просьбы Горького его попросту раздражали, ибо отвлекали от главных дел. Он понимал, что писатель не в состоянии отмахнуться от просителей. Горького одолевали. Настырность просителей, ищущих защиты, накладывалась на душевное состояние самого писателя. Революция, ради которой он столько потрудился, которую так ждал и приближал, оказалась вовсе не такой, какой когда-то виделась ему, художнику-романтику. Он ужаснулся, увидев революцию воочию! И сразу в полный рост встали перед ним «проклятые вопросы» русского гуманизма, связанные, прежде всего, с насилием, выкристаллизованные в знаменитой формуле Достоевского о «слезе ребёнка». Но если бы он знал, что такое настоящая ответственность! Литератор обыкновенно изощряется в изображении движений человеческой души. Но что он знает о тонкостях классовых взаимоотношений? Политики, в отличие от писателей, имеют дело не с единицами, а с целыми классами и сословиями, с миллионами единиц. Ленину порой хотелось упрекнуть своего друга: он же не суётся к нему с советами насчёт того, как писать роман. Почему же Горький постоянно надоедает и лезет, лезет, лезет? В политике, батенька, совершенно недопустима сентиментальность, здесь, если быть откровенным до конца, необходим самый что ни на есть цинизм. Да, да, не надо морщиться. Именно цинизм, т. е. трезвый взгляд на людей и на события и на свою вынужденную роль в происходящем. До поры до времени он отделывался коротенькими записками, стараясь ничем не выразить своего недовольства, а подчас и раздражения. Горький прочитывал, горбился над столом и принимался раскладывать в огромной почерневшей пепельнице костёр из спичек. Наконец из Москвы на Кронверкский пришло большое обстоятельное письмо. «Дорогой Алексей Максимович! Чем больше я вчитываюсь в Ваше письмо, чем больше думаю о связи его выводов с изложенным в нём (и рассказанным Вами при наших свиданиях), тем больше прихожу к убеждению, что и письмо это и выводы Ваши и все Ваши впечатления совсем больные. Питер — один из наиболее больных пунктов за последнее время. Это и понятно, ибо его население больше всего вынесло, рабочие больше всего наилучших своих сил поотдавали, голод тяжёлый, военная опасность тоже. Нервы у Вас явно не выдерживают. Это не удивительно. А Вы упрямитесь, когда Вам говорят, что надо переменить место, ибо дать себе истрепать нервы до больного состояния неразумно. Всё делается, чтобы привлечь интеллигенцию (не белогвардейскую) на борьбу с ворами. И каждый месяц в Советской республике растёт % буржуазных интеллигентов, искренне помогающих рабочим и крестьянам, а не только брюзжащих и извергающих бешеную слюну. В Питере „видеть“ этого нельзя, ибо Питер город с исключительно большим числом потерявшей место (и голову) буржуазной публики (и „интеллигенции“), но для всей России это бесспорный факт. Вы поставили себя в положение, в котором непосредственно наблюдать нового в жизни рабочих и крестьян, т. е. 9/10 населения России Вы не можете, в котором Вы вынуждены наблюдать обрывки жизни бывшей столицы, из коей цвет рабочих ушёл на фронты и в деревню и где остались непропорционально много безместной и безработной интеллигенции, специально Вас осаждающей. Советы уехать Вы упорно отвергаете. Понятно, что довели себя до болезни: жить Вам, Вы пишете, не только тяжело, но и „весьма противно“!!! Ещё бы! В такое время приковать себя к самому больному пункту… Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как художник, наблюдать и изучать не можете. Вы отняли у себя возможность то делать, что удовлетворяло бы художника, — в Питере можно работать политику, но Вы не политик. Сегодня — зря разбитые стёкла, завтра — выстрелы и вопли из тюрьмы, потом обрывки речей самых усталых из оставшихся в Питере нерабочих, затем миллион впечатлений от интеллигенции, столичной интеллигенции без столицы, потом сотни жалоб от обиженных. В свободное от редакторства время никакого строительства жизни видеть нельзя (оно идёт по-особому и меньше всего в Питере) — как тут не довести себя до того, что жить весьма противно… Ваше письмо оформило и докончило, завершило сумму впечатлений от Ваших разговоров. Не хочу навязываться с советами, а не могу не сказать: радикально измените обстановку, и среду, и местожительство, и занятие, иначе опротиветь может жизнь окончательно. Крепко жму руку. Ваш Ленин». Изменить обстановку… Уехать? Но — куда? Не на фронт же с его здоровьем! Почудился намёк на эмиграцию. Горький подумал и отверг самую мысль о бегстве из родного дома. Толстого и кляли, и от церкви отлучали, он же оставался в Ясной Поляне, продолжая и жить, и делать, как умел и как хотел. А слухи, что ни день, становились всё страшнее и нелепей. Будто бы зверей в Зоологическом саду кормят трупами расстрелянных в ЧК. Шаляпин рассказал об аресте известного профессора Б. Никольского. Его дочка, Аня, пришла на Гороховую справиться об отце. Комендант со смехом заявил: «Поздно, барышня. Мы вашего папашку зверькам скормили!» Дикие слухи приходили из Крыма. В Феодосии, как в средневековье, ожил рынок рабов. Пьяные матросы на миноносцах привозят с Кавказа захваченных армянок и продают их по дешёвке — по 25 рублей. В Евпатории обрела неслыханную власть какая-то чекистка Тонечка. По её приказу пленных офицеров свозят на крейсер «Румыния». Каждый вечер Тонечка тщательно наряжается, пудрится, прыскает на себя духами и отправляется творить расправу. Пленным отрезают носы, губы, уши, половые органы, затем топят в море… Что… неужели все это выдумано от безделья? Квартира на Кронверкском продолжала оставаться Ясной Поляной пролетарского писателя. К нему, как последнему защитнику, тянулись все обиженные и ослабевшие. Жилище Горького превратилось в проходной двор. С раннего утра до позднего вечера шла невообразимая толчея. И почти все просили защиты от Зиновьева — всемогущего комиссара Северной области, председателя Петроградского Совета. Только что перед хозяином квартиры всхлипывала великосветская дама, сильно обносившаяся, её сменял растерянный актёр, а следом в кабинет входил бывший сановник — входил почтительно, как в царские чертоги. У известного писателя просили заступничества за арестованных, через него добывали пайки, квартиры, одежду, лекарства, железнодорожные билеты, табак, писчую бумагу, вставные зубы для стариков и молоко для новорождённых. Отказывать Горький не умел. Выслушав жалобу или просьбу, он брал чистый лист бумаги и своим округлым почерком писал товарищеское обращение-ходатайство. Адресат был всегда один — к тому, кто сидел на самом верху пирамиды петроградской власти. Зиновьев же, как правило, отказывал каждому, кто приходил к нему именно с горьковскими письмами. Причём отказывал грубо, едко, уничижительно. Задетый за живое, писатель обращался выше — к Луначарскому, Дзержинскому, к самому Ленину. Каждый такой «прыжок» через голову Зиновьева лишь обострял и без того плохие отношения с диктатором столицы. Скоро они оба, всемирно известный писатель и диктатор, оказались буквально на ножах. Ещё весной, в мае, на афишных загаженных тумбах, просто на заборах и стенах домов появились хорошо отпечатанные прокламации. Одну из них, с оборванным углом, принёс с улицы Максим и прочитал вслух за обедом. «СЕКРЕТНО! Председателям отделов „Всемирного Израильского Союза“. Сыны Израиля! Час нашей окончательной победы близок. Мы стоим на пути достижения нашего всемирного могущества и власти. То, о чём раньше мы только тайно мечтали, уже находится в наших руках. Те твердыни, перед которыми мы раньше стояли униженные и оскорблённые, теперь пали под напором наших сплочённых любовью к своей вере национальных сил. Но нам необходимо соблюдать осторожность, ибо мы твёрдо и неуклонно должны идти по пути разрушения чужих алтарей и тронов. Мы оскверняем чужие святыни, мы уничтожаем чужие религии, устраняя их от служения государству и народу, мы лишаем чужих священнослужителей авторитета и уважения, высмеивая их в своих глазах и на публичных собраниях. Мы делаем всё, чтобы возвеличить еврейский народ и заставить все племена преклоняться перед ним, признать его могущество и избранность. И мы уже достигли цели, но нам необходимо соблюдать осторожность, ибо вековечный наш враг, рабская Россия, униженная, оплёванная, опозоренная самим же русским племенем, гениально руководимым представителями сынов Израиля, может восстать против нас самих. Наша священная месть унижавшему нас и содержавшему нас в позорном гетто государству не должна знать ни жалости, ни пощады. Мы заставим плакать Россию слезами горя, нищеты и национального унижения. Врагам нашим не должно быть пощады, мы без жалости должны уничтожить всех лучших и талантливейших из них, дабы лишить рабскую Россию её просвещённых руководителей, этим мы устраним возможность восстания против нашей власти. Мы должны проповедовать и возбуждать среди тёмной массы крестьян и рабочих партийную вражду и ненависть, побуждая к междоусобице классовой борьбы, к истреблению культурных ценностей, созданных христианскими народами, заставим слепо идти за нашими преданными еврейскому народу вождями. Но нам необходимо соблюдать осторожность и не увлекаться безмерно жаждою мести. Сыны Израиля! Торжество наше близко, ибо политическая власть и финансовое могущество всё более и более сосредотачиваются в наших руках. Мы скупили за бесценок бумаги займа свободы, аннулированные нашим правительством и затем объявленные им как имеющие ценность и хождение наравне с кредитными билетами. Золото и власть в наших руках, но соблюдайте осторожность и не злоупотребляйте колеблющимся доверием к вам тёмных масс. Троцкий-Бронштейн, Зиновьев-Апфельбаум, Иоффе, Каменев-Розенфельд, Штемберг — все они так же, как и десятки других верных сынов Израиля, захватили высшие места в государстве. Мы не будем говорить о городских самоуправлениях, комиссариатах, продовольственных управах, кооперативах, домовых комитетах и общественных самоуправлениях — всё это в наших руках, и представители нашего народа играют там руководящую роль. Но не упивайтесь властью и могуществом и будьте осторожны, ибо защитить нас кроме нас самих некому, а созданная из несознательных рабочих Красная Армия ненадёжна и может повернуться против нас самих. Сыны Израиля! Сомкните теснее ряды, проводите твёрдо и последовательно нашу национальную политику, отстаивайте наши вековечные идеалы. Строго соблюдайте древние заветы, завещанные нам нашим великим прошлым. Победа близка, но сдерживайте себя, не увлекайтесь раньше времени, будьте осторожны, дабы не давать врагам нашим поводов к возмущению против нас, пусть наш разум и выкованная веками осторожность и умение избегать опасностей служат нам руководителями». На домашних Горького прокламация не произвела впечатления. Только Варвара Васильевна Тихонова, сидевшая в тот день на хозяйском месте во главе стола, вдруг с раздражением сказала: — А что, разве неправда? Совсем на шею сели! Только зачем они так хвастают? Это же глупо! В самом деле, такая наглая публичная похвальба менее всего была в еврейских интересах. Между своими да ещё о таком принято толковать потише, скрытно, хоронясь от лишних ушей и глаз. Тут же… прямо-таки напоказ! А через неделю та же Варвара Васильевна подняла в подъезде подброшенную кем-то свеженькую листовку. «ПРЕДПИСАНИЕ Главного штаба „Каморры народной расправы“ Всем председателям домовых комитетов Милостивый государь! В доме, в котором вы проживаете, наверное, есть несколько большевиков и жидов, которых вы знаете по имени, отчеству и фамилии. Знаете также и №№ квартир, где эти большевики и жиды поселились, и №№ телефонов, по которым они ведут переговоры. Знаете также, может быть, когда они обычно бывают дома, когда и куда уходят, кто у них бывает и т. п. Если вы ничего этого не знаете или знаете, но не всё, то „Каморра народной расправы“ предписывает вам немедленно собрать соответствующие справки и вручить их тому лицу, которое явится к вам с документами от имени Главного штаба „Каморры народной расправы“. Справки эти соберите в самом непродолжительном времени, дабы все враги русского народа были на учёте, и чтобы их всех в один назначенный заранее час и день можно было перерезать. За себя не беспокойтесь, ибо ваша неприкосновенность обеспечена, — если вы, конечно, не являетесь тайным или явным соучастником большевиков или не принадлежите к иудиному племени. Все сведения, которые вы должны дать, будут нами проверены, и если окажется, что вы утаили что-либо или сообщили неверные сведения, то за это вы несёте ответственность перед „Каморрой народной расправы“. Имейте это в виду». Затворившись в кабинете, Алексей Максимович положил на стол рядышком и прокламацию «Израильского Союза», и листовку грозной «Каморры». От обеих бумажек попахивало слишком нехорошо — кровью. Затевалось, неизвестно с какой целью, что-то жандармское, старорежимное. На встревоженного писателя дохнуло смрадом самой гнусной провокации. Предчувствия не обманули Горького, — вскоре прямо на улице был застрелен комиссар из Смольного Володарский. Правительственные газеты взвыли от возмущения. Чекисты, само собой, немедленно бросились на поиски злоумышленников. Последовали первые аресты. На Гороховую доставили некоего И. В. Ревенко, активиста «Каморры». У него при обыске нашли печать организации. На ней изображён восьмиконечный православный крест, по обводу надпись (крупно): «КАМОРРА НАРОДНОЙ РАСПРАВЫ». Необходимый кончик чекистами, таким образом, был ухвачен. Тут же в их руках оказался ещё один погромщик — Л. Т. Злотников. Следователь питерской ЧК Байковский объявил, что это «известный черносотенный активист», бывший сотрудник газеты «Русское знамя», последователь знаменитейшего юдофоба Пуришкевича. После этих арестов газеты стало страшно брать в руки. Стоял истошный вой о надвигавшейся опасности погромов, о происках поднимавшей голову «чёрной сотни». Перед глазами перепуганного обывателя возникала оскаленная морда русского погромщика с закатанными рукавами, с окровавленным ножом. Чем всё это кончится? Пока что получилось достоверное известие о том, что на Валдае сотрудники ЧК явились к бывшему сотруднику газеты «Новое время» М. О. Меньшикову, известному публицисту, удалившемуся на покой, и расстреляли его прямо у крылечка деревянного дачного дома, на глазах жены и детей. Месть за Володарского? Или возмездие за недавнюю публицистическую деятельность в «Новом времени»? (Меньшиков имел скандальную известность как убеждённый юдофоб). Грянуло новое потрясение: прямо в вестибюле своего учреждения был застрелен самый страшный в Петрограде человек — Моисей Урицкий. Громадный город оцепенел. А в тот же день поздно вечером поползли слухи о том, что в Москве совершено покушение на Ленина. Рассказывали о двух отравленных пулях. Но Вождь остался жив… Вывод напрашивался сам собой: заговор. Власть принялась карать без всякого разбора. Рассказывали, что на Гороховой в первую же ночь расстреляли более тысячи человек. Заложников хватали где попало — даже на улицах прохожих. События стали развиваться самым непонятным образом. В здании английского посольства разгорелся настоящий бой. Чекистов, явившихся с обыском, встретили огнём. В завязавшейся перестрелке погиб военный атташе капитан Кроми. При обыске в подвалах посольства обнаружили большие запасы оружия — вроде бы даже пулемёты. Хорошеньким же делом собирались заниматься британские дипломаты! События последних дней совершенно выбили Горького из равновесия. Он почти физически ощущал две пули, вонзившиеся в тело Ленина (говорят, одну так и не вынули — опасно). Неожиданное покушение окончательно примирило его с Лениным. Чего-то он и в самом деле не понимал, без всякой меры негодуя по поводу декретов новой власти. Как видно, положение этой власти и на самом деле таково, что — не позавидуешь! Он вспоминал дни на Капри, когда туда к нему наведывался Ленин. Алексей Максимович воспринимал тогда Вождя большевиков как прирождённого русака с берегов Волги. Ничего страшного в его облике не проступало — обыкновенный русский интеллигент. Ленин с увлечением играл в шахматы, возился на берегу с детишками, встречался с товарищами, наезжавшими из России. Кажется, давно ли все это было? Какое страшное развитие событий! Если бы тогда знать! Покаянные размышления, тревога за жизнь подстреленного Вождя настолько обезоружили писателя, что он не сразу оценил мстительную ярость нового кремлёвского декрета — о «красном терроре». Это правительственное постановление было пронизано библейской, лютой злобой: «око за око, зуб за зуб». Надвигалась вторая советская зима. Система продовольственных пайков, установленная Свердловым, приблизительно выстроила вертикаль полезности людей при новой власти. К голоду как-то приспособились. Но что делать с холодом? Поговаривали, будто в наступающую зиму не найдётся ни полена дров даже для Ленина. Власть понемногу принималась выгонять население на ломку старых барж и деревянных домов, покинутых жителями. Громадный город начинал пожирать сам себя. Молодёжь в доме Горького, продолжавшая жить беспечно, однажды принесла слух, будто бы в Петрограде появился Азеф, страшилище совсем недавних лет. Говорили, приехал он из Москвы… И совершенно достоверно известилось насчёт ещё одного разоблачённого — Малиновского. Этот приехал откуда-то из-за границы, где скрывался, и явился прямо на Лубянку. В отличие от Азефа его судили и расстреляли. Но что вдруг потянуло знаменитых провокаторов на места их преступлений? В Республике Советов свирепствовал «красный террор». Вошло в обычай вывешивать на афишных тумбах списки расстрелянных. Возле них собирались толпы, молча прочитывали и в полном безмолвии расходились. Алексей Максимович, запершись в кабинете, надсадно бухал кашлем, беспрерывно курил и, разведя огонь в пепельнице, подолгу смотрел на крохотное пламя отрешённым взглядом. Ему вспоминались слова философа Николая Бердяева о том, что русский народ состарился, одряб и одряхлел и что Россия вступила в завершающий период своей многовековой Истории. Иными словами, наступал конец. Так или примерно так же заканчивали своё существование на планете Римская империя, Золотая Орда, Византия, а загадочная Атлантида вообще ушла под воду, на дно океана. В эту страшную зиму (гораздо страшнее, чем предыдущая) судьба великого писателя сделала очередной причудливый зигзаг, — в квартире на Кронверкском, а затем и в его личной жизни появилась женщина, истинное лицо которой осталось не выясненным до наших дней. Звали её Мария Игнатьевна Закревская-Бенкендорф. С ней Горький прожил все оставшиеся годы. Привел её на Кронверкский Корней Чуковский. Мария Игнатьевна знала несколько языков и искала переводов. В те дни Горький затевал громадное издательство «Всемирная литература». Любопытный к любой человеческой судьбе, Алексей Максимович был ошеломлён жизненными испытаниями, выпавшими на долю незнакомки, и незаметным образом подпал под мощное обаяние её незаурядной женской натуры. Вскоре она исполняла обязанности личного секретаря писателя, бойко стучала на пишущей машинке, переводила письма и газетные статьи. Поселилась она в комнате рядом с горьковской спальней. Громадная квартира на Кронверкском была чрезмерно многолюдной. Здесь жили Максим Пешков с молодой женой и сын Андреевой с семьёй. Кроме того, обитали совершенно бесцветные люди, неприспособленные к тогдашним суровым условиям. На Кронверкском они обрели тёплый кров и обильный по тем временам стол. Молодое население отличалось крайней беспечностью и завидным весельем. Дни, недели, месяцы проходили в беспрерывных импровизациях, розыгрышах, шутках. Каждый из обитателей квартиры имел прозвище (Горького с едва заметным почтением называли «Дукой»). Варвара Васильевна Тихонова, появлявшаяся время от времени на Кронверкском, пыталась навести кое-какой порядок, однако безуспешно. Поэтому когда в доме появилась Мария Игнатьевна Закревская-Бенкендорф и приняла не только секретарские обязанности, но и руководительство домашней прислугой, Максим Пешков с удовлетворением заметил: — Ну вот, появился завхоз и прекратился бесхоз! С Марией Фёдоровной Андреевой секретарша «Дуки» и «завхоз» с первых же дней сумела установить завидно ровные и доброжелательные отношения. Молодёжь, признав её права и место в доме, немедленно приклеила к ней прозвище «Титка». Для Горького наступили дни великого умиротворения. Он стал меньше и курить, и кашлять. Мария Игнатьевна, Мура, забиралась с ногами в кресло и закутывалась в шаль. За окнами, за шторами, трещал мороз, там хозяйничали страшные чекисты со своими маузерами, а здесь царил розовый полумрак, возникала и крепла доверительная интимность. Эта молодая женщина (Муре было 26 лет) воспринималась писателем несчастным существом, нуждавшимся в сильной надёжной защите. Роль защитника слабых и униженных была ему знакома и привычна. На этот раз он взвалил такое бремя с нескрываемым восторгом. Тем более, что особенных усилий вовсе и не требовалось. Для измученной Муры необходимы были всего лишь кров и хлеб. С продуманной откровенностью она рассказывала ему о себе, о своих предках. В роду Закревских запомнилась знаменитая Аграфена, «медная Венера», которой посвящали свои стихи Пушкин и Вяземский. Муж Муры, Бенкендорф, служил дипломатом. Совсем недавно она блистала на приёмах в Лондоне и Берлине, её приглашали на танец король Англии Георг V и германский император Вильгельм II. Счастливая жизнь закатилась в одночасье. Она вспоминала о двух своих детях, оставшихся с дальней родственницей в Эстонии. Революция отсекла от них её, несчастную измученную мать. От наплыва жалости у Горького сжималось сердце. Он знал, что Мура нравится мужчинам. В издательстве «Всемирная литература», едва она садилась за пишущую машинку, к ней подходил Е. Замятин и старался вовлечь в разговор. Приходил больной А. Блок, смущался, мялся, затем совал ей свой последний сборник с надписью: «Вы предназначены не мне. Зачем я видел Вас во сне?» Сейчас, в тёплом и уютном кабинете, окрашенном светом абажура, она куталась в тёплую шаль и наблюдала за писателем, прекрасно понимая, что с ним происходит. Она принадлежала к тому типу женщин, которые всю жизнь эксплуатируют мужчин. Влюбляясь в неё без памяти, они несли этот крест, как счастливый дар судьбы. Так породистый аргамак, гордясь своим блистательным седоком, по-лебединому выгибает шею и пляшет под седлом. Сейчас она умело пускала в ход всё своё искусство обольщения и видела, что старый больной писатель, что называется, сомлел. — Железная вы женщина! — растроганно произнёс он, глядя на нее увлажнившимися глазами. Мура вроде бы смутилась и утомлённо потянулась в кресле, не забыв прикрыть концами шали свои полные круглые колени… Об одном она умолчала в эти долгие, уютные вечера: где она находилась всего два месяца назад. В квартире на Кронверкском Мария Игнатьевна, Мура, появилась почти прямиком из подвалов Лубянки. Попала она в это страшное место как раз в связи с тем, что заставляло Горького предаваться таким мучительным размышлениям: с убийством Урицкого и покушением на Ленина. Причём арест её не являлся случайностью, как для сотен тысяч жертв «красного террора», — Мура была взята под стражу вместе с известным английским разведчиком Брюсом Локкартом, уверенно орудовавшим в те времена в обеих русских столицах. Этот белобрысый англичанин совершенно не походил на дипломата, скорее на боксёра-профессионала: крепкие плечи и кулаки, массивный подбородок, волосы ёжиком. Звали его Роберт Брюс Локкарт. Он приехал в Москву в 1912 году и занял там пост вице-консула Великобритании. Да начала Большой войны в Европе оставалось ещё два года, однако крупнейшие американские газеты уже возвестили всему миру о том, что «евреи объявили войну России». У молодого британского дипломата (ему исполнилось 25 лет) обнаружился чисто российский дар «рубахи-парня». Он быстро свёл множество знакомств. Этому помогали лёгкие интрижки с женщинами, а также рекомендательные письма М. М. Литвинова. Будущий нарком иностранных дел жил в те годы в Лондоне, имел там семью: жену и дочь. В Москве Локкарт с удовольствием вёл жизнь светского бонвивана. Он был холост, обаятелен, деньги у него водились. Ко всем своим достоинствам он оказался спортивным парнем. В составе футбольной команды фабрики Морозова Локкарт становится чемпионом Москвы. В самый канун Большой войны Россию посетил выдающийся английский писатель Герберт Уэллс. Книгами знаменитого фантаста зачитывался весь мир. Уэллс купался в море славы. Локкарт сделался постоянным спутником писателя и, в частности, добровольным переводчиком. Несколько раз обоих англичан — маститого писателя и молодого дипломата — видели в обществе женщин не слишком строгой репутации. Локкарт старался, чтобы стареющий писатель увёз из России самые приятные впечатления. После Уэллса в Россию стали регулярно наезжать другие английские писатели: Честертон, Голсуорси, Моэм, Беккет. Всех их заботливо опекал гостеприимный Локкарт, хорошо изучивший в обеих русских столицах роскошные рестораны и загородные места увеселений. Однажды во время весёлого холостяцкого ужина военный атташе капитан Кроми познакомил Брюса с молодой женщиной. Она была разведена и вела свободную жизнь. Локкарт сразу же подпал под поразительные чары незнакомки. Звали её Мария Игнатьевна Бенкендорф. Капитан Кроми сообщил приятелю на ухо, что Мура (так звали её в обществе) является праправнучкой А. Ф. Закревского, некогда знаменитого генерал-губернатора Москвы. Вспыхнула страстная обоюдная любовь. Молодые люди презрели людские пересуды и поселились вместе. Мура, не обладая броской красотой, умела быть очаровательной. Этим она и привязывала к себе мужчин. Через много-много лет писательница Нина Берберова, знавшая Муру в молодые годы, вспоминала о ней так: «Секс шёл к ней естественно, и в сексе ей не нужно было ни учиться, ни копировать, ни притворяться. Его подделки никогда не нужны были ей, чтобы уцелеть. Она была свободна задолго до „всеобщего женского освобождения“». Поселившись со своей возлюбленной под одной крышей, Локкарт оказался не в состоянии скрыть от неё своих секретнейших обязанностей. Собственно, Мура также не была наивной девочкой, которой внезапная любовь затмила и зрение, и разум. Жизнь уже изрядно потискала её в своих суровых лапах. Вела она в русских столицах совершенно загадочную жизнь, нигде и никогда не работая, но имея достаточные средства. Локкарт так и не смог раскусить её до конца. Оба они упивались тем, что так сближает авантюристов: поразительным родством характеров. В те грозные годы, когда рушилось и, наконец, обрушилось русское самодержавие, судьба подарила им несколько месяцев безоглядного счастья. Они полюбили лихие тройки, полуночные загулы в «Мавритании» и «Стрельне», обрели вкус к ледяной икре на горячих калачах и к тестовским поросятам. Услужливые татары-официанты и дорогие лихачи-извозчики с фамильярной почтительностью называли Локкарта «господин Лохарь». В начале 1917 года влюблённым пришлось пережить вынужденное расставание: в Петрограде начиналось военное совещание союзников, и обязанности Локкарта требовали там его присутствия (тем более, что делегацию Великобритании возглавлял лорд Мильнер, человек, который выбрал Брюса для работы в России). Отсутствовал Локкарт довольно долго, около месяца, и вернулся в самом конце февраля. А через несколько дней грянуло царское отречение от престола! Падение самодержавия обрекло Россию на хаос безвластия. Настало золотое время для сотрудников секретных служб. Петроград кишмя кишел иностранцами. На помощь капитану Кроми и Локкарту прибыл из Лондона жгучий брюнет с античным профилем — Сидней Рейли (он же — Соломон Розенблюм, уроженец Одессы). Обнаружилось бешеное соперничество французов и американцев. В середине года нагрянула внушительная миссия «Международного Красного Креста». Сразу возросло влияние посланника США Фрэнсиса. Возле него возник суховатый и начисто лишённый всяческого обаяния полковник Робинс. К немалому удивлению Локкарта, наехавшие американцы были наделены таинственными полномочиями, перед которыми склонял свою немолодую надменную голову сам Джордж Бьюкеннен, посол Великобритании. Летние месяцы Локкарт провёл в неистовой работе. Назревали события исторического значения. Круг его знакомых расширялся с каждым днём: М. Горький, А. Толстой, К. Станиславский, Н. Балиев. Он стал на дружеской ноге с городским головой Москвы Челноковым и свёл знакомство с великим князем Михаилом, братом свергнутого императора. Одновременно завязывались связи с политиками «новой волны»: от Ленина и Троцкого до Некрасова и Терещенко. «Зазеркалье» тогдашних событий в России изобиловало личностями загадочными и страшноватыми. Назывались два брата по фамилии Фабрикант, а также таинственный «Роман Романович», человек жестокий до последней крайности (рассказывали, например, что любой, кто имел несчастье встать поперёк его пути, исчезал и его истёрзанное тело полиция подбирала на пустынном берегу Голодая). Большевики, взяв Зимний дворец и поместив министров Временного правительства в казематы Петропавловской крепости, обосновались в Смольном. В то знаменательное утро Локкарт проснулся с поразительно высокими знакомствами. Он стал обладателем пропуска с подписью самого Дзержинского. У него имелся охранный мандат, заверенный Троцким. В Смольном он открывал все двери, что называется, ногой. Его доверенными собеседниками стали Чичерин, Карахан, Петерс, Радек, Зиновьев и Ленин. Немецкое наступление заставило советское правительство сбежать в Москву. Иностранные посольства эвакуировались в Вологду и ждали там отправки в Мурманск, чтобы ехать домой. В Москве и Петрограде были оставлены люди, не обладавшие дипломатическим иммунитетом. На них были возложены обязанности информаторов. В те дни Локкарт вынашивал дерзкую идею: организовать интервенцию в Россию для помощи… большевикам. О победе белых генералов не могло быть и речи из-за их стремления восстановить «единую и неделимую» державу. Будучи по молодости лет нетерпеливым, Локкарт одну за другой слал телеграммы в Лондон на имя Ллойд Джорджа. Сидней Рейли носился с мыслью усадить в Московский Кремль своего друга Бориса Савинкова. Полковник Робинс советовал избегать вмешательства во внутренние дела русских и позволить им самим истребить своих врагов. Тем временем Москва готовилась к встрече немецкого посла графа Мирбаха. Германия первой признала правительство Республики Советов. Москву прибирали, подновляли, наряжали. Настоящей язвой столицы сделались анархисты. В самом центре города они захватили 26 особняков. В ночь на 11 апреля чекисты совершили на эти гнёзда анархистов стремительный налёт. Утром заместитель Дзержинского товарищ Петерс повёз Локкарта по местам ночных боёв. Они осматривали разбитые артиллерией особняки, перешагивали через трупы и лужи крови. Петерс, привычно усмехаясь, сбоку наблюдал за реакцией англичанина. — Нам некогда было возиться со всякой там юриспруденцией, — объяснял он. — Пуля в лоб — милое дело! Локкарт был бледен. Вид и запах свежей крови, нелепые позы убитых и добитых вызывали тошноту. Одно дело — обрекать людей на смерть и не ведать при этом жалости, совсем иное — исполнять приговоры и любоваться на дело рук своих. «Палач!» — думал он о своем спутнике. Он стискивал зубы, чтобы выдержать это испытание. Вечером он встретился с М. Ликирадопуло, работавшим в администрации Московского Художественного театра. То ли грек, то ли еврей, он оказывал услуги нескольким разведывательным службам. Локкарт подозревал, что он на дружеской ноге и с Петерсом. Прошедшей ночью на глазах Ликирадопуло, жившего на Арбате, решительные чекисты производили зачистку расстрелянных из орудий особняков. В ход пошли маузеры. «Это звери!» — шептал перепуганный хозяин и поглядывал на окна. Он боялся наступления темноты. По секрету Ликирадопуло рассказал своему гостю, что у настоящих «железных» чекистов существует варварский обычай: каждый из них обязан руками разорвать живую собаку и съесть её горячую печень. Это испытание — как бы непременный тест на звание «железного». Из таких отборных живодёров и состоит гвардия Феликса Дзержинского. — Запах крови для них, как… «Шанель»! Локкарт поморщился. Сегодня утром он имел возможность в этом убедиться. Хозяин, излив скопившиеся эмоции, перешёл на деловой тон. — Сегодня ночью к вам пожалуют, — предупредил он. Это был редкий случай. Обычно дома, в Хлебном переулке, Локкарт никого не принимал, предпочитая встречи на явочных квартирах. Но тут, как он понял, предстояло что-то особенное. Спорить не приходилось. Да и не годился перетрусивший Ликирадопуло для оспаривания приказов. В таких случаях он всего лишь передатчик… Поздней ночью на квартиру в Хлебном явились двое. Дверь открыл сам хозяин (Муре было сказано, чтобы она заперлась в спальне). Перед Локкартом стоял старый знакомец Владимир Осипович Фабрикант. Он привёл странного человека, увидев которого, Брюс невольно наморщил лоб. И не узнать, и что-то вроде бы знакомое… Эти торчком, как у кота, поставленные уши, эти вертикальные зрачки… Керенский! Но какие перемены! Недавний диктатор запустил окладистую бороду и начисто смахнул свой знаменитый ёжик на голове. В России он околачивался уже целый год, удачно обманывая ищеек ВЧК. Владимир Фабрикант передал своего спутника с рук на руки, с наказом устроить Керенскому выезд из России. В глубине души Локкарт изумился. По традициям английской разведки люди, подобные Керенскому, относились к разряду бросовой агентуры. Но тут, видимо, учли все его заслуги на посту председателя Временного правительства и Главковерха русской армии. Вклад Керенского в разлад российской жизни и в самом деле был огромен. Так что… заслужил! Густая бородища Керенского торчала безобразным веником. Он прижимал её рукой к груди. С английским разведчиком его связывало давнее знакомство. Обыкновенно из кабинета «Виллы Родэ» он прямиком направлялся к Бьюкеннену и там непременно заставал Локкарта, исполнявшего обязанности переводчика (хотя Керенский знал, что сэр Джордж отлично владеет русским языком). Знал Керенский и о зловещих делах таинственного «Романа Романовича». Локкарт исполнил приказ из Лондона. Он усадил Керенского в эшелон с сербскими солдатами. Через несколько дней в Мурманске бывший председатель Временного правительства взошёл на борт английского крейсера. Он уехал в Европу, затем в Америку и прожил ещё долго, очень долго. А примерно в те же дни в Екатеринбурге в подвале Ипатьевского дома чекисты зверски расправлялись с семьей русского царя. Великобритания, спасая Керенского, не пошевелила и пальцем, чтобы спасти близких родственников своего монарха, равнодушно отдав их на кровавые ритуальные мучения. Одна неприятность случилась в эти дни у Локкарта: ему по великому секрету сообщили, что большевикам каким-то образом удалось раскрыть его агентурный шифр и что его донесения в Лондон запросто читаются на Лубянке. Признаться, этому он не поверил. Шифровальная таблица хранилась у него в рабочем столе, он работал с нею только сам. В квартире же (в Хлебном переулке) никогда и никто из посторонних не бывал. Там, в этом прекрасно убранном уголке счастья, обитали только они с Мурой. Вторую половину августа иностранные агенты, наводнившие Москву и Петроград, обменивались конфиденциальной информацией с Дальнего Востока. Там затевалось опасное противостояние Японии и Соединённых Штатов. По слухам, советское правительство во главе с Лениным соглашалось уступить Камчатку американцам, однако этому решительно воспротивились японцы, давно точившие зубы на русское Приморье, на Сахалин и на эту самую Камчатку. В Москве вдруг появился дальневосточный комиссар Александр Краснощёков, пытаясь всеми способами проникнуть в кабинеты влиятельных наркомов. Внезапные события 30 августа потрясли обе столицы. В этот день утром в Петрограде был застрелен Моисей Урицкий, а вечером в Москве двумя пулями из браунинга опасно ранен председатель Совнаркома Владимир Ленин. Ответные меры власти не замедлили: начались повальные аресты. В ночь на 1 сентября в Хлебном переулке появилось несколько чёрных автомашин. Группу чекистов возглавлял комендант Кремля Мальков, матрос-балтиец, с которым Локкарт был хорошо знаком ещё по Смольному. Перед дверью квартиры № 19 чекисты остановились и принялись колотить рукоятками маузеров. В приоткрывшуюся дверь Мальков живо сунул ногу. Перед ним стояла Мура в ночном пеньюаре. Её отстранили и вошли в спальню. Локкарт узнал Малькова и всё понял. Квартира была опечатана, счастливых любовников отвезли не на Лубянку, а в Кремль. Там, в подвалах Кавалерского корпуса, находилась спецтюрьма для «избранных». Локкарта и Муру развели и заперли в тёмных одиночках. Ночной арест не ошеломил Локкарта. Он понимал, что с ним ничего страшного не произойдёт. Но Мура? Кто заступится за эту беззащитную женщину? Насколько он знал, у ней не осталось никого из влиятельных знакомых. При всей своей молодости она была целиком человеком прошлого — пусть недавнего, но сгинувшего навсегда. Рано утром вниз спустился конвой и повел Муру на первый допрос к товарищу Петерсу. Она увидела молодого мужчину с простоватым лицом, вальяжно сидевшего за большим столом. На поверхности стола лежал не заклеенный конверт. Длинные волосы, зачёсанные назад, придавали Петерсу вид городского интеллигента. Усмехаясь краешком рта, он пристально рассматривал узницу. Мура была подавлена, но не смущена. Ей показался в глазах чекиста чисто мужской интерес. На этом интересе она и решила выстроить всю линию своей защиты. Чекисты — тоже живые люди! Намеченный план рухнул с первых слов чекиста. Она не знала, что приготовил ей товарищ Петерс. Играя глазами, он с наглым интересом следил за тем, как она старается взять себя в руки. Несколько раз их взгляды встретились. Петерс откровенно издевался, усмехаясь краешком рта. Он навсегда запомнился ей как человек со скверными зубами. — Ну, в общем-то, всё сходится, — так начал он, забирая конверт со стола в руки. — Я не сторонник этого жанра, но-о… грешен человек! И кто из нас не грешен, правда? Мне, например, совершенно незнакома эта поза, мадам… — Он принялся рыться в конверте и тут же бросил. — Ор-ригинально, ничего не скажешь! Виден, так сказать, творческий подход. Да вот, посмотрите сами. — И он толкнул конверт к краешку стола. В не заклеенном конверте находились несколько плохоньких снимков. Мура, едва взглянув, стала терять сознание. Неизвестный фотограф запечатлел самые восхитительные мгновения, пережитые счастливыми любовниками в Хлебном переулке. Мура узнала роскошную кровать в спальне, смятое постельное бельё, которое взыскательный Локкарт брал с собой из Англии. …Она очнулась на полу. Петерс неторопливо поливал её водою из графина. — Фу-у, вот не ожидал. От таких-то пустяков! Ну, вставайте, вставайте. Я уверен, мы договоримся. Словом, «железный» Петерс оказался не просто примитивным палачом, но и знатоком человеческой натуры. На следующий день он освободил её, разрешив поселиться на квартире в Хлебном. Дав ей прийти в себя, он повёл её к Локкарту. — Вы не забыли: у него сегодня день рождения. Локкарт находился не в тёмной камере, а в просторной светлой комнате с большим окном, похожей на номер в дешевёнькой гостинице. Он изумился, увидев Муру. Они порывисто обнялись и замерли. Товарищ Петерс, теребя себя за нос, усмехался. Он старательно играл роль доброго волшебника. С тех пор она стала приходить к возлюбленному ежедневно. В силу своей профессии Локкарт не мог не задуматься о странностях всего, что вокруг него происходило. О причинах заботливости Петерса он никаких иллюзий не питал. Его угнетали невольные подозрения насчёт Муры. Почему-то освободили её, а не его. Кто — она и кто — он? А… вот же! В доброту «железного» Петерса он не верил. Нет, тут что-то иное. Что же заставило этого палача проявить столь непостижимую гуманность? В такие минуты мозг разведчика работает на свой манер, — без всяких сантиментов. Локкарт вспомнил, что совсем недавно, в июле, после неудачного мятежа эсеров, Мура вдруг объявила, что ей необходимо съездить в Ревель к детям. И она уехала. И отсутствовала целых две недели. Вроде бы с трудом, но пробралась, потом с такими же трудностями возвратилась. Тогда эта поездка не вызвала у Брюса ни малейшего подозрения. Однако — теперь! Как она могла пробраться в Ревель, если граница была перекрыта и никакого сообщения с Эстонией не имелось? Пешком через границу, ползком? Смешно! Так он установил, что его возлюбленная способна лгать, причём спокойно, с ясными правдивыми глазами. Открытие неприятное, что и говорить… Ему стало совсем нехорошо, когда подумалось о досаднейшей утечке, связанной с его секретным шифром важного британского агента. И всё же — нет, нет! — он гнал от себя эти неприятные, эти совсем уж недостойные подозрения. Впрочем, если даже… Он всегда соблюдал предельную осторожность. Правда, она видела кое-кого из тех, с кем ему приходилось контактировать, она знала об огромных суммах, проходивших через его руки (этими деньгами он щедро снабжал бездну «полезного народа» — от генерала Алексеева в царской ставке до патриарха Тихона). Внезапно он подумал: «Интересно, а Рейли тоже взят?» Информацией о том, что происходило в стране после 30 августа, Мура его снабжала. Свирепствовал «красный террор». Гнев властей был беспределен. Но решатся ли они на расправу с ним, подданным Его Величества короля Великобритании? Едва ли… Тем более что в Лондоне догадались сразу же взять под арест М. Литвинова… И всё же советские газеты начинали трубить о «заговоре Локкарта», а Нахамкес в «Известиях» истерически требовал его расстрела без всякого суда. С Локкартом продолжал заниматься один товарищ Петерс. Он производил совсем нестрашное впечатление. Кожаная куртка, белая рубашка, чёрные галифе и всегда до блеска начищенные сапоги. Вот только неизменный громадный маузер на боку… Петерс бегло говорил по-английски. До революции он жил в Англии, был женат, как и Литвинов, на англичанке, имел дочь. Семья Петерса до сих пор жила в Лондоне. Локкарт знал, что девять лет назад Петерс с группой боевиков ограбил банк на Сидней-стрит. (В криминальной истории Англии это дерзкое ограбление так и называлось: «Дело Сидней-стрит»). Петерс тогда отчаянно отстреливался и убил трёх полицейских. По закону ему полагалась виселица, однако его почему-то пощадили и послали в Россию. В Петрограде Петерс появился одновременно с Троцким — в мае 1917 года. Наутро Петерс принёс свежую «Правду». Газета была так сложена, что в глаза бросалась заметка со словом «Локкарт» в заголовке. Кроме того, Петерс принёс ему книгу Г. Уэллса «Мистер Бритлинг пьёт чашу до дна». Усмехаясь краем рта, как бы случайно обронил, что вот в этой самой комнате-камере недавно сидел жандармский генерал Белецкий, расстрелянный в числе первых по Декрету о «красном терроре». Днём, как обычно, пришла Мура и сообщила, что день его освобождения близок. Идут переговоры о его обмене на Литвинова. Освободили Локкарта 1 октября. В этот день утром заехал Карахан. Брюса обменяли на Литвинова. Через два дня он должен уехать из России. Последний разговор Локкарта с товарищем Петерсом получился необычным. «Железный» чекист попросил его передать письмо жене и тут же вручил ему свою фотографию с дружеской надписью. Через 36 часов после освобождения Локкарт с группой других высылаемых из России иностранцев сел в тёмный поезд на Ярославском вокзале. Состав подали на далёкие от платформы запасные пути. Добираться пришлось по шпалам, в густом ночном тумане, по грязи. Мура была больна, с высокой температурой. Она ушла, не дождавшись отправления поезда. Брюс долго смотрел, как она ковыляет на подламывающихся каблучках по слякотным шпалам. Итак, влюбленные расстались, он уехал, она осталась. Жизнь, однако, продолжалась. И как сказать, — не продолжалась ли вместе с тем привычная служба Муры, Марии Игнатьевны Закревской-Бенкендорф, таинственной женщины с такой запутанной судьбой, в которой даже она сама порою уже не могла отделить быль от вымысла… А. Н. Тихонов, муж Варвары Васильевны, был преданнейшим человеком. Горького он обожал. Незадолго до Большой войны ему посчастливилось наткнуться на редчайшую покупку, не слишком дорогую: старинное кольцо с александритом. Камень был изумительной огранки. Драгоценное кольцо Тихонов с трепетом поднёс своему кумиру. Горький тут же подарил его Андреевой, доставив Тихонову тихие страдания. Сейчас, когда в доме воцарилась Мура, кольцо с александритом украшало волосатую лапу Крючкова. Так, в отместку Горькому, Мария Фёдоровна решила одарить услуги своего молоденького секретаря. Поэтесса Зинаида Гиппиус, дама умная и язвительная, называла «г-жу Андрееву» каботинкой и утверждала, что комиссарши типа Коллонтай и Рейснер, Арманд и Андреевой попросту самые настоящие половые психопатки, которым революция открыла широчайшие возможности для удовлетворения необузданных страстей. Сейчас Мария Фёдоровна бурно переживала внезапный приступ сценической молодости. После успеха в «Макбете» она вдохновенно играла Дездемону. Окружавшие её льстецы на все лады соревновались в похвалах. Казалось, «комиссарша» начисто забыла о своём возрасте. На вид ей давали не более 35. Помимо актёрской деятельности она не забывала и о своих государственных обязанностях. Много времени и сил отнимала у неё идея строительства гигантского амфитеатра — для постановки исторических мистерий под открытым небом. В огромной столовой на Кронверкском со стола не сходил кипящий самовар. Кто-то садился пить чай, а кто-то уже требовал, чтобы подавали ужин. Вечером Мария Фёдоровна уезжала, и в доме устанавливалась относительная тишина. Однако поздно ночью, после спектакля, вваливалась развесёлая компания во главе с хозяйкой. Алексей Максимович, возвращаясь из издательства, заходил к Шаляпину. В доме друга он отдыхал. Там все усилия домашних были сосредоточены на хозяине. Самым главным считалось его самочувствие, его настроение, его вкусы. Зная, что творится в горьковском доме, Фёдор Иванович совестился перед другом за своё благополучие. На этот раз Горький застал великого артиста в сильном расстройстве. До него дошли слухи, будто Зиновьев, следя за выполнением Декрета о «красном терроре», высказался с неприкрытой злобой: — Нечего цацкаться и с Шаляпиным. Подумаешь! Эта сволочь не стоит даже хорошей пули. — Чёрт их душу знает! — возмущался Фёдор Иванович. — Уж, кажется, и поёшь для них, и даже по-ихнему… Обрезание, что ли, ещё сделать? Мария Валентиновна, встревоженная сверх всякой меры, искала выхода. Она уже не плакала, глаза её горели сухой яростью. — Какого чёрта! Кто стрелял в Урицкого? Еврей. А в Ленина? Еврейка. Так при чём здесь Шаляпин? Почему они расстреливают одних русских? Как при Калке: взяли в плен, положили под доски, расселись и пируют… Ну почему ты всё молчишь? — вдруг набрасывалась она на мужа. Бедный Шаляпин с тяжёлым вздохом лез в затылок. Следовало, видимо, уезжать. Их, двух русских великанов, примут в любой стране. Но ведь как подумаешь о постоянной жизни на чужбине!.. Сейчас многие рвутся в Америку. Оба они, и Горький и Шаляпин, побывали в этой стране ещё десять лет назад. Горький тогда написал «Город жёлтого дьявола». Шаляпин желчно высказывался в письмах. «Это же азиаты, — клеймил он американцев. — Не дай Бог, если Россия когда-нибудь доживёт до такой свободы!» Да, побывать там можно, даже нужно. Но жить всё время?! Нет уж, слуга покорный! Но ведь и здесь становится совсем невмоготу! «Красный террор» набрал полный мах, в расстрельные подвалы «чрезвычаек» сволакивались тысячи и тысячи невинных жертв, там беспрерывно шла пальба. Мария Валентиновна была права: мстя за Урицкого и Ленина, завоеватели с поразительным упорством дырявили затылки самым образованным представителям русского народа, начисто уничтожая культурный слой нации (как раз ту её часть, на которую у Горького были все надежды в революционном преобразовании России). Наблюдалось дикое торжество людей невежественных и кровожадных. Даже они с Шаляпиным, люди в политике наивные, отчётливо понимали, что русский народ, и в первую очередь рабочий класс, оказался обманутым ловкими махинаторами от политики. В Октябре, когда рявкнуло орудие «Авроры», совершился чудовищный подлог и власть в измученной стране оказалась вовсе не у пролетариата, а у хорошо организованной шайки преступников, способных лишь ломать и убивать. Зиновьева, диктатора Северной коммуны, оба друга не скрываясь называли гадиной, наиболее отвратительной из всех, кто теперь хозяйничал в России. В 1917 году, приехав из эмиграции, он был худощав и весил около 70 килограммов. Дорвавшись до изобилия, он быстро располнел и теперь весил почти вдвое больше. Толстый, рыхлый, он панически боялся покушения и ездил в царском лимузине, сидя на коленях двух бдительных маузеристов. На первом конгрессе Коминтерна его избрали председателем этой всемирной организации, и от сознания своей великой значимости он совершенно ошалел. В питерских газетах, полностью подчинённых его воле, он постоянно объявлял: «я приказываю», «я запрещаю», «я не потерплю». Его беспредельная власть опиралась на палачей с Гороховой. Урицкого пристрелили, но остался Бокий, ставящий свою подпись под всеми расстрельными списками. Упиваясь своей властью, Зиновьев вызывал лютую ненависть пролетариев громадных питерских заводов. В одной из рабочих столовок, когда он туда мимоходом заглянул, ему плеснули в лицо тарелкой горячей баланды. С тех пор он зарёкся от близкого общения с пролетарской массой. Узнав о «безобразном поведении несознательных рабочих», ещё одна присосавшаяся к власти тварь, Луначарский, поспешил развеять нехорошее мнение о диктаторе с обваренной мордой: «Сам по себе Зиновьев человек чрезвычайно гуманный и исключительно добрый, высоко интеллигентный, но он словно немножечко стыдится таких свойств» (так сказать, застенчивый палач). С мировой славой Горького и Шаляпина он всё же вынужден был считаться. О том и другом постоянно осведомлялись из Москвы. Молодая Республика Советов собиралась дебютировать на сцене европейской политической жизни, и в правительственных кругах стали тщательно заботиться о том, чтобы предстать перед мировым сообществом в наиболее пристойном виде. А мнение о власти во многом складывалось от того, как она обращается со своими наиболее известными гражданами. Поэтому, несмотря на постоянные жалобы и Горького и Шаляпина, летевшие через голову Зиновьева в Москву, за обоими, стиснув зубы, приходилось всячески ухаживать. Горький состоял членом Исполкома Петроградского Совета, его свозили в Баку на съезд народов Востока, пригласили на II конгресс Коминтерна, состоявшийся в Петрограде, сделали главой Оценочно-Антикварной комиссии, разбиравшей сокровища, конфискованные у буржуев. Кроме того, Горькому мирволили, позволяя ему выбивать для сотрудников «Всемирной литературы» пайки, лекарства и даже калоши. Фёдор Иванович Шаляпин стал самым первым, кого новая власть отметила небывалым прежде званием «Народный артист республики». Замечательному выходцу из самых народных глубин в то время исполнилось 45 лет. Он находился в зените своей славы и был награждён орденами многих стран. Но официального почётного звания был удостоен только на родной земле. В Оценочной комиссии Горький работал вместе с академиком Ферсманом. Конфискованным сокровищам не имелось счёта. Специалисты наспех решали, что оставить для музеев, а что пустить на продажу. Конфискацию производили чекисты. Власть поощряла их старания, отдавая им пять процентов конфискованного. Обнаглев, они порою весь «улов» увозили к себе на Гороховую. Так вышло с обыском во дворце великой княгини Марии Павловны. Дворец был ограблен подчистую. Горький и Ферсман запротестовали и добились того, что несколько великокняжеских сундуков доставили в комиссию. Однако там уже не оказалось ни одного драгоценного изделия. Даже у дамских зонтиков были отломаны золотые ручки. Мрачные мысли неотступно овладели Горьким. Он вспоминал не столь уж далёкий 1905 год. 18 октября Москва хоронила Николая Баумана, убитого черносотенцами. Какое грандиозное шествие! На улицы Белокаменной вышло более 200 тысяч народа. Перед гробом убитого большевика несли 150 венков и 300 красных знамён. Порядок шествия охраняли члены боевых дружин. Похороны вылились в своеобразный смотр кипевших сил народа, настроенных против самодержавия. Разве мог тогда кто-нибудь представить, во что выльется окончательная победа революции? Не возникало и мысли о кровавейших бесчинствах. Чего же всё-таки добиваются все эти Свердловы, Троцкие, Дзержинские? (Ленина он теперь, после двух пуль террористки, выносил за скобки). Мало-помалу проглядывала какая-то логика в творимом злодействе. Видимо, сначала требовалось попустить массовому разбою («грабь награбленное»), а затем превратить разнузданную массу в задавленного и послушного раба. Сейчас запущены в действие все виды ненависти: классовой, социальной, национальной. Из завоёванного народа стремительно сливается вся буйная кровь. Население огромной России превращается в послушное баранье стадо. Да, приходится с раскаянием сознавать: готовились к идиллии, а получили безудержный разврат! Молодёжь на Кронверкском продолжала веселиться. Беспечный Максим притаскивал в дом подслушанные на улицах частушки, анекдоты, диковинные слухи. Он поступал, как сорванец-мальчишка, подбирающий на дороге всякую выброшенную дрянь. В другой раз он застал у отца Шаляпина, принял позу чтеца-декламатора и даже простёр к слушателям руку: Не выдержав тона, он заливисто расхохотался. Оба слушателя обеспокоенно переглянулись. Доиграется! А ведь уже женатый, своя семья на руках… Всё чаще доходили слухи о крестьянских мятежах. Горький морщился. Он всё ещё жил надеждой на силу и волю просвещенного пролетариата. Однако как раз рабочий класс вместе с интеллигенцией проявляли поразительную покорность бараньего стада. Протест же, и самый яростный, заявляли так нелюбимые писателем деревенские мужики. Как во времена Разина и Пугачёва крестьянство взялось за то, что находилось под рукой: за вилы, косы, топоры. Народный вождь Нестор Махно выкинул лозунг: «За Советы, но без жидов!» Он со своей армией «зелёных» одинаково сражался и с «белыми», и с «красными» (бился он и с немцами, и с петлюровцами). Ни в одной из властей он не видел желанного счастья для черносотенного крестьянства. На подавление народного возмущения власти бросили полки и дивизии интернационалистов: латышей, китайцев, мадьяр, австрийцев. Жестокость карателей была ужасной. Мятежное население истреблялось целыми уездами. В некоторых местах применялись отравляющие газы. Над просторами России смрадным туманом клубился пар обильной человеческой крови. Истёрзанная страна оцепенела. Из всех сословий бесчисленного населения державы нетронутым осталось лишь живучее мещанство, понемногу устанавливая в республике трудящихся примат утробы над душой. Максим как-то привёл с улицы толстую неповоротливую бабу. Её завели в гостиную. Баба развязала на себе какие-то тесёмочки и на паркет, на ковры посыпался ядрёный картофель. Так, скрываясь от заградотрядов, мешочники доставляли в Питер продовольствие. Максим хохотал. — Бытие определяет сознание! — восклицал он и вдруг визгливым голосом пропел уличную частушку: — Житья от них нету! — бурчала баба, пряча деньги. Максим, коверкая произношение, со смехом заключил: — Нам-таки лучше царь со свининой, чем Ленин с кониной! В самом конце прошлого столетия чопорный сановный Петербург был изумлён и отчасти скандализирован совсем незначительным на первый взгляд событием: в казармах Кавалергардского полка, самого блестящего в конной гвардии, скончался солдат музыкальной команды, игравший на тромбоне. Каково же было удивление столичных обывателей, когда в день похорон солдата у казарменных ворот собралось несметное количество дорогих экипажей и автомобилей. Среди приехавших отдать последний долг скончавшемуся изобиловали самые видные фигуры столичного банковского и промышленного мира. По кавалергардской традиции гроб с телом умершего солдата несли прежние полковые командиры в парадной форме: в касках с орлами, лосинах и супервестах. Секрет такого поразительного сосредоточения самых блестящих и именитых персон у гроба скромного тромбониста оказался прост: скончавшийся солдат долгие годы исполнял обязанности духовного руководителя еврейской общины Петербурга (через несколько лет, в недели кровавых событий первого антирусского восстания в 1905 году, этих персон газеты станут называть «ночными заговорщиками еврейского подполья русской столицы»). Историки крайне неохотно освещают именно эту потайную сторону грандиозной русской катастрофы. Очень много и живописно говорится о пресловутом Гришке Распутине. Прорываются кое-какие сведения о Дмитрии («Митьке») Рубинштейне. Произносится имя Арона Симановича, исполнявшего обязанности «секретаря» Распутина (словно этот безграмотный мужик занимал какой-нибудь важный государственный пост!). Отдалённой тенью проходит зыбкая фигура монаха Илиодора. Но совершенно умалчивается о тёмной и очень активной деятельности таких людей, как Поляков, Гинцбург, Бродский, Манус, Базиль Захаров. И будто бы совсем не существовали столь важные фигуры «революционного зазеркалья», как братья Фабрикант, ресторатор Родэ и совсем таинственный «Роман Романович». Примечательно, что все или почти все из названных так или иначе соприкасались с Горьким, пользовались его «громким» именем в своих дальних целях и посещали знаменитую квартиру на Кронверкском проспекте. Великий пролетарский писатель, заявив о своей ненависти к русскому самодержавию, немедленно вызвал жгучий интерес разнообразных организаций, работавших над поэтапным сокрушением православной державы на востоке Европейского материка. Свержение династии Романовых было первым пунктом этого дьявольского замысла. Понимал ли Горький, что со своей политической наивностью и прямолинейностью он является всего лишь фигурой на гигантской шахматной доске, над которой вот уже несколько веков склонили свои мудрые лбы самые искушённые гроссмейстеры, поборники перестройки всей планеты на новый лад? Понимание, разумеется, пришло, однако слишком поздно… Весной 1919 года, в дни работы VIII съезда партии, в Москве на Красной площади состоялись пышные похороны Янкеля Свердлова, занимавшего самый высший, самый важный пост в Республике Советов. На второй день после похорон в квартире на Кронверкском появился человек, при виде которого Горький прослезился и раскрыл объятия. Посетитель был совершенно лыс, но выглядел молодо, энергично. Правый пустой рукав его помятого пиджака был засунут в карман. Весь облик утреннего гостя свидетельствовал о том, что он с дороги. В доме возникла суматоха радушного гостеприимства. Однако гостю не удалось даже напиться чаю. Внезапно зазвонил телефон. Трубку взял сам Горький. Чей-то незнакомый голос властно произнёс: — Алексей Максимович, пусть ваш гость немедленно уйдет! Больше не было добавлено ни слова. Растерянный писатель застыл с трубкой в руке. Посетитель же звонку не удивился. Он с усмешкой произнёс: «Ну, я так и знал!» и стал прощаться. Ничего не объясняя, он исчез так же стремительно, как и появился. Утренний, внезапный посетитель носил имя Зиновия Пешкова. Он считался приёмным сыном Горького. История этого человека загадочна настолько, что полной ясности о том, кем он являлся на самом деле, не имеется до наших дней. Усыновил его Горький в ту давнюю пору, когда работал в Сызрани и писал в газеты под вычурным псевдонимом Иегудиил Хламида. Его крестнику необходимо было преодолеть пятипроцентную норму для поступающих в учебные заведения. У евреев такие люди презрительно называются выкрестами. Отец Зиновия, правоверный иудей, проклял его за измену вере предков страшным ритуальным проклятием «херем» и больше не захотел о нём слышать. Зиновий, попав в Москву, учиться не захотел и одно время подвизался актёром Московского Художественного театра (при содействии, конечно же, крёстного отца). Затем он стал эмигрантом и в 1906 году встречал Горького с Андреевой в Соединённых Штатах. Дальнейшая его судьба связана с Францией. Он становится солдатом Иностранного легиона и в боях в северной Африке теряет правую руку (отец, узнав об этом, испытал полное религиозное удовлетворение: отщепенец, получивший «херем», в качестве первой Божьей кары теряет именно правую руку). Когда Зиновий Пешков внезапно появился на Кронверкском, ему исполнилось 35 лет. Он имел чин генерала французской армии. Последнее время он находился в ставке адмирала Колчака в Омске, исполняя обязанности военного советника. Телефонный звонок, заставивший его покинуть квартиру Горького, свидетельствовал, что за ним велось плотное наблюдение (при этом странно, что его так старательно «пасли», однако не арестовывали!). Франция на долгие годы станет прибежищем сотен тысяч русских эмигрантов. Зиновий Пешков сделается близким другом многих (в частности, Евгения Гегечкори, бывшего министра иностранных дел меньшевистской Грузии; на его племяннице будет женат Л. П. Берия). В годы войны с фашизмом генерал Пешков будет сотрудничать с де Голлем. 2 сентября 1945 года он в качестве полномочного представителя Франции на борту линкора «Миссури» подпишет акт о капитуляции Японии, а затем вручит орден Почетного легиона генерала Маккартуру. Скончается он в 1966 году. Остаётся раскрыть главные скобки в биографии приёмного горьковского сына: это был младший брат недавно скончавшегося Янкеля Свердлова. Из Омска он сумел пробраться в Москву, чтобы присутствовать на похоронах брата, затем он с какой-то целью вдруг пожаловал в Петроград. Проведать крёстного отца? Едва ли. Ни время, ни обстановка не располагали к сантиментам. Добавим лишь, что ровно год спустя, летом 1920-го, Зиновий Пешков вновь появится в Петрограде и примет участие в работе конгресса Коминтерна. Горький изумится, увидев своего крестника среди гостей этого собрания. Зиновий ухмыльнётся и подмигнёт, но не подойдёт… Сохранилась фотография, сделанная в перерыве. Толпа участников конгресса живописно расположилась на ступенях Таврического дворца. Зиновий Пешков запечатлён недалеко от Ленина. Многие тайны, вязкие, непроницаемые, окружали жизнь писателя, творчество которого так значительно, так популярно и любимо. Недаром до сих пор не написана подлинная его биография, настоящая, без мифов и непонятных умолчаний. То же, что напечатано, крайне недобросовестно, ибо подверглось самой немилосердной редактуре. Отважившись высказывать правителям неприкрытую правду на страницах своей «Новой жизни», Горький постепенно созревал для такой же обнажённой правды, только сказанной уже не куда-то на сторону, а самому себе. Способствовали этому чудовищные порядки, установленные новой властью, а также совершенно неприглядные картины тогдашней действительности. Царский режим, имеющий за плечами несколько веков, был обречён — в этом отношении Горький не испытывал никаких сомнений. Недаром даже в среде великих князей существовал заговор с намерением насильственного устранения безликого и безвольного Ники, т. е. Николая II. Одно лишь требовало объяснения: заговоры и желание перемен зрели в самой гуще русского народа, а воспользовались этими наконец-то свалившимися переменами… да, вот именно, кто же пришёл к власти вместо царя? Ведь задумывалось-то разве так? С другой же стороны, однако… Разве не радовались успехам террористов из «Народной воли»? Ещё как! Но разве не знали, что так называемый «Заграничный центр» террористов возглавляют Гоц, Левит, Минор, Гуревич, Мендель, Левин, Виттенберг? И не имели представления о том, кто такие Гершуни и Азеф? И что такое знаменитый Савинков, политическая дешёвка, корчившая из себя демона революции? Не надо притворяться — знали, все знали. В свете всего этого, — не пора ли «и на себя, кума, оборотиться»? Иначе и не объяснить разумно, почему вдруг долгожданная революция в России оборотилась таким нерусским, свирепым рылом. К самим, к самим надо побольше и почаще предъявлять претензии! Горький становился по-старчески ревнив, — всё-таки он был старше Муры ровно вдвое. Ему казалось, что из всех людей, облепивших его в это смутное время, для неё нет совершенно незнакомых, с большинством из них она когда-то виделась, встречалась, находилась в отношениях приятельства. Но она это зачем-то старательно скрывала, маскировала. Так вышло и с недавним содержателем моднейшего ночного ресторана «Вилла Родэ», где бывал «весь светский Петербург» и где кутил двойник Распутина (сопровождаемый, как правило, своим «секретарём» Ароном Симановичем). Сам Родэ, вроде бы румын, после революции ловко пристроился к Дому учёных, и теперь они вместе с Горьким выбивали продуктовые пайки, спасая академиков от голодной смерти. Румын и Мура так неумело разыграли сцену знакомства, что у Горького возникло подозрение: ему показалось, Мура и Родэ были знакомы прежде, однако вдруг зачем-то принялись скрывать это своё знакомство. Втихомолку Горький ревновал и страдал. Обращала ли Мура внимание на состояние своего… как бы поделикатнее назвать положение писателя!., своего работодателя, любовника, не венчанного мужа? Создавалось впечатление, что его тихая мучительная ревность даже входит в её планы. Жила она теперь с завидною уверенностью в правильности своего избранного пути. За эти месяцы, что она обрела покой на Кронверкском, Мура прямо-таки расцвела. Страшный Петерс находился далеко от Петрограда, в Туркестане — учил тамошних чекистов разрывать собак и воевать с англичанами, лезущими из Афганистана. Состояние же Горького ухудшалось с каждым днём. Одно лёгкое уже совсем не действовало, он жил на сохранившимся, но тоже поражённом: беспрерывно заходился кашлем и сплёвывал в платок. К этому прибавилось ещё заболевание сердца. Новая волна ревности накатила на него с приездом Герберта Уэллса. Знаменитый английский фантаст собрался навестить Россию второй раз. Шёл 1920 год. После первого визита Уэллса миновало шесть лет. В эти годы уложилось много: Первая мировая война, крушение трёх старейших монархий Европы, революция и гражданская война в России. Бурные события реальной жизни явно обгоняли воображение сочинителя фантастических романов. В последние годы он стал терять своих читателей. Странное впечатление оставляли наезды Уэллса в разоряемую, истекающую кровью страну. Первое недоумение возникало от желания писателя остановиться на квартире Горького. Англичане — предельно чопорный народ. У них совершенно отсутствует разгильдяйская русская манера вдруг вваливаться в дом не только к знакомым людям, но и к родственникам. «Мой дом — моя крепость!» Свой быт британцы оберегают от посторонних взглядов, избегают интереса и к чужим порядкам. И вдруг респектабельный Уэллс (а он приехал не один, а в сопровождении взрослого сына) становится постоем в перенаселённой квартире Горького, презрев удобства и покой официальной резиденции. Голод, холод и разруха? Но это не для всех. В те же дни в России обретались Ф. Вандерлип и А. Хаммер. Они жили в роскошном особняке, конфискованном у русского миллионера, имели не просто хороший, но изысканный стол, — такой, какого они не имели у себя дома. Особенно их восхищали редкостные вина из императорских подвалов. И вот Уэллс отказывается от таких завидных условий и поселяется в безалаберной квартире на Кронверкском, где за стол, как правило, усаживалось не менее 15 человек. Это не считая заглянувших на огонёк гостей. Народ был преимущественно шумный, неуёмный, обожавший шутки, розыгрыши, громкий жизнерадостный хохот. Уэллс вроде бы стойко переносил обременительное для пожилого человека многолюдство. Он много ездил по Петрограду, отправился в Москву, разговаривал в Кремле с Лениным, но задерживаться там не стал и тут же вернулся. (После этой знаменательной беседы Уэллс назвал Ленина «кремлёвским мечтателем», а Ленин своего собеседника — «мещанином, мелким буржуа».) Уэллс приезжал на несколько дней, а прожил более двух недель. Истекал октябрь. Петроград выглядел жалко. Оставшееся население судорожно готовилось к новой лютой зиме. Многие дома стояли с выломанными рамами, со снятыми дверьми. С моря задувал ветер, нёс дождь со снегом. Редкие прохожие бежали, пригнувшись, несли вязаночки старого паркета. Мура исполняла при Уэллсе роль переводчицы. Галантный британец напомнил ей, что они давно знакомы — её, молоденькую жену Бенкендорфа, представили ему на балу у русского посла Шувалова. На ревнивый взгляд Горького, гость слишком преображался при разговоре с его секретаршей, слишком часто как бы невзначай касался её круглого колена. В канун отъезда Уэллса в доме произошёл скандал. Глазастая молодёжь засекла, что уже под утро из спальни Муры на цыпочках вышел английский гость в нижнем белье. За утренним чаем это происшествие стало темой для остроумных пересудов с неудержимым хохотом. Андреева, не выдержав, сослалась на дела и уехала на службу. Уэллсу под градом насмешек молодёжи ничего не оставалось, как неуклюже подхохатывать. Мура держала на лице слегка смущённую улыбку. Горький сдерживался из последних сил. Ему было мучительно неловко за Уэллса: как истый британец, он, видимо, посчитал русского писателя за туземца, а у туземцев стало за обычай угощать дорого гостя, предлагая ему на ночь свою жену. Он испытал громадное облегчение, когда надоевшие гости, подняв свои добротные европейские чемоданы-кофры, стали всё так же говорливо спускаться вниз. Новая странность: Уэллс отправился из Петрограда в Лондон почему-то не через Ригу (обычный в те времена маршрут), а через Ревель. Он пообещал Муре навестить в Эстонии её детей и прислать ей письмо. Письмо действительно пришло, но не по почте, а с оказией — привёз его и таинственно вручил некий Эльдер, человечек с беспокойным утекающим взглядом (известный, к слову, сионист). Скорей всего, за Эльдером следили так же плотно, как в своё время за Зиновием Пешковым. Осталось неизвестным, был ли он арестован. Но в доме Горького чекисты появились. Они приехали, выбрав момент, когда писатель во «Всемирной литературе» проводил какое-то совещание. Чекистов интересовала только комната Муры. Пока шёл обыск, она стояла, прислонившись к косяку, и, полуприкрыв веки, беспрерывно курила. Забрав какие-то бумаги, чекисты уехали. В другие комнаты они даже не заглянули. В доме воцарилось угнетенное молчание. Молодёжь попряталась по своим углам. Было не до шуток. Все ждали возвращения хозяина. Горький, узнав о налёте на его квартиру, пришёл в настоящую ярость. Главным виновником обыска он считал Зиновьева. Потеряв всякое терпение, он объявил, что едет в Москву, к Ленину. Поехал Горький один и по обыкновению остановился на квартире Е. П. Пешковой. Всё здесь ему было знакомо до мелочей. На Воздвиженке он жил до разрыва с первой семьёй. В этих стенах он перенёс события бурного 1905 года. Тогда здесь было многолюдно. Квартира писателя день и ночь охранялась грузинами-боевиками, вооружёнными с головы до ног. Опасались налёта «чёрной сотни»… Всякий раз, приезжая в Москву, Алексей Максимович испытывал волнение. Москва, раскидистая, вся в садах, с огромными старинными усадьбами, ничем не походила на град Петра с его дворцами, набережными, проспектами. Если в северной столице заключался мозг России, то в Москве — её русское сердце. Екатерина Павловна, полная величественная дама, привыкла в точности исполнять все поручения бывшего мужа. К его приезду она созвонилась с Кремлём. Обещали приехать Ленин, Дзержинский, Троцкий. Из Петрограда вызвали Зиновьева. Намечался серьёзный разговор. Оставленная Горьким много лет назад, Екатерина Павловна по-своему устроила свою судьбу. Некие люди крепко связали её с «Международным. Красным Крестом» (она стала бессменным представителем этой мощной масонской организации в России). В личном плане она была влюблена в «железного» Феликса, и могучая Лубянка заботливо опекала её на всех изломах судьбы. Сын Максим также связал свою жизнь с секретными ведомствами СССР. Очередное сердечное увлечение бывшего мужа вызывало у неё брезгливость. В отличие от него она знала о двойном, если не тройном, дне этой авантюристки. До неё уже дошли рассказы о спальном приключении Уэллса на Кронверкском. Екатерина Павловна не сомневалась, что Зиновьев через своих чекистов располагает всеми сведениями о настоящей личности «графини Закревской» (на самом деле отец Муры, однофамилец старинного генерал-губернатора Москвы, служил скромным сенатским копиистом). Хозяин Петрограда считал эту ловкую дамочку английской шпионкой. Товарищ Петерс добавлял, что она могла выполнять и задания немецкой разведки… На взгляд Екатерины Павловны, чрезвычайно «пахучее» окружение Горького дополнял ещё и сомнительный румын Родэ, которому знаменитый писатель доверил распределение продовольственных пайков в Доме учёных. Горький, старый, больной, несчастный, выглядел жалко. Он страдал от постоянной повышенной температуры, беспрерывно бухал надсадным кашлем. У него слезились глаза. Лечиться ему следовало и всерьёз, а не кидаться с головой в сомнительные приключения с прожжёнными авантюристками! Первым приехал Ленин. Дверь ему открыла сама Екатерина Павловна. Заслышав ленинский говорок, Горький стал с усилием подниматься из глубокого кресла. Ленин подбежал к нему и обеими руками в плечи усадил его назад. Они мимоходом и неловко приобнялись. Екатерина Павловна заметила, что измождённый вид писателя подействовал на Вождя, но он изо всех сил старается этого не показать. В ожидании остальных потекли томительные минуты. Горький стал настраиваться на предстоящий разговор. Он решил, что сегодня должно много определиться (в частности, вопрос с отъездом за границу). — Как работается? — спросил Ленин, участливо заглядывая в глаза. Горький стал рассказывать. Нынешней весной он закончил комедию «Работяга Словотеков». Главный герой — деятель демагогического пошиба, болтун и фразёр, удивительно напоминающий многих и многих из… этих… нынешних… (Горький сделал над головой замысловатый жест рукой.) Естественно, Зиновьев сразу же узнал в Словотекове себя. Сходство вышло поразительным: и бесконечные напыщенные речи, и сам стиль «силового» руководства… Отреагировал он мгновенно: после двух представлений спектакля был снят и запрещён. Надо ли говорить, что работать в таких условиях… сами понимаете! Выслушивая, Ленин рассматривал собственные руки. У Горького создалось впечатление, что всю историю с запрещением пьесы Вождь уже знал. Сокращая ожидание, Алексей Максимович рассказал о недавнем случае в Петрограде. Какая-то старая женщина из «бывших» — даже чуть ли не княгиня — осталась одна-одинёшенька с кучей собак. Естественно, кормить их стало нечем. В отчаянии старая княгиня отправилась на Неву топиться. Собачья стая, почувствовав недоброе, подняла такой вой, что княгиня оставила своё намерение и стала обходить советские учреждения с требованием выделить хоть какой-нибудь корм для голодных собак. Ленин, барабаня по колену, помолчал. — Да, этим людям пришлось туго. История — мамаша суровая. Умные из них, конечно, понимают, что вырваны с корнем и снова к земле не прирастут. Пересадка в Европу? Нет, не приживутся они и там. — Вам их не жалко? — внезапно спросил Горький. — Н-ну, как вам сказать? Умных, конечно, жалко. Но… Но как раз умных-то среди них маловато. Русский умник, если только его хорошенько поскрести, почти всегда еврей. Или с примесью… А сам русский — тютя, рохля. Согласитесь, материал для государственного строительства неважный. Одушевившись внезапной мыслью, он заговорил о том, что Россию следовало бы поделить на квадраты. Зачем? А для эксперимента. В одних — проделать опыт построения социализма, в других — запустить туда иностранцев и посмотреть, что у них получится. Так сказать, здоровая конкуренция! Просторный ворот мягкой рубашки стал Горькому тесен. Не поднимая глаз, он раздражённо буркнул: — Через эти квадраты Волга течёт! Екатерина Павловна встревожилась, но вмешаться не успела, — у входной двери загремел звонок. — Приехали! — объявила она, бросаясь открывать. Приехал один Дзержинский. Он поздоровался по-военному: наклоном головы, не склоняя спины. — Лев Давидович? — спросил он хозяйку. — Ждём. Уже скоро. Дзержинский держался как свой человек в доме. С Екатериной Павловной он о чём-то пошептался. — Нет, нет, — заверила она. — Не думайте ничего плохого. В это время на лестничной площадке возник шум множества бегущих ног. Догадались сразу все: это по этажам рассыпалась охрана Троцкого. Дом, где помещалась квартира Пешковой, оцепили со всех сторон. Лишь после этого внизу возле подъезда зафырчал лимузин. Троцкий привёз с собой Зиновьева. Лифта в доме не имелось. Зиновьев, едва переступив порог, стал разевать рот и хвататься за грудь. Грузный, одышливый, он едва держался на ногах и припал к плечу Троцкого. Тот нервно отодвинулся и с непонятным укором проговорил: — Ну вот… Он был в длинной шинели, военной фуражке и сапогах. Руки он держал в карманах. Екатерина Павловна поспешила в прихожую со стулом. Усадив Зиновьева, она принялась названивать по телефону и требовать врача. Пока возились с одним, вдруг опрокинулся на пол Дзержинский и, выгибаясь, конвульсивно застучал затылком о паркет. С ним приключился эпилептический припадок. Екатерина Павловна проворно побежала на кухню за ложкой, выкрикивая: «Язык, язык ему держите!» Троцкий, источая невыразимое презрение, смотрел на эту унизительную суету с больными и по-прежнему не вынимал рук из карманов шинели. Ленин со страдальческим видом массировал виски… Когда Вождей привели в порядок и увезли, Екатерина Павловна чисто по-женски, по-матерински, положила руку Горькому на голову. Он в припадке признательности прижался к её руке щекой и закрыл глаза. У обоих от увиденного и пережитого осталось тяжёлое впечатление. Бедные люди! Им лечиться бы, а не управлять страной… Вечером того же дня Горький засобирался домой, в Петроград. Екатерина Павловна уговаривала его не торопиться: разве можно ехать в таком состоянии? Он сделался замкнут, неразговорчив, деловит. Бесполезная поездка в Москву, за помощью, подтолкнула его к определённому решению. Никакой защиты ему здесь не найти! В Петрограде его ждало письмо Ивана Шмелёва, прекрасного русского писателя, застрявшего в Крыму. Это был настоящий вопль души вконец отчаявшегося человека. У Шмелёва кровожадные чекисты арестовали больного сына и кинули его в подвал. Несчастный отец метался в поисках защиты, помощи. Он взывал к Горькому, как к последнему прибежищу своего неизмеримого отчаяния. «О, пощадите, Алексей Максимович, еще не угасшую надежду. У меня нет сил, будьте же сильнее Вы, уделите мне крупицу Вашей силы, Вашего чувства к людям… Молим, молим о помощи! Не может быть, чтоб только стены стояли вокруг, чтоб перестали люди слышать и понимать муки. Алексей Максимович! Руки буду целовать, руки, которые вернут мне сына…» С невыразимой душевной болью отложил Горький этот документ человеческих испытаний. К нему обращались… а что он может? Да ничего не может! Ведь вот только что… Он издал невольный стон и принялся массировать ладонью левую половину груди. Он знал: сын для Шмелёва был единственной отрадой в жизни. Привычное раздражение Горького на нелепые действия властей сменялось глухой злобой. Он готов был завопить от ярости и бессилия. О, мерзавцы! Что вы сделали с Россией, с её великим народом? Нет на вас Петра Великого с его увесистой безжалостной дубинкой. Но — дождётесь. Ох, дождётесь! Вскоре на Кронверкском раздался телефонный звонок из Москвы. Звонил Ленин. Он держал себя так, словно ничего не произошло. Как бы продолжая случайно перебитый разговор, он посоветовал писателю всерьёз заняться своим здоровьем. — Батенька, вы нам нужны здоровеньким, а не больным. Вы меня понимаете? Он ещё сказал, что избави Бог лечиться у врачей-большевиков! Это настоящее безумие. Необходимо ехать за границу. Там есть великолепные специалисты. — Поезжайте, не упрямьтесь, — уговаривал он. И напоследок пошутил: — А то, чего доброго, не пришлось бы нам вас тут немножечко арестовать! После этого не осталось никаких надежд на защиту со стороны Москвы. Зиновьев вышел победителем. Как при всяких массовых, кровавых акциях, власть проявляла большую озабоченность тем, чтобы скрыть или хотя бы прикрыть свои жестокие бессудные расправы. Второй год безостановочно работали безжалостные «чрезвычайки», второй год шло интенсивное уничтожение культурного слоя русской нации. Истребительная вакханалия маскировалась грандиозными затеями, прямо-таки шибающими по глазам своей масштабностью, небывалостью, неповторимостью. Мария Фёдоровна Андреева всё знойное лето была с головой погружена в бешеные хлопоты по сооружению необыкновенного ристалища, на котором намечалось устраивать массовые постановки под открытым небом. Речь шла о строительстве гигантского амфитеатра (что-то античное было в этом дерзком замысле, что-то греческо-римское). Место для новостройки Мария Федоровна выбрала сама: на Каменном острове, в районе загородных дач недавней старорежимной знати. (Неподалёку жил и Шаляпин.) Андрееву восхитили живописные окрестности: столетние дубы и липы, небольшое озеро, громадная зелёная лужайка. Сама природа позаботилась о подходящем антураже. Требовалось лишь возвести трибуны на 10 тысяч зрителей. С этим справились в ударные сроки — за три недели. Строителей поторапливал сам Зиновьев. Первое представление должно было состояться в дни работы II конгресса Коминтерна. Тогда, в июле, Тухачевский гнал поляков к Висле и угрожал вот-вот занять Варшаву. Премьера на сцене амфитеатра носила откровенно победительный апофеоз, она посвящалась непримиримой борьбе международного пролетариата с ненавистным капитализмом. К режиссуре постановки Мария Фёдоровна привлекла известного театрального новатора К. Марджанова, сама удовлетворившись ролью его помощницы. В эти победительные дни льстецы всё чаще называли Андрееву «императрицей» и словно бы невзначай воскрешали её прежнюю фамилию — Желябужская. Ушибив участников конгресса Коминтерна грандиозным зрелищем (в том году коминтерновцы собирались в Петрограде, вотчине спесивого Зиновьева), власть озаботилась тем, чтобы поразить (и осчастливить) также и москвичей. Этого человечка привёз к Горькому на Кронверкский все тот же изломанный, постоянно подхихикивающий Чуковский. Он представил гостя как необыкновенного гения в области музыки. «Композитор?» — доверчиво осведомился Горький. «Да, Алексей Максимович. Но — какой!» — и Чуковский закатил глаза к потолку. «Гения» звали Арсением Авраамовым. Чуковский нашёптывал Горькому в ухо, что по отцу композитор происходит от заслуженных казачьих генералов, а по матери аж от императрицы Сиама. (Горький даже дёрнулся.) А Чуковский продолжал, влезая своим носом в самое горьковское ухо. По его словам, «гения» уже признал сам Луначарский, недавно назначив его «Первым комиссаром всех искусств Республики». Как выяснилось, Авраамов жил в Москве, обитая в таком неспокойном месте, как кафе «Стойло Пегаса». Он имел жену и восемь детишек. Все они ночевали вместе с отцом на полу «Стойла Пегаса». Самое ударное произведение композитора называлось «Симфония гудков». Вроде бы симфонию уже слышали жители Баку. — Это надо слушать, Алексей Максимович! — захлёбывался Чуковский. — Это гррандиозно! Уверяю вас! На свою беду, Чуковский совершенно забыл, что Горький на дух не выносит именно таких новаторов, какого он привёл. Едва Авраамов заговорил, писатель начал медленно краснеть, покашливать и теребить усы. «Гений» объявил, что всякие Чайковские, Глинки и Бородины только отравляют слух, и предложил человечеству «прочистить уши». Для этого и предназначена его «Симфония гудков». Горький поспешил выпроводить обоих посетителей, попросив Чуковского больше не связывать его с «сиамскими котами». «Симфонию гудков» приняли к исполнению в Москве. По слухам, Луначарский свёл композитора с Троцким и тот, ухватившись за идею, взял сочинителя, как и Демьяна Бедного, под свою властную руку. «Гениальность» Авраамова проявлялась, прежде всего, в подборе «инструментов» для исполнения своего произведения: это были гудки заводов и паровозов, залпы орудий и винтовок, колокола церквей и гул авиационных моторов. При исполнении симфонии в Баку чрезвычайно усилило звуковое впечатление участие стоявших в порту кораблей Каспийской военной флотилии. Для московской премьеры композитор придумал ряд усовершенствований. Главный инструмент своего оркестра он назвал «магистралью»: это был целый набор паровозных гудков, ревущих на разные голоса. К каждому было приставлено по студенту консерватории. Роль «фанфар» исполняли мощные ревуны с миноносцев. В разных районах Москвы расположились батареи орудий и несколько рот красноармейцев с заряженными винтовками. На их долю выпала обязанность рассыпать, где нужно, барабанную дробь. Исполнение симфонии состоялось в самой середине дня, в 12 часов 30 минут. Сам автор поместился на крыше высоченного дома в Большом Гнездниковском переулке и был виден отовсюду. В руках он, вместо дирижёрских палочек, держал два больших красных флага. Маэстро с флагами начал исполнение, подав энергичную отмашку «магистрали». Паровозные гудки взревели мощно, подняв облака горячего пара. Затем ударили «фанфары» и, нагнетая силу звука, загрохотали орудия в районе Песчаных улиц. Артиллеристам отозвались красноармейские роты на Ходынском поле. Затем настала очередь «адажио» и в небе над Москвой, очень низко, поплыли 20 аэропланов. Им навстречу взлетели облака пара от гудков МОСГЭСа. «Рабочая газета» на следующий день с восторгом сообщила, что завороженные слушатели во всех концах Москвы насладились мелодиями «Интернационала» и «Варшавянки». Газета подчёркивала, что традиционные музыкальные средства уже слабы и недостаточны для выражения духа великой эпохи, настоятельно требуются совершенно новые средства необыкновенной силы и выразительности. «Симфонию гудков» рецензент назвал убедительным протестом против так называемой классической музыки, являющейся, как известно, музыкой буржуазии. «Красный террор» мощно, словно бульдозер, продолжал сгребать плодоносящий чернозёмный слой русской культуры, оставляя после себя бесплодные глину, песок, гравий. Однако «свято место пусто не бывает». Обезображенные пустоши стали понемногу заболачиваться и подёргиваться ряской, и в этих болотцах забулькали, словно лягушки, всяческие брики, блюмы и бурлюки. На это, как видно, и был расчёт жестоких вивисекторов-сгребателей. Среди этой быстро расплодившейся творческой мошкары единственным образом жизни стало насилие, а единственной формой человеческого общения — безудержная демагогия. Сбиваясь в дружные стаи, они добровольно приняли на себя обязанности слуг уже не революции, а власти. Истеричные, визгливые, они объявили врагами советской власти старых мастеров культуры и с нетерпением принялись «сбрасывать их с корабля современности», очищая тем самым места для себя. «Мы, левые мастера, лучшие работники искусства современности!» Их повседневным лозунгом стало: «жарь, жги, режь, рушь». Тон истребительному неистовству в этой стае задавал дылдистый горлопан Владимир Маяковский. Алексей Максимович вспомнил, как в годы мировой войны в его квартире появился этот нескладный провинциальный парень. Ему предстояло отправиться на фронт, он не хотел. — За что воевать? За Николашку? За Распутина? Да ни за что! Рассчитал он точно. Покорённый Горький устроил его в автошколу чертёжником. Начальником там был престарелый генерал Секретев. 1 января 1917 года генерал наградил Маяковского медалью «За усердие». А месяц спустя Маяковский арестовал генерала и отправил старика в тюрьму. Этим своим подвигом, как поступком гражданина новой раскрепощённой России, поэт гордился чрезвычайно. Широко разевая свой бездонный квадратный рот, Маяковский стал в первые ряды воинственных футуристов. Это хулиганское движение громил в культуре привёз в Россию итальянец Маринетти. Он тогда очень активно пропагандировал дискредитацию старого искусства и всех духовных ценностей, на которых это искусство строилось. Духовный наставник Муссолини, он кипел ненавистью к человеческой культуре. «Суньте огонь в библиотечные полки. Отведите течение каналов, чтобы затопить склепы музеев. О, пусть плывут по ветру и по течению знаменитые картины! Подкапывайте фундаменты древних городов!» Поклонники Маринетти в России стали называться «комфутами» — коммунистическими футуристами. Заезжий гость их научил: единственный способ завладеть миром, — вывернуть общественный вкус наизнанку, вывернуть так, чтобы талант оказался бездарью, а бездарность — талантом. Этот кардинальный способ обещал великие жизненные блага! Футуристы превзошли своего итальянского наставника. «Красный террор» сделал их, легавых псов на партийном поводке, строгими судьями и указчиками в культурном строительстве. Молодая Республика Советов, как с горечью и болью заметил Сергей Есенин, быстро превратилась в «страну самых отвратительных громил и шарлатанов». Маяковский, завсегдатай прокуренных «Бубнового валета», «Стойла Пегаса» и «Ослиного хвоста», вдохновенно проповедовал, что из всех человеческих качеств наивысшую цену имеет ненависть. «Я люблю смотреть, как умирают дети», — проорал он своим митинговым басом, и за одно это его следовало поместить в дом умалишённых, однако именно такой изобретательный садизм обеспечивал ему признание власть имущих и простирал над его головой «лубянскую лапу ЧК». А в это время умирал великий Блок, умирал голодным и больным, без хлеба и лекарств. Последнюю зиму он пережил с трудом. Его гоняли на работу ломать баржи на Неве, затем уплотнили, вселив в квартиру огромную семью какого-то мещанина. Александр Александрович перебрался к матери, к тому времени тоже уплотнённой. Там он слёг. В единственной комнате, оставленной «буржуям», образовался целый лазарет — болел сам поэт, болели мать и тётка, умирал отчим Франц Феликсович Пиоттух. Есть было совершенно нечего, и всё-таки их регулярно подвергали ночным обыскам — вваливались разудалые матросы со своими пьяными подружками. «Буржуи», чтобы согреться, сжигали в печке всё, что могло гореть. В последнюю очередь изрубили конторку, за которой в своё время Д. И. Менделеев создавал свою знаменитую периодическую таблицу. С весны Блок уже не поднимался, не выходил из дома. Ему требовалось санаторное лечение, и такой санаторий находился неподалёку, в Финляндии. Но теперь, чтобы туда поехать, требовалось разрешение. В конце мая Горький обратился к Луначарскому с просьбой помочь поэту. Наркому было некогда. Он ввязался в борьбу с Лениным, протестуя против закрытия главных театров в Москве и Петрограде. Председатель Совнаркома сердился, выговаривая Луначарскому, что ему «надлежит заниматься не театрами, а обучением грамоте». Всё же нарком просвещения выколотил для театров 29 миллиардов рублей… Помимо этого у Луначарского шла кругом голова от жалоб старых, голодных и больных. В Финляндии умирал Г. В. Плеханов. Подолгу просиживала в приёмной дочь Пушкина М. А. Гартунг (она жила в коморке у прислуги). Просил о помощи сын Чернышевского… А Блока так терзала боль, что его крик слышали гуляющие на берегу Чёрной речки. Колесо милосердия в Республике Советов поворачивалось слишком медленно. М. А. Гартунг, «учтя заслуги поэта Пушкина перед русской художественной литературой», назначили пенсию в две тысячи рублей (стоимость 200 граммов сахара). Порадоваться этому она не смогла, — умерла. Ей было 86 лет. Не дождался помощи и Плеханов. Сыну Чернышевского положили выдавать три красноармейских пайка, однако также опоздали… Долго тянулась бюрократическая волынка и с помощью Блоку. Власть никак не могла простить ему «жидов» в дневнике. Да и поэма «Двенадцать» не всем пришлась по вкусу. Возмущённый Горький снова обратился к Луначарскому. Он писал: «Умирающего Блока не пускают лечиться в Финляндию. А заведомых врагов советской власти отпускают по три штуки сразу. Это — странно…» Видимо, сердитое ходатайство возымело действие. Выезд на лечение разрешили, но произошло это… в день смерти поэта, 7 августа. Несчастная Россия переживала время, безжалостное к целому поколению выдающихся русских людей. 3 августа Петроград был ошеломлен арестом поэта Николая Гумилёва. По городу поползли глухие слухи о каком-то грандиозном заговоре во главе с молодым профессором Таганцевым. Будто бы заговорщики уже сформировали своё правительство. Из Москвы спешно прикатил Янкель Агранов, один из заместителей Дзержинского. Следствие провели быстро. 21 августа газеты опубликовали список расстрелянных по «Делу Таганцева» — 61 человек. Несколько дней спустя добавили ещё 18 жертв. Среди расстрелянных был и Николай Гумилёв. Горький не поверил в существование профессорского заговора. Тоже, нашли мятежников! Он послал Ленину несколько телеграмм. Председатель Совнаркома вроде бы распорядился Гумилёва освободить. Однако Зиновьев не подчинился и своей властью приказал расстрелять поэта в первую очередь. В громадной квартире на Кронверкском воцарилось уныние. Притихла даже неуемная молодёжь. Горький сутками не показывался из кабинета. Оттуда, из-за плотно закрытой двери, в тишине оцепеневшей квартиры раздавалось буханье его надсадного кашля. Гадина Зиновьев снова обратил своё внимание на больного, теряющего силы «Буревестника». Ни к селу ни к городу вдруг всплыл вопрос: откуда Горький взял деньги на издание своей независимой газеты «Новая жизнь». Задетый за живое, писатель принялся оправдываться, однако не совсем удачно: один из банкиров, вроде бы ссудивший ему большую сумму, слов его не подтвердил. Зиновьев ликовал. Его намёки становились всё грязнее. Видимо, он или его подручные с Гороховой раздобыли что-то слишком секретное. На Кронверкском ждали нового наглого обыска. Осенняя вакханалия расстрелов по «Делу Таганцева» наложилась на весенние расправы с участниками Кронштадтского мятежа. Балтийские штормы стали выкидывать на побережье множество матросских трупов. Максим съездил на дачу знакомых и своими глазами видел три связанных проволокой тела, выброшенных морем. Все трое были в истлевших тельняшках, у всех троих разбиты головы. Из Москвы пришла тягостная весь о смерти дочери Марины Цветаевой. Спасая своих девочек от голода, Марина Ивановна сдала обоих в приют. Не помогло! Младшая, трёхлетняя Ирочка, умерла. А очередной муж А. Ахматовой, «комфут» Н. Пунин, орал на страницах журнальчика «Искусство коммуны»: «Взорвать, разрушить, стереть с лица земли все старые художественные формы — как не мечтать об этом новому художнику, пролетарскому творцу, новому человеку!» Он призывал разрушить Николаевскую железную дорогу как наследие проклятого царского режима и построить новую, пролетарскую. Зиновьев, выступая на очередном митинге, напрягал свой тонкий бабий голос и грозил: — Мы не задумаемся пролить океаны крови! Пусть об этом знают все наши враги! От его угроз веяло жутью. В самом деле, а кто ему мог в этом помешать? На Кронверкском собрался большой семейный совет. Решено было ехать всем. Деньги? Их рассчитывали добывать у зарубежных издателей. На книги Горького всё ещё удерживался высокий спрос и в Европе, и в Америке. Образовалось как-то всё слишком удачно и, главное, для всех. М. Ф. Андреева получила пост в Берлинском торгпредстве и забирала с собой Крючкова. Туда же, в Берлин, собиралась Е. П. Пешкова — там работал её давнишний постоянный «друг», некто Николаев. Максим неожиданно обзавёлся должностью дипкурьера и рассчитывал подолгу жить рядом с больным отцом. Боялись за Муру: выпустят ли? Однако ведомство Дзержинского не стало чинить никаких придирок. Мура выехала первой, направляясь в Ревель, к детям. Сговорились съехаться осенью в Берлине. 16 октября сели в поезд и на следующий день оказались в Гельсингфорсе. Страна, где наглые захватчики путём повальных расстрелов устраивали будущее завоёванного народа, осталась за спиной. Начиналась жизнь на чужбине. Горький уезжал совсем больным. Изнурительная температура постоянно держалась на отметке 39 градусов. В Гельсингфорсе он слёг. Везти его дальше боялись. Однако он рвался к Муре и настаивал ехать. Ему казалось, что она уже в Берлине, совершенно одинокая, без денег, без поддержки. 2 ноября всей семьёй приехали в Берлин. Оказалось, торопились зря — Мура ещё не приехала. Горький тревожился, нервничал, раздражался. «Странно ведёт себя эта дама», — брюзжал он. Наконец пришло письмо из Ревеля (почему-то на имя Крючкова). Мура сообщала, что выбраться из суверенной Эстонии не представлялось никакой возможности: местные власти считали её иностранкой и не давали ни паспорта, ни визы. В отчаянии она пошла на крайний шаг — оформила фиктивный брак с молодым бароном Николаем Будбергом, бездельником и шалопаем. (Так что теперь она — баронесса Будберг). Замужество сразу разрешило все проблемы. У неё теперь эстонское гражданство и заграничный паспорт, позволяющий ехать в любую страну… В самом конце письма Мура деликатно осведомлялась у Крючкова: не увязалась ли с «семьёй» и Варвара Васильевна Тихонова? Горький сразу ободрился, повеселел. В Ревель были отправлены деньги. Муре, прежде чем уехать в Берлин, следовало обеспечить детей с постоянной гувернанткой. И всё же ждать её пришлось слишком долго. Она присоединилась к «семье» лишь летом следующего года. Началось мучительное ожидание итальянской визы. Фашистский режим Муссолини никак не решался впустить в страну великого пролетарского писателя из «красной» России. Жить приходилось, переезжая с места на место: Сааров, Мариенбад, Шварцвальд, Прага. Так прошло почти три лета и зимы. Лишь в марте 1924 года пришло, наконец, итальянское разрешение на въезд (с запрещением почему-то жить на Капри). Скитаясь по Европе, писатель не обрывал связей с родной страной. Он постоянно читал советские газеты и журналы, вёл переписку с оставшимися в России, принимал гостей из Москвы — в те времена количество выезжающих за рубеж постоянно возрастало. Вслед за ним в Европу уехал и Шаляпин. Он имел кипу контрактов на выступления в театрах самых разных стран. Фёдор Иванович быстро оправился от недавних переживаний и зажил на чужбине с тем комфортом, к которому привык. Он купил в центре Парижа роскошную квартиру, приобрёл загородный дом. Гонорары он огребал огромные. Алексей Максимович страдал от неустройства. Большие города были шумны и беспокойны. Берлин, центр тогдашней русской эмиграции, являл собою отвратительное зрелище. Немецкую столицу облюбовали педерасты. На всех перекрёстках стояли и зазывали клиентов привлекательные мальчики в коротеньких трусах. Стоимость их услуг определялась в две марки. Некоторые соглашались и на одну. Русская эмиграция, прознав о приезде Горького, заходилась от бессильной злобы. Ему не было прощения за многолетнюю дружбу с большевиками. Газета «Общее дело» негодовала на немецких врачей («зачем они лечат этакую сволочь?») и выражала пожелание писателю «поскорее сдохнуть». Е. Чириков, литератор и недавний друг, сочинил целую книгу, изобразив там Горького босяком и хамом, Каином и Иудой, предателем и убийцей. Не отставали от эмигрантов и сочинители на Родине. Вслед уехавшему классику полетели стрелы настоящего глумления. Как всегда, наиболее яростно изощрялись Д. Бедный и В. Маяковский. В «Правде» примерно год спустя после отъезда Горького появились размашистые вирши «отчаянного кавалериста слова» Д. Бедного: Не захотел отстать от этого тучного, разъевшегося троцкиста и архиреволюционный горлан-главарь. В той же «Правде» он напечатал «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому»: Читать такое было обидно, горько, больно. Как будто метатели стрел не знали и не ведали, что заставило его уехать на чужбину! Отвечать на эти злобные нападки Алексей Максимович считал ниже своего достоинства. Никак не мог уняться и гадина Зиновьев. Перед своим отъездом Алексей Максимович уговорил Шаляпина войти в состав комитета для помощи голодающим. Оба друга обратились к мировой общественности с призывом спасти от голодной смерти детвору России. Кое-где в Европе начался сбор средств… Так чем же ответил Зиновьев? Едва дождавшись, когда уедет Шаляпин, он распорядился арестовать всех оставшихся членов горьковского комитета. Судьба умирающих детишек его не волновала. Пускай дохнут! Сильным потрясением явился грандиозный европейский скандал, связанный с международными происками «красной Москвы». Кремлёвские сторонники «перманентной революции» вновь сосредоточили своё внимание на Германии, изнемогавшей под бременем Версальского мира. Осенью 1923 года в Гамбурге и Мюнхене вспыхнули мятежи. Власти приняли срочные решительные меры и быстро усмирили бунтовщиков. Однако эхо неудавшейся революции долго прокатывалось по страницам печати. Тогда Алексей Максимович впервые услыхал имена Эрнста Тельмана и Адольфа Гитлера. В ожидании итальянской визы Горький избирал для жизни тихие немноголюдные места. Обыкновенно это были санатории в период межсезонья. За капитальную работу он не принимался и писал воспоминания: о нижегородском богаче Н. Бугрове, о писателе В. Короленко… Большой удачей явилась преданная дружба И. Ладыжникова. С его помощью не прерывались связи с издателями Европы и Америки. В разорённых странах Старого Света бушевала инфляция. Денег Горькому постоянно не хватало. К прежним громадным расходам на две семьи прибавилось содержание двух детей Муры в Эстонии. Итальянская виза позволила перейти на осёдлый образ жизни. Всем «табором» устроились в Сорренто, сняв большой удобный дом на самом берегу залива, с видом на далёкие очертания восхитительного Капри. Расположились совершенно так же, как в Петрограде, на Кронверкском. Алексей Максимович с нетерпением принялся за работу: стал писать лучшее своё произведение: «Жизнь Клима Самгина» (заранее посвятив его Муре). Началась размеренная жизнь вдали от Родины, в вынужденной эмиграции… Николай Иванович Ежов, раскапывая многолетние завалы на Лубянке, сумел найти ответ на многие вопросы. Однако загадка Муры так и осталась нераскрытой. Поразительная скрытность сопровождала всю бурную жизнь «графини Закревской-Бенкендорф» и баронессы Будберг (с этим титулом она уже не расстанется до самой смерти). Эта женщина, занятая тем, что умножала неправду о себе, сумела утаить главную правду о своём существовании. Даже выдающийся по своим способностям Брюс Локкарт стал, в конце концов, жертвой её искуснейшего камуфляжа. Что уж говорить о Горьком! Прожив с нею целых двенадцать лет (больше, нежели с Пешковой или с Андреевой), он так и не разгадал, что за человек столько лет обитал с ним рядом. Брюсу Локкарту близость с Мурой едва не стоила карьеры. Вернувшись из России в Англию, он тотчас попал под строгое служебное расследование за утрату дипломатического шифра. За проявленное ротозейство ему грозило нешуточное наказание. Однако вмешался лорд Мильнер и вывел своего любимца из-под удара. Больше того, он внедрил Локкарта в газетный трест лорда Бивербрука, где проштрафившийся разведчик в скором времени добился исключительного положения. У Брюса оказалось бойкое перо, и его глубокие, прекрасно аргументированные статьи по вопросам европейской политики завоевали признание даже у самых искушённых специалистов из министерства иностранных дел. Приключения в России послужили Локкарту материалом для увлекательной книги о подвигах британского разведчика. По книге тотчас был снят фильм, имевший исключительный успех у зрителей. Став модным журналистом и писателем, Локкарт значительно расширил круг своих знакомств. Он запросто встречался с Чемберленом, Бенешем и Масариком, его охотно принимали Вильгельм II и Эдуард VIII. Назначая Муре свидания в различных городах Европы, Брюс много поработал для того, чтобы направить экспансию Гитлера на Восток. В 1938 году он первым встречал немецкие войска в оккупированной Вене. На следующий год разразилась мировая война, и Черчилль назначил Локкарта генеральным директором политического департамента. Все военные годы рука об руку с Локкартом работал Рэндольф, сын Черчилля, вскоре переброшенный в Югославию, в штаб давнишнего агента англичан Иосифа Тито. Мура неоднократно и умело обманывала влюблённого Локкарта. Много раз она обманывала и доверчивого Горького. В частности, ей удалось скрыть, что в Ревеле, куда она приехала из Петрограда (первой из всей семьи отправившись в Берлин), её арестовали прямо на вокзале и упрятали в тюрьму. Освобождение её вышло весьма загадочным. Столь же загадочным было и её внезапное замужество. Она писала Горькому (на имя Крючкова), что стала баронессой Будберг и гражданкой Эстонии. На самом деле замужество ещё не состоялось и паспорта она не получила. Для этого ей Ещё одна утайка сопровождала её поездку в Лондон. И туда, и обратно в Ревель Мура ехала через Берлин, где её с нетерпением ждал Горький. Но, делая в Берлине пересадку, она ему даже не позвонила! Что скрывалось за этими поступками? Как можно догадаться, в Лондоне её замужество было одобрено. Став гражданкой Эстонии с титулом и паспортом, она превращалась в великолепного агента-связника, получив возможность разъезжать по всему миру, не вызывая ничьих подозрений. Поселившись в Сорренто под крышей Горького, баронесса Будберг не реже трёх раз в год отправлялась вроде бы проведать своих детей. В Ревеле она, однако, не появлялась, зато её видели в разных городах Европы (чаще всего в Загребе), где происходили мимолётные свидания с Локкартом. Ежов ломал голову. Кто же на самом деле эта дамочка, всю жизнь выдававшая себя совсем не за ту, кем она являлась на самом деле? Русская Мата Хари? Само замужество Муры также породило множество вопросов. Николай Будберг, чьё имя приняла вчерашняя «графиня», на самом деле был бездельником и шалопаем. Родня от него давно отвернулась, его нигде не принимали. Однако вот что настораживало Ежова: дядя молодого повесы, Алексей Будберг, был военным министром в правительстве Колчака (как раз, когда военным советником адмирала являлся генерал Зиновий Пешков), а другой его дядя, Михаил, служил в своё время с Фёдором Раскольниковым, побывавшим в 1919 году в плену у англичан. Вступив в брак с Мурой и дав ей свои титул и фамилию, молодой барон, конечно же, прельстился деньгами (Горького, естественно). В этом отношении всё было ясно. Но кто заставил его уехать в Аргентину и больше в Европе не появляться? А приказ исчезнуть, надо полагать, был грозным, устрашающим! Ежов прекрасно знал, что энергичное ВЧК-ОГПУ буквально напичкало своей агентурой все европейские столицы. (Подозрительно, кстати, что такой разгул совершался на глазах контрразведчиков самых разных стран. По заученной схеме Николай Иванович объяснял это тайными происками ненавидимого им еврейства.) Догадка его была такой: а что, если грозный приказ барону исчезнуть навсегда исходил с советской стороны? От того же, скажем, Петерса? Ведь он, вербуя Муру после эпизода с фотографиями, связывал с ней какие-то свои далёкие планы! В пользу этого соображения говорил и следующий факт. Дети Муры подросли, и она, забрав их из Ревеля, устроила на учёбу в элитарные дорогостоящие школы Англии. Однако в Ревеле она продолжала появляться с подозрительной регулярностью. Возникало подозрение, что в этом городе находился давний пункт агентурной связи. Но — с кем? Уж не с товарищем ли Петерсом? (Ежов, имея обыкновение столбить свои внезапные догадки краткими записями на листе бумаги, уже сопроводил фамилию «железного» чекиста несколькими энергичными подчёркиваниями.) Словом, и «крыша» Горького в Сорренто, и титул баронессы («фрау баронин») позволяли Муре беспрепятственно пересекать Европу из конца в конец. В эти годы она досконально изучила материк. В итоге случилось то же самое, что и в Петрограде: на виллу Горького с обыском нагрянула полиция. Как видим, секретные службы Италии всё не недаром ели свой нелёгкий хлеб. Обыск произошёл 17 сентября 1925 года. На этот раз перетряхнули все комнаты, весь дом и унесли множество бумаг. Потрясённый Горький оправился в советское посольство, к Керженцеву. Посол, само собой, заявил энергичнейший протест. Эта акция возымела действие. Итальянские власти, возвратив арестованные бумаги, принесли извинения. Вскоре после этого досадного происшествия Мура отправилась в очередную поездку в Ревель, однако не доехала: на границе с Австрией её задержали и забрали у неё какие-то бумаги. Арест был недолгим, вскоре её освободили, но бумаг она лишилась. Любопытно, какие же бумаги могла везти она в приграничный Ревель? И кому? Сопоставляя скопившиеся факты, Ежов склонялся к выводу, что великий пролетарский писатель, давно сделавшийся агентом влияния, превратил своё жилище (сам того не сознавая) и в надёжную «крышу», и в «явку», и, наконец, в «тайник» для закладки и выемки секретной информации. Насчёт же Муры… Эта «тёмная дамочка», как называл её Ежов, по-прежнему оставалась для него «железной маской». Он никак не мог разглядеть её истинного лица. Но чувствовалось, что она крепко связана с какой-то таинственной и архисекретной организацией (помимо официальных секретных служб), чьё влияние на события в мире куда сильнее, нежели самых властных государственных структур. Уроки Сталина, учившего маленького наркома докапываться до самых глубинных корешков, не проходили даром. Он копал самозабвенно. Но как же часто его ставили в тупик совершенно вроде бы бессистемные, не объяснимые никакой логикой поступки тех, кем он интересовался! Порою их действия выглядели так, словно они работали против самих себя. Но… что-то же за этим крылось! Загадочным осталось для Ежова поведение Муры в последние годы её жизни с Горьким. В 1926 году заклятый враг писателя — Зиновьев слетел со всех своих постов. А следующей осенью, в 10-ю годовщину Великого Октября, с треском провалился путч троцкистов. Политический климат на оставленной родине, похоже, теплел, омерзительному засилью вроде бы приходил конец. Поневоле возникла мысль съездить и посмотреть, что же на самом деле происходит на родной земле. Казалось бы, именно Мура будет всячески противиться этому желанию писателя. Ведь Горький мог уехать и не вернуться. Тогда прощай, безмятежная жизнь на берегу чудесного залива, прощай… да многого лишилась бы она, вздумай Горький остаться в России, откуда его так нагло выжил ошалевший от бесконтрольной власти временщик. Однако именно она употребила всё своё влияние на старого и больного писателя и буквально заставила его поехать! Загадка? Ну, ещё бы! Но ещё загадочней выглядели её последующие поступки. Дело в том, что, уезжая из России (как считалось, навсегда), Горький поручил заботам Муры свой личный архив, в который не было доступа никому из всей «семьи». (Доверие писателя к ней простиралось до того, что только ей он доверял подписывать денежные чеки). И Мура приняла это поручение, сняв для хранения заветных документов сейф в Дрезденском банке. Причём Горький строго-настрого наказал ей не отдавать этих документов никому и никогда, даже если бы вдруг Мура получила письменную просьбу самого хозяина, т. е. Горького! А между тем в Советском Союзе возникла жгучая необходимость в подлинных документах, свидетельствующих о преступных планах тех, кто так или иначе подпадал под великое очищение, начинавшееся Сталиным и Ежовым. Хранилищ таких ценных документов известно было три: архивы Керенского, Троцкого и Горького. Первые два удалось добыть, как говорится, с бою: их захватили специально подготовленные люди. Для Дрезденского банка такой метод не годился. У горьковского архива имелась своя история. Ещё осенью 1921 года, когда писатель отправился в вынужденную эмиграцию, Зиновьев распорядился арестовать А. Н. Тихонова, мужа Варвары Васильевны. Он потребовал от него выдать все бумаги Горького. Сделать этого Тихонов не мог — архив уехал вместе с Горьким. Цену этим бумагам Зиновьев знал: там находились доверительные письма Пятакова, Рыкова, Красина, Троцкого, Сокольникова, Серебрякова. Диктатор Петрограда был очень раздосадован тем, что такие важные документы уплыли и со временем могут оказаться в чужих руках. В 1935 году в Лондон, где в то время обосновалась Мура, приехала Е. П. Пешкова. Она передала желание Горького вернуть бумаги в Москву. Отдать архив Мура решительно отказалась. Пешкова уехала ни с чем. И вдруг спустя несколько месяцев Мура сама приехала в Москву и привезла все порученные её заботам горьковские бумаги. Странное решение, странная поездка… Впоследствии Мура не любила вспоминать эти дни, а чаще всего вообще отрицала внезапное посещение Москвы. Хотя имеются свидетельства, что на пограничной станции в Негорелом её ждал салон-вагон. Кроме того, многие видели, что она стояла у гроба скончавшегося Горького рядом с Пешковой и Андреевой. Что же повлияло на её решение отдать архив? Скажем определённее: чей приказ сработал? И вообще: в чью же пользу она, в конце концов, работала? На кого старалась? Ради чего рисковала? Ответ расплывчат, неконкретен. За всеми сложными таинственными операциями угадывалась мощная искусная рука таинственного Хозяина. Об этом загадочном повелителе, имя которого совершенно неизвестно, всё чаще задумывался маленький нарком… Отправив Горького в СССР, а затем похоронив его, Мура прожила ещё целых 30 лет. После великого пролетарского писателя она избрала своим спутником великого фантаста Г. Уэллса и провела с ним 13 лет в привычной роли не венчанной жены. К старости она чудовищно растолстела, страдала обжорством и не могла жить без спиртного. В последние годы жизни Мура вдруг проявила живейший интерес к своей давно забытой родине. После XX съезда партии она впервые за много лет вполне открыто приехала в Москву и остановилась у Е. П. Пешковой. В последующие приезды она жила у «Тимоши», жены Максима Пешкова. Женская судьба «Тимоши» сложилась не вполне счастливо. Внезапно лишившись мужа, она вскоре потеряла и любовника, Гершеля Ягоду. Вторым мужем у неё стал А. Луппол, попавший под колесо репрессий. От жалкой участи «чесира» (члена семьи изменника Родины) её избавила свекровь и давняя дружба с деятелями на Лубянке. Одной из дочек «Тимоши», своей внучке Марфе, Екатерина Павловна устроила мужа по тому же лубянскому ведомству, выдав её за сына Л. П. Берии. При поездках в Москву Муру сопровождала дочь А. И. Гучкова, крупного масона и сиониста, военного министра во Временном правительстве. В. А. Гучкова считалась сотрудницей не только английских, но и советских, секретных служб. Обе гостьи из Великобритании чрезмерно живо интересовались Борисом Пастернаком. Впрочем, тут не было ничего нового, ибо впервые навязчивый интерес к этому поэту зафиксирован ещё задолго до войны с Гитлером, во время Парижского конгресса деятелей культуры. За прошедшие годы значимость Пастернака не только как поэта, но главным образом диссидента, была вознесена на недосягаемую высоту. Он стал фигурой знаковой, стал своеобразным символом неприятия советской власти. Комитет государственной безопасности СССР, эта «печень» государства, была изначально поражена крупными метастазами предательства. С гибельным «циррозом» усиленно боролись и Сталин, и Ежов, но достигли лишь частичного успеха. Свалив Ежова, агенты сионизма принялись весьма умело готовить и поднимать на уровень мировой известности так называемых диссидентов — деятелей «пятой колонны», предназначенных для взрыва державы изнутри. Дело было долгим, кропотливым. Этим избранникам предстояли великие дела: им надлежало развалить СССР. На первую поездку в СССР Горький, переступив через обиды, решился в 1928 году. Живя в изгнании, он из итальянского, солнечного рая постоянно следил за событиями на покинутой отчизне. И невыразимо страдал, узнавая о том, что вытворяет международная сволочь на его прекрасной Родине. И ему, и Шаляпину мучительно не хватало русского воздуха, неоглядных просторов Волги. Как и в Петрограде, Алексей Максимович держал открытый дом и в Берлине, и в Мариенбаде, и в Сорренто. Гости у него не переводились. Он жадно набрасывался с расспросами, много читал. Эмиграция не обрывала его связей с родной землей. Ещё не осев окончательно в Италии, он узнал о суде над эсерами и пытался повлиять на приговор. Со многими из подсудимых он был знаком. Судебную расправу с ними он считал «публичной подготовкой к убийству». В своём письме к Анатолю Франсу он просил великого француза подать свой голос в защиту обреченных. «Я хочу, чтобы Ваш голос был услышан советским правительством, чтобы оно поняло всю невозможность этого преступления». Свой личный протест он послал А. И. Рыкову, назвав судилище «бездумным и преступным уничтожением интеллектуальных сил в нашей неграмотной и некультурной стране». И добавлял: «Прошу Вас передать мое мнение Льву Троцкому и другим…» (Примечательно, что он уже нисколько не заблуждался насчёт того, кому конкретно принадлежит реальная власть в стране.) Четыре года спустя он внезапно получил письмо от этого самого Троцкого. Дела недавнего диктатора, как видно, складывались никудышным образом. Троцкий умолял писателя заступиться за Раковского, высланного в Барнаул. Он добавил, что такие же письма послал Р. Роллану и Б. Шоу. Горький, ещё не избавившийся от своего комплекса «передового европейца», просьбу Троцкого исполнил и, как узналось вскоре, Раковского простили и вернули в Москву. Обширную переписку с СССР вёл П. Крючков, поселившийся к тому времени в Сорренто. Приходили рукописи от молодых писателей, шли письма от оставшихся знакомых. Горький терпеливо прочитывал пухлые манускрипты, правил, переписывал, отсылал с рекомендациями. Этим он как бы вносил свою долю в рабочие усилия родной страны. Одно время он затевал издание литературного журнала «Беседа». Вышло несколько номеров. Горький напечатал А. Ремизова и А. Белого и напрочь отказался публиковать слабенькую повесть Б. Пастернака «Детство Люверс». Видимо, отказ Пастернаку послужил причиной того, что горьковский журнал не пустили в советскую Россию. Издание в конце концов пришлось прекратить. На глазах Горького менялось настроение русской эмиграции. В Праге вышел сборник «Смена вех». Авторы в один голос заявляли о признании своего поражения и о примирении с советской властью. Писатель Алексей Толстой первый решился на возвращение домой. Он поселился в бывшем Царском Селе и писал оттуда восторженные письма. Его творчество сразу получило мощный импульс. А вскоре весь мир прильнул к радиоприёмникам и с замиранием сердца следил за героической эпопеей спасения челюскинцев. На далёком Севере, в полярных льдах, русские лётчики продемонстрировали своё исключительное мастерство. На их подвиг отозвалась даже обычно сдержанная Марина Цветаева: В этом радостном возгласе выплеснулась ликующая радость русской эмигрантки, живущей из милости на неласковой чужбине. «Вот мы какие! — крикнула русская поэтесса в лицо зарубежного сытого обывателя. — Вы же на такое не способны!» Живя в Италии, Алексей Максимович томился воспоминаниями о прошлом, о пережитом. Многое в собственной нелёгкой жизни представлялось теперь ошибочным, досадным, непростительно легковерным. Что им руководило, когда он сам разыскал монаха Илиодора и предложил ему помочь в издании скандальной книги о Распутине? Ненависть к режиму, к самодержавию, к Николаю II? Но при «кровавом» царе он не знал унижения от вынужденной эмиграции. Теперь же… Несколько раз он заново пережил тяжелые минуты, когда посетил в камере Петропавловской крепости Анну Вырубову, верную поклонницу Распутина и ближайшую подругу расстрелянной царицы. Бедная женщина, искалеченная, униженная и оболганная, переносила постоянные издевательства пьяной солдатни и спасалась только тем, что исступленно молилась Богу. Горький был изумлён, когда на суде над Вырубовой было зачитано медицинское свидетельство о том, что подсудимая… девственница. А ведь что говорилось-то, что писалось! Почти семь лет минуло с той поры, когда он, а за ним и верный друг Шаляпин, покинули Россию. Жизненные силы как великого писателя, так и великого певца понемногу иссякали (Фёдор Иванович тоже стал терять своё богатырское здоровье). Горький в конце концов не смог справиться с невыразимой ностальгией и дал согласие съездить на оставленную Родину. Тем более, что там многое менялось. В частности, вместо Троцка снова появилась Гатчина, вместо Слуцка — Павловск, Литейный проспект сбросил имя Володарского, а проспект Нахамкеса снова стал Владимирским. Для поездки дождались весенних тёплых дней. Ехали по железной дороге. Алексей Максимович с волнением вышел из вагона на Белорусском вокзале. Его встречало море москвичей. Картина встречи ничем не напоминала день вынужденного отъезда семь лет назад. Родина от всего сердца приветствовала возвращение своего великого сына. Эта восхитительная встреча сразу настроила Горького на восторженный лад. Он понял, что атмосфера в родной стране изменилась. Жить на самом деле стало лучше, жить стало веселей! Кем был Сталин, когда в Петрограде и Москве хозяйничали надменные поработители с разъевшимися физиономиями? Скромным партийным чиновником, наглухо отгороженным от глаз народа. Сейчас имя Сталина знал каждый. Это имя повторялось всеми как символ надежд на долгожданные перемены в жизни. Надоело наглое владычество временщиков! Основательный Сталин медленно, не торопясь, разжимал стальные челюсти сионистов, сомкнувшиеся на горле русского народа. И народ отвечал ему общей любовью, признанием. Недавно Сталин вернулся из большой поездки в Сибирь и теперь обдумывал подлинную революцию в сельском хозяйстве, намереваясь преобразовать самое отсталое, самое убогое население России — единоличное крестьянство. В первую голову, конечно же, Сталину ставился в заслугу сокрушительный разгром обрыдлого троцкизма. Всё-таки нашлась и на них управа! На родной земле Горький словно помолодел. Его глазам открылась совершенно новая страна. За несколько лет Сталин изменил Россию. Горький видел, как облик Родины оформляется именно таким, о каком он мечтал, создавая «Мать», «Буревестника» и «Сокола». Сталин, став во главе партии, решительно пресёк чёрную полосу великого словоблудия захватчиков и призывал народ смотреть не под ноги, а за горизонт. Иди учись! Иди на стадион! Иди в театр, в концертный зал! Не бойся старости, об этом есть кому подумать! СССР, страна трудящихся, мало-помалу становилась предметом зависти народов всего мира. Пожалуй, Константин Леонтьев, предсказавший неминуемый конец России, корчившейся в пламени гражданской войны, сильно ошибся. Россия, ставшая Советским Союзом, переживала быстрое воскресение из пепла и крови. В СССР уверенно осуществлялось всё, о чём мечтали самые изобретательные утописты мира. Мечта в России советской становилась былью! При этом, само собой, образовался громадный лагерь проигравших. Борясь с засильем, Сталин показал себя непревзойдённым и тактиком, и стратегом. Действуя неторопливо и рассчитанно, он сумел расставить своих сторонников на все партийные посты (захват высот!), после чего победа в качестве созревшего плода сама упала ему в руки. При этом не пролилось ни капли крови. Даже прошлогодний путч троцкистов подавили без единой жертвы. Естественно, проигравшие теперь втихомолку злобствуют, браня наряду со Сталиным и самих себя за политическую беспечность, бессилие и слепоту. Это болото, постоянно пучившееся пузырями ядовитой ненависти, Горький считал опаснейшим образованием — угрозой не одному Сталину, но всем планам преобразования страны. Основным бастионом проигравших становилась (как и до 1917 года) так называемая интеллигенция. Здесь Горький судил уверенно, обогащённый, как никто другой, громадным собственным опытом. Эти люди, в творческом отношении абсолютно бесплодные, быстро и уверенно освоили боевой расстрельный жанр — критику. Соединившись в стаи (в основном по признаку национальному), они безжалостно рвали любого, кто возникал на их пути и становился им неугоден. Действуя методом волчьих стай, они уверенно хозяйничали во всех областях культуры: литературе, музыке, живописи, театре. Алексей Максимович уже не застал в живых Есенина, над стихами которого он плакал. С Есениным они расправились. Сейчас они рвали опытного Михаила Булгакова и молоденького Михаила Шолохова. Готовилась и трагедия Маяковского, совсем недавнего «горлана-главаря», вдруг вознамерившегося выскочить из их злобной стаи. Жизнь за границей на многое открыла Горькому глаза. Он близко увидел фашизм итальянский. Два года назад фашизм победил в традиционно антирусской Польше. Надёжное прибежище негодяев, фашизм алчно устремлял глаза на громадную Страну Советов, бывшую Россию. Сама логика подсказывала, что проигравшие не одолеют Сталина без помощи извне, а там, за рубежом, самой воинственной силой являлся как раз фашизм. Следовательно… В общем, уезжая в этом году назад в Италию, Алексей Максимович вёз убеждение, что Сталину чрезвычайно трудно. Ему, в его святом деле, непременно следовало помогать. О своём возвращении домой Горький решил твёрдо. Оставалось уговорить Ф. И. Шаляпина. Они оба были выброшены из России, и в них обоих Родина теперь нуждалась. Их место было дома. Встреча старых друзей состоялась в Милане (18 апреля 1929 года). Алексей Максимович специально приехал из Сорренто. Шаляпин пел в «Борисе Годунове». Как всегда, успех был исключительный. После спектакля друзья отправились в таверну, недалеко от театра. С Горьким были Е. П. Пешкова и Максим. Шаляпина по обыкновению сопровождала Мария Валентиновна. Алексей Максимович и Максим наперебой рассказывали о своей поездке в СССР. Шаляпин слушал с кислым видом. В прошлом году решением советского правительства его лишили звания «Народный артист республики» (он был первым, кого удостоили этим званием). — Фёдор, — обратился Горький к другу, — съезди, посмотри. Одно скажу: интерес к тебе огромный. Надо, надо съездить! Я не сомневаюсь, ты тоже захочешь там остаться. — Только через мой труп! — властно заявила Мария Валентиновна и поднялась. Важный разговор был скомкан. Это было последнее свидание старых друзей. Дальше их дороги разошлись, и больше они ни разу не встречались… Окончательный отъезд Горького в СССР состоялся 8 мая 1933 года. Снова поднялись всей семьей, погрузились на пароход «Жан Жорес». В качестве сопровождающих из Москвы приехали С. Маршак и Л. Никулин. Оба литератора «на полставки» состояли в штатах ОГПУ, время от времени выполняя деликатные поручения «по ориентировкам» этого учреждения. В Стамбул, проститься с Горьким, приехала Мура. С Горьким последнее свидание вышло скомканным, неловким. Она тогда уже жила с Уэллсом. Дольше всех она разговаривала с Крючковым. Возвращение Горького из эмиграции явилось событием громадного политического значения. В советскую Россию вернулся самый крупный писатель современности, полностью признавший всю программу Сталина. У преобразователя страны, недавно свалившего с плеч тягчайшую обузу коллективизации, появился деятельный союзник и помощник с мировым авторитетом. Горький, едва ступив на советский берег, автоматически становился главой советской литературы, своеобразным наркомом культуры. Советское правительство создало Горькому великолепные условия: роскошный особняк Рябушинского у Никитских ворот, дача в Барвихе, дача в Крыму, в Тессели. Больного писателя постоянно наблюдали выдающиеся медики-специалисты… Свой дом, как и прежде, Горький держал открытым. Сюда устремлялись обиженные и оскорблённые, здесь постоянно бывали члены правительства и часто заглядывал «на огонёк» сам Сталин. Значение и влияние Горького возрастали с каждым днём. Обжившись в Москве, Алексей Максимович съездил в Ленинград, город, откуда его выкинули за границу. Там теперь, сменив Зиновьева, уверенно распоряжался русский Киров, ближайший Сталину человек. Однако гадина Зиновьев затворился на своей роскошной даче под Ленинградом, в Ильинском, это место незаметно превратилось в опаснейший отстойник всех проигравших Сталину и мстительно мечтавших о реванше. Горький вернулся домой в самую трудную пору. Литературная жизнь в Стране Советов напоминала открытую еврейско-русскую войну. Революционные захватчики, потерпев поражение на самом «верху», отчаянно цеплялись за оставшиеся рубежи и превратили творческие организации в свой последний бастион. Состоялась мобилизация сил. Штабами ненавистников русской культуры сделались РАПП, ЛЕФ и журнал «На посту». Установилась смычка «творческих вождей» с деятелями на Лубянке. Именно грозное расстрельное ведомство повернуло дело так, что литература стала как бы внутренним делом. «Литературоведы в штатском» взяли за обычай вмешиваться в творческий процесс с наглостью надсмотрщиков-вертухаев. Незадачливые правители, они вкусили безраздельной власти и нашли, что это — самый лёгкий хлеб. Их задачей стало — заставлять писателей лгать, ибо насилию нечем больше прикрываться, кроме грубой лжи. (В свою очередь, ложь также удерживается исключительно насилием.) Ложь у насильников возведена и в правило, и в право. Литературная критика, сделавшись выразителем лубянских мнений, стала страшной силой. Любое выступление «своих» обретало характер приговора, окончательного и не подлежащего никакой амнистии. Чрезвычайно деятельный партийный публицист Михаил Кольцов обыкновенно так заканчивал свои разгромные статьи-доносы: «Гражданин Н.! Прочитав этот фельетон, не теряйте времени и отправляйтесь в тюрьму. Там вас ждут». От газетной и журнальной критики ощутимо тянуло смрадом лубянских подвалов. Критиков стали опасаться больше, нежели чекистов. Страх неминуемой расправы заставлял цепенеть каждого, кто имел несчастье обратить на себя внимание этих «железных» прокуроров. Вызывание ужаса сделалось их творческим призванием. Особенно преуспели в этом Бескин, Безыменский, Розенфельд, Авербах, Бухштаб, Беккер, Горнфельд, Гроссман, Дрейден, Ермилов, Зелинский, Коган, Лежнев, Лелевич, Машбиц, Насимович, Ольшевец, Селивановский, Тальников, Юзовский. Как в былые времена, Горький взял на себя роль защитника и ходатая за истребляемых. Он постоянно помнил о судьбе Блока, Гумилёва и Есенина. Работу над «Климом Самгиным» он временно отложил и обратился к жанру, который он освоил как самый действенный — драматургия. Его герои обращались со сцены в битком набитый зал, монологи их раздавались на всю страну. Вернувшийся Буревестник вещал и пророчествовал с прежней, неиссякаемой силой убеждения. В пьесе «Достигаев и другие» один из героев — Бородатый Солдат, мужик с винтовкой («Человек с ружьём») — непримиримо заявляет: — Мы капиталистов передушим и начнём всемирную братскую жизнь, как научает нас Ленин, мудрый человек! Бородатый Солдат — новый облик Павла Власова и машиниста Нила из «Мещан». Это они ещё в самом начале века заявили во всеуслышание: «Хозяин в стране тот, кто работает!» В пьесе «Сомов и другие» на сцену выведены те, кто противостоит настоящим Хозяевам земли русской. Эта человеческая шваль — величайшая беда России. Русскую революцию готовили Павел Власов (со своей матерью Ниловной), а на вершине власти потрясённая страна вдруг увидела Янкеля Свердлова и Лейбу Троцкого, их срамные хари, похожие на лобки ведьм. Россия под их безжалостным владычеством захлебнулась кровью. Однако «есть, есть Божий суд, наперсники разврата!». И явился «Грозный Судия» в облике несостоявшегося православного священника, воспитанника Тифлисской духовной семинарии. И началось долгожданное возмездие. Действие пьесы «Сомов и другие» завершается тем, что появляются агенты ОГПУ и арестовывают всю ораву вредителей, ненавистников России. Пока что угадываются мотивы первых судебных процессов вредителей: «Шахтинское дело», процесс «Промпартии». Для самого решительного очищения время еще не настало… В 1918 году, спустя неделю после зверского расстрела царской семьи, появился устрашающий декрет об антисемитизме. Населению Республики Советов запрещалось даже упоминать о тех, кто совершил такую кровавую расправу в ипатьевском подвале. Леденящее дыхание декрета ощущалось долго. Расстрельная пуля ожидала всякого, кто посмел бы косо глянуть на еврея. Официального извещения об отмене страшного декрета не публиковалось. Однако его удавье влияние на обывателя понемногу ослабевало, а после падения Зиновьева и разгрома путча Троцкого как бы само собой сошло на нет. Алексей Максимович, вернувшись на Родину, попал в обстановку, к которой требовалось приглядеться. Недавние захватчики, победительные, горделивые, надутые спесью, обильно осыпались с верхних этажей и столь же обильно концентрировались в подвальных помещениях большого государственного дома. Они находили себе места в разнообразных учреждениях культуры, в издательском мире, в системе высшего образования. Кроме того, проигравших с распростёртыми объятиями принимали такие привилегированные организации, как Общество старых большевиков и Общество бывших каторжан и ссыльных. Там постаревшие, потерявшие зубы троцкисты и зиновьевцы попрекали один другого в былом оппортунизме, скорбели о крушении своих кумиров, а все вместе исходили злобой к «корявому Оське», к уплывшей из их рук России и к русскому народу, не принявшему их руководство. Эти выбитые из седла конквистадоры образовали довольно толстый пласт, и этот пласт смердел всё ощутимей. Последней каплей было издание книги маркиза Кюстина о России, сочинения, напичканного ядом редкой русофобии. Несмотря на отсутствие зубов, кусаться постаревшим палачам по-прежнему хотелось — и вот: укусили, как смогли! После этого «сверху» последовал ряд санитарных очистительных мер: были закрыты оба Общества с их журналом и издательством. Заодно ликвидировали и давнишнюю «лавочку» — Еврейскую секцию ВКП(б) с её многочисленными изданиями на идиш. Отныне проигравшие могли собираться лишь на кухнях… Последовало, однако, новое доказательство поразительной изворотливости этой цепкой публики: появилось пламенное стихотворение Ильи Эренбурга: Это была установка на продолжение борьбы. Метод предлагался простой, но безотказный: всяк, кто плохо молвит о еврее, тот против коммунистов, против самой партии. Своеобразное воскрешение декрета об антисемитизме. Воспрянули духом боевые стаи критиков. Они получили универсальное оружие. Отныне можно изничтожать любое талантливое произведение и возносить всяческие поделки ремесленников и халтурщиков. Вступила в действие система узнавания: «свой — чужой». Горький, естественно, был отнесён к самым ненавидимым «чужим». Сбрасывание с «корабля современности» Алексей Максимович пережил в первые годы советской власти. Теперь ему предстояло узнать самую оголтелую травлю. Рвали его рьяно, но, в общем-то, примитивно, неизобретательно. Даже на это привычное занятие у них не хватило настоящего таланта. Для затравки, как и положено, уськнули мелкоту. Какой-то Н. Чужак принялся вдруг скорбеть по поводу оскудения таланта Горького и заявил, что «учиться у него советским молодым писателям совершенно нечему». Подзабытый писатель Е. Чириков, когда-то нашумевший своей пьесой «Евреи» (и были они с Горьким приятелями), внезапно ни к селу, ни к городу обозвал великого писателя «Смердяковым русской революции». В тон ему отозвался влиятельнейший партийный журналист Л. Сосновский: «Горький — бывший Глав-Сокол, ныне Центро-Уж». Он же охарактеризовал его, как «изворотливого, маскирующегося врага на арене классовой борьбы с враждебной пролетариату реакционной линией». Тявканье критических мосек сменилось басовитым лаем матёрых псов, натасканных на крупную дичь. Сам нарком А. Луначарский капитально разделал одно из лучших произведений писателя «Дело Артамоновых». Крепенький, как булыжник, В. Шкловский ахнул по Горькому целой книгой «Удачи и поражения Максима Горького». Итог творчеству классика он подвёл печальный: «Проза Горького похожа на мороженое мясо». Архимаститый О. Брик прибёг к уничтожительному теоретизированию: «Формула Горького „Человек — это звучит гордо“ для нас совершенно не годна, потому что человек — это может звучать подло, гадко в зависимости от того, какое он дело делает». В перебранку с хулителями Горький не вступал. Со своей маститостью он походил на линкор в окружении мелко сидящих лодчонок. Он лишь вышел из числа сотрудников журнала «Красная новь». Тем временем накатная волна хлестала по Москве со всех сторон. Провинция, как водится, старалась превзойти столичную брань. Из Сибири, например, послышалось совсем уж уголовно-наказуемое: «замаскировавшийся враг» и даже «литературная гниль». Терпение Горького лопнуло в день открытия VII Всесоюзного съезда Советов. Он был приглашён в качестве почётного гостя. Утром делегаты, заполнившие зал, глазели на великого писателя и в то же время с изумлением читали в «Правде» открытое письмо Ф. Панфёрова, адресованное Горькому. Автор толстенных «Брусков» размахивал своим увесистым сочинением, словно разбойник кистенем. Алексей Максимович воспользовался тем, что вместе с ним в президиуме съезда сидел Л. Мехлис. Он попросил поместить в «Правде» его ответ зарвавшемуся хулигану. Мехлис заюлил, сославшись на отсутствие инструкций, и, в общем-то, печатать ответ Горького не стал. Так сказать, бьют и возмутиться не дают. Ситуация знакомая… Старый писатель походил на матёрого медведя, облепленного злобно тявкающей охотничьей мелюзгой. Собачня повисла на нём со всех сторон. К счастью, в ситуацию со всем своим авторитетом вовремя вломился Сталин. Появилось специальное постановление ЦК ВКП(б) «О выступлении сибирских литераторов и литературных организаций против Максима Горького». Зычный окрик «сверху» мгновенно утихомирил зарвавшихся псов. С этого дня Горький получил возможность спокойно жить, лечиться и писать (теряя силы, он спешил закончить «Жизнь Клима Самгина»). «Жалует царь, да не жалует псарь…» Центральный Комитет простёр над головой вернувшегося писателя свою могучую руку. Но как быть с остальными? Не принимать же партийные постановления по каждому русскому писателю! Обломав зубы на Горьком, критическая свора с остервенением накинулась на остальных. Выявились сугубые «специалисты» по травле того или иного литератора. Так, с именем О. Бескина были связаны трагические судьбы С. Есенина и С. Клычкова. Л. Авербах и И. Макарьев самозабвенно рвали плоть А. Платонова. Творчество М. Булгакова и А. Ахматовой считалось заповедником для В. Шкловского. На молоденьком М. Шолохове оттачивал свои зубы В. Гоффеншефер. И. Нович грыз М. Пришвина, А. Чёрный — А. Ремизова, А. Яблоновский считался лучшим специалистом по Бунину. В качестве «маяков» советским литераторам преподносились произведения А. Коллонтай, Ю. Либединского, В. Киршона, Ф. Гладкова, Ф. Панфёрова, К. Чуковского. И, конечно же, «великого» Д. Бедного! Поборница «Крылатого Эроса» А. Коллонтай написала два романа: «Любовь пчёл трудовых» и «Свободная любовь». Оба произведения «трактовали важную концепцию новой советской женщины». Мировоззрение писательницы стало настолько «прогрессивным», что в своих романах она брала в кавычки такие слова, как родители, дети, русский брак, отец, мать. По её мнению, они обозначали понятия отжившие, чуждые, вредные… К. Чуковский вошёл в когорту классиков за две поэмы: о мухе и о таракане… А о романе «Цемент» критики О. Брик и П. Коган в один голос отзывались: это пример для таких известных «графоманов», как Л. Толстой и И. Тургенев. Самые восторженные оценки получило обильное творчество Д. Бедного. Ничего более яркого русская литература не рождала. Вершина! Само совершенство! Образец! Д. Бедный, само собой, вылезал из кожи, чтобы «быть на уровне» и не подвести своих оценщиков. Этот тучный, но на удивление поворотливый угодник умел устраиваться в любой жизни. Сочинитель бесхитростный и примитивный, он в своё время катался в личном поезде Троцкого, тот называл его «отчаянным кавалеристом слова» и осыпал наградами. Позднее он расчётливо сошёлся с ленинской сестрой Маняшей и стал жить в Кремле, как член правительства, однако сбежал от неё, как только Ленина не стало… Поговаривали, что своим появлением на свет он обязан кому-то из великих князей — так сказать «дитя мимолетного любовного увлечения» (отсюда его настоящая фамилия — Придворов). О своём отце он всю жизнь хранил упорное молчание, но о матери однажды, выступая перед коллективом типографии газеты «Правда», отозвался так: — Она у меня, дорогие товарищи, была блядища! О таких, как Д. Бедный-Придворов хорошо сказал наш замечательный поэт и патриот Ф. И. Тютчев: Лютую злобу у растолстевшего литературного грызуна вызывал памятник Минину и Пожарскому на Красной площади. Он призывал выкинуть его, как исторический мусор… Много шума наделала постановка его пьесы «Богатыри» в Камерном театре у Таирова. Автор обратился к эпохе крещения Руси при Владимире Святом. И сочинитель, и режиссёр вылили на зрителей столько мерзостей и грязи о прошлом нашей Родины, что многие покидали зал, не выдержав спектакля до конца. Основной трибуной для стихотворца была партийная «Правда». Яростный борец с церковью и православием, он сочинил «Новый Завет без изъяна евангелиста Демьяна». Срамец и охальник, он переступил все мыслимые границы приличия. Миг Богоявления, связанный с архангелом Гавриилом, принесшим Богоматери благую весть, подан автором так: «…Гаврюха набил ей брюхо. Сказал: „Машка, не ломайся, брось!“ А она копыта врозь». Волна возмущения бессовестным пакостником достигла того, что правительство Великобритании прислало в Москву официальную ноту протеста. Гнусный опус толстобрюхого сочинителя вызвал гневный ответ С. Есенина: Стихи эти ходили по рукам, напечатать их не посмели… А Демьян, издеваясь над «мужиковствующими» поэтами, наплевал на их возмущение и выплеснул очередной гейзер рифмованной брани: Конец мерзопакостному «творчеству» бессовестного стихоплета положил сам Сталин. Генеральный секретарь, сохранивший привычку просматривать «Правду» по утрам, возмутился басней «Слезай с печки». Верный своей русофобской манере, Д. Бедный язвительно разделал русского человека, вечного, на его взгляд, пьяницу и лежебоку. Иосиф Виссарионович взялся за перо и отхлестал бесстыжего сочинителя по упитанным мордасам: «Революционные рабочие всех стран единодушно рукоплещут советскому рабочему классу и, прежде всего, русскому рабочему классу. А Вы? Стали возглашать на весь мир, что Россия в прошлом представляла сосуд мерзостей и запустения, что „лень“ и „стремление сидеть на печке“ являются чуть ли не национальной чертой русских вообще… Нет, высокочтимый т. Демьян — это не большевистская критика, а клевета на наш народ!» На этот раз Демьян раздражился и сгоряча накатал Сталину гневное письмо. Он указал на свои заслуги, на ордена, а заодно пожаловался, что его вдруг почему-то лишили личного вагона для разъездов по стране. Он требовал более бережного отношения к своей персоне. Ответ Сталина носил характер спокойной выволочки зазнавшемуся рифмоплёту. «Десятки раз хвалил Вас ЦК, когда надо было хвалить. Десятки раз ограждал Вас ЦК (не без некоторой натяжки!) от нападок отдельных групп и товарищей из нашей партии. Вы всё это считали нормальным и понятным. А вот, когда ЦК оказался вынужденным подвергнуть критике Ваши ошибки, Вы вдруг зафыркали. На каком основании? Может быть, ЦК не имеет права критиковать Ваши ошибки? Может быть, Ваши стихотворения выше всякой критики? Побольше скромности, т. Демьян. Как раз скромность-то и не входила в число добродетелей наглого старателя на литературной ниве. Но верным нюхом он обладал. Щёлк руководящего арапника доказал ему, что у всякой наглости имеются разумные пределы. По усвоенной привычке Демьян поспешил поправить своё положение и создал очередной рифмованный «шедевр»: Не помогло. Недруги Демьяна также имели отменное, верхнее чутьё и сразу уловили, что позиции неприкасаемого «Демьяна Бедного, мужика вредного» сильно пошатнулись. Критики, как водится, накинулись стаей и обнаружили в творчестве опального стихоплёта множество разнообразнейших ошибок: политических, исторических, антинародных, аморальных и всяких иных. Последовали естественные оргвыводы. Сначала исчезли из обихода его песни (даже знаменитая «Как родная меня мать провожала»), затем у него отобрали партбилет, после чего, само собой, исключили из числа писателей. Политическое своеобразие тогдашней обстановки проявлялось в том, что охаянный со всех сторон сочинитель навсегда исчезал со страниц массовой печати. Он становился живым покойником, и читатели забывали о нём навсегда. Д. Бедный познал такое забвение сполна. Он стал стремительно худеть и тускнеть. Какое-то время ему ещё удавалось пробавляться привычными пакостями в изданиях «Союза безбожников» у большого специалиста по небесным делам Минея Губельмана (он же — Емельян Ярославский). Там ещё были скудные родники, питавшие «творчество» оголтелых русофобов-богоборцев Румянцева-Шнейдера, Кандидова-Фридмана, Захарова-Эдельштейна, Рановича, Шахновича, Ленцмана и Мельцмана. Потом иссяк и этот источник. Имя «Демьяна Бедного, мужика вредного» навсегда кануло в вечность. Выход на страницы массовой печати обрюзгший стихотворец получил на второй год Великой Отечественной войны. Газеты стали помещать его стихотворные подписи под карикатурами. Но подписывался «мужик вредный» совершенно иным именем — Д. Боевой. На глазах Горького игрался последний акт жизненной трагедии Владимира Маяковского. Необыкновенный успех этого необыкновенно горластого стихотворца во многом связан с Лубянкой. Расстрельное ведомство основательно приложило свою мохнатую лапу к наведению порядка на советском Парнасе. Одних оно решительно сволокло в подвалы, других вознесло на недосягаемую высоту. Осчастливленные служители муз, отрабатывая доверие, страстно включались в систему самого безудержного словоблудия и постоянно ощущали немигающий удавий зрак страшилища с Лубянской площади столицы. Сейчас уже совсем забыто о том, что среди литераторов-профессионалов в те времена имелась мощная прослойка чекистов, увлечённо балующихся лирой. Уровень таланта сочинителей в петлицах полностью зависел от их служебного положения в карательной системе. В этом отношении никто не мог сравниться с «восхитительной Идой» — так называли жену шефа Лубянки Г. Ягоды (она же являлась племянницей Я. Свердлова и сестрой Л. Авербаха). Правда, перу её принадлежал всего один «шедевр» — брошюра о благотворном влиянии на заключённых советских концлагерей. Тем не менее к её подножию стремились как профессиональные чекисты, так и профессиональные сочинители. И не было ничего удивительного в том, что многие литераторы, увлёкшись, попадали в кадры Лубянки для исполнения неких секретных обязанностей. Среди таких увлёкшихся выделялись супруги Брик и, естественно, Леопольд Авербах. А время стремительного возрастания поэтической славы Маяковского удивительно совпадает с годами, которые он провёл под крышей дома Бриков в качестве второго мужа любвеобильной Лили. До сих пор нет вразумительного объяснения этому странному семейному счастью втроём. Впрочем, только ли втроём! Вся Москва знала, что через постель Лили при официальном постоянном муже Осе и при постоянном сожителе «Володичке» Маяковском проходит целая череда ещё и временных мужчин, поселявшихся под крышей бриковского дома и укрывавшихся общим семейным одеялом. Поразительно при этом поведение Оси: он не только не ревновал свою жену, но и всячески обслуживал любые прихоти её разнообразных любовников. Угадывалось в этом что-то древнее, библейское: ведь первым, кто подложил свою жену Сару похотливому фараону, был Авраам, прародитель еврейского племени. В отношениях с женой Ося держался самых прогрессивных взглядов. Время от времени он возмущённо восклицал: — Нормальная семья — это такая уж мещанская ограниченность! Маяковский — и это тоже было общеизвестно, — поселился в квартире Бриков всерьёз и надолго. Лиля Брик (девичья фамилия Каган) всю жизнь похвалялась тем, что никогда не пачкала своих холёных ручек никакой работой. Она с 13 лет пошла по мужским рукам и освоила в своём древнейшем ремесле какие-то настолько тайные секреты, что её власть над мужчинами становилась беспредельной и деспотичной. «Знакомиться лучше всего в постели!» — заявляла она всякому, кто попадал в орбиту её извращённого внимания. Через постель этой советской Мессалины прошли Н. Пунин, будущий муж А. Ахматовой, Ю. Тынянов, А. Мессерер, кинорежиссёры Л. Кулешов и В. Пудовкин, военачальник В. Примаков, крупный чекист Я. Агранов и два совершенно загадочных человека: Ю. Абдрахманов, «шишка» из кавказской республики, и А. Краснощёков (он же — Аарон Тобисон), портной из Чикаго, занимавшийся тёмными делами в Дальневосточной республике, а затем ставший в Москве одним из руководителей Госбанка. Обстановка в доме Бриков напоминала собачью свадьбу. Мужчины увивались вокруг томно усмехавшейся Лили и, вожделея, отчаянно отпихивали один другого, иногда показывали зубы и даже рычали. Впрочем, все смолкали, когда появлялся Янкель Агранов, мрачный чекист самого высокого ранга, с вечно прихмуренными глазами и уголками властного рта, приспущенными вниз, словно у бульдога. Ему было постоянно некогда, и Лиля уединялась с ним в спальню, не обращая внимания на притихших гостей. Захаживал в дом Бриков и Кашкетин, один из самых кровавых палачей ОГПУ. Впоследствии его имя заставит трепетать лагерных обитателей Воркуты. Из членов этого же «кружка» происходил и свирепый Гаранин, начальник режима на Колыме. Истасканный извращенец Пунин так воспел потаённое искусство Лили Брик: «Зрачки её переходят в ресницы и темнеют от волнения. У неё торжествующие глаза. Есть что-то сладкое и наглое в её лице с накрашенными губами и тёмными веками… Эта обаятельная женщина знает много о человеческой любви, особенно о любви чувственной». Маяковский, как и все члены «Лилиного кружка», испытывал очарование этой искусницы и с удовольствием сделался полнейшим «подкаблучником». При всей своей богатырской стати и громогласии поэт был из тех, кто ни дня не мог существовать без наставника. Таким руководителем для него сделался Ося Брик, провозглашавший основой своей эстетики самый неприкрытый цинизм. Этому добровольному подчинению сильно способствовала и низкая образованность Маяковского. Учиться ему, как известно, не довелось. Он отдавал свои накарябанные стихи Осе, чтобы тот расставил знаки препинания и устранил ошибки. Есть подозрение, что разбивку стихов «лесенкой» также придумал Ося (для вылаивания их с трибун в массы). Сочинив поэму с двусмысленным названием «Облако в штанах», Маяковский нигде не мог её пристроить. Издательства отказывались от подобных «шедевров». Поэта выручил Ося Брик. Сын богатого торговца, он напечатал поэму за свой счёт и тем самым усилил зависимость Маяковского от своего благорасположения. Поэт стал буквально заглядывать в рот своему учителю и благодетелю. Невзрачный Ося с миной мудреца на своём мелком местечковом личике поучал необразованного горлана-великана: — Мне смешна ваша наивность, Володя (в доме был принят хороший тон — на «вы»). Не будь Пушкина, «Евгений Онегин» всё равно был бы написан. Всё равно! Неужели вы считаете, что, не будь Колумба, Америка так и осталась бы неоткрытой? П-хе, я с вас смеюсь! Подняв сухонький пальчик, он метал в медный лоб Маяковского бисер своих ежедневных наставлений: — Надо постоянно… слышите? — постоянно плевать и плевать на так называемый алтарь искусства! И обильно, словно овца «орешками», сыпал трескучими цитатами из всевозможных философских сочинений. Начётчик он был непревзойдённый, и в этом была его неотразимая сила перед девственным поэтом. Ося начисто отвергал пласты накопленной человечеством культуры и отрицал саму культуру. Он откровенно предпочитал городскую цивилизацию (отсюда все «Долой!» хулиганствующих футуристов). Под влиянием своего руководителя Маяковский иронично заявлял смущённому Пастернаку: — Вы любите молнию в небе, а я — в электрическом утюге! А в стихах орал: «Радостно плюну, плюну в лицо вам…» Это же отсюда: «Я люблю смотреть, как умирают дети!» Дом Бриков, набитый Багрицкими, Кирсановыми, Светловыми, породил целое поколение изломанных «творцов». Здесь никому не приходило в голову чему-то поучиться у народа. Здесь всё рвались учить народ. Здесь искали не жизненную позицию, а свою роль в жизни. И уверенно исполняли эти роли, горланя верноподданнические клятвы с такой отчаянной смелостью, будто собирались не в кассу, а на эшафот. И над всем простиралась мощная лапа ОГПУ. Мало-помалу о Лиле и Осе стали испуганно шептаться: «Это страшные люди. Они способны на всё!» А «собачья свадьба» в доме Бриков продолжалась. Лиля, имея двух «домашних» мужчин, не останавливала своего постельного конвейера и потешалась над тем, что Маяковский всякий раз мрачнел и сжимал кулаки. — Вы себе представляете, — со смехом рассказывала она, — Володя такой скучный, он даже устраивает сцены ревности! Потом добавляла уже вполне спокойным тоном: — Ничего, страдать Володе полезно. Он помучается и напишет хорошие стихи. Творческий метод московской Мессалины, как ни странно, принёс свои плоды: изнемогая от бессильной ревности, Маяковский написал большую поэму, а потом ещё и пьесу. Ося Брик снисходительно похвалил достижения ученика, как в поэзии, так и в драматургии. Дело стало за названием. После многочисленных вариантов остановились на таких: поэма — «Хорошо!», пьеса — «Клоп». В обоих случаях угадывается могучее влияние наставника, особенно с пьесой. В самом деле, ещё совсем недавно русский зритель и читатель восхищался гордо парящими Чайкой, Буревестником и Синей Птицей, теперь их заменили ничтожные клоп, таракан и муха-цокотуха. Короче, вместо птиц — презренные инсекты. Вездесущий Корней Чуковский как-то проницательно обронил: «Быть Маяковским очень трудно». На этот раз его суждение попало в цель. Стараясь заслужить одобрение своего учителя, Маяковский в то же время чувствовал, что его настойчиво подпихивают на позиции антиискусства. Этому всячески противилась его талантливая натура. Разлад в душе грозил конфликтом — назревало неотвратимое прозрение. Само собой, произошло это не сразу, не мгновенно: копилось и накопилось. В частности, хвастливые рассказы Оси о расстрелах на Лубянке, зрителем которых он бывал не раз. Постоянное науськивание на МХАТ и Большой театр, на Горького и Брюсова, язвительные шпильки по поводу дружеских отношений с Булгаковым, за недостаточно свирепое отношение к идейно шатающимся друзьям. Добавило горечи и лубянское удостоверение Лили за № 15073. Дама его большого сердца оказалась обыкновенной сексоткой на хорошей зарплате. Словом, надёжный Лилин поводок (да и только ли её?) стал ослабевать и, наконец, порвался. Началось с обыкновенного вроде бы спора, в котором «подкаблучник» вдруг проявил необъяснимую раздражительность. В сердцах он назвал Леопольда Авербаха мерзавцем (это — родственника Свердлова и Ягоды, руководителя РАППа и журнала «На посту»!). Строго одёрнутый Осей, поэт брякнул совсем уж безответственное и совершенно возмутительное: — Все они там Коганы! У хозяев, Лили и Оси, вытянулись лица. Они переглянулись. Кажется, у Володи начинают прорезаться глазки. Да что там глазки… у него зубки начинают прорезаться! Чего доброго, он, глядишь, захочет жить своим умом, вознамерится ходить на собственных ногах. Это был тревожный признак. И тревога Бриков оправдалась. Маяковский — страшно молвить! — собрался завести собственную семью, т. е. жениться и навсегда уйти из дома. Но это же… это же подло, гнусно, это, в конце концов, самое настоящее предательство! Уж не мы ли… и все для него, для него! А — он? С уходом Маяковского для «сладкой парочки» кончалась большая лафа, они теряли безответную дойную корову, полностью прибранную к рукам курицу, несущую золотые яйца. «Заклятые друзья» действовали с предельной глумливостью. Они постарались доказать поэту, что без их поддержки он — ничто, творческий нуль. Задетый за живое, Маяковский впал в амбицию. «Неужели вы всерьёз считаете, что всем сделанным я обязан только вам? Ошибаетесь, уважаемые. И я вам это докажу!» Однако он плохо изучил своих недавних соратников и друзей. Для этой братии пределов низости не существовало. К тому времени уже оформилось «творческое» слияние обеих литературных групп — Оси и Леопольда. Это было необходимое и тщательно продуманное национальное сплочение. И Маяковскому выпало узнать всю мощь этого неумолимого, не брезгующего никакими средствами союза. Недавние друзья и соратники принялись действовать. И дом Бриков, прежде такой уютный для поэта, предстал не только салоном избранных и допущенных, но и настоящим штабом штурмовых отрядов. Владимир Владимирович сам был громилой не из последних. Это же он писал со всей присущей ему яростью: «Дворянский Пушкин, мелкобуржуазный Есенин, царь мещанского искусства — Художественный театр: в исторический музей всю эту буржуазную шваль!» А в 1922 году в Берлине, в кафе Ландграф, он своим стенобитным басом заявил: «Горький — труп. Он сыграл свою роль, и больше литературе не нужен!» (Незадолго перед этим облив выжитого из России великого писателя гнусными помоями в специально сочинённых стихах.) Словом, в рядах погромщиков традиционной русской культуры Маяковский действовал в самом авангарде. Теперь ему предстояло испытать на своей шкуре удары, укусы и плевки недавних собратьев. Настала его очередь быть сброшенным с пресловутого «корабля современности». Из торжествующего палача он превращался в обречённую жертву. Самое время задуматься о том, насколько правдивы рассказы тех, кого якобы допускали в подвалы Лубянки в качестве зрителей бесчисленных расстрелов. Верить ли им? Можно бы, в общем-то, и усомниться, но этим похвалялись и Блюмкин, и Брики, и Авербах, и даже Есенин. Приходится таким образом поверить. Тем более, что эти кровавые представления вполне укладываются в стратегию засилья и носят откровенно назидательный характер: смотрите, презренные гои, и содрогайтесь! Смотрели и содрогались, и проникались обыкновенным человеческим ужасом при одном упоминании о Лубянке. Этот ужас, словно некий нимб, светился над головами тех, кто имел хоть какое-то касательство к грозному ведомству. Лиля и Ося Брики являлись давними проверенными сотрудниками ВЧК-ОГПУ. И Маяковский об этом знал — узнал в конце концов. Не содрогнулся ли он перед вполне реальной перспективой оказаться в беспощадных лапах «тётки» (так в целях конспирации тогда называли лубянское ведомство). Общеизвестно, что при всей богатырской стати и басовитости Маяковский обладал далеко не мужественным характером. Словом, падать с такого высокого пьедестала было невыносимо больно. В одной из своих многочисленных статей (а писал он изобильно) Ося Брик как бы мимоходом обронил, что во всём творческом наследии Маяковского испытание временем вынесет совсем немногое. «Самое лучшее, что он написал: „Нигде, кроме, как в Моссельпроме!“» Ему откликнулся Леопольд Авербах, квалифицировав грохочущую поэзию Маяковского, как «зарифмованное изложение истории ВКП(б)». Маяковский занервничал. Ему после приговора таких «корифеев» стало казаться, что он на самом деле исписался. Подтверждением этому стал оглушительный провал новой пьесы под названием «Баня». Что тому было причиной? Скорей всего, необыкновенное трюкачество Мейерхольда. Постановочные эффекты режиссёра превратили спектакль в сплошную клоунаду. Специально он, что ли, сотворил такое цирковое представление на театральной сцене? Публика негодовала, актёры брюзжали, но подчинялись деспоту-маузеристу. Первой на скандальную постановку отозвалась «Правда». Критик В. Ермилов назвал саму пьесу «нестерпимо фальшивой». На его взгляд, автор «Бани» боролся не с бюрократизмом, а с государством (заодно к пьесе критик пристегнул также не понравившийся ему рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар»)… Подхватив зачин центральной «Правды», критики накинулись на пьесу стаей. Тальников: «кумачовая халтура». Лежнев: «дело о трупе». Коган: «автор чужд нашей революции». Лелевич: «деклассированный интеллигент». Критик Правдухин назвал Маяковского «обезумевшим до гениальности Епиходовым», а Насонов сравнил «с гоголевским Поприщиным». Молодой, ещё только начинающий критик из Ростова Ю. Юзовский расширил поле травли и посвятил статью разбору поэмы «Хорошо!». Его вывод: «Картонная поэма. Протокол о взятии Таврического дворца». Безвестного ростовчанина дружно поддержали два маститых москвича И. Дукер и М. Беккер. Их приговор: «Маяковский далёк от понимания Октября». Мощно жахнула по зафлаженному поэту «Литературная газета». Она поместила групповое письмо собратьев по перу: Перцов, Третьяков, Чужак. Опытные, клыкастые, они всласть поглумились над «Володичкой». А в «Комсомольской правде» старинный друг Семён Кирсанов опубликовал признание, что собирается сжечь собственную руку, осквернённую частыми дружескими рукопожатиями с Маяковским («Бензином кисть облить, чтоб все его рукопожатья со своей ладони соскоблить»). Владимир Владимирович горделиво, намеренно красуясь, называл себя «ассенизатором и водовозом, революцией мобилизованным и призванным». Но он никак не ожидал, какие тучи «добра» смердели рядом с ним и набивались ему в друзья. Век живи, век учись… Удары наносились беспрерывно и со всех сторон. Гонители знали, как дорожит поэт благосклонным вниманием кремлёвских владык. Всю жизнь он был уверен, что делает необходимое и полезное партийное дело. Он себя «под Ленина чистил», и делал это совершенно убеждённо. И считал, что его заслуги не вызывают никаких сомнений. Сюда-то и последовал очередной рассчитанный удар. Необходимо оговориться, что тот довольно крепкий поводок, на котором Брики довольно долго вели поэта, имел свою замысловатую историю. Ещё на заре поэтической юности Маяковский, провинциал из Закавказья, устраиваясь в столице, проявил завидное умение улавливать верное развитие событий. В 1915 году ему удалось напечатать в альманахе «Стрелец» свои стихи под названием «Анафема». Выход альманаха заслужил внимание критики. Один изъян имелся в «Стрельце» — в нём рядом со стихами Маяковского была напечатана статья В. Розанова, слывшего в те времена закоренелым антисемитом. И Маяковский вдруг совершает на удивление точный и сильный ход: в газете «Биржевые ведомости» он помещает заявление о том, что ему претит печататься в издании, где находят место произведения презренных антисемитов. «Биржевка» была газетой массовой. Разгорелся общественный скандал. Газета «Русское знамя» откликнулась статьёй известного журналиста-черносотенца Л. Злотникова «Иудей в искусстве». В. Розанов упрекнул Маяковского в том, что он пресмыкается перед влиятельной когортой: Л. Гуревич, М. Гершензон и А. Волынский-Флексер. А известный деятель М. Спасович в газете «Голос Руси» язвительно отозвался о протесте Маяковского: «Политическое антраша, которое неожиданно отколола жёлтая кофта, привело в восторг еврейских публицистов». Автор высказал догадку, что при таких талантах провинциал из Закавказья незамеченным в литературе не останется. Верхнее чутье поэта на самом деле сработало безошибочно. Он сразу обратил внимание на себя тех, от кого в те годы зависела судьба вступающих на литературную дорогу. Маяковский во весь голос объявил себя «своим». Богатырская стать и громкий голос прекрасно дополняли облик неистового «горлана-главаря». При дружной поддержке «своих» поэт взмыл в небеса молодой советской поэзии подобно ракете. Он весь горел и искрился. Состязаться с ним в успехе мог только один Демьян Бедный. В 1919 году с Маяковским едва не приключилась беда. Он выступал в Кремлёвском красноармейском клубе. В зале находился В. И. Ленин. Поэт старался и демонстрировал все свои эстрадные приёмы. «Гвоздём» вечера он сделал своё известное стихотворение «Наш марш». В битком набитом зале грохотал зычный голосище: К изумлению и Маяковского и устроителей вечера, это стихотворение вызвало гнев Ленина. — Ведь это же чёрт знает что такое! — выговаривал Вождь смущённому Бонч-Бруевичу. — Требует, чтобы НАС на небо взяли живьём. Ведь надо же досочиняться до такой чепухи! Мы бьёмся со всякими предрассудками, а тут, подите, пожалуйста, из Кремля нам несут такую чепуху. Незнаком я с этим вашим поэтом. Если он и всё так пишет, то… с его писаниями нам не по пути. И читать такую ерунду на красноармейских вечерах просто преступление! После такой оценки любой сочинитель скукожился бы и притих. Однако охаянному Вождём поэту подставили могучее плечо «свои». И ленинскую хулу пронесло, будто весеннюю шальную тучку. Маяковский удержался на плаву и принялся с азартом отрабатывать незабываемую стайную услугу. В постоянном признании этой услуги и заключалась крепость поводка, на котором его держали Брики. И вот поэт забылся — причём настолько, что позволил себе непристойно ёрничать по поводу «Коганов». Стая глумливо приготовила клыки. «Смотри, Володичка, ты сам выбрал свою судьбу. Теперь не плачь, утешать будет некому. А будет больно, очень больно!» Словом, «заклятые друзья» постарались доказать, что поэт совершил непоправимую ошибку. Роковую! В пику неуёмным злопыхателям поэт решил устроить юбилейную выставку, посвящённую 20-летию своего творчества. Выставка так и называлась: «20 лет». Он сильно рассчитывал на поддержку читателей. Однако у «друзей» имелись приёмы и на этот случай. Они так обложили поэта, создали вокруг него такой вакуум, что выставка с треском провалилась. Маяковский разослал сотни пригласительных билетов (в том числе и членам Политбюро). На выставку не пришёл никто. Заглянули лишь Ося Брик и Виктор Шкловский. Их глумливые ухмылки с убийственной силой дали понять паникующему «горлану-главарю», насколько он зависим от благорасположения современного литературного болота. В отчаянии от неслыханного провала в Москве Маяковский повёз выставку в Ленинград, в город, где на его вечерах от публики всегда ломились залы. Напрасно! Повторилась картина полного бойкота. Нашёлся один-единственный журнал, отважившийся прорвать хорошо организованный заговор умолчания и всё же отозваться на юбилей поэта. В апрельском номере поместили традиционное приветствие и даже напечатали портрет юбиляра. Пронюхав об этом, «друзья» приняли срочные меры. Выход журнала был задержан более чем на месяц. А когда запоздавший номер попал читателям, там уже не было ни приветствия, ни портрета — выдрали из всего напечатанного тиража. А тех сотрудников, кто подготовил это «возмутительное приветствие», примерно наказали. А в Париже Маяковского ждала Татьяна Яковлева, высокая статная красавица. Они настолько подходили друг к другу, что на них оглядывались прохожие. Поэт обещал приехать за ней ранней весной и навсегда увезти её в Россию. Маяковскому хотелось предстать перед невестой триумфатором. Словно назло, счастье изменило ему именно в эти дни. Провалы следовали один за другим. Раздосадованный, раздражённый, Маяковский собрался ехать в Париж. Подходил срок встречи с Яковлевой. И тут последовал самый болезненный, самый сокрушительный удар: ему не дали разрешения. Лубянка посчитала, что ему в Париже делать нечего. А в это же самое время Брики, Лиля и Ося, уехали на два месяца в Лондон. Им отпустили дефицитную валюту, чтобы они смогли пожить в условиях развитого Запада и хоть немного отдохнуть от России. К окончательному добиванию Маяковского подключается парижский штаб ОГПУ — Эльза Триоле, родная сестра Лили. Она посещает Татьяну Яковлеву и «убивает» её известием из Москвы: Володя женится. Возмущённая Татьяна отвечает тем же самым: наспех выходит замуж. Маяковский, сражённый коварством невесты, окончательно теряет голову. Он никому не нужен: ни сам, ни «все сто томов его партийных книжек». Набросав завещание, он стреляет себе в сердце. Любопытно, что первым к опрокинутому выстрелом поэту вбежал Янкель Агранов (словно стоял на лестничной площадке и ожидал). Впоследствии он очень избирательно демонстрировал снимок валявшегося на полу поэта. Уголки его вечно опущенных губ кривились, изображая удовлетворённую усмешку. Некролог на смерть поэта подписали самые «заклятые друзья» убитого: Агранов, Асеев, Катанян, Кирсанов, Перцов. Казалось бы, цель достигнута: строптивец наказан быстро и с предельной жестокостью. Но нет — глумление продолжалось и над мёртвым. Сначала зашептались, что посмертная записка написана не Маяковским (карандашом, с ошибками, без знаков препинания), затем поползли слухи, будто причиной внезапного самоубийства поэта явилось… серьёзное венерическое заболевание, подхваченное им в Париже. Срочно, почти в день похорон, состоялось повторное вскрытие тела. Само собой, гнусный слух не подтвердился. Ухмыляющиеся шептуны примолкли, но перемигивание не прекратили. Теперь старались побольнее уязвить мать и сестёр поэта: дескать, «Володичка», ослеплённый любовью к Лиле, их совсем не признавал и всячески третировал. Словом, «любовная лодка» Маяковского не разбилась, а утонула в бездонной человеческой грязи. Вместо большой любви, к чему он всю жизнь стремился, поэт получил срамную, разбавленную на многих и многих корыстную любвишку. Брики, узнав о выстреле в Гендриковом переулке, примчались из Берлина. Лилю засыпали расспросами. Она небрежно пожимала плечиком. На её взгляд, «Володичка» был патологическим неврастеником, он панически боялся старости и беспрестанно носился с мыслью о самоубийстве. Похороны состоялись 17 апреля. Маяковскому полагался артиллерийский лафет. (За гробом Багрицкого в скорбном строю шествовал кавалерийский эскадрон.) Выделили, однако, обшарпанный грузовичок-полуторку. Отскребли, почистили, украсили красным. В глаза бросалось какое-то причудливое нагромождение мелкого железа. Это на гроб поэта возложили своеобразный венок, «сплетённый» из гаек, болтов и молотков. «Железному поэту — железный почёт». В чём не было недостатка, так это в речах, причём выступали исключительно «заклятые». С этого дня начиналась государственная раскрутка Маяковского — начиналось и примазывание к его имени. ОГПУ в очередной раз продемонстрировало свою «мохнатую» лапу. Лиля Брик была признана вдовой поэта (при живом-то муже!), ей полагалась половина всех будущих гонораров за его произведения (остальная половина — матери и сёстрам). Таким образом, Брики обеспечили солидную финансовую базу до конца своих дней. Хотя известно было всем (а уж Лубянке — особенно!), что в Соединённых Штатах у Маяковского имеется дочь Хелен от американки Элли Джонс. Начавшееся издание Полного собрания сочинений Маяковского редактировалось Лилей Брик (с помощью одного из своих мужей Катаняна). С умением Лили устраивать свои дела, связан миф о словах Сталина: «Маяковский был и остаётся лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи». История этих слов, заложенных в основу культа Маяковского, такова. Лиля обратилась к Сталину с какой-то чисто шкурной просьбой и распространила по Москве, что ею получен ответ Вождя, снабжённый этим руководящим утверждением. На самом деле этого не было и быть не могло, потому что Иосиф Виссарионович сам являлся неплохим поэтом и уж в чём в чём, но в поэзии толк знал. Тем не менее «Правда» в своей передовой статье (а это значит — директивной) 5 декабря 1935 года чёрным по белому напечатала эти слова. А кто осмелился бы в те годы поправить саму «Правду»! Немногочисленные приближённые Лили подобострастно называли её «Царицей Сиона Евреева». Это между своими. Для не своих существовала кличка: «Старуха». На возраст Мессалины не имелось и намёка — возраст над такими особями не имеет никакой власти. Кличка всего лишь подчёркивала необыкновенное влияние Лили на дела практические: присуждение званий, премий, установление тиражей изданий[3]. Всё это — детали того, как готовилось сокрушение СССР в 1991 году… Прожила она долго и безбедно, а закончила грязно. В почтенном возрасте 86 лет без памяти влюбилась в педераста. На свою беду сломала шейку бедра и валялась в старческом зловонии. Брезгливый педераст не откликнулся на любовный пыл искалеченной старухи, и она в отчаянии проглотила огромную дозу снотворного… А боль настоящих друзей и ценителей Маяковского выплеснулась в искреннем стихотворении Ярослава Смелякова: В день, когда в Италии узнали о смерти Есенина (под самый Новый год), Горький погрузился в тихую задумчивость и даже не вышел к обеду. Наутро Максим сгонял на мотоцикле за свежими московскими газетами. В них сообщались кое-какие подробности… Нелепость внезапного известия усугублялась тем, что именно нынешним летом между Горьким и Есениным наладилась регулярная переписка. В июле от поэта пришло большое прочувствованное письмо с таким признанием: «Скажу Вам только одно, что вся Советская Россия всегда думает о Вас, где Вы и как Ваше здоровье. Оно нам очень дорого». А всего месяц назад от Есенина пришло письмо, в котором он, помимо прочего, сообщал, что весной непременно приедет в Италию, в Сорренто. И — вот вместо Неаполитанского залива — петлю на шею! Да что же там происходит, в этой разнесчастной России, если её лучшие поэты так внезапно и столь нелепо заканчивают жизнь?![4] Алексей Максимович прекрасно помнил первое появление Есенина в литературных салонах Петербурга-Петрограда. Рязанский парнишечка с золотыми кудрями, как у сказочного Леля, в шёлковой голубой рубашке с пояском и в лапоточках, застенчивый, легко краснеющий от неумеренных похвал. Столичная публика безмерно им восторгалась, носила его на руках. Ещё бы, настоящий русский самородок, от самой матушки-земли, от рязанского чернозема! Скоро, однако, лапти и рубашёчку сменили цилиндр и моднейшая крылатка, лакированные штиблеты и густая пудра на припухшем лице. И появилось омерзительное окружение, все эти Мариенгофы и Шершеневичи, Рюрики Ивневы и Кусиковы, плотно облепившие поэта Божьей милостью. Бездарные и наглые, завистливые и жадные, они провозгласили Есенина своим знаменем и, непризнанные «творцы нового», принялись его именем завоёвывать себе популярность. Метод был заведомо хулиганский, антиобщественный: эпатаж. И ещё: Откровенное богохульство казалось гражданской доблестью. Расстреляли царя, доберёмся и до Бога! В минуты протрезвления мозг поэта исполнял своё природное предназначение и рождал строки пронзительной задушевности и чистоты. Алексей Максимович, слушая хриплый голос Есенина, украдкой смахивал невольные слёзы. «Будто я весенней, гулкой ранью проскакал на розовом коне…» Кто, когда, в какой земле способен сравняться с такой способностью распахнуть до самого донышка свою национальную душу? Нет, не находилось подходящих слов, чтобы выразить всю боль от кровавых московских новостей! Ещёе один… Страшный финал после многих сумасбродств короткой, но беспутной жизни. Горький считал, что Есенин надорвался от огромности своего природного таланта. Редкостный соловьиный дар Есенина напоминал необработанный алмаз необыкновенной красоты. Требовалась необходимая огранка — образованием, культурой, жестокой самодисциплиной. К великому несчастью, ему выпало попасть в столицы в такие сумасшедшие годы. И его закрутило, одурманило, понесло словно былинку. Он сгорел в плотной смрадной атмосфере литературных кривляний, лихих и неверных друзей, угарных отношений с шальными женщинами, с их фальшивыми любвями и любвишками. С Изрядновой он мимоходом прижил сына, двоих детей имел от Зинаиды Райх. Эта женщина внесла в судьбу Есенина свою роковую долю. Её отец, Август Райхман, одессит, состоял в РСДРП, отбыл в виде наказания две ссылки. Был знакомцем Троцкого… Зинаиду исключили из 8-го класса гимназии с «волчьим билетом». Она связалась с террористами, отсидела несколько месяцев в тюрьме. Уехав от семьи сначала в Киев, затем в Петроград, свела близкое знакомство с В. Фигнер, В. Засулич и Ф. Каплан. Её устроили в редакцию эсеровской газеты «Дело народа». Там она и познакомилась с молоденьким Есениным, стремительно входившим в славу. Она, в свою очередь, свела его с Леонидом Канегиссером, утончённым юношей из обеспеченной еврейской семьи, тоже поэтом. Молодые люди сблизились настолько, что Есенин возил Леонида к себе на родину, в Константиново. Нет никаких сомнений, что после убийства Урицкого в следственных протоколах появилась фамилия Есенина. Поэт попал в поле зрения кровавой ВЧК и с тех пор его беспорядочная жизнь пошла, что называется, по острию ножа. Вторым мужем Зинаиды Райх стал Мейерхольд, режиссёр-маузерист, половой извращенец, фанатичный поклонник Троцкого. А не забудем, что одним из главных персонажей поэмы «Страна негодяев» поэт вывел как раз всесильного председателя Реввоенсовета. Подлинным несчастьем для Есенина стало знакомство с Айседорой Дункан, международной авантюристкой, уже изрядно постаревшей, но ещё способной нравиться. В России она появилась благодаря Луначарскому. Нарком просвещения был известен своей неуёмной похотливостью. Познакомившись с Дункан в Париже, он предложил ей ехать в Москву, пообещав предоставить для концертов… храм Христа Спасителя. Авантюристка ответила согласием. Она уже знала, что в Республике Советов бесстыдство души и тела стало нормой поведения и находится под защитой государственной власти. В России она рассчитывала наверстать многое из упущенного в жизни. В Москве её поселили в квартире балерины Е. Гельцер. В качестве секретаря к ней прикрепили И. Шнейдера. Курировал гастроли Н. Подвойский (поговаривали, что по поручению Ленина). Дункан появлялась на сцене в одном хитоне, настолько прозрачном, что артистка казалась совершенно обнажённой. Это была откровенная демонстрация тела — своего рода возрождение искусства древней Эллады, когда люди не стыдились своей наготы. Храм Христа Спасителя всё же удалось уберечь от непристойного бесовства. Однако успех попрыгуньи был организован чётко: публике приказали восторгаться. Тяжеловесные прыжки немолодой распутной бабы на сцене «сбрасывали с корабля современности» великие традиции классического русского балета. Дункан легко уговорили не покидать Москвы. Правительство выделило ей роскошный особняк на Пречистенке. Там она открыла студию для особо одарённых детей. Родители хлынули в этот особняк, рассчитывая подкормить голодных ребятишек. В личном плане Дункан выбрала К. С. Станиславского, но маститый режиссёр умело уклонился от такой сомнительной чести, и тогда авантюристка положила свой «махровый» глаз на загульного поэта с золотыми кудрями на беспутной голове. В любовное приключение с Дункан поэт нырнул вниз головой, словно в бездонный омут. Айседора повезла своего молоденького возлюбленного в Европу и в Америку. Друзьям Есенин объявил, что едет с намерением «поднахвататься культурки». За плечами новой есенинской подруги была долгая и бурная жизнь. Убеждённая сторонница свободной любви, она сходилась с мужчинами на всех материках, родила несколько детей (одного от Исаака Зингера, владельца компании швейных машин). Дети её росли и воспитывались далеко от матери. Пока была молодость, танцовщице способствовал успех. Публику привлекало необыкновенное бесстыдство: видимо, такими же картинами наслаждаются восточные владыки в своих гаремах. С годами тело утеряло гибкость, стало оплывать. Тут и подвернулся молоденький поэт в состоянии непроходящего похмелья. Своё утро Айседора начинала с бутылки замороженного шампанского. Есенин, не проспавшись, снова погружался в муть дурмана. В нём начинала сказываться натура рязанского мужика: он звал свою возлюбленную Дунькой, бранил её, не выбирая выражений, и, случалось, под горячую руку даже поколачивал. Газеты постоянно раздували эти инциденты, и за гастрольной парочкой, танцовщицы и поэта, тянулась скандальная слава. Это было знаменитое американское «паблисити». Публика набивалась в зал отнюдь не наслаждаться тяжеловесными прыжками хмельной бабы, а просто поглазеть. Она читала газеты и изнывала от жгучего мещанского любопытства. Надо взять билет и посмотреть! Дитя природы, Есенин скоро понял, что никакой «культурки» за океаном нет и быть не может. И он стал рваться назад, домой, в Россию. Дункан его удерживала, не жалея денег на самую изысканную выпивку. Ей удавалось затаскивать его в постель только мертвецки пьяным. Медленно сгорая, рязанский соловей испытывал невыразимую тоску. В нём копилось отвращение к себе, к своей немолодой подруге и, разумеется, к Америке, о которой столько говорилось, грезилось. Заморская страна, махина капитализма, сокровенная мечта советского мещанства, предстала перед поэтом всего лишь местечковой Шепетовкой с небоскрёбами. Впечатление это усилилось после скандального происшествия, случившегося в доме местного стихотворца по имени Мани-Лейба. Собравшиеся гости жадно глазели и на Дункан, и на Есенина, липли, как мухи. Стали приставать с просьбами почитать стихи. Есенин, уже в подпитии, прислонился к стене и принялся, словно заправский актёр, исполнять диалог Чекистова и Замарашкина из поэмы «Страна негодяев». Это произведение ещё нигде не печаталось, поэт работал над ним в минуты редких протрезвлений. Голос поэта, когда волновался, звучал хрипло, с надсадой: Дочитать поэту не позволили. Слушатели реагировали бурно и дружно. Есенин отбивался в одиночку. Его связали. Кудахтающая Дункан с трудом уняла разбушевавшуюся компанию и увезла возлюбленного в гостиницу. Скандал, само собой, попал в газеты. Американские репортёры таких лакомых тем не упускают. В минуты просветления от бесконечных пьянок поэт писал домой о своих американских впечатлениях: «Что вам сказать об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота здесь почти ничего нет, здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я ещё пока не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде Господин доллар, а на искусство начихать — самое высшее: мюзик-холл… Пусть мы нищие, пусть у нас холод, голод, зато у нас есть душа, которую здесь сдали за ненадобностью в аренду под смердяковщину». Понемногу дурман стал отступать, и поэту удалось разжать объятия состарившейся хищницы. Протрезвевший, осунувшийся, он выглядел как после тяжелой затяжной болезни. Он многое понял, переоценил, взглянул со стороны не только на окружение, но и на самого себя. Следовало переменить образ жизни и начинать жить совершенно иначе. Однако по пути домой с опостылевшей чужбины навалились тревоги о том, что его ждёт в Москве, в России. С дороги он писал своему закадычному собутыльнику Александру Кусикову (Сандро): «Тошно мне, законному сыну российскому, в своём государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих, а ещё тошней переносить подхалимство своей же братии к ним». Революция… А ведь как мечталось о ней, как грезилось! Её ждали, как спасительного ливня в жестокую засуху. И, признаться, приближали, как могли, — каждый в меру своих сил. Что же вышло? Что получили? В очередном письме у Есенина вырвалось признание, что от ожидаемой так нетерпеливо революции «остались только хрен да редька». Не исключено, что имели место и мрачные предчувствия… Приехав, он сразу же попал в невыносимые условия. Прежде всего, навалился быт. У него не имелось квартиры и пришлось поселиться у Мариенгофа. Затем началось «кочевье» по случайным углам. И постоянные компании, попойки, драки. Однажды собутыльники выбросили Есенина из окна. К счастью, квартира находилась на втором этаже… В таком состоянии вечного похмелья поэт женился на внучке Льва Толстого, затем состоялось знакомство с актрисой Августой Миклашевской. И по-прежнему существовало тихое прибежище для измученной души поэта в тихой комнатке Галины Бениславской. Возвращение Есенина совпало с тревожными днями. Стояла ранняя осень. Глухо поговаривали, что Ленин совсем плох, безнадёжен. В Москву зачастили самые выдающиеся клиницисты из Берлина. Это был нехороший признак. Поползли даже слухи, что Вождь сошёл с ума… «Наверху», в Кремле, нарастало ожесточение борьбы за власть. После смерти Ленина что-то обязательно изменится. «Кремлёвское гетто» тревожно замирало. Хозяева-завоеватели по-прежнему не ощущали под ногами твёрдой почвы. О, эта боязнь «национального ножа возмездия» постоянно преследовала нахрапистых захватчиков! Постоянно паникуя, они принимали карательные меры. Общеизвестно, что террор выдаёт испуганность властей. Однажды Есенин с друзьями сидел в пивной на Мясницкой улице. От него требовали рассказов об увиденном, затем наперебой стали читать новые стихи. Внезапно из пивной выскочил некий Родкин и побежал к милиционеру. — Товарищ, там черносотенцы ругают товарища Троцкого. Я требую их арестовать! Испуганный милиционер взял под козырек. Компанию поэтов доставили на Лубянку. Это был уже двенадцатый арест Есенина. Как водится, составили протокол, завели уголовное «дело». Правда, на этот раз «грешникам» удалось отделаться основательной проработкой на собрании в Союзе писателей[5]. Искусные ловцы с Лубянки сплели и раскинули обширную сеть для улавливания недовольных. Метод был проверенный: провокации. Есенина не страшило чувство надвигающейся беды. Он ждал ударов отовсюду и затравленно озирался. Его окружали вроде бы верные друзья, однако именно с этой стороны и последовало грозное предупреждение. Поэт Алексей Ганин был шафером на свадьбе Есенина и Зинаиды Райх — настолько они были близки. В последние дни Ганин вёл себя возбуждённо. Он по секрету поведал другу, что ему повезло свести близкое знакомство не с кем-нибудь, а с настоящим русским аристократом князем Вяземским, Рюриковичем. Вроде бы князь тоже возмущён «жидовским засильем» и полон стремления начать борьбу за «национальное освобождение». Князь попросил Ганина написать текст «Обращения» к народам России и всего мира. Пусть услышат, что творится в совсем ещё недавно великой и независимой стране! Ганина были готовы «Тезисы» этого документа. Он хотел бы обсудить их с друзьями. Что-то заставило Есенина насторожиться. — Князь? И лезет к нам? Он что… больше никого не нашёл? Ганин рассердился. — Мы же люди пишущие. Он к нам и пришёл. А к кому ему ещё обращаться? Он вытащил из кармана целую кипу исписанных листков. Товарищи замолкли, взволнованно навалились на стол, сблизили головы. Ганин рассортировал кипу листков и стал читать. «Тезисы» начинались с заявления, что «Россия, могущественное государство, находится ныне в состоянии смертельной агонии». «Ясный дух русского народа предательски умерщвлён. Святыни его растоптаны, богатства его разграблены. Всякий, кто не потерял ещё голову и сохранил человеческую совесть, с ужасом ведёт счёт великим бедствиям и страданиям народа в целом». «Каждый… начинает осознавать, что так больше нельзя. Если не предпринять какие-то меры, то России как государству грозит окончательная смерть, а русскому народу — неслыханная нищета, экономическое рабство и вырождение». «Мы категорически утверждаем, что в лице господствующей РКП мы имеем не столько политическую партию, сколько воинствующую секту изуверов — человеконенавистников». «…Банды латышей, воодушевляемые еврейскими выродками, выжигают целые сёла, вырезают целые семьи». «…Дошли до людоедства, до пожирания собственных детей». «…Эта секта, пробравшись в самое сердце России, овладев одной шестой частью суши земного шара и захватив в свои руки колоссальные богатства России…» «Неужели вы ослепли или потеряли разум? Оглянитесь кругом, размыслите по совести, спросите самих себя, куда мы идём?.. Малая кучка людей, пройдох и авантюристов, воров и мошенников, слетелась со всех сторон мира и царствует безотчётно над Великой страной!» — Ну, тут ещё немного в этом же духе, — проговорил Ганин, пролистывая несколько страниц. — А теперь — вот. «Чтобы свергнуть власть изуверов, необходимо вербовать всех крепких и стойких людей, которые сумели бы в нужный момент руководить стихийными взрывами масс». «Мы твёрдо верим, что близок конец страданий и радостно будет освобождение!» — Классно! — восхитился Иван Приблудный, сжав свой огромный кулачище. Он обвёл товарищей ликующим взглядом. — Теперь — так, — продолжал явно польщённый Ганин. — Нам, братцы, надо срочненько наметить состав нашего правительства. — Постой, — вырвалось у Есенина. — Какого правительства? — Нашего, российского, русского, — уверенно втолковывал Ганин. — Или ты… Что с тобой, Серёжа? Я, например, тебе наметил наркомат просвещения. Есенин не выдержал и вскочил из-за стола. — Вот что, други мои. Или вы дураки, или… даже не знаю, как вас назвать. Правительство! Кто это тебя подбил, Алексей? Твой князь? — А хотя бы! — обиделся Ганин. — Ладно, оставайтесь. А я пошёл! — заявил Есенин и не удержался, фыркнул: — Правительство в пивной! После его ухода Иван Приблудный иронически произнёс: — Зазнался хлопец. — Ничего, всё равно он наш, — примирительно заметил Ганин. — Наркомом просвещения придётся быть тебе, Иван… Обострённая нервозность помогла Есенину без всяких колебаний уловить смрадный дух грубой и подлейшей провокации. Наивный Ганин сам сунул голову в петлю, доверчиво «клюнув» на князя Вяземского. Провокатор-Рюрикович добился главного: у лубянских палачей на руках оказались «Тезисы», главное доказательство преступных намерений целой группы русских людей. В те времена в Республике Советов расстреливали и не за такие страшные грехи. Вскоре, 13 марта, начались аресты. В подвалах Лубянки оказалось 13 человек. Есенин заметался. Он был уверен, что его имя фигурирует в затеваемом деле (за ним и без того тянулся пышный хвост 12 арестов). Почему страшное ведомство оставляет его на свободе? Появилось ощущение, что он стал козырной картой (учитывая его громадную известность) в каких-то тёмных и глубоко разработанных планах лубянских палачей. На него рассчитывают, давая ему «созреть». Его непременно используют, но — в своё время. Когда же оно наступит? Испытывая приступ самой настоящей паники, поэт оставляет Москву и бежит на Кавказ. И здесь проявилось пристальное внимание удавьих глаз Лубянки: рядом с ним всё время будто бы случайно, возникал Янкель Блюмкин, знаменитый убийца германского посла Мирбаха. Тогда, в 1918 году, многие поплатились за участие в эсеровской авантюре, не упало волоса лишь с головы Блюмкина. Теперь он настойчиво «опекал» издёрганного поэта[6]. Есенин в Баку — и он там, Есенин в Тбилиси — Блюмкин следом. Зловещий преследователь — «чёрный человек». Арестованным Ганиным занялся сам Янкель Агранов, заместитель Дзержинского, великий специалист по организации всевозможных политических процессов. «Тезисы» — улика сокрушительная. Ганин попытался представить свои странички обыкновенными заголовками для романа, однако многоопытный Агранов лишь усмехнулся. Он разматывал дело с большим прицелом. На официальном лубянском языке группа взятых под стражу русских парней называлась «Орденом русских фашистов» (надо постоянно помнить, что в стране действовал декрет по борьбе с антисемитизмом). Арестованным вменялось в вину полное неприятие советской власти и ожесточённая борьба с режимом вплоть до организации террористических актов против членов правительства. В «Обвинительном заключении» Агранов записал: «Эти лица сгруппировали вокруг себя исключительно русских людей, имевших за собой контрреволюционное прошлое». «Рассматривать организацию, как ярко выраженную национальную с явно фашистским уклоном!» И всячески обыгрывался дурацкий лозунг: «Дорогу русскому фашизму!» Среди подобранных обвинительных материалов фигурировали неопубликованные стихи Есенина, которые он читал в кругу «фашистов». В этих стихах строка «Троцкий, Ленин и Бухарин» рифмовались со строкой «Их невымытые хари». В перспективе Агранову виделся процесс более высокого уровня — с этой целью и возник рядом с Есениным неотвязный Блюмкин. Каждый шаг мятущегося поэта фиксировался, при этом особенное внимание обращалось на крепнущие связи Есенина с такими крупными фигурами антитроцкистского лагеря, как Киров и Чагин. Со своими 12 уголовными делами (и по всем проходит как злобный антисемит) Есенин бросал очень густую тень на любого, кто с ним встречался. Так что, оставаясь на воле, известнейший поэт день за днём обрекающе пачкал не менее известные фигуры политического руководства. Умел, умел смотреть за горизонт Янкель Агранов! Он безошибочно предвидел в самом скором будущем решительную схватку Троцкого и Сталина. Приближалась дата открытия XIV съезда партии. Судебного процесса над «русскими фашистами» Агранов затевать не стал. Он направил во ВЦИК, Енукидзе, просьбу разрешить судьбу арестованных во внесудебном порядке. В те дни в Москве проходил V конгресс Коминтерна. Агранов указал в своём письме, что «фашисты» собирались взорвать зал заседаний вместе с делегатами конгресса. ВЦИК без всяких возражений отдал таких страшных преступников в полное распоряжение Лубянки. В конце марта состоялось заседание коллегии ОГПУ. 7 участников «Ордена» «получили высшую меру социальной защиты», т. е. расстрел. Остальные — различные тюремные сроки. Приговор подписали трое: Менжинский, Петерс и Бокий. В тот же день, по традиции Лубянки, приговор был приведен в исполнение. «Чёрный человек», постоянно следующий по пятам, усугублял предчувствие неминуемой беды, сознание своей полнейшей обречённости. Есенин затылком чувствовал холодное прикосновение «товарища маузера». Горькая участь Ганина не выходила у него из головы. Мания преследования? Повреждение ума? Нет, ощутимое прикосновение мохнатых лап, дожидающихся лишь рокового дня и часа. Он чувствовал: остались лишь какие-то мелочи в оперативной разработке, а после этого — виза на ордере и арест. Словно нарочно, при возвращении из Баку в Москву к поэту в вагоне привязались двое напыщенных чиновников: некие Ю. Левит и А. Рога. Произошёл очередной скандал. Казалось бы, к скандалам Есенину не привыкать. Однако на этот раз чиновники подняли вагонное происшествие на недосягаемую государственную высоту: заявление в суд пошло от имени наркома иностранных дел. Дело принял Липкин, судья Краснопресненского района. Это был уже 13-й замах судьбы над головой поэта. Роковое число! Сварганят «дело» и шлёпнут, как и Ганина, без всякого суда! Есенин снова кинулся в Баку, под надёжную защиту Кирова и Чагина. Затем спрятался от преследователей в психиатрическую клинику («психов не судят»). Затравленный, отчаявшийся поэт вспомнил о живущем в Италии Горьком, им овладело стремление припасть к этому большому человеку, словно к спасительной скале, излучающей спокойную национальную силу. Возле Горького он надеялся укрыться от всех житейских бурь. Он послал письмо в Сорренто, сообщив, что за зиму уладит все свои дела и попросит заграничный паспорт. А заботливому Чагину, верному товарищу, признался откровенно: «…Махну за границу. Там и мёртвые львы красивей, чем наши живые медицинские собаки». Тем временем заканчивался год, и в Москве начал работу очередной съезд партии. Событие, казалось бы, уже привычное, однако на этот раз обещавшее стране громадные перемены. Дело в том, что в большевистской партии ужесточилась борьба двух группировок, двух взаимоисключающих направлений: сталинское и троцкистское. Сталин подготовил для XIV съезда программу индустриализации страны, Троцкий — искусную интригу, имеющую целью свалить Сталина со всех постов. Один думал о судьбе народа и страны, другой — о своей карьере, ибо в начале года его наконец-то удалось прогнать с поста председателя Реввоенсовета. Судьба отчаявшегося поэта роковым образом наложилась на судьбу народа и страны. Победи на съезде Троцкий — восторжествовала бы антирусская программа и победители в полном сознании своей силы жёстоко расправились бы с проигравшими, усадив на скамью подсудимых уже не жалких членов мифического «Ордена русских фашистов», а таких руководителей, как Сталин, Киров, Ворошилов, Молотов. В этом случае Есенину предстояли великие муки: из него принялись бы выбивать показания в первую очередь на Кирова и Чагина (метания поэта в Баку и обратно вполне могли сойти за поездки доверенного связника)[7]. К счастью для народа и страны, на съезде победили сталинцы. Зиновьев, вернувшись из Москвы, подбил на бунт ленинградских комсомольцев, однако Сталин уже полностью владел ситуацией, Зиновьев был с треском снят и заменён Кировым. Вместе с Миронычем в Ленинград переехал и Чагин. Таким образом, город на Неве представился Есенину спасительной гаванью, где его приютят и укроют до весны. «Пусть приезжает», — сказал Киров, когда узнал от Чагина о желании поэта поселиться на зиму в Ленинграде. Есенин приехал из Москвы 24 декабря. Киров появился в Ленинграде 29-го. А накануне, 28 декабря, в гостинице «Интернационал» (бывшая «Англетер»), в № 5, изуродованного Есенина нашли висящим в петле высоко под потолком. Споры о том, что это было — убийство или самоубийство? — не окончены до наших дней. Масса обстоятельств и деталей позволяют сделать вывод, что совершено поспешное и зверское убийство. А вот вопроса о том, кто это сделал, никогда не возникало: с великим национальным поэтом расправилось ведомство, сфабриковавшее гнусное дело «Ордена русских фашистов». Есенина оставляли на свободе до тех пор, пока у троцкистов не умерла надежда свалить ненавистного Сталина. (При этом вся жизнь поэта находилась под постоянным и пристальным наблюдением.) Поражение на съезде партии, неудача с бунтом Зиновьева в Ленинграде создали опасность разоблачений более глубокого плана — существование Есенина сочли нежелательным и приняли меры, перехватив его накануне встречи с Кировым. Поэт примчался в Ленинград, словно в спасительную гавань, а угодил в лапы безжалостных опричников. В пользу такого вывода свидетельствует многое, слишком многое. Ну, хотя бы такое немаловажное обстоятельство, что гостиница «Интернационал» была строго режимной, принадлежала секретному ведомству и называлась у них «Хозяйством № 15»… Номер, в котором нашли якобы повесившегося поэта, был в общем-то нежилой, в нём находилась аптека, и дверь из него вела в соседнюю комнату, где помещался аптечный склад… Подозрение вызывает и тогдашнее окружение усиленно травимого поэта, друзья, приятели, собутыльники: все они без единого исключения являлись секретными сотрудниками ОГПУ (сексотами). Фамилии их известны: А. Мариенгоф, В. Шершеневич, В. Эрлих, Г. Устинов, П. Медведев, И. Садофьев, Л. Берман и даже елейный Н. Клюев, ставший преданным клевретом директора «Лениздата» И. Ионова, сиониста и троцкиста, чья сестра была замужем за Г. Зиновьевым[8]. Поэтому нисколько не удивительно, что «нашли» Есенина и дружно подписали акт о самоповешении именно они, секретные сотрудники (исполняя, без всякого сомнения, свои сучьи обязанности по долгу службы)… В пользу убийства говорит и такая зловещая деталь, как появление в ночь смерти поэта в «Интернационале» Янкеля Блюмкина. «Чёрный человек» не оставлял свою жертву до последнего вздоха… Совершенно загадочно и появление в режимной гостинице как раз утром 28 декабря такого человека, как правительственный фотограф Моисей Наппельбаум. Как он сумел так быстро добраться от Москвы? Скорей всего, он знал о предстоящей смерти Есенина заранее. Самым же необъяснимым обстоятельством во всей этой истории является недавно установленный непреложный факт: Есенин в «Интернационале» не поселялся и не жил. Скорей всего, он был туда притащен из соседнего здания, принадлежавшего ГПУ, уже убитым или находившимся в бессознательном состоянии от зверских пыток. Примечательно, что на несуразность внезапной смерти поэта указал в первые же дни писатель Б. Лавренев, напечатав в ленинградской «Вечёрке» отклик под названием «Казнённый дегенератами». Правда, ему тут же ответил Вольф Эрлих, «заклятый друг» Есенина, которому поэт якобы вручил своё предсмертное стихотворение «До свиданья, друг мой, до свиданья…». Давний и заслуженный сексот, он немедленно настроил свою лиру и выдал такие строки: В дальнейшем все отклики на загадочную кончину «соловья России» носили только доказательный характер: авторы авторитетно убеждали читателей в том, что поэт вместо поездки в голубую солнечную Италию предпочёл воровски проникнуть в режимную гостиницу, в её самый неустроенный закут, вскарабкаться там под самый потолок и, сунув голову в неряшливо связанную петлю, привязать другой конец верёвки к горячей трубе отопления. Об изрезанных руках и проломленном черепе не поминалось больше ни словом. Тон газетному глумлению над именем великого поэта задал А. Безыменский, комсомольская гадина, всегда готовая кинуться на любого, на кого его уськнет начальство. «Против есенинщины» — так озаглавил он свой пасквиль… Главный идеолог троцкизма К. Радек взглянул на случившееся по-своему: «Нельзя пустить корни в асфальт. А он в городе не знал ничего другого, кроме асфальта и кабака. Он пел, как поёт птица. Связи с обществом у него не было, он пел не для него. Он пел потому, что ему хотелось радовать себя, ловить самок. И когда, наконец, это ему надоело, он прекратил петь…» Не отмолчался и сам Троцкий: «Поэт погиб потому, что был Человечишко ничтожный и невеликого ума, Бухарин выдаёт себя с головой. Он связывает «есенинщину» с «русским фашизмом» (вспомните установку Эренбурга!) и директивно заявляет: «Для нас обязательна борьба против поднявшего голову антисемитизма». Протест против опостылевшего засилья этот слизняк считает проявлением самых тёмных национальных инстинктов… Главный идеолог и «любимец партии» дал таким образом государственную установку на безудержное шельмование убитого поэта. Открылась бешеная пальба, вычёркивая из литературы, стирая из памяти народа имя наиболее пронзительного национального поэта. Всё соловьиное творчество Есенина было закатано в асфальт и это место чистенько подметено. Идейное обоснование варварскому действию дорожного катка дал «горлан-главарь» Маяковский, упрекнув «самоубийцу» в малодушии: «В этой жизни умереть не ново, сделать жизнь значительно новей!» Публично забивая осиновый кол в могилу затравленного и убиенного, Маяковский самоуверенно «чистил себя под Ленина» и не догадывался, что до столь же роковой кончины ему самому осталось менее пяти лет. Алексей Максимович Горький был потрясён смертью Есенина. Ему вспомнилась последняя встреча с ним в Берлине три года назад. Куролесивший поэт привёл себя в порядок и поднёс великому писателю, вынужденно жившему на чужбине, свою поэму «Пугачёв». Горький тогда прослезился, слушая в потрясающем исполнении автора монолог Хлопуши. Как всё-таки талантлива русская земля! О, мерзкие твари, что же вы делаете с Россией?! Алексей Максимович помолчал и вдруг с горечью произнёс: «Все мы, писатели русские, работаем не у себя, а в чужих людях, послушники чужих монастырей…» Есенин погиб в Ленинграде, застарелом гнезде сионистов и троцкистов. Даже с учётом того, что творилось в эти годы дома, Горький никак не находил разумного объяснения случившемуся. Ну, хорошо, допустим, — Есенин убил себя сам. Но изуродовал-то себя он тоже, что ли, сам? Нет, поэта уничтожили — сбили, словно птицу, влёт… Отложив работу над «Климом Самгиным», Алексей Максимович засел за очерк о Сергее Есенине. «Мы потеряли великого русского поэта!» — с возмущением воскликнул он. Вскоре ему пришлось вновь вернуться к теме умерщвлённого поэта — он гневно отчитал негодяя Мариенгофа, сочинившего на потребу мещан грязную книжонку «Роман без вранья». Из Советского Союза до Сорренто долетали отзвуки яростной борьбы за власть. Троцкисты отступали с боем, оставляя за собой кровавые следы… Иногда, в минуты горестных раздумий, Алексей Максимович как будто наяву представлял себе восторженного старика Державина, кинувшегося обнимать отрока Пушкина, прочитавшего свои стихи. Старый поэт со слезами радости передал эстафету своего века следующему поколению творцов русской национальной культуры. Кому передаст свою ношу он, самый маститый из оставшихся в живых корифеев дореволюционной литературы? Самые яркие, самые талантливые — гибнут, едва достигнув своего расцвета… Посмертная слава подобна лавине. У читателей словно открывается какое-то особенное зрение. Куда же раньше смотрели наши глаза? Какого писателя не замечали! Правда, в те годы, о которых идёт речь, ещё не увидели света ни «Записки покойника», ни «Мастер и Маргарита». И всё же Михаил Афанасьевич Булгаков не мог и тогда пожаловаться на невнимание критики. Скорей наоборот, его имя не сходило со страниц и газет, и журналов. Писали о нём много, чрезвычайно много, но главным образом остервенело, злобно. У него была привычка собирать всё, что о нём писалось. Составилась внушительная коллекция: более 300 рецензий. Из них более или менее положительных всего две. Остальные — на убой, с настойчивым требованием немедленно, безотлагательно поставить автора «к стенке». Чем же так не угодил Михаил Афанасьевич критикам-расстрелыцикам? В основе булгаковского творчества — потрясение кондового русского гражданина тем, что сделалось с его замечательной Родиной, и жгучее желание разобраться в том, почему какие-то совершенно непотребные людишки с поразительным всевластием глумятся над истёрзанной Россией. Писатель остаётся в памяти народной созданными образами. Вспомним Наташу Ростову и Андрея Болконского, Чичикова и Тараса Бульбу, Иудушку Головлёва и Базарова, братьев Карамазовых и князя Мышкина, «человека в футляре» Беликова и Душечку. Можно забыть автора произведения, но их герои уже навсегда в нашей памяти, они наши вечно живые соотечественники, наши исторические предки… «Новые времена, новые песни!» Уже в первых своих произведениях М. А. Булгаков выводит персонажей совершенно новой формации, нового облика, нового менталитета. Это целый пласт «героев», выброшенных на поверхность российской действительности в итоге недавних исторических потрясений. Таковы Шариков, Швондер и Кальсонер, персонажи карикатурные, но настолько яркие, живые, что они поселяются с читателем сразу и навсегда, расширив галерею запомнившихся образов из произведений наших великих классиков. Речь идёт о начале творчества Булгакова (примерно середина 20-х гг.), до «Мастера и Маргариты» было ещё далеко. Своим жанром Михаил Афанасьевич избрал сатиру. И немедленно поплатился. На него, узнавая себя и себе подобных в «Дьяволиаде», «Роковых яйцах» и «Собачьем сердце», пошли в атаку целые эскадроны «отчаянных кавалеристов слова». На своё несчастье, начинающий автор писал ярко, выразительно, с необыкновенной пластичностью, великолепным русским языком. Всё это лишь усугубляло его и без того серьёзные прегрешения. Талантливым людям, да ещё коренной национальности, не находилось места в литературе новых хозяйчиков России. У них следовало отобрать перо и сослать на Соловки. Наиболее опасных (т. е. талантливых) ждала расстрельная стенка в подвале «чрезвычайки». В «Роковых яйцах» узнаваемость была предельной… Кстати, работая над этой повестью, Булгаков как-то в бильярдной попросил Маяковского подсказать ему подходящую профессорскую фамилию. Поэт, известный своим хохмачеством, не задумываясь ни на секунду, брякнул: Тимерзяев. Всё же своего героя Михаил Афанасьевич назвал по-своему: Персиков… Так вот профессор Персиков изобрёл магический красный луч жизни, способный оживлять чудовищных ползучих гадов, прячущихся в недрах природы. России, родине Персикова, выпало первой на планете испытать нашествие этих пресмыкающихся. Несметные полчища оживших гадов заполонили Москву. Зловещим символом небывалого катаклизма автор изобразил гигантского Змия, обвившего своими кольцами колокольню Ивана Великого в Кремле. Критика сначала растерялась. Что это, позвольте спросить, за странные намёки? Что за нахальство? Да он что… он за кого нас принимает? Не успели они прийти в себя, как из-под пера писателя появляется повесть «Собачье сердце». Сюжет её тоже фантастичен. Профессор Преображенский путём хирургической операции превращает обыкновенного дворового пса в столь же обыкновенного человека и называет его Шариковым. Так как Шариков нигде не прописан, профессор поселяет его в своей поместительной квартире. Шариков поступает на работу и ведёт размеренную жизнь обыкновенного ничем не замечательного москвича. Он так и прожил бы до седых волос, до пенсии. На свою беду он познакомился с домуправом Швондером. Тот заложил в его бесхитростную голову проблему «прав человека». Шариков решительно переменился. Он стал тиранить своего создателя, профессора Преображенского, требуя выделить ему подходящую жилую площадь (тем более, что собирается жениться). И жизнь профессора превратилась в кошмар. Находясь на грани безумия от натиска взыскующего своих прав Шарикова, профессор спасся тем, что вернул бывшего пса в его прежнее собачье состояние. В повести «Дьяволиада» автор с поразительной реалистичностью показывает сумасшедший быт современных ему советских учреждений. Работы, собственно, не исполняется никакой, однако деятельность кипит бешеная. Мириады совслужащих, словно по воле некоего Злого Духа, запущены в изнурительную суету и беготню, не видя в своей работе никакого здравого смысла. Реальным Злым Духом этого хаоса является плюгавенький человечишко по фамилии Кальсонер. Он вездесущ и в то же время совершенно неуловим. За ним гоняются по этажам контор и главков, но он, вроде бы уже совсем настигнутый, всё же ухитряется исчезнуть, словно бесплотное видение. Ради чего же вся эта фантастическая деятельность? Об этом следует спросить самого Кальсонера. Беда, однако, в том, что Кальсонер многолик и неуловим. «Ох уж эти Кальсонеры!» — венчает «Дьяволиаду» возмущенный возглас. Швондер и Кальсонер — великолепные собирательные образы, причём ничуть не фантастические. Эти мусорные людишки взяты из повседневной жизни. Революция — и с этим спорить невозможно — встряхнула русское общество и открыла шлюзы народной инициативе, творчеству, подвигам. Однако такова уж природа человека: среди героев всегда сыщется местечко для сволочи. Пока герои совершают подвиги, сволочь озабочена своим рептильным существованием. Магическим ключиком для сволочи является проблема так называемых прав человека. «Подумаешь, Стаханов! Я тоже советский человек, я тоже имею право на хорошую квартиру, на высокую зарплату, на… да мало ли на что!» Словом, мы тоже пашем… Швондеры и Кальсонеры — новейший яд нашего общества, уверенные растлители народа, погубители великой советской державы. Как видим, молодой писатель, как художник и как русский человек, пытается осмыслить обстановку в стране и найти ответ на мучительный вопрос: кто же всё-таки является носителем всей наблюдаемой повсюду бесовщины? Прибегая к фантастическим приёмам, он старается докричаться до своих читателей, пробить их глухоту, открыть им глаза. Сама русская почва побуждала в неодолимый рост традиционно мощные национальные зёрна. Свежие побеги с трудом, но пробивались к свету, к воле, — добирались до массового читателя. О первых литературных достижениях Булгакова с одобрением отозвались В. Вересаев и С. Сергеев-Ценский. Но вот пришли московские «Известия» с гневной статьёй самого Л. Авербаха. По сути дела, это был донос. Предводитель стаи расстрельщиков возмущённо вопрошал: «Неужели Булгаковы будут и дальше находить наши приветливые издательства и встречать благосклонность Главлита?» Он вельможно укорял деятелей с Лубянки, этого паучьего гнёзда в самом центре Москвы: дескать, куда же вы смотрите? Восхитительный воздух голубого Неаполитанского залива был мгновенно отравлен невыносимым смрадом с родной земли. Там, в оставленной России, над любым свежим побегом немедленно заносилась губительная, остро отточенная коса. Сознавал ли Горький, что при советской власти изменилось само назначение литературы? Думается, сознавал (как автор романа «Мать»). Литература перестала быть занятием отчаянных одиночек, она превратилась в самостоятельную отрасль народного хозяйства и подпала под властное управление. Советская власть, взяв заботу над писателями, тем самым сделала литературу своей содержанкой и, естественно, требовала от неё покорности. «Кто ужинает, тот и танцует…» Послушных власть осыпала гонорарами и почестями, строптивых ломала через колено. В те годы на гребне успеха оказались произведения, само название которых свидетельствовало о стремлении сочинителей откликнуться на призыв партии и правительства и тем самым удачно «угодить в струю»: «Гидроцентраль», «Доменная печь», «Цемент», «Бруски», «Время вперёд!» Обилие охранников всегда свидетельствует о трусости властей. В литературе обязанности «тащить и не пущать» были возложены на стаи критиков. Пополнялись они целиком и полностью из «беспородных» литераторов, т. е. из тех, кто не годился ни в поэты, ни в прозаики, ни в драматурги. Эта шваль умела лишь критиковать, и делала это с песьей страстью. Неутомимые, натасканные, они обыкновенно гнали свою жертву с громким лаем и редки, очень редки были случаи, когда кому-либо из обречённых удавалось не оказаться на их клыках. Надо ли говорить, что поводки от этих гончих стай находились в руках чинов с Лубянки. Там, в этом монументальном каземате, мало-помалу выковался кадр уверенных «литературоведов и искусствоведов в штатском». Они-то и решали судьбу творческих, по-настоящему талантливых людей. К тому времени, когда Л. Авербах уськнул свою стаю на Булгакова, от клыков лубянских «литературоведов» уже погибли Николай Гумилёв, Алексей Ганин и Сергей Есенин. А год спустя после убийства Есенина не выдержал и покончил с собой Андрей Соболь. В памяти Горького эти имена страстотерпцев открывали печальный мартиролог русской советской литературы… Писательство — занятие одиночек. Поскольку для сочинения романов и повестей потребно громадное количество времени, то прозаики обречены на особенное одиночество. С тем большей страстью они устремляются к друзьям, к роскоши общения, едва наступает перерыв в работе. Недобросовестные историки литературы слишком избирательно (излишне по-лубянски!) освещают писательский быт первых лет советской власти. Сейчас уже известно, что по адресу Тверской бульвар, 25 (это место увековечено Булгаковым, как «Дом Грибоедова»), существовала своеобразная «Воронья слободка», населённая литераторами разной степени известности и дарования. Комнатки были узки, словно пеналы, в одно окошко. Жили там и семьями, и в одиночку[9]. Один из «пеналов» занимала семья Андрея Платонова. Примечательно, что в ту пору почему-то никак не ладились добрососедские отношения у обитателей «слободки». Гости у литераторов бывали, но — приходящие, живущие совсем в других районах. Бывало, засиживались допоздна и даже оставались ночевать. Тогда в Москве понятие «квартира» практиковалось лишь в среде литераторов преуспевающих (их называли «авторами нашумевших сберкнижек»). Остальные же радовались тому, что имеют «жилую площадь». На скудных квадратных метрах порою обитали (и размножались) несколькими поколениями. Спать укладывались на столах и под столами, в коридорах и на кухнях. Первоначально для семьи Андрея Платонова предполагалось выделить две комнатки (у него родился ребёнок). Однако вмешалась властная старуха Крупская и оттягала один «пенал» — туда поселили Рудермана, автора распеваемой повсюду «Тачанки» («Эх, тачанка-ростовчанка… все четыре колеса!»). И всё же, несмотря на жуткую тесноту, платоновский «пенал» регулярно принимал гостей. Чаще других в этой убогой комнатушке гостили Михаил Булгаков и Михаил Шолохов, тогда еще совсем молоденький, двадцатилетний, печатавший свои первые рассказы о гражданской войне на тихом Дону. У всех троих — совершенно разные писательские судьбы. Одинаково у всех троих одно — талант. Именно это и притягивало их друг к дружке, собирало за одним дружеским столом. Увлекательнейшее занятие — представлять сейчас это тогдашнее застолье столь редкостно талантливых людей! Каждый из троих — этап, эпоха, целый литературный материк! Булгаков был и старше годами, и более остальных травим. У него уже напечатаны «Дьяволиада» и «Роковые яйца» (но ещё не арестовано «Собачье сердце»). Его имя на все лады склоняют в салонах Бриков и Авербаха. Лубянка пробует на нём свои вкрадчивые коготки. Переживая приступы отчаяния, он более всего страдает оттого, что у него нет хорошо налаженного писательского тыла, т. е. семьи. Теперешняя его жена, Белозерская, считает себя крупной творческой личностью (она музицирует, поёт и, кажется, даже танцует) и всецело занята своими проблемами. Михаил Афанасьевич называет её «своим парнем». Его потому и тянет в уют тесного платоновского «пенала», где хозяйка, Мария Александровна, живёт только интересами своего мужа. Редкостный дар истинно русской женщины! Днём Михаил Афанасьевич спасается на работе, в редакции «Гудка». Там, в отделе «четвёртой полосы», постоянная толчея, шутки, розыгрыши, смех. Булгаков, Ильф и Петров занимаются правкой писем читателей газеты и рабочих корреспондентов. Под их перьями рождаются маленькие, в несколько строк, шедевры юмора и сатиры. Назавтра они украсят последнюю полосу газеты, — самую любимую читателями на периферии. Часто в отдел «четвёртой полосы» заходил Валентин Катаев, брат Евгения Петрова. Остряки относились к нему почтительно, как к мэтру. Катаев жаловался на засилье халтурщиков в литературе. Раскрываешь свежий журнал, начинаешь читать рассказ и бросаешь: финал заранее известен. «Холодные сапожники»! Однажды Михаил Афанасьевич поспорил с мэтром. Он брался написать рассказ, в котором вся развязка наступит лишь в последнем абзаце. Так появился «Ханский огонь». Булгаков использовал материал, собранный в Архангельском, роскошном имении князей Юсуповых, под Москвой. Он тогда намеревался писать пьесу, но так и не написал… День в редакции «Гудка» проходил незаметно. Забывались все страхи и невзгоды. Наступал вечер, и начинало давить тяжёлое безысходное одиночество. Михаил Афанасьевич гладил пиджак, надевал галстук и плёлся по Тверской. Театральный человек, он привык выглядеть покомильфотней. Булгаков любил необыкновенную стилистику Платонова. Это было настоящее пиршество русского языка, мастерское использование богатейших его возможностей. Михаил Афанасьевич так и называл этого замечательного писателя: Мастер. В обыденной жизни он был неговорлив и неприметен, этот Мастер в заношенном кителе паровозного машиниста. Но каким же волшебником он становился, едва брал в руки перо и склонялся над листом бумаги! Убожество своего быта в «пенале» Андрей Платонович переносил стоически. Хотя и видел, как иные процветают… Несомненно, его самой великой удачей в жизни была Мария Александровна. Кстати, не какая-нибудь работница с заброшенного полустанка, а женщина настоящих «голубых кровей» — из рода графов Шереметевых. Именно с неё Булгаков и написал Маргариту, преданнейшую подругу столь незадачливого в жизни Мастера. Явившись как-то в гости, Булгаков застал в коридоре флигеля на Тверском поздно работавших рабочих. Грохотали доски, скрипели ржавые гвозди, пыль стояла стеной. — Что у вас за аврал? Андрей Платонович, словно по секрету, шёпотом сообщил, что срочно выгораживают и ремонтируют две комнаты для Бориса Пастернака. — Его на днях Троцкий принимал! Михаил Афанасьевич понимающе кивнул и поджал губы. Так сказать, сподобился! Шолохов забегал редко, держался стеснительно. Он робел перед Булгаковым, которому перемывали кости во всех газетах и журналах. В ту пору Шолохов только вступал на литературную стезю, печатал по два-три рассказа в месяц, сюжеты из него так и брызгали. В нём угадывался громаднейший запас жизненных наблюдений — до учёбы в Москве он поработал учителем в станичной школе, делопроизводителем, продовольственным инспектором, каменщиком, грузчиком, счетоводом. В Москве ему удалось зацепиться за место штатного фельетониста в газете «Юношеская правда». Из пролетарской литературной молодёжи, слетевшейся в Москву, он был самым заметным… Стеснительного парнишку с Дона, одетого в гимнастёрку под ремнём и сапоги, привечала Мария Александровна… В присутствии Булгакова он старался голоса не подавать и больше слушал, наблюдал, мотал на ус. Не исключено, что вид затравленного писателя будил смутные предчувствия собственных страданий в самом недалёком будущем. Не дай и не приведи чем-то не угодить этой пронырливой сволочи — загрызут! Внезапно он исчез, словно провалился. Узналось от старика Серафимовича: парнишка плюнул на Москву, не дождался даже выхода первой книжки («Донские рассказы»), вернулся к себе на хутор и засел за основательную работу. Вновь он появился уже с романом «Тихий Дон». Получилось так, что он первым из троих осуществил щедро отпущенный природный дар. Правда, ни Булгакову, ни Платонову так не повезло: «Мастер и Маргарита», «Котлован» и «Чевенгур» при жизни их творцов света не увидели. Помешала, как ни странно, литературная известность. В отличие от Шолохова, молоденького и тогда ещё безвестного, Булгаков и Платонов успели побывать на клыках «литературоведов». Булгакова усиленно волокли к расстрельной стенке, такая же участь готовилась и хмурому Платонову: недавно Михаил Кольцов (он же — Фридман) обрекающе назвал его «врагом народа». Успех первой книги «Тихого Дона» был неслыханным. Мир ахнул от таланта парнишки с Дона. Соответственным было и бешенство собачьей стаи критиков. Как же они проглядели? Полились помои, забрызгала ядовитая слюна. Да кто поверит, что презренный гой в растоптанных сапожонках способен создать такой шедевр? Списал, украл! Замелькали имена «обокраденных» писателей: С. Глаголь, Ф. Крюков, ещё кто-то. Наконец появилось совсем уж нелепейшее утверждение: будто роман «Тихий Дон» написал не кто иной, как Серафимович, и подарил молоденькому земляку в обмен на обязательство… жениться на дочери его приятеля! А тем временем тучи над головой «молодого орелика» (так назвал его старик Серафимович) всё сгущались и сгущались. Кража — преступление уголовного порядка. Требовалось политическое преступление. И вот в оболганного автора с хрустом и смаком вонзил свои клыки известнейший Карл Радек. «Шолохов совершенно не знает русской деревни, — изрёк этот великий знаток российского села, с трудом говоривший по-русски. — К тому же он и политически неграмотен». После этого к намеченной жертве стал вкрадчиво подбираться сам Гершель Ягода, шеф Лубянки… Удивительна одинаковость творческого мышления друзей, собиравшихся в «пенале» на Тверском. В то время, как у одного выкристаллизовывался образ Гришки Мелехова, другой уже набрасывал первые главы романа о белогвардейцах, третий завершал работу над рукописью, которой ещё не придумал определённого названия: сначала значилось — «Технический роман», затем — «Причины происхождения туманностей». Трудность всех троих заключалась в том, чтобы предложить читателю не очередную скороспелку — иллюстрацию успехов новой власти (этим занимаются журналисты), а отразить в образах колоссальные сдвиги в психологии народа, перенёсшего и революцию, и гражданскую войну. О том, что Булгаков полностью осознал историческую справедливость гигантских катаклизмов 1917 года, свидетельствует его рассказ «Ханский огонь» (недаром он на него «потратил» обширный материал для целой пьесы). Хозяин роскошного старинного дворца, где при советской власти поместился музей, проникает в своё бывшее владение с толпой экскурсантов, остаётся там на ночь и устраивает в нём пожар. Владеет бывшим князем одно — лютая неукротимая злоба. «Раз — не мне, то и — не вам, холопы!» Михаил Афанасьевич знавал таких хозяйчиков, выброшенных революцией (и народом) из прежней жизни. Им оставалось или смириться с исторической неизбежностью, или же сражаться за своё добро. Они и сражались, и очень отчаянно, но проиграли. И теперь лишь утоляли застарелую ярость на «неблагодарный» народ, дружно потянувшийся к новой жизни. Булгаков первым из троих завершил работу над большим романом. «Белая гвардия» стала печататься в 1925 году в журнале «Россия». Вышло, однако, всего два номера (4-й и 5-й). Последовало указание «сверху», и печатание прекратилось. Кажется, заодно прихлопнули и сам журнал. Следовало, впрочем, понять и запретителей. Они уже давно «положили глаз» на автора «Дьяволиады». Кальсонер стало именем нарицательным в тогдашнем быту. И — вот! — новая выходка скандального автора. Но ведь какой нахал: хоть бы придумал название «поаккуратней». Нет, так и выставил: «Белая гвардия»! Критики аж задохнулись. Он что — нас за пигмеев считает? Ну уж нет, контрик, ты горько пожалеешь! Ты ещё нас плохо знаешь! Необходимо помнить, что именно в те месяцы, когда читатели получили свежие номера «России», на Лубянке раскручивалось дело «Ордена русских фашистов», а затравленный Есенин метался по стране, стремясь понадёжнее укрыться «от их всевидящего глаза, от их всё слышащих ушей». О мытарствах Булгакова в ту пору лучше всего узнать из его собственного рассказа. Речь идёт о «Записках покойника». Там изложена вся история внезапного превращения известного прозаика в начинающего драматурга. Потерпев неудачу с печатанием романа в журнале, он с радостью ухватился за возможность получить выход если не к читателям, то к зрителям. Короче говоря, сюжетная пружина и яркие образы «Белой гвардии» послужили крепкой основой пьесы «Дни Турбиных». Поставить её взялся МХАТ, театр Горького и Чехова. В «Записках покойника» нам, нынешним читателям, жгуче любопытно в первую очередь узнавание знаменитейших деятелей лучшего в стране театра. В свете же авторской судьбы — решение несчастного Максудова броситься с моста в Днепр вниз головой. Как видно, мысль прекратить все свои жизненные испытания приходила Булгакову не раз и не два. Он, однако, превозмог это малодушное решение, продолжая жить и бороться. Уже упоминалось, что мир литературный производит на любого новичка отвратительное впечатление. Мир театральный, насколько можно судить по «Запискам покойника», если чем и отличается от литературного, то только в худшую сторону. Поэтому решение Булгакова переместить своих героев со страниц романа на сцену следует признать шагом едва ли не опрометчивым: со своей репутацией в глазах «литературоведов» с петлицами и без оных он попадал в такой гадюшник, о котором и не подозревал. Алексей Максимович Горький считал себя театральным человеком с солидным стажем. Они с Чеховым стояли у истоков Московского Художественного театра. «Чайка», «Дядя Ваня» и «Вишнёвый сад», «На дне» и «Мещане» составили основу репертуара (и на многие годы) популярнейшего и общедоступного театра. Самое начало века, ночные очереди у театральных касс, восторженное поклонение курсисток, оглушительный успех премьер… Горький ещё застал в живых легендарного Ивана Федоровича Горбунова, актёра и литератора, несравненного знатока русской народной речи. Известность этого человека была фантастической. Его талантом восхищались Тургенев и Писемский, он выступал с такими корифеями русского театра, как Садовский, Щепкин, Мартынов, Самойлов. Без его выступления (он неподражаемо исполнял сцены из народного быта) не обходился ни один благотворительный концерт. Газеты, журналы и альманахи охотно печатали небольшие, но чрезвычайно колоритные произведения Горбунова. Любителей русской литературы с удовольствием приобрели и поставили на свои книжные полки четыре тома его полного собрания сочинений. В рассказе «Белая зала» Горбунов воскрешает один из обычаев тогдашней театральной жизни. Великим постом в Москву, в Челышевскую гостиницу, со всех концов России съезжались актёры и антрепренёры. Начинала работать биржа: составлялись труппы, заключались контракты. Целую неделю кипело разудалое актёрское веселье, в котором тон, как и положено, задавали маститые трагики, любимцы публики. Старый актёр Хрисанф, изъездивший всю провинцию, в мрачном подпитии вещает молодым, внимательно слушавшим товарищам по сцене: — Эх, тугие времена для театра приходят. Верьте мне, скоро жид полезет на сцену. Вон сидит с Васькой Смирновым — это жид из аптеки, у аптекаря составлять мази учился, а теперь предстанет пред рыбинской публикой. Талантливый, шельма! Вчера Васька в Челышах его экзаменовал — по-собачьи он ему лаял, ворону представлял, две арии на губах просвистел. Не знаю, как говорить будет, а эти жидовские штуки делает чудесно! Купцы в Рыбинске затаскают его по трактирам. В Ирбитском такому тоже молодцу один шуйский купец шубу соболью подарил. Сидит, бывало, компания, и он с ними. Пьют. Придёт ему фантазия: «Ты бы, Абрамчик, полаял маленько. Видишь, компания скучать начинает». Тот и начнёт, ну и долаялся до шубы. Раз спросили его, как это ему Бог такой талант открыл? В остроге, говорит. Сидел он в остроге, в секретной камере. От скуки, говорит, стал по вечерам прислушиваться к собачьему лаю, стал подражать, и достиг в этом искусстве до совершенства. От собаки не отличить! Понизив свой бас на октаву, старый актер проговорил: — Я-то уж не доживу, а вы увидите — скоро актёры на сцене будут по-собачьи лаять, и пьесы такие для них писать будут! Как в воду глядел старый трагик: все сбылось! Жид не просто лез на сцену — он её захватил целиком и полностью. На советской сцене диктаторствовала «мейерхольдовщина». И пьесы она требовала для себя соответствующие своему «творческому капризу». Язвительные Ильф и Петров в своём бессмертном романе «Двенадцать стульев» всласть поиздевались над сценическими выдумками Мейерхольда. Помните «тиражный пароход» на Волге, «клистирный оркестр», какие-то трапеции и качели на сцене и актёров, то карабкающихся на эти трапеции, то становящихся вдруг вверх ногами? Всё это новации Мейерхольда. «Железная пята» этого сценического безобразника придавила советский театр, словно могильной плитой. Добившись назначения заведующим театральным отделом Наркомпроса, Мейерхольд объявил себя «вождём театрального Октября». Первым своим декретом он перенумеровал все театры, словно солдат в строю (само собой, своему присвоив № 1). Он потребовал полнейшего отказа от реалистических традиций, от всего национально-самобытного. Он провозгласил: «Прежде всего — Я, моё своеобразное отношение к окружающему миру. И всё, что Я беру материалом для моего искусства, является соответствующим не правде действительности, а правде моего художественного каприза». И этот «каприз гения» он считал «единственным рабоче-крестьянским методом в искусстве». Человек неуёмной энергии, Мейерхольд во всём брал пример со своего кумира Троцкого. Он стал носить командирские галифе, сапоги и фуражку, на поясе таскал огромный маузер. При разговорах с актёрами всегда клал этот «режиссёрский инструмент» на стол и не столько разговаривал, сколько отдавал отрывистые команды. Оказавшись педерастом, он не церемонился с подчинёнными, и горько приходилось тому, кто не спешил отозваться на его любовный зов. Обладая колоссальными связями на самом «верху», Мейерхольд вознамерился выстроить свой собственный театр — нечто грандиозное и величественное. Место для стройки было выбрано в центре Москвы. По замыслу творца, новый храм должна венчать гигантская статуя его самого (копия замысла Дома Советов с монументом Ленина, уходящим под облака). Строительство театра удалось начать, работа закипела. Помешал внезапный арест Мейерхольда. Недостроенное здание удалось переделать и сейчас там концертный зал им. Чайковского. Новизну своих творческих приёмов Мейерхольд называл малопонятным словом «биомеханика». Он требовал на сцене главного: новизны. Всё должно быть необыкновенным, небывалым — совсем не так, как прежде. Если в старых спектаклях актёры ходили по сцене на ногах, то у Мейерхольда они всё чаще передвигались на руках и при этом задушенными голосами произносили монологи. Сценические «находки» режиссёра-новатора и в самом деле потрясали зрителей. Гамлет, например, шлялся по сцене вполпьяна, как подгулявший купчик, с короной набекрень, а Офелия вдруг выбегала из-за кулис, держа в руках отчаянно визжавшего поросёнка. (Вспомните такого же трюкача Ю. Любимова в театре на Таганке. Вечно пьяный В. Высоцкий произносит знаменитый монолог Гамлета… стоя на голове!). Осуществив постановку «Леса» по Островскому, режиссёр-самодур велел наклеить всем актёрам длинные бороды зелёного цвета. Булгаков считал, что хулиганские выверты на сцене калечат саму душу русского театра. От трюкачества этого театрального самодура у него начиналась зубная боль. Глаза бы не глядели! Он отчётливо видел, что Мейерхольд своими бесконечными «новациями» отчаянно прячет внутреннюю пустоту и бесталанность. Театральный диктатор был самым обыкновенным шкурником. Михаил Афанасьевич записал в дневнике: «Потеря театра его совершенно не волнует (а Станиславского потрясла бы и, возможно, убила, потому что это действительно создатель своего театра), а его волнует мысль, чтобы у него не отобрали партбилет». Отобрали. Всё отобрали, в конце концов. И привлекли, как и положено, к суровой ответственности за все совершенные преступления… Узнав, что ненавидимый им Булгаков нашёл приют под крышей МХАТа, Мейерхольд потребовал от Луначарского закрыть этот театр (а заодно закрыть ещё и Малый). Не следует забывать, что Станиславский и Немирович-Данченко, стоявшие во главе МХАТа, являлись «лишенцами», т. е. лишёнными права голосовать, как представители буржуазного класса. Им нельзя было ни избирать, ни быть избранными. По сравнению с Мейерхольдом они считались гражданами второго сорта. Того же поля ягодой были многие актёры прославленного театра, а также драматурги. Гражданская ущербность Булгакова, например, объяснялась тем, что его родитель многие годы преподавал в Киевской духовной академии. Михаил Афанасьевич классово считался совершенно чуждым, в лучшем случае попутчиком — отсюда и расстрельная ярость критической стаи, отсюда и постоянные упреки тем, на Лубянке, по поводу их поразительного бездействия. Лубянка, однако, вовсе не бездействовала. В её подвалах продолжался процесс геноцида русского народа. Расстрелы неугодных стали настолько расхожим делом, что посмотреть на них допускались наиболее доверенные из своих, — например, Осип Брик. Его рассказы об увиденном в преисподней вызывали у слушателей обмирание. Плюгавенький Ося упивался такой реакцией и чувствовал, как с каждым рассказом возрастает его литературный и гражданский авторитет. Лубянская тень в те годы чрезвычайно густо падала на советскую культуру. Итак, роман «Белая гвардия», оборванный печатанием на середине и погубивший журнал «Россия», нашёл свою настоящую жизнь на сцене МХАТа. Запах кулис на самом деле обладал неотразимой силой. Михаил Афанасьевич постоянно присутствовал на репетициях, вникал в хлопоты художников и бутафоров. Ему хотелось, чтобы зритель проникся болезненной тоской о сгинувшем счастье: тихий уют старинной русской семьи, кремовые шторы, розовый свет от абажура лампы и «мама — светлая королева», хранительница этого святого очага. Всё рухнуло в одночасье и сменилось мерзостью разрухи и террора. Громадная православная странища попала под владычество всевозможных Кальсонеров. Но отдавал ли он себе отчёт, как взбесятся эти самые Кальсонеры, когда увидят на сцене не только кремовые шторы, но и самих героев — белогвардейских офицеров? Нет, видимо, в полной мере он этого не представлял, — не мог представить. И Кальсонеры больно и увесисто напомнили дерзкому автору о своих возможностях. Какая-то нечистая сила затащила Булгакова в салон некой мадам Кирьяковой. Скорей всего это сделал его «заклятый друг» Ю. Слёзкин (в «Записках покойника» — Ликоспастов). Поскольку Булгаков теперь вращался в театральных кругах, от него потребовали закулисных новостей. Тогда МХАТ вернулся из гастрольной поездки в Америку, и о приключениях за океаном ходило множество актёрских «баек». Одна из них связана с популярнейшим В. И. Качаловым. Американские евреи каким-то образом разузнали настоящую фамилию этого актёра — Шверубович — и пришли в восторг: «Так он же В этот салонный вечер Михаил Афанасьевич в разговоре обронил, что его повесть «Собачье сердце», кажется, имеет шанс быть наконец-то напечатанной: редакция журнала послала рукопись в Боржоми, отдыхавшему там Льву Каменеву. Сановник вроде бы пообещал прочесть на досуге и высказать своё высокое партийное и государственное мнение. Как водится, подробный отчёт о вечере поступил «куда следует». Из всего, что происходило и говорилось у мадам Кирьяковой, «литературоведов» заинтересовала как раз ненапечатанная повесть Булгакова. 7 мая 1926 года на квартиру писателя был совершён ночной налёт и произведён тщательный обыск. Ищейки нашли и арестовали два экземпляра рукописи «Собачьего сердца». Уезжая, они увезли с собою и самого автора. Ордера на арест у них не имелось. Михаил Афанасьевич после нескольких часов в лубянских кабинетах и коридорах был отпущен домой. Однако рукопись осталась на Лубянке, под арестом. Освободить её удалось много времени спустя с помощью Горького и Е. П. Пешковой, имевшей сильные знакомства на Лубянке. О том, чтобы напечатать повесть, не могло быть и речи. Каменев из Боржоми прислал решительный запрет. Его повесть возмутила… «Собачье сердце» увидело свет только 60 лет спустя, в 1987 году… Несколько месяцев после обыска и фактического ареста Михаил Афанасьевич провёл в тревоге о судьбе спектакля. У руководителей МХАТа тоже имелись покровители. Всякими правдами и неправдами им удалось отстоять пьесу. Подготовка премьеры напоминала ожидание генерального сражения. Мобилизованы все силы. Распределены роли. Критические эскадроны обнажили свои смертоносные клинки-перья. Перед сомкнутыми рядами гарцуют главные «воеводы» этой рати: Бухарин, Радек, Луначарский, Мейерхольд. Премьера игралась 5 октября 1926 года. Примечательно, что в день премьеры Булгакова снова утащили на Лубянку. (Известно об этом стало совсем недавно). О чём там с ним беседовали, что выспрашивали, чем грозили — пока неизвестно. Но писатель был отпущен и прямо оттуда, повесив голову, направился в Камергерский, успев тютелька в тютельку к началу спектакля. Очевидцы вспоминали, что он сидел бледный, осунувшийся, с потухшими глазами. Казалось, он совсем не замечал грозовой атмосферы в зрительном зале. Его мучили свои тяжёлые раздумья. Надо полагать, он понимал, что столь пристальный интерес «искусствоведов» добром не кончится. Михаил Афанасьевич часто вынимал платок и прикладывал его к лицу. Откровенно говоря, он пугался предстоящего успеха. Едва пошёл занавес, и глазам зрителей предстали герои в военной форме, с погонами на плечах, переполненный зал напрягся, замер, затаил дыхание. Момент и в самом деле непредставляемый: в центре Москвы проклинаемые белогвардейцы и поют не «Интернационал», а «Боже, царя храни»… В рядах стало твориться что-то совсем не театральное: раздавались вскрикивания, послышались слёзы, начались обмороки. Замелькали белые халаты врачей. «Скорая помощь» увезла семь человек. Такого не бывало со дня основания театра. Успех «Дней Турбиных» получился оглушительный. Настоящий гром небесный напоминал шквал аплодисментов. Зрители не расходились, не позволяя занавесу успокоиться. Тем хуже было автору. Первый выстрел сделал сам нарком Луначарский. 8 октября в «Известиях» появилась его рецензия. Эстет и лидер новой интеллигенции, он суммировал свои впечатления от увиденного без резких выражений. «Атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой-то рыжей жены приятеля». Через несколько дней «Комсомольская правда» уже не выдержала тона и сорвалась, назвав Булгакова «новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы». А уж в журнале «Жизнь искусства» критик В. Блюм, нимало не стесняясь, назвал автора пьесы «сукиным сыном». Для Кальсонеров и Швондеров настала страдная пора. Навалившись стаей, они рвали жертву на куски. «Долой белую гвардию!» «Ударим по булгаковщине!» «Классовый враг на сцене!» «Разоружим классового врага в театре, кино и литературе!» Критическая сволочь помельче изощрялась в своём жанре: «Мишка Булгаков, тоже, извините за выражение, писатель!» «Возьми, да и хрясни его тазом по затылку!» Количество подобных «рецензий» приближалось к трём сотням. Каждый орган печати считал делом чести лягнуть, и побольнее, пообидней, одинокого писателя, шатающегося под градом ударов. Стая вошла в охотничий раж и, вывалив языки, гнала свою жертву к неминуемому финалу. Критический лай и вой возымели своё действие. Театры, один за другим, стали отказываться от пьес Булгакова. В нескольких театрах отменили подготовленные премьеры. С автора через суд принялись взыскивать выплаченные авансы. Итоги охотничьего сезона подвёл Р. Пикель в «Известиях». Он с удовлетворением констатировал, что советский театр «освобождается от пьес Булгакова», и называл это «громадным достижением советской общественности». И всё же полного удовлетворения охотники не испытали. Гонимый автор оставался на свободе, с не продырявленным затылком. Больше того, ненавистные «Дни Турбиных» по-прежнему шли во МХАТе, давая каждый раз битковые сборы. Разгадка этого явления, приводившего Кальсонеров и Швондеров в неописуемую ярость, была проста: у проклинаемого на все лады спектакля имелся главный зритель — Сталин. Он смотрел «Дни Турбиных» 15 раз! Постоянные наезды Генерального секретаря в театр, — а это охрана и ужесточение режима по отношению к зрительному залу — заставляли ломать голову и многих ставили в тупик. Неподдельный интерес этого сурового человека к спектаклю был необъясним. Сталин любил театр, это знали все. В своих признаниях он выделял Большой и МХАТ. В том и другом бывал часто, знал весь репертуар. Но тут не раз и не два, а… Что скрывалось за таким пристальным интересом? Иосиф Виссарионович обыкновенно сидел в самом углу ложи, насасывал пустую трубку и пожирал глазами явно буржуазную обстановку, в которой жили, флиртовали, произносили свои монологи герои пьесы. Этот буржуазный мир был ему совершенно незнаком. А между тем с этими людьми в погонах он воевал — и воевал насмерть! — под Царицыном и Петроградом, на Северном Кавказе и Донбассе. Ему вспоминались офицерские цепи под Садовой, поднявшиеся на последний штурм рабочего Царицына. Уставив штыки, они пошли во весь рост и громко запели, и раннее утреннее солнце играло на их праздничных погонах. Тогда удалось стянуть к месту атаки всю артиллерию защитников и атакующие попали под ужасающий огонь. Это была настоящая мясорубка. Никто из офицеров не дрогнул, не побежал, не стал прятаться от шквального огня. Уцелевшие всё так же уверенно шли вперёд и продолжали петь. Подобные встречи происходили и на других фронтах. Против Красной Армии сражались вот эти самые, что сейчас на сцене щёлкают каблуками, целуют ручки и подносят цветы и рассуждают о судьбах России, о бездарности своих генералов, о предательстве союзников. Скоро, совсем скоро они поднимутся из окопов и пойдут на смерть с громкой русской песней! В Царицыне Иосифу Виссарионовичу докладывали, что у многих убитых офицеров поверх мундиров оставались маленькие иконки — старинные, семейные, передаваемые по наследству. Этими иконками их благословляли родные, провожая на войну. (Прохвост Троцкий, узнав об этом, немедленно распорядился наштамповать сотни тысяч медальонов с изображением своей мефистофельской личины и «вооружить» этими медальонами всех красноармейцев, приказав политработникам строго следить за тем, чтобы эти «советские иконки» не выбрасывались, а носились на груди.) Интересуясь тем, что за песни горланили атакующие офицеры, Сталин установил: каждый белогвардейский полк запевал своё. Дело в том, что в Белой гвардии сложилось целых четыре как бы содружества, боевого братства в строю, называемых именами популярных генералов: алексеевцы, корниловцы, дроздовцы и марковцы. Каждое отличалось цветом погон, околышей и верха фуражек, нашитыми на рукавах шевронами. У каждого братства существовал и свой гимн, распеваемый в ритме строевого шага. Мотив этих гимнов быстро переняли красноармейские части, заменив, естественно, слова. Так вышло, в частности, с гимном Дроздовского полка — широко известной у нас песней «По долинам и по взгорьям…» 15 раз сидел Иосиф Виссарионович в глубине директорской ложи МХАТа, переживая события на сцене. В общей сложности это около 40 часов — почти двое суток. И ни разу не ушёл, не дождавшись, пока не упадёт в последний раз занавес и не утихнут восторженные аплодисменты. Иногда он приглашал актёров к себе в ложу или отправлялся к ним за кулисы. Каждый раз он выглядел каким-то размягчённым, стремящимся поговорить, добродушно вглядывался в загримированные лица «офицеров». Актёру Хмелеву, исполнявшему роль Алексея Турбина, он, улыбаясь, сказал: «Вы знаете, я просто влюбился в усики вашего героя!» Среди бравых «золотопогонников», затянутых в ремни, Генеральный секретарь в своем неизменном кителе и брюках, заправленных в сапоги, выглядел нескладно, мешковатым. По дороге из театра на дачу он всё ещё находился под впечатление необычного спектакля. Белогвардейцы поднимались в бой и умирали за «единую и неделимую» — это был их коронный лозунг. Какая замечательная идея! России самой Историей положено оставаться великим и несокрушимым государством. Но откуда у них такая ненависть к простонародью? На этом они и проиграли. Победу в гражданской войне одержало большинство. Испившим горечь поражения не оставалось ничего, как брать штурмом пароходы и забить их настолько, что они осядут ниже ватерлинии. Оставшиеся в живых отправятся мыкать своё горе на чужбину. Единая и неделимая… Теперь уже ясно, что великая Россия никогда не была так называемой «тюрьмой народов». Ни одна народность, ни одно племя не исчезли с лица земли, пока она собирала свою единостьи укрепляла неделимость. Совершенно не правы корифеи большевизма (и Ленин в том числе), считавшие, что великость русского народа проявлялась лишь в его великих якобы насилиях над другими народами. Как раз из этого гнусного утверждения и забили потоки оголтелой русофобии, объявившей коллективную ответственность всех русских за придуманное национальное неравенство в России. Ложь и клевета! Тщательно продуманная установка вековечных ненавистников великого народа. Как видим, давнишняя «белая» идея, глубоко национальная, за которую шли в бой и умирали целые полки русских офицеров, мало-помалу как бы сама собой перетекала в идею «красную». России, ставшей Союзом Советских Социалистических Республик, надлежало оставаться государством мощным, независимым и гордым, которого никто и никогда не посмеет чем-либо унизить, оскорбить… Внезапно вспомнился отсвет золотых погон на подгримированных актёрских лицах. В Красной Армии это утеряно и проклято, покрыто ненавистью долгих и кровавых лет войны. Хотя, если взять и хорошенько разобраться… Сейчас это возможно — времени уже прошло достаточно… В офицерских полках совершенно не было интернационалистов — одни кондовые русские люди. Эти не пили кровь народа. Их выбор в жизни — служение, воинский долг и присяга. Они — защитники Отечества. Так называлась их профессия. За Отечество они и сложили свои головы, не дрогнув под истребительным огнём. Что же руководило ими, если они даже умирали с песней? Перед ним была всё та же русская душа, загадочная и непостижимая. А не прозорливей ли они оказались, разглядев уже в те времена зловещие мордочки Кальсонеров и Швондеров? Будучи людьми несомненно образованными, они ожидали апокалипсических событий, полных библейской злобы за «черту осёдлости». Ах, этот проклятый VI съезд партии! Совершённый той осенью подлог оживил в сталинской памяти уроки старого и мудрого о. Гурама. Свершилось именно так, как он предупреждал. Мрачная туча ползучего сионизма накрыла российские просторы. Захватчики всеми способами насаждают свои нравы и законы. Идёт поспешное освоение завоёванной земли. Наглые захватчики ведут себе подобно миссионерам среди дикарей. Они добираются до национальной души покорённого народа, всячески приспосабливая остатки уцелевшего населения для продуктивной и безмолвной эксплуатации. Моисей 40 лет водил своих евреев по пустыне, дожидаясь, когда вымрет поколение рабов. Он видел цель своих усилий и действовал уверенно, презирая ропот и хулу усталых единоверцев. Так было надо! Он не поддался жалости и победил — добился своего. И стал поэтому великим. Навсегда вошёл в Историю. Заслужил вечное поклонение тех, ради кого заставил принести такие обильные жертвы. Великий человек не может быть подвержен жалости. Он на это не имеет никакого права. Сам долг повелевает ему, подобно хирургу, руководиться одной необходимой и осмысленной жестокостью. Предстояло осуществить задачи, небывалые за всю историю человечества: исполнить наконец то, ради чего погиб на кресте Спаситель, Сын Божий. Об этом мечтали самые светлые умы, о них грезили самые просвещённые утописты. Коммунисты, добивавшиеся сокрушения самодержавия, полагали сказку сделать былью. И Генеральный секретарь верил, что русский народ во главе с партией большевиков эти планы осуществит. Разумеется, придётся трудно, необыкновенно трудно, но… лишь бы не мешали войны, заговоры и вредители. Так или примерно так размышлял Генеральный секретарь, медленно подбирая чёткие ответы на все свои вопросы, желания, планы. Сталин, как руководитель партии и державы, переживал трудные годы. Заклятый враг Троцкий сидел в Алма-Ате и, судя по сводкам, не думал униматься. Тяжело шла коллективизация села. А с Запада всё ощутимей доносился солдатский смрад фашизма: сначала Италия Муссолини, затем Польша Пилсудского. Кто следующий? Финляндия? Германия? Япония? Образовывалась сплошная линия фронтов. Будущих… Необходимо было, не теряя времени, подготовиться, как следует. Иначе сомнут! Этим и только этим были заняты все рабочие часы Генерального секретаря. Поэтому горело до утра одинокое окошко в старинном Кремле… Истребление Булгакова, как писателя и живого человека, продолжалось. Одно время, уловив каким-то нюхом предельную занятость Сталина, потеснили из репертуара даже «Дни Турбиных». Для автора это означало настоящий жизненный крах: иссяк единственный финансовый ручеёк, обеспечивавший сносное существование. Конец 20-х гг. для партии, народа и страны запомнился крайним обострением борьбы, начавшейся не сегодня и не вчера, а ещё в тот вечер, когда в моросящей балтийской мгле рявкнуло носовое орудие «Авроры». России предстояло прекратить своё национальное существование. Пролетарский интернационализм неожиданно обернулся чудовищным антирусским интернацизмом. «Красный террор» смёл в могилы пять сословий её многоукладного населения. Сейчас вопило ломаемое крестьянство. Новая власть не трогала лишь живучее мещанство. Мировой сенсацией явился приезд в Москву архитектора Корбюзье. Ему предстояло снести весь исторический центр Москвы и застроить его стеклянными коробками. Старая русская столица должна была неузнаваемо изменить свой облик. «До каких пор, — восклицал К. Зелинский, — мы должны беречь кирпичные кости Ивана Грозного?» Он требовал взорвать собор Василия Блаженного и здание Исторического музея. Журнал «Искусство коммуны» провозгласил: «Мы претендуем, чтобы нам позволили использовать государственную власть для проведения своих художественных идей!» Сам Корбюзье с интересом ездил по Москве и намечал будущие строительные площадки. Особенное внимание он уделил старинным районам Замоскворечья, где всё дышало русской стариной. «Москва, — авторитетно заявил он, — это фабрика проектов, обетованная земля техников. Здесь творят архитектуру новую, целеустремлённую». Разрушение русской столицы всем своим авторитетом поддерживал первый секретарь МГК Никита Хрущёв. Над обречённым Замоскворечьем заклубились тучи пыли. Готовился фронт больших строительных работ. В первую очередь сносились самые красивые, самые исторические памятники национальной архитектуры. Исчезло несколько сотен православных храмов. Взорвали Красные ворота — памятник победы Петра Великого над шведами. («Не было у вас никаких побед, мерзкие гои. Не выдумывайте!») В одну ночь исчезло замечательное Садовое кольцо с его столетними липами, вязами, дубами. К счастью, проект новой Москвы затребовали наверх. Объяснения членам правительства давал какой-то картавый архитектурный шустрик. Он живо манипулировал макетами Кремля, ГУМа, Лобного места, собора Василия Блаженного. Величайшие сооружения русских зодчих он небрежно убирал в сторону, заменяя их кубическими зданиями из бетона и стекла. Сталин, слушая и наблюдая, медленно накалялся. Когда шустрик откинул макет Василия Блаженного, он не вытерпел: — Положи-и на место! — процедил он и решительно вышел. Обсуждение проекта провалилось. Исторический центр Москвы уцелел от разрушения. Таков был общественный фон, на котором безжалостно, как липы Садового кольца, уничтожались лучшие представители русской литературы. Захватчики хозяйничали нагло, беззастенчиво. Присвоив себе монополию на глупость. Булгаков, избиваемый, оскорбляемый, уничтожаемый, держался из последних сил. Но враги не спускали с него глаз. Он завершил работу над пьесой о Пушкине. Критик М. Загорский зарубил её за «невысокий художественный уровень». О пьесе «Мольер» журнал «Театр и драматургия» отозвался как о «низкопробной фальшивке». Наметились связи с Театром сатиры. Однако решительно вмешался Мейерхольд, заявив, что он не позволит «белогвардейцу пролезть на эту сцену». Пьесы Булгакова с успехом ставились за рубежом. Однако весь гонорар ухитрялся получать какой-то Захар Каганский (разновидность тамошних Кальсонеров). Как мастера сюжетных разработок Булгакова стали привлекать к созданию оперных либретто. Писатель оставался верен своей теме. Его перу принадлежит либретто «Минин и Пожарский», «Пётр Великий», «Мёртвые души», «Война и мир», «Дон Кихот». Поразительная живучесть жертвы, её идеологическое упрямство доводили ненавистников до белого каления. Не помогали ни бульдожья хватка, ни отточенные клыки. Истребляемый писатель продолжал дышать, двигаться, появляться в театрах и редакциях — главное же: писать. В Большом зале московской консерватории состоялось установочное совещание работников культуры. Основной доклад «Судьба русской интеллигенции» сделал Бухарин, главный идеолог расстрельной политики, создатель собственной школы «творческой критики». — Поймите, — восклицал он с пафосом, — мы имеем историческую ответственность не более не менее как за судьбы всего человечества! Бухарин самодержавно редактировал первое издание Большой советской энциклопедии и не поскупился на ярлыки, характеризуя творчество как классиков русской литературы, так и современников, имевших несчастье жить в одну с ним пору: «Пушкин — носитель узко-личных переживаний и выразитель узко-дворянских настроений. Бунин — последний поэт барских настроений, чем и выявляет своё классовое лицо. Толстой — буржуазно-феодальный писатель. Маяковский — люмпен-пролетарий от литературы. Шолохов — внутрирапповский попутчик, страдающий нездоровым психологизмом и недооценивающий рост производственных процессов в казачьем быту. Булгаков — художественный выразитель правобуржуазных слоёв нашего общества. В большинстве произведений использует теневые стороны советской действительности в целях её дискредитации и осмеяния. Находится на правом фланге современной русской литературы». Евгений Замятин, тоже травимый и вконец затравленный, стал рваться за границу. Жить в СССР становилось невмоготу. В своей жалобе «наверх» он писал: «Никакое творчество немыслимо, если приходится жить в атмосфере систематической, год от года усиливающейся травли… Критика сделала из меня чёрта советской литературы!» К власти и авторитету своего главного зрителя решил, в конце концов, обратиться и Булгаков. Иного способа обуздать жаждущих его крови «бухарчиков» он не видел, не находил. Сочиняя письмо, Михаил Афанасьевич старался избежать плаксивости, а также не впасть в раболепный тон, в припадание к стопам. Вынужденный искать защиты, он не терял достоинства. «Чем большую известность приобретало моё имя в СССР и за границей, — писал он, — тем яростней становились отзывы прессы, принявшие наконец характер неистовой брани… Вокруг меня уже ползёт змейкой тёмный слух о том, что я обречён во всех смыслах». Он просил или выслать его за границу, или же предоставить какую-либо работу, — хотя бы рабочего сцены. Театра он покидать никак не хотел. Руководителем «Главискусства» в те времена состоял Ф. Кон, чинуша из «старой ленинской гвардии». Его возмутил сам тон письма Булгакова. Там не было и признака холуйства, столь приятного нутру барина у власти. Он поставил резолюцию: «Ввиду недопустимости тона, оставить без рассмотрения». 14 апреля страну потрясло самоубийство Маяковского. На следующий день после похорон поэта в квартире Булгакова властно загремел телефон. Звонил Сталин. — Я извиняюсь, товарищ Булгаков, что не смог быстро ответить на ваше письмо. Но я очень занят. Ваше письмо меня заинтересовало. Мне хотелось бы с вами переговорить лично. Я не знаю, когда это можно сделать, так как, повторяю, я крайне загружен, но я вас извещу, когда смогу вас принять. Таким было начало разговора. Затем последовал вопрос: «Что, мы вам очень надоели?» и совет обратиться ещё раз в дирекцию МХАТа с заявлением о работе. «Они не откажут», — пообещал Сталин. На следующий день, едва Булгаков переступил порог любимого театра, ему с радостью сообщили, что он уже «проведён приказом» на должность режиссёра. Телефонный звонок Вождя оградил Булгакова от физической расправы. Появилась возможность спать спокойно, не прислушиваясь к ночному топоту на лестнице. Театры, однако, по-прежнему отказывались ставить его пьесы. Исключением был МХАТ, где удерживались «Дни Турбиных» — как бы вынужденное признание неких чрезвычайных обстоятельств. (Пьеса по-прежнему шла с неслыханным успехом и в 1934 году, незадолго до убийства Кирова, был сыгран юбилейный 500ёй спектакль.) Режиссёрские обязанности не заполняли жизни целиком. Михаил Афанасьевич снова обратился к прозе. Он принялся сочинять роман о Мастере и его любви. Блестящее перо сатирика позволило ему сполна рассчитаться со своими недругами. В отвратительных персонажах Берлиоза, Лелевича, Аримана, Латунского, Шполянского без труда узнаются Авербах, Вишневский, Киршон, Афиногенов, Шкловский. Совершенно чуждый низменной житейской мстительности, он ответил своим ненавистникам по-писательски, навеки пригвоздив их на страницах своего бессмертного романа. Однажды Булгакова встретил Юрий Олеша и позвал на писательское собрание. Там предстояло разбирать какие-то грешки Киршона. — Пошли, потопчем хорошенько. Гадина отменная! Булгаков отказался: — Нет. Противно. Эпиграфом к роману «Записки покойника» (так и не оконченному) он избрал по-старинному витиеватое изречение: «Коемуждо по делам его…» Понимать это следовало как обещание неминуемой кары за все совершённые преступления… В душе писателя медленно совершался великий процесс: он проникался пониманием небывалой значимости всего происходящего в стране. С одной стороны, по-прежнему неистовствовали Швондеры и Кальсонеры, уже предчувствуя возмездие за свои злодейства. С другой же — страна могуче поднималась из разрухи и уже поговаривали, что скоро совсем отменят продовольственные карточки. Глухой канонадой начались незабываемые 30-е годы. 1 октября 1930 года грохнул взрыв в Кремле: новые хозяева разрушили Чудов монастырь, место последнего заточения святого Гермогена. 5 декабря 1931 года не стало храма Христа Спасителя. В следующем году совершены сразу две варварские акции: исчезли Красные ворота, и совершился разгром мемориала на Бородинском поле. В 1933 году взрыв разметал Сухареву башню (москвичи называли её невестой Ивана Великого). Всевозможные «бухарчики», Кальсонеры и Швондеры готовились писать свою Историю завоёванной России. И хотели начать с чистого листа. Они нахально заявляли покорённому народу: «Не было у вас и не могло быть никакой Истории. Не выдумывайте! Ваша История началась 7 ноября 1917 года. Зарубите это хорошенько на носу, проклятые гои. Иначе…» Мощные взрывы в Москве напоминали артиллерийскую подготовку к генеральному сражению. Скоро из окопов поднимутся цепи атакующих, и тогда заговорит стрелковое оружие. Первый выстрел раздался в Ленинграде, в коридоре Смольного… В доме Булгакова царил настоящий культ Сталина (этот факт попросту скрывается прохвостами от литературоведения). Прежде всего, конечно, сказывалась обычная человеческая признательность. Михаил Афанасьевич полностью сознавал, что только благодаря Сталину с него соскользнули хищные клыки Кальсонеров. Он им оказался не по зубам. Кроме того, Булгаков относился к той когорте русских людей, которых принято называть не интеллигентами, а людьми глубокой национальной культуры — категорией крайне редкостной и уничтоженной новыми хозяйчиками России в первую очередь. (Смешно же, в самом деле, называть интеллигентами Пушкина, Толстого, Менделеева, Чайковского.) К концу своей недолгой жизни Булгаков полностью постиг, с каким напряжением и искусством ведёт Вождь «линию» по спасению России. Титанический труд величайшего государственного деятеля! Это же Сталин, и только он, обуздал ползучих гадов, наводнивших русскую землю под действием магического «красного луча». Давнишний символ — исполинский Змий, обвивший колокольню Ивана Великого, — давал писателю чувство собственной прикосновенности к тому, чем занимается Вождь на своём высоком месте в старинном Кремле. Всевозможная нечисть щёлкает от ярости зубами и отводит душу в кухонных пересудах. Но очистительный ветер перемен скоро выметет их и с уютных кухонь. Вспомним, как улетала свита Воланда из загоревшегося дома или исчезал пронырливый Кальсонер, потеряв всякую надежду на перелом судьбы: «…он сжался в комок и, прыгнув на подоконник, исчез в разбитом стекле». Кончалось время Кальсонеров — подходил к концу очередной чёрный период истории России. России снова повезло. Не будь Сталина, её ожидала участь кошерной коровы, умело обескровленной опытными резниками. Знаменитые судебные процессы 30-х гг. открыли всему миру людоедские замыслы вековечных ненавистников России. Мороз драл по коже — страшно представить! На исходе своей жизни Михаил Афанасьевич решил вновь обратиться к своему любимому жанру и написать пьесу о молодости Сталина, показать зрителям, из какого материала и каким образом выковываются такие стальные люди. Он назвал своё новое произведение «Батум» — город, где начиналась революционная деятельность человека, которому русский народ обязан своим спасением от фашизма Троцкого (на очереди стоял фашизм Гитлера). Работа настолько захватила драматурга, что во МХАТе говорили: «Единственная тема, которая его интересует, это тема о Сталине». Сам Михаил Афанасьевич до сих пор находился под впечатлением телефонного разговора с Вождём. В письме В. Вересаеву он писал: «Поверьте моему вкусу: Сталин вёл разговор сильно, ясно, государственно и элегантно». Это была самая крупная личность, из всех, с кем ему доводилось встречаться в жизни. Он признавался своим друзьям: «В отношении к Генсекретарю возможно только одно — правда, и серьёзная». К тому времени жизненные и писательские пути друзей, собиравшихся в «пенале» на Тверском, постепенно разошлись. Шолохов стремительно вознёсся и там, в плотных слоях околокремлёвской атмосферы, едва не сгорел, — выручил его вроде бы сам Сталин… Платонов всё так же продолжал ютиться в крохотном «пенале», много работал, но печатался крайне редко… На Булгакова же внезапно свалилась тяжкая неизлечимая болезнь, он терял силы и почти ослеп. Под конец жизни судьба, наконец, смилостивилась над ним — он нашёл свою Маргариту, женившись на Е. С. Шиловской. Из дому он не выходил, торопясь завершить свою лебединую песнь — «Мастера и Маргариту». Он диктовал Елене Сергеевне поправки, вставки, ясно удерживая в памяти всю громадную конструкцию романа. Пьеса «Батум» была написана как раз в период интенсивной работы над «Мастером и Маргаритой». Первыми слушателями «Батума» стали братья Эрдманы. Слушали, переглядывались, одобрительно кивали. Затем отправились на кухню — пить чай и обсуждать. Михаил Афанасьевич ходил уже с трудом. Жить ему оставалось меньше года. Елена Сергеевна присутствовала при разговоре и тогда же записала: «Они считают, что удача грандиозная». (Повторялась судьба Пушкина, признавшегося на пороге смерти: «Весь был бы его…») Во МХАТе пьеса пошла, что называется, «с колёс». Начались усиленные репетиции. Осенью творческая группа решила побывать на месте событий, в Батуме. Сели в поезд, поехали. Однако в Туле пришлось сойти и возвращаться в Москву. Что случилось? Оказалось, Сталин категорически запретил постановку пьесы. В чём причина столь поразительного решения Вождя? Объяснение простое. Виной всему явились ловкие людишки с необыкновенным «верхним чутьём». Приближался юбилей — Сталину исполнялось 60 лет. К этой дате стали заблаговременно готовиться. В спешном порядке подготовили перевод ранних стихотворений Сталина. Появился целый цикл рассказов о детских годах Генерального секретаря. Рукопись рассказов, составивших книжку, издательство догадалось отправить на отзыв самому Сталину. Ответ из Кремля был строг и категоричен: «Я решительно протестую… Автора ввели в заблуждение брехуны и подхалимы… Книжка имеет тенденцию вкоренять в сознание культ личности вождей, непогрешимых героев. Это опасно, вредно. Советую книжку сжечь». Не увидели света и переводы сталинских стихотворений. Пьеса «Батум», к своему несчастью, угодила в эту череду угоднических акций. Решительным противником культа Сталина был сам Сталин! Алексей Максимович Горький, заново обживаясь на родной земле после Италии, применил испытанный приём: «ушел в люди», т. е. много ездил, наблюдал, встречался с читателями, подолгу расспрашивал и постоянно сравнивал. В молодости он исходил Россию пешком. Теперь его возили, и каждая поездка великого писателя обставлялась как историческое событие. Горький понимал, что видит только казовую сторону. Но всё равно, увиденное потрясало. Даже то, что сделано руками заключённых. Преступники замаливали свои грехи не молитвами в поклонах, а трудом. Они возводили новые заводы, строили города, прокладывали каналы, соединяя реки и моря, и этим самым вносили свой вклад в преображение России. Нет, прежнюю Россию стало не узнать — нечего и сравнивать. И всё, что было увидено, великий писатель соединял с именем Сталина, с именем Вождя. Да, России снова повезло! Год, когда Горький впервые приехал из Италии, вошёл в историю как «год великого перелома». Медленно, со скрипом совершался натужный поворот руля махины российского корабля. Магической волшебной палочки нигде не наблюдалось — перемены достигались мучительным трудом, с большими жертвами. Много, слишком много висело на ногах старой России. Новизну зачастую приходилось декретировать, а попросту — насаждать. На пароходе «Карл Либкнехт» Алексей Максимович проплыл по Волге от родного Нижнего Новгорода до самой Астрахани. Часто сходил на берег. Страна корчилась в муках коллективизации. Ломался вековой уклад, мужик отрывался от сохи и пересаживался на трактор, на комбайн. Примитивное сельское хозяйство поднималось до уровня промышленного производства. Совершалась трудная работа организации деревни на началах неведомой прежде коллективизации. Горький писал: «Существует и уже правильно действует единственно непобедимая сила, способная освободить крестьянство из-под тяжкой „власти земли“, из рабства природы. Сила эта — разум и воля рабочего класса. На этот класс историей возложена обязанность вырвать всю массу крестьянства из цепких звериных лап частной собственности, уродующей жизнь всех людей… Силища рабочего класса несёт крестьянству действительно — и навеки! — освобождение от каторжной жизни». Мужик, оторванный от своей скудной неурожайной десятины, уверенно, как и пролетарий города, запевал с вызовом всему миру: «Мы наш, мы новый мир построим!» В Ленинграде, где не стало негодяя Зиновьева, великий писатель встретился с великим учёным И. П. Павловым. Замечательный физиолог, лауреат Нобелевской премии, имел обыкновение задираться, вызывая собеседника на спор. Покорных соглашателей он не выносил. Так он поступил и с Горьким. Алексей Максимович увидел глубокого старца со скверным характером. В царские времена И. П. Павлов выслужил генеральский чин (персона четвёртого класса). Академии и научные общества 132 стран мира избрали русского учёного своим действительным членом. На своём рабочем пиджаке старик небрежно носил ордена св. Владимира и св. Станислава, а также французский орден Почётного легиона. Старый учёный, создатель учения о высшей нервной деятельности, бравировал независимостью своих суждений. К тому же он понимал, что Горький по возрасту годится ему в сыновья. — Мозг человеческий, — с напускной сердитостью заговорил он, — воспринимает впечатления и реагирует на них различно. Я ищу причину этого в биологической химии. Вы же — в какой-то, простите, химии социальной. Мне лично такая совершенно не знакома! Алексей Максимович интуитивно нашёл верный тон. Старик жил в своих Колтушках анахоретом. Намолчавшись в одиночестве, он испытывал жгучую потребность в мозговой гимнастике. Ему хотелось поговорить, поспорить, но с человеком, равным хотя бы самому себе. И у двух великих русских затеялось своеобразное фехтование… Под конец они, получив невыразимое удовольствие от разговора, сошлись на том, что в наши дни обессмысленная власть капитала породила рецидивы средневековой дикости и зверства, — оба они имели в виду современный фашизм, этот кровавый и гнусный конец царства капитала. — Надолго изволили пожаловать? — язвительно осведомился академик. Горький смиренно ответил, что вроде бы насовсем. — И прекрасно! — одобрил Павлов. — Дома, дома надо жить! Дома… Да, надо возвращаться. Обстановка в родном доме изменилась неузнаваемо. Пока ещё имелись силы, следовало влезать в хомут и помогать Сталину строить новую Россию. Уезжая в последний раз в Италию, в 1931 году, Алексей Максимович выступил в «Правде» с предложением создать «Историю фабрик и заводов». Этот почин родил ещё одну увлекательную и полезную затею: начать выпуск журнала «Наши достижения». Автор романа «Мать» считал, что русскому народу есть на что оглянуться и уж, разумеется, найдётся, чем и погордиться! Став негласным наркомом советской культуры, Горький часто принимал Вождя в своём особняке у Никитских ворот. Сначала Иосиф Виссарионович приезжал с друзьями по Политбюро, затем стал заезжать один. Ему нравились спокойные неторопливые беседы у огня камина. Два собеседника разговаривали как бы на равных — без малейших опасений промолвить слово невпопад. Ни тому и ни другому не надо было ничего рассказывать о нищете: оба знали горький хлеб лишений, с этим родились, на этом выросли. Сталина привлекала поддержка Горьким его дерзких планов преобразования села. Такого, как теперь в СССР, не было нигде и никогда. Гордились тем, что кормили хлебом Европу, а у самих от голода вымирали волостями и уездами. Мужика-единоличника пришлось носом совать в выгоду коллективного труда (как некогда в полезность картофеля). Колхозная молодёжь впервые узнала вкус занятий спортом, приохотилась к избе-читальне, по деревням запела клубная самодеятельность. Алексей Максимович поверил, что своими глазами увидит колхозных стариков, сидящих на завалинках с книжками в руках. Изъяны коллективизации? К сожалению, обойтись без этого не удалось. Сказывалась необыкновенность затеваемых перемен, имело место и головотяпство, ретивое усердие обыкновенных дураков. Власть в таких случаях действовала жестоко, отшибая охоту навсегда. (О сознательном вредительстве тогда ещё не говорилось в полный голос, но фигура государственного дурака, наделённого властью, уже вставала во весь рост. Дурак, да ещё с партбилетом — страшно представить, что он способен натворить!) Задумчиво уставившись на огонь камина, Иосиф Виссарионович тогда признался, что сельскому населению придётся стать единственной колонией страны, — программа индустриализации будет осуществляться исключительно за счёт совхозов и колхозов. Денег советской власти брать совершенно негде (не в долги же за границей залезать!). Резерв один-единственный — внутренний: затягивать потуже пояса. — Ради такого не грех и демократией поступиться, — поддержал Горький. Демократия… Это слово заставило Сталина завозиться в кресле. Он достал из кармана трубку, выколотил её в камин. Набивая трубку табаком, он по привычке завесился бровями. Демократия… Прогрессивная общественность… Демос… Власть и воля народа… Заигранная пластинка демагогов! В Библии, книге основательной и древней, это модное словечко употребляется трижды. Да, о демократии толковали уже тогда, в библейские времена. Кто не знает о судьбе правоверного Лота с дочерьми? Эти несчастные пытались убежать от разъярённой толпы с кольями и дубинами. Так вот Священное Писание именно эту дикую толпу и называет «демократией» (волей народа). А судьба Иисуса Христа? Когда Понтий Пилат вышел на балкон дворца, он объявил собравшейся толпе, что не нашёл на задержанном никакой вины. В ответ толпа взревела: «Распни его, распни!» И Пилату ничего не оставалось, как умыть руки. Воля народа! В третий раз о демократии упоминается снова в связи с судьбой Христа. Когда его вели на казнь и он тащил свой крест, толпа иудейской черни бросала в него камнями, тыкала щепками, таскала его за волосы и плевала ему в лицо. Священное Писание также называет этот произвол толпы демократией. Нерусское само это слово — демократия. Его затащила с Запада наша не шибко образованная интеллигенция. Россия всегда стояла на соборности. Соборность — это обязательное внимание к мнению других. Это разумный подход к любой проблеме с учётом реального, возможного. А демократия… Если разобраться, это диктатура не большинства, а меньшинства. А если начистоту — это не что иное, как диктатура подонков. Не дай нам Бог такой демократии! О сносе храма Христа Спасителя Москва и шепталась, и шумела. Иосиф Виссарионович, рассуждая на эту тему, в очередной раз поразил Горького глубиной своего ума и обширностью знаний. Владимир Святой, приняв христианство и сбросив Перуна в Днепр, переломил историю нашего народа. Вместе с язычеством в прошлое канул едва ли не самый значительный период русичей. Учёные с какой-то стати считают начало русской государственности с варяжского князя Рюрика. Но это же всего лишь наш вчерашний день! Доказательства? Хотя бы древний документ, известный как «Грамота Александра Македонского». В нём содержатся сведения о царстве братьев Руса и Словена, территория которого простиралась от Адриатического моря до Северного Ледовитого океана. Что мы знаем о том периоде? Да, в сущности, ничего. Тёмный провал. Наши знания начинаются с подвигов князя Святослава, сокрушившего Хазарский каганат. А если покопаться в летописях поосновательней, то выявится, что держава русов существовала задолго до могущественного Рима! К христианству, навязанному русичам, Сталин относился с точки зрения тогдашней исторической обстановки. Это была идеология нового государственного образования. Именем Христа эта идеология сплотила племена, постоянно враждовавшие одно с другим и не признававшие власть киевского князя. А интересы выживания в окружении сильных недругов настоятельно требовали единства и сильной руки Вождя, т. е. самодержавия. Новая идеология породила и великую литературу. «Поучение Владимира Мономаха» впервые отвергло идею личного спасения, а исключительно — общего, соборного. Сто лет спустя Даниил Заточник осудил деление на богачей и бедняков и высказал желание укрепления высшей власти путём культуры, просвещения. ю Если бы не проклятые монголы! Нашествие степняков прервало спокойную эволюцию Русского государства. И все же христианская Вера помогла нашим предкам пережить унизительное поражение, собраться с силами и на поле Куликовом вновь обрести свою державную мощь! Значение христианства для русского народа неоспоримо. Пример Спасителя, принявшего смерть на кресте, породил понятие подвига, т. е. самопожертвования во имя общего блага. «Отдать жизнь за друга своя!» Отсюда несгибаемость русских в самых жестоких испытаниях. Недаром наши враги убеждены, что русского недостаточно убить, его надо ещё и повалить. К сожалению, за пролетевшие столетия христианство выродилось совершенно. Причём не только католичество, но и православие. Церковь целиком и полностью перешла на сторону богатых и тем самым предала заветы Спасителя. Эта измена погубила авторитет церкви в глазах народа. Достаточно почитать гневные проповеди нашего русского пророка протопопа Аввакума. Угодничество перед властью заставило верующих видеть в попе обыкновенного чиновника в рясе — в дополнение к исправнику или становому приставу. Потому-то церковь и постигла судьба самодержавия. Ведь кресты с храмов сбрасывали вовсе не евреи, на купола лез крещёный народ. Храм Христа Спасителя жалко, как памятник истории и архитектуры. Если бы он не возвышался в самом центре столицы! Сейчас Страна Советов обрела совершенно новую Веру, новую Религию: марксизм-ленинизм. И в центре Москвы должен стоять величественный храм новой Веры: грандиозный Дворец Советов. — Что по-настоящему жалко, — признался Иосиф Виссарионович, — так это Садового кольца. Там же белки прыгали. Недоглядел… — Мы, большевики, — рассуждал Сталин, расхаживая перед камином, — мы не должны забывать, что русские цари сделали одно большое дело — они сколотили огромное государство от Варшавы до Камчатки. И мы получили это государство в наследство. Так что же — разбазаривать? Продавать? Затевать гешефты? Дескать, на наш век хватит. Нет, эта политика вредная. Подлая, я бы сказал! Горький напомнил о Портсмутском мире: отдали и Курилы, и половину Сахалина. Иосиф Виссарионович поморщился: — Никудышный был царишка. Не на своё место сел. Ему бы отказаться от престола ещё в году… в году… Да лет пяток бы поцарствовал и хватит! И для него лучше вышло бы, и для… Не договорив, он махнул рукой. — Но посмотрите на аристократию. Это же целый класс управителей. Народ отборный, подготовленный. Главное — с чувством хозяина. Хозяина страны. А это очень важно! — А князь Курбский? — напомнил Горький. — В семье не без урода, — отмахнулся Сталин. — И Курбский, и бояре-изменники при Лжедмитрии. Всё — так. И — всё же! Этот класс чувствовал, что на его плечах лежит страна. Вот это я и называю чувством хозяина… Когда у нас такие вырастут? Чтобы не боялись ни царя, ни Бога, ни дьявола. За дело — на плаху головой! Нет таких пока. Так и смотрят в рот. Даже зло берёт. Иногда нарочно скажешь ему: «чёрное» и он, как попугай: «да, да, дорогой товарищ Сталин, чёрное». — Мне кажется, что Серго Орджоникидзе… — О Серго я не говорю. Артём, Киров, Куйбышев… Но мало, мало. Ах, как мало! Скажешь — сделают. Не скажешь — так всё и останется. Что это? Привычка к барину? Необходимость пастуха? А если с пастухом вдруг что-нибудь случится? Именно в этот вечер Иосиф Виссарионович развил перед писателем свою мечту о клане руководителей, об отборе лучших, самых лучших, своего рода партийном ордене меченосцев, которые не убоялись бы ответственности и могли взвалить на свои плечи руководство огромнейшей страной. В такие редкие минуты откровений Алексей Максимович с тревогой ощущал удручающую одинокость этого великого человека… Алексей Максимович считал, что Вождь, как несостоявшийся священник, не только прекрасно знает, но и почитает Книгу Книг — Библию. Он часто в разговоре приводил библейские примеры… К удивлению писателя, Сталин решительно запротестовал насчёт почитания Книги Книг. — Это же всего лишь история еврейского народа. И — только! Весь материал сосредоточен вокруг Палестины. Но вспомните — что такое Палестина? Тогдашнее захолустье. Где история Китая? А Индии? Японии, наконец. Или взять такую, например, страну, как Тибет. Или Корею… Помедлив, он сообщил: недаром император Николай I запретил издавать Библию в полном объёме, с Ветхим Заветом во главе. Он уже тогда, после восстания декабристов, сообразил, что во всемерном выпячивании Библии имеется скрытый умысел. Иными словами, понимал зловредное влияние сионизма. Горький напомнил о Петре Великом. Распорядился сначала перелить колокола на пушки, а затем вообще отменил такой важный институт, как патриаршество, т. е. поставил церковь во фрунт, превратив её в обыкновенный департамент. Наставив на собеседника трубку, словно пистолет, Иосиф Виссарионович внезапно спросил: — А вы видите нынче место для священника на строительстве Днепрогэса или Магнитки? А в Красной Армии? А в колхозе? Не знаю, может быть, у меня что-то со зрением, но я — не вижу!.. Ну, разве где-нибудь в больнице, среди умирающих… Не знаю, не знаю… Так или примерно так протекали неторопливые беседы двух природных плебеев, сделавшихся величайшими людьми современного мира: великого реформатора и великого писателя. Алексей Максимович всё больше подпадал под мощное обаяние Вождя, настоящего кормчего российского корабля. Анри Барбюс, пламенный француз, преданнейший коммунист, с восхищением отзывался о Сталине как о человеке с головой учёного, с лицом рабочего, в одежде простого солдата. В конце 20-х гг. Сталин, как известно, вёл упорную борьбу за командные высоты. Потерял своё место во главе Ленинграда фанфаронистый Зиновьев, удалось спровадить за границу велеречивого Троцкого. Атмосфера в партии постепенно очищалась. В промышленности сторонниками Генерального секретаря по-прежнему являлись Орджоникидзе и Куйбышев. Наркомом обороны стал Ворошилов. В идеологии день ото дня росло значение вернувшегося Горького. Больным местом оставалась Лубянка. После внезапной смерти Дзержинского ведомство внутренних дел возглавил Менжинский, больной и разнообразно развращённый человек. Пользуясь его беспомощностью, власть на Лубянке неторопливо забирал Гершель Ягода. Идеологии Сталин всегда придавал первостепенное значение. «Сначала было Слово…» Он прочитывал всё (или почти всё), что печаталось в толстых журналах, хорошо знал театральный репертуар, а новинки советской кинематографии выходили в прокат только после его одобрения — Генеральный секретарь просматривал все кинофильмы. В годы разгула футуризма, когда из России вынудили уехать старых мастеров кисти (а их картины украшали лучшие музеи страны), хваткие людишки от искусства сумели устроить так, что на открытие выставки отечественных абстракционистов приехал Ленин. Вождя революции сопровождал сам Луначарский. У Ленина зарябило в глазах: квадраты, треугольники, изломанные фигуры с неестественно вывихнутыми руками и ногами. Ленин растерялся. Улучив момент, он негромко спросил наркома просвещения: «Вы что-нибудь понимаете?» Тот мгновенно догадался, что Вождя следует увезти. И оба государственных деятеля покинули выставку. Сталин прекрасно помнил сказку Андерсена «Голый король». Руководителям страны не годится играть роли дураков! (Сам он очень любил картину «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Какой колорит, какие подлинно гоголевские типы! При случае, Иосиф Виссарионович на память мог привести наиболее хлёсткие казачьи фразы из знаменитого письма). В годы, пока Горький жил в Италии, распоясавшиеся троцкисты уверенно командовали и в литературе. В 1925 году им удалось добиться постановления ЦК РКП (б) «О политике партии в области художественной литературы». Сочинили этот документ Бухарин, Луначарский и Лелевич. Партийное постановление чем-то напоминало провалившийся два года назад «Декрет о самой угнетённой нации». Приоритеты на руководящие посты устанавливались почти законодательно. Молоденький Авербах, племянник Свердлова, в 19 лет возглавил журнал «Молодая гвардия». В. Полонский стал главным редактором сразу трёх журналов: «Новый мир», «Красная новь», «Печать и Революция». Непрерывно набирали силу и влияние разнообразные литературные салоны, где создавались писательские авторитеты и сокрушались пусть и талантливые, но совершенно неугодные. Закрепляя позиции, фельдфебели из РАППа провели в 1928 году Первый Всесоюзный съезд пролетарских писателей. Пустозвоны и демагоги, они сделали упор на «пролетарство». Романы, повести, пьесы должны обладать силой прямого действия и убеждать читателя в преимуществах кремлёвской власти перед всеми другими властями. Писатель Евгений Замятин, постоянно травимый лелевичами, швондерами и кальсонерами, откликнулся сатирическим романом «МЫ». Он изобразил литературный процесс в виде сооружения грандиозного Института Государственных Поэтов и Писателей. Любой сочинитель с удостоверением РАППа в кармане становился государственным человеком со всеми привилегиями и почётом. Предусматривалась даже специальная форма для литераторов с иерархией рангов, званий, постов: мундиры, петлицы, ремни и сапоги. Словом, специальное литературное ведомство на манер Лубянки. Ещё осенью 1929 года, совершив путешествие по Волге и вернувшись в Сорренто, Алексей Максимович, перегруженный впечатлениями от увиденного на родной земле, стал часто писать Сталину о том, что сумел подметить свежим глазом. Новизна, естественно, потрясала. Однако, на взгляд писателя, уже устоявшейся повседневностью стали такие негативные явления, как замаскированное шкурничество, умение щегольнуть р-революционной фразой, лисья ловкость всевозможного «двуногого хлама», «обозной сволочи» (явно из будённовского лексикона!). Словом, следовало в интересах громадного строительства побольше внимания обращать на подбор и выдвижение людей. «Партия, — писал Горький, — всё чаще ставит на боевые позиции людей явно бездарных» (письма от 27 и 29 ноября 1929 года). Сталин обстоятельно отвечал, и между Сорренто и Кремлем наладилась регулярная переписка. Думается, мысли Горького в известной мере сказались на знаменитом сталинском лозунге: «Кадры решают всё!» В 1930 году Горький поехать в Россию не сумел, и долгим показался ему этот унылый год. Он окончательно понял, что его место там, в СССР, дома. Началась подготовка к окончательному переезду. Иосиф Виссарионович, читатель искушённый, с первых же страниц «Тихого Дона» подпал под обаяние великого произведения. Его коснулся восторг долгожданного открытия: вот оно, новое поколение художников слова, настоящих национальных мастеров, а не фокусников, не кривляк, превращающих русский язык в какой-то омерзительный речекряк. Вождь оценил книгу молодого автора как широчайшее историческое полотно, произведение глубоко народное, национальное. Перед ним был настоящий эпос, яркая панорама великой эпохи Революции и Гражданской войны. Неотразимая сила романа — в ярчайших образах героев, в жгучей правде жизни. Догадывался ли Вождь, что на его глазах совершается крупнейшее литературное явление XX века? Что-то похожее, несомненно, испытывалось — недаром Генеральный секретарь захотел лично познакомиться с молодым писателем, долго разговаривал с ним, и парнишка с Дона навсегда занял место в его сердце, куда избранники допускались по исключительному отбору (например, В. Чкалов, А. Стаханов, П. Ангелина, авиаконструктор А. Яковлев). Отношения Вождя и писателя прошли жестокую проверку в годы коллективизации. Сталин сидел в Кремле, Шолохов находился в самой гуще событий. Страна громко стонала. Поэтому для Вождя имели исключительную ценность сведения с мест, потому что враги — в этом не было никаких секретов — пользовались трудностями и всячески обостряли положение. Шолохов отложил работу над «Тихим Доном». Его переполняли впечатления от решительной ломки векового русского уклада на селе. Совершалась настоящая Революция — уже вторая на его глазах. Он с самого начала взял сторону Вождя, сознавая историческую необходимость задуманных перемен. Но сколько же встречалось перегибов, извращений, обыкновенного чиновничьего головотяпства! Немало было и сознательного вредительства… «Езжу по району, — писал Шолохов Сталину, — наблюдаю и шибко скорблю душой. Народ звереет, настроение подавленное». Читая, Сталин раздражался: «А что же вы хотите, Михаил Александрович? Чтобы мужик ломался с песней? Естественная реакция. Надо потерпеть». Следующее письмо уже сигнализировало о произволе. «ГПУ выдёргивает казаков и ссылает пачками». Ну, выдёргивание было предусмотрено с самого начала. Не расстреливать же, как при Свердлове! Важно — какой величины эти самые «пачки»? Одним словом, Сталин угадывал, что пока вроде бы всё развивалось по задуманному. Но вот в письмах зазвучали по-настоящему тревожные нотки: по Дону ползут слухи о надвигающемся голодоморе, о том, что большевики выгребают хлеб до зёрнышка и увозят его за границу. А свои — ложись да помирай! «Т. Сталин! Умирают колхозники и единоличники, взрослые и дети пухнут и питаются всем, чем не положено человеку питаться, начиная с падали. По колхозам свирепствует произвол». И добавлял: «Так хозяйствовать нельзя. Колхозники морально задавлены». Очень, очень нехорошие сигналы! Не должно быть такого беспросвета. Несомненно, кто-то прикладывает к этому руку! А вот и ответ — кто это так старается: «По краю начались аресты. Люди живут в состоянии „мобилизационной готовности“: всегда имеют запас сухарей, смену белья…» В самом деле, никуда не годится! А Шолохов продолжал: «Т. Сталин! Инквизиторские методы следствия: арестованные бесконтрольно отдаются в руки следователей. Надо покончить с постыдной системой пыток!» Сигнализация Шолохова сыграла свою роль: Иосиф Виссарионович написал знаменитую статью «Головокружение от успехов» и крепко, как он это умел, ударил по головотяпам и вредителям. Умелые и своевременные меры «сверху» помогли пройти по острию ножа. Крестьянство ограничилось стоном, но за топоры и вилы не взялось. Мужик, в конце концов, признал колхозы, как некогда картошку. Сталин остался навсегда признателен бесстрашному и честному писателю. К сожалению, долгую память имели и те, на чьи головы обрушился гнев Вождя. Не в лубянских правилах было забывать обиды. Карательное ведомство наточило вечный Сложное время коллективизации Михаил Александрович отразил в романе «Поднятая целина». Замечательный художник показал преобразование деревни в ярких образах героев. Трудностей колхозного строительства Шолохов не избегал. Страницы романа пахнут потом и кровью. Люди борются, гибнут, терпят поражения и побеждают. Как водится, начались унизительные придирки при публикации выстраданного романа. В журнале «Новый мир» редакторы потребовали снять главы о раскулачивании: слишком, дескать, жестокие картины. Пришлось снова обращаться к Сталину. Вождь потребовал рукопись и прочитал её за одну ночь. — Вот путаники! — рассердился он на слишком бдительных редакторов. — Мы раскулачивать не боялись, а они боятся об этом рассказать! Он приказал не трогать в романе ни одной строки. После «Поднятой целины» Михаил Александрович вновь вернулся к «Тихому Дону». Работа продвигалась трудно. Многочисленные недруги проявляли изобретательность и постоянно толкали писательскую руку. Известно, что прообразом Григория Мелехова являлся Харлампий Ермаков, один из руководителей Вешенского восстания. Шолохов постоянно с ним встречался, уточняя многие подробности. Внезапно Ермакова арестовали и расстреляли. Произошло это в самый канун путча Троцкого в Москве. Сионисты упорно продолжали гнуть свою линию на Дону, стараясь любыми способами возмутить казачество против советской власти. Самыми отвратительными персонажами «Тихого Дона» писатель вывел комиссара Штокмана и его доверчивого последыша Мишку Кошевого. Однако не кошевые составляли массу настоящего казачества. И Штокман, безжалостный расстрельщик, однажды вынужден признать: «Основная масса казачества настроена к нам враждебно». Оголтелый сионист, он отвечает на это национальное сопротивление лютой злобой: «Разговор должен быть короткий — к стенке!» Именно штокманы и кошевые начали чудовищную операцию по расказачиванию. Ответом на их злодейства стало Вешенское восстание. В «Тихом Доне» названа фамилия ещё одного палача-сиониста комиссара Маркина. Прочитав роман, Маркин потребовал изменить свою фамилию в произведении. Шолохов отказался. Спор палача и писателя достиг самого «верха». Сталин посоветовал не только не менять фамилии чекиста, но и пристегнуть к нему Свердлова, который стоял у истоков декрета о расказачивании. Озлобленный Маркин не унялся и предпринял попытку посчитаться с Шолоховым через его родственников. Широкому читателю неизвестна одна деталь из биографии великого писателя: он был подкидышем. Его родная мать, девка-батрачка, выбрала зажиточный дом в станице и положила на ступеньки крылечка завёрнутого в тряпьё ребёнка. Она знала, что хозяевам этого дома Бог не дал детей. Сама же она уехала в Туапсе и больше в родных местах никогда не показывалась. Со временем она вышла замуж, у неё родился сын. Комиссар Маркин, возглавлявший в те годы Сочинское ГПУ, арестовал этого брата писателя. Матери ничего не оставалось, как явиться к знаменитому сыну. Михаил Александрович дошёл до Сталина и освободил брата. На Шолохове карательное ведомство испробовало весь набор своих подлых методов. Однажды, инспирировав отравление, писателя даже затащили на операционный стол, решив покончить с ним тем же способом, что и с Фрунзе. Спасла Шолохова счастливая случайность. Хотя уверенность убийц была такой, что на смерть великого писателя уже был заготовлен некролог. Довольно сложной была афера, связанная с привлечением писателя к мифическому «Заговору казаков против советской власти». На Дону происходили массовые аресты. Дело раскручивал следователь Маркович. Он не церемонился с арестованными казаками. — Почему не говоришь о Шолохове, фашистская морда? Он же, блядина, уже у нас сидит, И сидит крепко. Контрреволюционный писака, мать-перемать, а ты его покрываешь? Доведённый до отчаяния, писатель снова обратился к Сталину. «У меня убийственное настроение. Я боюсь за свою участь. За время работы над „Тихим Доном“ против меня сумели создать три крупных дела… Всё время вокруг моего имени плетутся грязные и гнусные слухи». «Письма к Вам — единственное, что написал с ноября. Для творческой работы полтора года вычеркнуты». «За пять лет я с трудом написал полкниги. В такой обстановке не только невозможно работать, но и жить безмерно тяжело…» В таких невыносимых условиях гениальный писатель заканчивал великую эпопею «Тихий Дон». Реакция Сталина, как всегда, была решительной и, главное, конкретной. Из Москвы на Дон отправилась комиссия во главе с М. Шкирятовым. Этот строгий человек в течение многих лет занимал пост верховного судьи в партийных делах. Метод его работы был предельно жестким… Шкирятов пришёл к выводу, что недруги стараются любыми средствами скомпрометировать писателя и своими бесконечными интригами не дают ему работать. Обстоятельный доклад комиссии Шкирятова обсуждался на заседании Политбюро. Итоги подвёл сам Сталин: — Великому русскому писателю должны быть созданы хорошие условия для работы! Благодаря этому Михаил Александрович успел до войны с Гитлером завершить свой замечательный роман. Судьба Б. Л. Пастернака — пример того, как коверкается жизнь человека в интересах сильных мира сего. Пастернак — первая ласточка диссидентства, только не добровольного, а насильственного, принудительного. Поэт имел несчастье попасть в поле зрения хитроумной «тётки», она заботливо взяла его на колени и принялась утучнять славой, готовя его на роль страдальца за права человека, подлинного страстотерпца от бесконечных козней советской власти. При этом совершенно забывалось, что перу Пастернака принадлежат пламенные поэмы «Лейтенант Шмидт» и «1905 год». Его усиленно подавали (создавали имидж), как застарелого противника власти Советов, искренне убеждённого в том, что для того, чтобы публиковать заведомо слабые сочинения, необходимо разрушить до основания великую державу. Тревожные предчувствия одолевали Пастернака на протяжении почти всей жизни. Ему казалось, что в его судьбу постоянно вмешивается какая-то неведомая, но исключительно властная сила. Поэт стремился жить спокойно, наслаждаясь только творчеством. Однако ни спокойствия, ни наслаждения никак не выходило — что-то мешало постоянно. Не помогало и полное затворничество на роскошной писательской даче в одном из самых очаровательных уголков зелёного Подмосковья. Судьбу поэта почему-то с самого начала покрывала некая дымка, предназначенная для создания загадочности, почти таинственности. Усиленно выпячивался его отец, преуспевающий художник, и полностью замалчивался дед, одессит, служивший кантором в синагоге. В семье кантора исповедовался хасидизм, и с благоговением произносилось имя основателя этого изуверского течения Баал Шем Това. Затем настал черёд восхищения бешеной деятельности Ахад Гаама, тоже одессита, ожесточённейшего соперника самого Т. Герцля. Потомки кантора одесской синагоги сумели вырваться из «черты оседлости» и основательно выварились в котле столичной жизни. Как раз из таких и состояла основная масса так называемой русской интеллигенции. «Закон написан в сердцах евреев!» — наставлял своих единокровцев неистовый Ахад Гаам. Русская интеллигенция напоминала болото, упорно осушаемое, однако всё равно достаточно мшистое, трясинное: превосходная почва для разнообразных махинаций деятельной и небрезгливой «тётки». Дымка на судьбе поэта порождает множество вопросов. В частности, до сих пор нет толкового объяснения вражды к Пастернаку со стороны заслуженной стукачки Лили Брик. Поэт всю жизнь симпатизировал Маяковскому, посвящал ему свои стихи (например, «Мельница»), но всякий раз перед ним стеной возникала властная фигура московской Мессалины, чья власть над подкаблучником Маяковским была неодолимой. Совершенно дикий случай произошёл в последнюю новогоднюю ночь, которую суждено было отпраздновать Маяковскому. У него в Гендриковом переулке собралась компания друзей. Туда незваным гостем вдруг заявился Пастернак. Разгневанная Лиля Брик потребовала, чтобы «Володичка» вытолкал гостя взашей. Что вызвало её ярость? Уж не разузнал ли что-то Пастернак о сучьей деятельности этой дамочки и не собирался ли по-дружески предупредить хозяина квартиры? (Через 14 недель сердце Маяковского было пробито пулей.) А необыкновенный ажиотаж вокруг Пастернака на Первом писательском съезде? Борис Леонидович испытывал вполне понятную неловкость. Уж он-то знал, что и в зале, и за стенами зала имелись подлинные мастера! А — вот же… Затем этот подчёркнуто пожарный вызов в Париж, на конгресс. Ехать он не хотел — его послали. Он отказывался выступать — его заставили. Он поднялся на трибуну и произнёс совершенно бесцветную речь, сказав: «Поэзия всегда остаётся той, превыше всех Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы её увидеть и подобрать с земли». Участники конгресса были разочарованы его выступлением (в самом деле, стоило ради этого срочно требовать человека из Москвы!). Однако сам Пастернак остался доволен. Ему удалось извернуться и не затронуть ни одной из политических тем. На протяжении всей жизни Пастернак стремился писать прозу (как Пушкин и Лермонтов). Будучи человеком здравого ума, он всё же понял, что ни «Повести Белкина», ни «Тамани» ему создать не удалось. Много сил вложил он и в «Доктора Живаго». Но… выше головы не прыгнешь! Поэтому достойна изумления вся мировая вакханалия, поднятая вокруг заурядного романа, а особенно Нобелевская премия. Здесь слишком зримо торчали уши осатанелых антисоветчиков, избравших Пастернака в качестве ритуальной жертвы. Поражает обречённость в судьбе поэта, давнишняя намеченность его к закланию во имя «демократии» и «прав человека». Разве не ради этого вдруг зачастила в СССР баронесса М. И. Будберг, старый, заслуженный деятель сионистской «закулисы», и всякий раз она стремилась в Переделкино, к Пастернаку? В том же свете следует рассматривать и неожиданное появление рядом с больным затюканным поэтом молоденького А. Вознесенского, шустрого вьюноши, вдруг объявившего себя его учеником. Пастернак упорно отказывался от чести слыть Учителем этого прилипчивого сикофанта. Наконец он не выдержал и затопал ногами на некоего Льва Озерова, переводчика: — Да что вы мне навязываете этого Андрюшу? Учитель, Учитель… Не я его Учитель, а Безыменский! Наконец печальная история последнего сердечного увлечения состарившегося поэта. Избранница Пастернака, в отличие от сахаровской, выглядела привлекательно. Но за ней тянулся слишком грязный «хвост»: эта шустрая дамочка отбыла лагерный срок за спекуляцию валютой. Под умелыми чарами обольстительницы старик, живший на даче анахоретом, мгновенно сомлел и раскис. Прелестная уголовница могла им вертеть, как только ей заблагорассудится. Недаром как раз в эти дни в критической статье, напечатанной в журнале «Октябрь», тревожно указывалось на «оскудение духовных ресурсов» поэта и заключалось: «Пастернак приносит в жертву форме любое содержание, не исключая разума и совести»… Продолжал вертеться в Переделкине Андрюша Вознесенский, всё гуще роились зарубежные корреспонденты, всё чаще наезжала из Лондона многоопытная Мура, баронесса М. И. Будберг. Остерегаясь открытых встреч с растолстевшей баронессой, Борис Леонидович, вроде бы искусно заметая следы, устроил застолье с гостьей из Англии на квартире своей очаровательницы. Можно представить, как усмехалась коварнейшая «тётка», наблюдая за неуклюжей конспирацией поэта! Пробил час, и подруга с уголовными наклонностями оказалась на Лубянке. Туда же пригласили и Пастернака. Старик пережил несколько унизительных часов. Первым делом, естественно, расспросы, протоколы, подписи (внизу каждой страницы). Затем последовало тыканье носом в сокровенные дела. В частности, в руках следствия оказалось многое из того, что он упорно скрывал и прятал, доверяя только той, кому принадлежало его сердце. Состояние было словно у нашкодившего кота. Для «тётки» не существовало никаких секретов. И зря он изощрялся в конспирации: за ним следили постоянно, фиксируя с близкого расстояния каждый шаг, каждое слово, каждое движение. Разговаривал с Пастернаком молодой сотрудник в форме. «Литературовед» был вежлив до предела. Под конец, усугубляя смятение несчастного старика, он глумливо возвратил ему фривольные стихи, посвящённые своей избраннице: Горьким и безрадостным оказалось старческое увлечение, кровавым финал. Решительно отказавшись играть навязанную ему роль приверженца западных свобод (даже вернув Нобелевскую премию), Борис Леонидович заканчивал жизнь жертвой недобросовестных махинаций «тётки» и укрылся от её «всевидящего глаза» лишь под могильной плитой на кладбище в Переделкине… Свалив с плеч тревоги коллективизации, Генеральный секретарь получил небольшой роздых и обратил внимание на культуру. После кремлёвского верха, очищенного от троцкистов, здесь прямо-таки шибало в нос знакомой затхлостью. Никакие ветры перемен сюда не пропускались. Народ окопался тёртый, битый, опытный. Сменилась тактика: не высовываться понапрасну (соблюдать осторожность). И всё же активность не снижалась. Орудовали так, словно возвращение Троцкого — вопрос ближайших дней. Хитря и приспосабливаясь, кальсонеры как бы заранее выслуживались перед своим кумиром. Вот приедет барин и похвалит, и наградит. Словом, Троцкий выслан, но дело его живёт. Возвращайтесь поскорее, драгоценный наш Лев Давидович! Для выдувания затхлости срочно требовался хороший сквознячок. Опытные люди уверяют, что евреев отличает полное отсутствие чувства меры. При неудачах — вопли, при удачах — радость через край. Старые большевики, «ленинская гвардия», скопившиеся в Обществе политкаторжан, посовещались и решили выпустить в своём издательстве гнусную книжонку французского маркиза де Кюстина о России — настоящий пасквиль. Расчёт был явно низменный, и он удался: на столичных кухнях книжку обсуждали на все лады, издателей нахваливали за смелость. Развивая первый успех, «гвардейцы» решили опубликовать в партийном теоретическом журнале известную статью Ф. Энгельса «Внешняя политика русского царизма». Специалистам эта статья была известна хорошо. К сожалению, друг и соратник К. Маркса показал себя в ней оголтелым русофобом. Он оперировал избитыми обвинениями: «тюрьма народов», «агрессия», «реакционное черносотенство». Именно поэтому «старые гвардейцы» и вознамерились снова привлечь внимание к этому документу. Однако успел вмешаться Сталин. Он вынес вопрос на заседание Политбюро. Возражая классику марксизма-ленинизма, Сталин подчеркнул, что политика партии не имеет ничего общего с примитивным национализмом, и проводит задачу укрепления единого и неделимого социалистического государства. Вскоре был объявлен конкурс на создание учебника по истории. Идеологические установки нынешних «корифеев» — Бухарина и Покровского — полностью совпадали с извращёнными взглядами Энгельса. Россия — «тюрьма народов», Минин и Пожарский — «контрреволюционеры», Богдан Хмельницкий — «предатель украинского народа»… Победителем на конкурсе стал учебник русского историка А. Шестакова. Его напечатали к началу учебного года. В невыносимые условия попал вернувшийся с чужбины Алексей Толстой. Как и Горькому, троцкисты не могли ему простить «измены эмиграции». Прибавился ещё и новый «грех»: вернувшись на Родину, бывший граф написал злободневную и чрезвычайно динамичную повесть под названием «Хлеб», посвящённую обороне Царицына. Кальсонеры аж задохнулись от возмущения. Главным героем повести был Сталин… Но, щёлкая клыками, открыто нападать на повесть остерегались: уж слишком суровым был Хозяин. Они дождались случая и вцепились в пьесу А. Толстого о Петре Великом. Спектакль был поставлен в МХАТе режиссёром И. Берсеневым. После премьеры на автора и коллектив театра обрушилась сама «Правда». Разносная рецензия была озаглавлена «Реставрация мережковщины». Прекрасно понимая, что скрывается за расправой с вернувшимся писателем, Сталин поспешил вмешаться. В «Правде» в очередной раз сменили главного редактора. Больше того, «Мосфильм» заинтересовался повестью «Хлеб» и пригласил для работы над кинокартиной братьев Васильевых, прославившихся фильмом «Чапаев». Наконец в 1932 году в подзапущенном доме советской литературы распахнулись окна и потянуло освежающим сквозняком: решением Центрального Комитета зловредный РАПП был ликвидирован. Пал самый мощный бастион троцкизма в идеологии. Знаменательное событие произошло под Пасху. Писатели бросались друг к другу с поздравлениями. Во МХАТе экзальтированные актёры утирали слёзы и от радости целовались накрест. Начиналась генеральная приборка. На следующий год завершилось строительство Беломорско-Балтийского канала. Событию придавалось огромное значение. Никто не скрывал, что сооружение ведётся руками заключённых. Но это был искупительный труд вчерашних грешников. И осужденные за преступления люди работали героически. Потрясали сроки строительства. Панамский канал длиною 80 километров строили 28 лет. Суэцкий (160 км) — 10 лет. Беломорско-Балтийский имел протяжённость 227 километров и был построен менее чем за два года. Июльским жарким днём по каналу на теплоходе проехали члены правительства: Сталин, Киров, Ворошилов. Месяц спустя теплоход принял на борт 120 писателей. В результате их поездки появилась внушительная книга, — не столько о самом канале, сколько о строителях. Литераторы встречались с рабочими, выспрашивали, фотографировали, заполняя свои блокноты. Многие из создателей рукотворной реки получили досрочное освобождение, были награждены орденами. Осмысленный труд на благо Родины преобразил людей. Раскаяние в совершённых преступлениях проявилось в работе и сделало их героями, переломило их судьбу… Кандидатура А. М. Горького на Нобелевскую премию возникла сразу же, едва он уехал в эмиграцию. Разрыв с режимом поднял шансы великого писателя необычайно высоко. В тогдашнем литературном мире художника, равного Горькому, попросту не имелось. Он почитался представителем немеркнущей плеяды русского «серебряного века». Зарубежная печать уверенно предсказывала, что на этот раз высшую литературную награду обязательно получит если не Горький, то кто-нибудь из русских писателей. В среде эмигрантов, обосновавшихся в основном в Париже, закипели страсти соперничества. Горького эта публика откровенно ненавидела, считая его «большевизаном». Назывались имена И. Бунина, Д. Мережковского, А. Куприна, И. Шмелёва. Составились партии того или иного кандидата, началась ожесточенная грызня. Страсти улеглись после статьи некоего В. Познера, напечатанной в газете «Возрождение». Он «помирил» спорщиков тем, что облил грязью всю эмигрантскую литературу[10]. Ни один из русских писателей в том году премии не получил. Десять лет спустя Нобелевский комитет присудил награду И. А. Бунину. О Горьком на этот раз не поминалось, — он к тому времени окончательно уехал в СССР. Политические соображения всё заметней сказывались на решениях Нобелевского комитета. Тем более что писатели из России традиционно не пользовались симпатиями шведских «заседателей» ещё задолго до Революции. Достаточно вспомнить, что лауреатами этой престижной премии так и не стали ни Л. Н. Толстой, ни А. П. Чехов. Алексей Максимович отнёсся к неудаче с Нобелевской премией так, как и положено художнику его ранга, — с ясным пониманием всего не слишком сложного механизма отбора лауреатов. Страна Советов по-прежнему подвергалась ожесточённому остракизму. Правда, в том году Соединённые Штаты Америки наконец-то сменили гнев на милость и вынуждены были установить с СССР нормальные дипломатические отношения. Обязанности наркома культуры постоянно отрывали Горького от письменного стола. В литературе и искусстве продолжалась необъявленная вслух война. Неугодные доводились до отчаяния. Писатель Евгений Замятин, отчаявшись выжить в невыносимой обстановке, принялся хлопотать о заграничном паспорте. Горький пробовал его уговорить: — Не уезжайте. Вот увидите, скоро всё изменится. Измученный писатель ничему уже не верил. Он не видел конца-краю всевластию лелевичей-кальсонеров. Это был больной, сломленный человек. Алексей Максимович не досаждал Сталину своими просьбами, однако в критических случаях всякая деликатность решительно отбрасывалась. Так вышло и с Шолоховым. Кальсонеры не переставали измываться над писателем с Дона. После «Поднятой целины» он вернулся к прерванной работе над «Тихим Доном». И здесь коса нашла на камень: ни один журнал, ни одно издательство не отважилось печатать великое произведение. Редакторы попросту боялись. Алексей Максимович устроил так, что Сталин и Шолохов встретились у него на даче под Москвой. Это был самый надёжный способ разрубить все завязавшиеся узлы, — беседой с глазу на глаз и начистоту. Иосиф Виссарионович приехал на встречу в раздражённом состоянии. Из Германии поступали слишком нехорошие новости. Слава Богу, что позади все трудности коллективизации. Удалось решить одну из основных задач государственной безопасности страны: продовольственную. Однако план индустриализации только набирал разбег. Работы — и очень напряжённой — на несколько пятилеток. Сумеем ли? Успеем ли? А тут ещё какие-то лелевичи и авербахи! Ощущение было, как от блох или клопов. Терпеть и дальше? Поднадоело! Шолохов был в неизменной гимнастёрке под ремнём и сапогах. Он сидел на краешке стула, смотрел под ноги и, нервничал, барабанил пальцами по колену. Алексей Максимович поместился сбоку Сталина и, не влезая в беседу, разводил костёр в огромной пепельнице. Он тоже волновался и сдержанно покашливал. От него не укрылось состояние Генерального секретаря. Если бы Шолохов догадался и повёл себя поосторожнее! Со Сталиным можно спорить, только необходимо улавливать момент. Вождь вспыльчив, но отходчив. Иосиф Виссарионович ценил Шолохова за человеческую смелость и гражданскую честность, помня переписку в самые тяжкие периоды коллективизации. Располагал Сталина и весь облик молодого писателя: открытое лицо, высокий лоб, чистосердечная улыбка. И эта заношенная гимнастёрочка, ремень и сапоги! Человек всецело занят важным делом: «строит» роман, произведение, какого ещё не бывало. Молодец, одно только и скажешь! Сталину очень хотелось, чтобы Гришка Мелехов, герой «Тихого Дона», после всех жизненных передряг всё же сделал правильный выбор. Он так и сказал писателю: — Михаил Александрович, перетащите его к нам! У Шолохова вырвалось: — Да не идёт он… ну никак! Сталин пустил густой клуб дыма и словно закутался в облако. Сбоку настороженно кашлянул Горький. Он подавал Шолохову отчаянные знаки. — Ну, хорошо, — проговорил Сталин. — Не идёт, насиловать не надо. Но генерал Корнилов! Почему вы его так… так слабо показали? Это же наш враг. Враг сильный, смелый, враг идейный и слишком опасный. А у вас он… — Он человек чести, — возразил Шолохов, глядя на носки своих сапог. — Он честно воевал. Он честно и заблуждался. Он единственный генерал, который убежал из германского плена. Сталин вкрадчиво спросил: — А как вы думаете, товарищ Шолохов, не обрадуются ли этому наши враги за рубежом? Не сделаем ли мы им подарок? Счёл нужным вмешаться Горький: — Да разве на них угодишь? Плевать на них надо, вот и всё. Повисла напряжённая минута. Сталин внезапно усмехнулся. — Убедили! — признался он и стал вставать из-за стола. — Роман будем печатать. На прощанье он с усмешкой поразглядывал просиявшее лицо Шолохова и проговорил: — Так, говорите, не идёт он к нам? Какой упрямый! Жаль. Очень жаль… Ну, желаю успеха, Михаил Александрович. Одна особенность горьковского быта бросалась тогда в глаза: чем больше писатель стремился к встречам с собратьями по перу, особенно с молодыми, тем труднее становилось этим людям прорваться в особняк у Никитских ворот или на дачу в Барвихе. Всех встречал у ворот Пётр Крючков и прогонял, грязно ругаясь и едва ли не толкая в шею. Крючков сделался несменяемым секретарём вернувшегося классика и старательно выполнял при нём роль стража и надсмотрщика (главная его роль откроется скоро, — на судебном процессе). Пока же, благодаря гориллообразному «секретарю» с необыкновенной волосатостью, «зелёную улицу» к Горькому имел чрезвычайно узкий круг людей: Маршак, Никулин, Михоэлс. И всё же Алексей Максимович встречался, подолгу разговаривал, читал рукописи, правил, а некоторым, понравившимся ему особенно, подавал советы. Так, художнику Павлу Корину он подсказал идею серии картин «Русь уходящая», а молоденькому Александру Твардовскому — тему поэмы «Страна Муравия». Он по-прежнему радовался чужим успехам. Свою старческую одинокость Алексей Максимович глушил работой и украшал привязанностью к сыну, к его семье. У Максима подрастали две прелестных девчушки, Марфа и Даша, их голоса звенели за дверью писательского кабинета Горького, создавая иллюзию прежней многолюдности, молодости, веселья. Так ему легче жилось и осмысленней работалось. Он торопился завершить основной труд своей жизни — «Жизнь Клима Самгина». К тому же от внучки Марфы, старшенькой, незримые нити тянулись к семье Сталина: в школе она сидела за одной партой со Светланой Аллилуевой. Девочки дружили. Тем временем две «язвы» подтачивали кажущееся благополучие горьковского дома: ветреность снохи «Тимоши», жены Максима, и бесконечные придирки Крупской. «Великая Вдова» заставляла Горького уже третий раз переписывать его очерк о Ленине. Вязалась она и к тексту романа «Жизнь Клима Самгина». По её настоянию изъяли несколько глав. Алексей Максимович испытывал тихие страдания. Больная старуха попросту бесилась в своей заброшенности и хваталась за любую возможность напомнить о себе, о своём значении (тем самым толкая писателя под локоть, мешая ему работать). Засадив Горького за переделку очерка о муже, Крупская принималась хозяйничать в той области, которую ей оставили, снисходя к положению «Великой Вдовы»: комплектование библиотек. Своими страшными базедовыми глазами она просматривала списки литературы и раздражительно вычёркивала, вычеркивала, вычеркивала. Библия, Коран, Данте, Платон, Шопенгауэр. И таких запрещённых авторов и книг для советского широкого читателя набралось более ста. Настоящее мракобесие! Или, быть может, там орудовало лукавое и ловкое окружение? Вторая «язва» горьковской семьи была серьёзнее, больнее: жена Максима свела близкое знакомство с Гершелем Ягодой и нисколько не скрывала своих отношений с этим страшным человеком. Максим, как все слабые безвольные люди, стал всё чаще прибегать к испытанному русскому средству залить растущее отчаяние: к гранёному стаканчику… Великого писателя удручала не только нездоровая обстановка в собственном доме, его угнетала и атмосфера в тогдашнем литературном мире. Писательский быт изобиловал дикими выходками. Аркадий Гайдар, сочинявший для детей, вдруг врывался в издательские кабинеты и выхватывал из кармана пистолет. Детский писатель был неизлечимо болен. Его рассудок повредился на расправах с мятежными крестьянами. Командуя карательным отрядом, он собственноручно расстреливал и даже рубил шашкой без всякого разбора. Наступившее безумие было карой за бесчеловечную жестокость. Гайдар жил одиноко (жена от него ушла), под присмотром и заботой своих товарищей Паустовского и Фраермана. Совсем недавно он публично разорвал свой партийный билет — в знак какого-то протеста. А пьяные скандалы в ресторанах, а вульгарные драки между сочинителями! Когда-то хулиганскими загулами отличался Сергей Есенин, теперь эту пагубную эстафету подхватил Павел Васильев, талантливейший парень с Иртыша. Горький плакал, слушая стихи Есенина. Павлу Васильеву он дал рекомендацию для вступления в Союз писателей. Тем и другим Алексей Максимович восхищался, как истинными самородками. Таланты обоих сверкали, и Горький видел в них как раз проявление того, на что он надеялся, нетерпеливо призывая Революцию: буйное разнотравье на благодатной русской почве под солнцем Свободы. Одного из поэтов родила рязанская глубинка, другого — старинная рубежная казачья линия на Иртыше. Но сколько же огорчений доставляли как один, так и другой великому писателю своим бесшабашным поведением! На первых порах Алексей Максимович проявлял снисходительность взрослого. Ему казалось, в молодых поэтах играет кровь, им необходимо перебеситься. Однако время шло, а выходки буянов достигали степени откровенного хулиганства. Безобразное поведение становилось вызывающим и дерзким. Своей необузданностью поэты словно бы бросали вызов… но кому, кому? — вот в чём вопрос! А ведь понимали (должны были понимать!), что своими безобразными выходками сдают на руки врагам сильные козыри во всех мастях. Литературная жизнь Москвы в те времена ощутимо попахивала кровью. Едва вынули из петли Есенина, засверкал топор над головой молоденького Шолохова, а вскоре грянул выстрел в Гендриковом переулке. Так что появление поэта из Сибири походило на подкрепление национальным силам, ведущим тяжкое сражение с ордой врагов. За спиной Васильева была учёба во Владивостоке на факультете восточных языков и добровольное бродяжничество с оседанием в Павлодаре, в Новониколаевске (Новосибирске) и в Омске. В Москве молодой поэт быстро вошёл в литературную среду. На квартире Л. Сейфуллиной он познакомился с Шолоховым. Писатель Е. Пермитин, земляк из Усть-Каменогорска, свёл его с Б. Корниловым и Я. Смеляковым. Стихи сибирского парня нравились А. Толстому, Б. Пастернаку и Д. Бедному. Он стал своим человеком в семье С. Клычкова, за ним ухаживали такие «львицы», как В. Инбер, Г. Серебрякова и Е. Усиевич. Высокое покровительство Васильеву стал оказывать В. В. Куйбышев. Как и кудрявый золотоголовый рязанец, поэт с Иртыша успевал писать искромётные стихи и устраивать безобразные скандалы. В Москве Васильев вёл себя, словно в родной станице. Одно время он крепко сошёлся с Борисом Корниловым и Ярославом Смеляковым.- Несколько раз загульная троица оказывалась в отделении милиции, откуда их ранним утром выручала знаменитая Любка Фейгельман. В 1923 году в советский литературный обиход вошло понятие «русского фашизма». Тогда своими жизнями поплатились А. Ганин с товарищами. Их прикончили на Лубянке. Обвинение в фашизме витало и над головой Есенина. А через два года после убийства Маяковского Москва была потрясена широкозахватным делом так называемой «Сибирской бригады». Среди арестованных были в основном не сильно известные поэты и прозаики: Н. Анов, Е. Забелин, С. Марков, Л. Мартынов, П. Васильев и Л. Черноморцев. «Литературоведы» в петлицах вовремя среагировали на роспуск клыкастого РАППа и принялись пропалывать русский литературный подрост. Всем обвиняемым клепался антисемитизм и фашизм. «В качестве конечной политической цели выдвигался фашизм, в котором увязывались национализм и антисемитизм… В качестве первого этапа на пути к фашизации СССР группа выдвигала создание независимой белой Сибири. Идея белой Сибири порождала культ колчаковщины и Колчака, как предвестника и грядущего диктатора фашистской России». Обвинения слишком грозные, обрекающие на смерть, однако за арестованных кинулись хлопотать лица, власть и влияние имущие. Особенно постарался И. Тройский, свояк П. Васильева, занимавший в те годы сразу три поста: он являлся главным редактором «Нового мира» и «Красной нови», а также ответственным секретарём «Известий». Русские «фашисты» отделались на удивление легко: Васильев и Черноморцев получили условные сроки, остальных сослали в Архангельск на три года. Обращал на себя внимание обвинительный «гарнир»: любая выходка русских литераторов квалифицировалась, как оголтелый фашизм. Об этом следовало бы вовремя задуматься… Горький, окончательно вернувшийся на родную землю, понемногу налаживал подзапущенное литературное хозяйство. Писатель стал убеждённым и деятельным помощником Вождя. Естественно, его всё больше раздражали буйные выходки Васильева. Кажется, пора бы и остепениться… Чашу терпения Горького переполнил дикий случай, которому он стал свидетелем. Произошло это в Кремле. За спасением «челюскинцев» с тревожным нетерпением следил весь мир. Чудеса героизма демонстрировали советские лётчики, работавшие в условиях полярной ночи. Наконец с места катастрофы были вывезены последние люди (захватили даже собак). Летом, июльским жарким днём, Москва вышла на улицы встречать спасённых. Встреча вылилась во всенародный праздник. У всех на устах были имена руководителей экспедиции и отважных лётчиков. Семь соколов первыми в стране были удостоены звания Героев Советского Союза. Вечером в Кремле советское правительство устроило пышный приём. За столами с участниками экспедиции и лётчиками сидели члены Политбюро, наркомы, военачальники, лучшие производственники столичных предприятий, представители науки, литературы, искусства. В. В. Куйбышев, заботливо опекавший Павла Васильева, устроил так, что поэт оказался в числе приглашённых в Кремль. Куйбышев сам казахстанец, земляк Васильева, рассчитывал, что называется, показать товар лицом: поэту предстояло читать свои стихи на этом торжестве. Сталин, сам поэт, несомненно, обратит внимание на такой талантище и… Словом, Васильеву представлялся счастливый шанс разрушить козни врагов и по-иному определить свою творческую судьбу. На кремлёвских праздниках считали за честь выступить самые знаменитые певцы и декламаторы. Так было и в этот великий день. Счастливые участники застолья не жалели ладоней. Наконец, ведущий объявил выступление поэта Павла Васильева. Куйбышев, волнуясь, наблюдал за тем концом стола, где помещались Сталин, Молотов, Ворошилов. Он предвкушал большой успех своего молоденького «протеже». Горьким же было разочарование этого большого государственного деятеля. Он проклял день и час, когда решил поддержать затираемого недругами поэта-земляка. Васильев, поднявшись на невысокую эстраду, не придумал ничего лучше, как заорать во всю глотку на мотив «Мурки»: Зал замер в шоковом оцепенении. Установилась глубокая тишина. Невыносимо было смотреть, как к пьяному поэту подошли два распорядителя и, взяв его за локти, вывели из зала. Алексей Максимович Горький, при всей своей выдержке, кипел от негодования. Нашёл же где! Ах, черти драповые! Само собой, этой выходкой немедленно воспользовались завистники и недруги. «Ну вот, а мы что говорили? Шпана, люмпен-сочинители… фашисты!» И что им возразить? В статье, помещённой в «Правде», Алексей Максимович сурово заговорил о гнилых нравах литературного «кабачка имени Герцена» (намекая на известный писательский ресторан). И вынес свой жесткий приговор: «Расстояние от хулиганства до фашизма короче воробьиного носа». Он больше никогда, ни при каких обстоятельствах не хотел слышать фамилии Васильева. Тройский, родственник Павла, обрушился на парня с бешеными упрёками. Упустить такой случай! И так оскандалиться! Причём не только самому, но и оскандалить всех, кто принимал участие в его судьбе! — Ты что… не соображал, где находишься? Поверь, ни один из НИХ такого себе не позволил бы никогда! С убитым видом молодой поэт рассматривал свои ладони. Оправданий не находилось. Внезапно он поднял голову и внимательно посмотрел Тройскому в самые зрачки. — Вы не обращали внимания: чем поэт ближе к партии, тем хуже пишет? Странная закономерность… правда? Смешавшийся Тройский пробормотал что-то вроде: «Этого ещё не хватало!» В стране тем временем разворачивалась деятельная подготовка в Первому съезду советских писателей. Во все концы страны, в национальные республики и автономные округа, отправились писательские делегации из Москвы. Васильеву выпало поехать в Таджикистан. Возглавлял делегацию Бруно Ясенский. Казалось бы, после такого громкого скандала молодой поэт станет тише воды и ниже травы. Ничуть не бывало! На загородной правительственной даче, где поместили москвичей, Васильев в подпитии устроил такой безобразный дебош, что его решили немедленно отправить назад в Москву. Утром, проспавшись, скандалист пал на колени и стал вымаливать прощение. Что было делать? Поверили, простили. Хотя кто-то из писателей проворчал старинную русскую поговорку: «Умел воровать, умей и ответ держать!» А то — хулиганить мастера, а на расправу жидковаты. Не по-мужски выходит! В Колонном зале, где проходила работа писательского съезда, Васильеву места не нашлось. Не помог и Тройский. И Васильев снова завил горе верёвочкой: избил поэта Джека Алтаузена. В «Правде» появилось коллективное письмо писателей, свидетелей драки. Они взывали к властям, называя бесконечные бесчинства буяна «хулиганством фашистского пошиба» (Д. Алтаузен был евреем). На этот раз был арест, был суд и приговор: три года лагеря. Снова бросился Тройский по этажам власти, добрался до Молотова и выручил родственника: Васильев был помилован и появился в Москве. Постоянные обвинения в фашизме звучали обрекающе. Отвратительный смрад фашизма расползался по Европе: Муссолини, Пилсудский, Гитлер. В Советском Союзе для искоренения русского фашизма в самом зародыше создали на Лубянке спецподразделение, называлось оно 9-м отделением 4-го отдела, возглавлял его капитан Журбенко. Для русских поэтов, постоянно возмущавшихся засильем, наступили черные дни. Для облегчения работы 9-го отделения из Астрахани, из ссылки, досрочно освободили поэта Ивана Приблудного. Он стал активно сотрудничать с «тёткой» и быстро подвёл своих доверчивых товарищей под обух. Наступивший год выдался исключительным на необыкновенные события. В январе состоялся XVII съезд партии, он вошёл в историю как съезд победителей. В Берлине блистательную победу над фашизмом одержал замечательный болгарский коммунист Георгий Димитров. Летом Москва триумфально встретила героических челюскинцев. Потрясение читателей вызвала книга Николая Островского «Как закалялась сталь». В течение целых двух недель восторженные москвичи запруживали улицы возле Колонного зала: там работал Первый съезд советских писателей. На таком радостном фоне совершенно незаметным прошёл визит в Москву английского писателя Герберта Уэллса. Это было третье посещение знаменитого фантаста, написавшего 14 лет назад книгу «Россия во мгле». На этот раз он также побывал в Кремле, беседовал со Сталиным, однако уехал разочарованным: Генеральный секретарь выслушал все его предложения, но ни на одно не откликнулся. Год завершился двумя кровавыми преступлениями: на юге Франции фашистские террористы убили югославского короля Александра и французского министра иностранных дел Барту; в Ленинграде в коридоре Смольного был застрелен Сергей Миронович Киров… Дни подготовки к Первому съезду писателей стали периодом наиболее тесного сотрудничества Горького со Сталиным. В Горках всё чаще появлялся лимузин Генерального секретаря — как всегда, без охраны. Вождь приезжал советоваться со своим наркомом культуры. Беседы двух замечательных людей эпохи — великого писателя и великого реформатора — касались самых разных тем. До войны с фашизмом оставалось всего пять лет. Теперь уже не было никаких сомнений, что военную машину Гитлера направляют на СССР. Успеем ли приготовиться? Сумеем ли выстоять? Снова, как и всегда, русскому народу (теперь — советскому) предстояло грудью встретить очередное нашествие озверелых дикарей. Оба, Сталин и Горький, подолгу рассуждали о судьбе не только своей страны, но и планеты. В руки Сталина в те дни попал необыкновенный документ, написанный выдающимся физиологом И. П. Павловым. Под уклон годов он посчитал нужным объявить об открытии, которое считал едва ли не самым важным в своих многолетних изысканиях, — и эту запись теперь держал в руках Генеральный секретарь: «Должен высказать свой печальный взгляд на русского человека — он имеет такую слабую мозговую систему, что не способен воспринимать действительность как таковую. Для него существуют только слова. Его условные рефлексы координированы не с действиями, а со словами». Потрясающее откровение! Совершенно трезвый взгляд на свой народ, без восхищенных придыханий. Иосиф Виссарионович считал, что открытие великого учёного, как ни оскорбительно оно для патриотического уха, должно войти в фундамент подготовки тех, кто собирается управлять этой громаднейшей страной. Не здесь ли долгожданная разгадка загадочной славянской души? Да, таковы особенности нашего народа, и с этим необходимо считаться. Снова вспомнились годы духовной семинарии и уроки о. Гурама. «Сначала было Слово…» Не отсюда ли слепая вера русского народа в то, что изречено, а особенно — что написано (задушевное слово!). Иными словами, великая роль газет, журналов, литературы (а в последующие годы — телевидения). Роль агитации и пропаганды, роль идеологии (недаром во всех партийных комитетах: районных, городских, областных, республиканских такое важное значение имеет идеологический отдел — отдел Слова Партии). Так до каких же пор было терпеть разбой кальсонеров в идеологии, а, следовательно, в умах советского народа? Итогом длительных бесед великого писателя с Вождём, явилось несколько мер самого решительного свойства (в частности, постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций»). Щекотливость положения заключалась в борьбе с определением литературы СССР как сугубо пролетарской. На это особенно упирали, как на рычаг своего всевластия, лукавые кальсонеры-лелевичи. Они провозгласили, что Великий Октябрь поставил во главу угла создание особенной так называемой «пролетарской культуры». В руках РАППа этот лозунг превратился в жупел борьбы за некую «чистоту рядов» советских литераторов. Чиновники жестко осуществляли «диктатуру партии в области литературы». Бесталанные спесивые людишки напридумывали какие-то замысловатые законы творчества по классовому признаку и с видом знатоков превозносили «писателей от станка», как представителей истинно пролетарской литературы. Остальным же клеился ярлык в лучшем случае «попутчиков». Но как в таком случае быть с С. Сергеевым-Ценским, А. Толстым, М. Шолоховым, М. Булгаковым? Уж у станка-то они никогда не стояли! Для подготовки намеченного на осень съезда писателей заработала специальная комиссия Центрального Комитета партии. В её состав вошли пять человек: сам Сталин, Каганович, Постышев, Стацкий и Гронский. Предстоящий съезд грозил изменить расстановку сил в литературе. Волчьи стаи проявляли беспокойство. Они цеплялись за малейшую возможность сохранить своё влияние. Гронский предложил записать, что отныне литература СССР признаёт лишь метод «пролетарского реализма». Сталин возражал. Ему никак не нравилась эта сознательная узость — «пролетарский». Гронский с ходу предложил замену — «коммунистический». И сам же забраковал: выходила какая-то нелепица. Заседание растянулось на целый день — сидели более семи часов. Сталин задал вопрос: какого реализма русская литература придерживалась прежде? Гронский и Стецкий в один голос объяснили: критического. Доставая трубку, Сталин усмехнулся. Что же, спросил он, писатель, прежде чем садиться сочинять новый роман, должен копаться в «реализмах»: а не поработать ли мне на этот раз методом критического реализма? Посмеялись… Гронский не переставал гнуть своё: он предложил реализм «пролетарско-социалистический». Каганович, уловив настроение Сталина, потребовал обойтись без слова «пролетарский». В конце концов, сошлись на том, что основополагающим методом советской литературы отныне будет метод «социалистического реализма». Медленно отступая и уступая, критическая рать всё же сохранила возможность рвать неугодных и строптивых. «Социалистический реализм» на многие годы стал увесистой дубинкой в руках умелых палачей. Появилась прекрасная возможность рассуждать о «типичности» и «не типичности» изображаемой писателем действительности. Воспряла духом и обрела уверенность мелкая партийная сволочь, набившаяся правдами и неправдами в могущественные учреждения Старой площади и Лубянки. Съезд писателей — событие важное и необыкновенное. Таких мероприятий не проводилось ни в одной стране. Советская власть обращала свой придирчивый взгляд на литературное хозяйство страны, изрядно к тому времени подзапущенное. Алексей Максимович отдавал подготовке съезда всё своё время, все оставшиеся силы. В феврале более недели работал специальный пленум Организационного комитета. Страсти накалялись. Писатели И. Ильф и Е. Петров, известные романами «Двенадцать стульев» и «Золотой телёнок», поставили свои боевые перья «на прямую наводку» и открыли шквальный огонь по ловкачам и приспособленцам, лезущим на советский Парнас. Авторы вспомнили о коварном иезуите Савонароле, переиначив его знаковое имя на современный лад: Сов-Рыло. Эти мерзкие Рыла любыми способами проникают в партию и затем, усевшись в руководящие кресла, лишь дискредитируют власть Советов, власть трудящихся. Преступление, равное грабежу со взломом! В те дни Горький часто выступал в «Правде». 14 февраля — «Открытое письмо Серафимовичу», 28 февраля — статья «О бойкости», 18 марта — статья «О языке». Редакция «Правды» сопроводила выступление великого писателя своим примечанием, поддержав призыв классика мировой литературы к собратьям по перу добиваться высочайшего уровня своей работы. Что за подхалимствующий ремесленник стачал эти чудовищные строки? Демьян Бедный? Лелевич? Нет, даже эти рукоделы не смогли бы пасть так низко и бездарно. Стихи принадлежат Пастернаку. Поэт, поднимаемый на уровень живого классика, обязан был тронуть струны своей лиры и пропеть гимн Вождю. Этого требовали обстоятельства борьбы, — как политической, так и литературной. Писатели-троцкисты подхватили метод троцкистов-партийцев, вылезавших на трибуну недавнего XVII съезда «победителей» и во весь голос певших гимны ненавистному им Сталину. Умысел был один, — во что бы то ни стало удержаться хотя бы на краешке ускользавшей власти. Следовало накапливать силы и ждать, терпеливо дожидаться счастливого мгновения. Самые посвящённые знали, что этот миг совсем недалёк. 23 июля в «Правде» появилась установочная статья партийного функционера Юдина «О писателях-коммунистах». Автор директивно указывал, что решающим признаком творческой зрелости советского литератора является наличие у него партийного билета. Горький возмутился и 2 августа, посылая Сталину для просмотра свой доклад на съезде, сопроводил его запиской, заметив, что никакой партийный документ не заменит природного таланта. В литературу невозможно вступать по заявлению, для этого необходимые определённые способности. Статью Юдина писатель расценил как попытку начальственного диктата. Не следовало так поступать с художниками слова! Работа Первого Всесоюзного съезда писателей проходила как большой общенародный праздник. В Москву съехалось более 500 делегатов из всех республик и областей. Присутствовали многочисленные гости из-за рубежа. Колонный зал с утра до ночи окружали толпы восторженных москвичей. Люди узнавали писателей, кричали приветствия, бросали цветы. В зал съезда одна за другой являлись делегации трудящихся. Шли пионеры, метростроевцы, работницы «Трёхгорки», колхозники Узбекистана, старые политкаторжане. Исподволь, за кулисами, шла кропотливая работа швондеров. Среди делегатов съезда мандатная комиссия установила 200 русских и 113 евреев. Однако следовало учитывать громадную еврейскую прослойку среди республиканских делегаций — особенно грузинской и украинской. Недаром в те дни получил хождение забавный анекдот, связанный с переменой фамилии… Первыми декретами советской власти, как известно, было отменено уголовное преследование за педерастию и разрешена перемена имён и фамилий. Перемена совершалась «через газету», т. е. открытой публикацией. Однажды в редакцию явился типичнейший еврей и объявил, что хочет изменить свою фамилию «Петров» на «Иванов». «А какая разница?» — был вопрос. — «Очень большая. Сейчас я Петров, бывший Рабинович. А стану Иванов, бывший Петров». Так что национальное представительство на съезде получилось примерно равным. Но вот качество! На съезд не попали Ахматова, Булгаков, Васильев, Заболоцкий, Клычков, Клюев, Мандельштам, Платонов. Тон на съезде задавали Безыменский, Альтман, Кольцов-Фридлянд, Лежнев-Альтшулер. Доклад «О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР» должен был читать Николай Асеев. Однако удалось разнюхать, что он собирается критиковать «самого» Пастернака! Были приняты меры, и докладчиком утвердили Бухарина. Это был «свой», из «нашей стаи». С докладом «Современная мировая литература и задачи пролетарских писателей» выступил Карл Радек. Бабель, один из самых ярых сталинских ненавистников, произнёс восторженную речь: — Посмотрите, товарищи, как Сталин куёт свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин, но работать, как Сталин, над словом надо! На непостижимую высоту был поднят Пастернак. Его значение раздували и докладчики, и выступающие в прениях. Незаметно получилось, что в дни работы съезда он превратился в третью по величине фигуру: после Сталина и Горького. Когда он вышел на трибуну, весь зал поднялся на ноги и устроил ему долгую овацию. Ума Пастернака хватило, чтобы запаниковать. Поэт догадывался, что незаслуженные почести явно неспроста: его попросту утучняют, как библейского тельца для будущей жертвы. Троцкисты в литературе упорно осуществляли свои тайные планы. Атмосфера взаимной ненависти, с которой должен был покончить съезд, не исчезла, а всего лишь утончилась и спряталась вглубь. Тем более что под Москвой для писателей стал спешно строиться целый дачный городок и выделялось несколько легковых автомашин для личного пользования. Житейские блага порождали ожесточеннейшие дрязги. Уже в дни съезда испытанные хохмачи ловили приятелей и доверительно тянулись к уху. Передавались забавные и едкие словообразования, родившиеся только что: «под-ах-матовски», «пастер-накипь», «мандель-штамп». Жёны писателей именовались «жопис», дети писателей — «писдетки», мужья дочерей писателей — «мудопис». Улицу Горького называли «Пешков-стрит» и «Пешков-штрассе»… Все дни съезда Горький сидел в президиуме в подаренном узбеками халате и тюбетейке. Слушая выступления делегатов, он то и дело утирал глаза, — становился слезлив. Взволнованно выступил на съезде молодой и обаятельный Леонид Соболев, недавний морской офицер. «Партия и правительство, — сказал он, — дали советскому писателю решительно всё. Они отняли у него только одно — право плохо писать». Юрий Олеша назвал писателей «инженерами человеческих душ». Это определение понравилось и прижилось. Восторженную встречу делегаты устроили старейшему ашугу из дагестанского аула Сулейману Стальскому… Незаметно пролетели две недели. Писатели приступили к выборам руководящих органов своего нового союза. Председателем правления единодушно прошёл Горький. Членами правления, т. е. литературными генералами, стали Д. Бедный, Биль-Белоцерковский, Лев Каменев, Кирпотин, Киршон, Кольцов, Маршак, Пильняк, Слонимский, Тынянов, Шагинян, Эренбург и всё-таки Юдин. Это, как следовало понимать, лучшие из лучших. Более талантливых, а, следовательно, достойных занять место на советском Парнасе не нашлось ни одного. Таков получился один из итогов писательского съезда. Первоначальный замысел Сталина создать из писателей что-то вроде хорошо управляемого литературного колхоза вроде бы осуществился. Не стало групп и группочек, все пишущие объединились под одной державной крышей. Наряду с правлением и секретариатом появился деятельный и чрезвычайно властный партийный комитет. Союз советских писателей стал своего рода наркоматом литературы. Сталин выразил свою признательность Горькому, подарив ему роскошный «Линкольн», самый дорогой в мире автомобиль. На торжественном банкете в Георгиевском зале они сидели рядышком, переговаривались, наблюдали за веселившимися литераторами. Оба чувствовали усталость и удовлетворение. Удалось совершить дело громадного значения. В Германии, об этом писали все газеты мира, фашисты раскладывали костры из книг — причём сжигались произведения писателей, сидящих в этом зале… Произошёл фашистский путч во Франции… В развесёлой Вене разгромили шуцбунд… В Китае писателя Ли Вэйсэ-на живым закопали в землю… В Японии прямо на улице убили писателя Кобаяси… Фашизм смердел всё ощутимей. Верилось, что отныне советские «инженеры человеческих душ» будут работать только ради великой цели, а не растрачивать свои силы в повседневной взаимоистребительной грызне. Творческое объединение писателей призвано помочь советскому народу осуществить грандиозные планы пятилеток. Вся надежда вот на этих, что сидят за столиками, уже подвыпили и шумят. Других писателей попросту нет. Пошёл уже поздний час. Алексей Максимович попросил Сталина произнести заключительный тост. Взяв бокал с красным вином, Иосиф Виссарионович поднялся. Волна застольного гула сразу пошла на убыль и свернулась. В громадном зале установилась тишина. Иосиф Виссарионович, собираясь с мыслями, трогал усы и смотрел в стол. Внезапно напряжённую тишину прорезал тоненький смешок дискантом. Все ожидавшие невольно повернули головы. Веселился седенький старичок в нарядной тюбетейке, — как видно, азиат. Он подвыпил и, ничего вокруг не замечая, о чём-то увлеченно спорил сам с собой. Усмехнувшись, Иосиф Виссаринович пошёл вдоль длинного стола. Приблизился, остановился. Весёлый старичок по-прежнему был увлечён своим. С улыбкой Сталин положил ему на плечо руку. Старик в тюбетейке досадливо дёрнул плечом… Потом он все же обернулся и отпрянул. Он узнал Вождя. — Вы кто, отец? — спросил Сталин. — Хочу с вами познакомиться. Ноги никак не слушались старичка. Сталин, нажав на плечо, оставил его сидеть. Это был старейший таджикский писатель Садриддин Айни. Тост родился сам собой. — Кто у нас в стране не знает великого Айни? Выпьем, дорогие друзья, за автора замечательных романов «Смерть ростовщика», «Рабы», «Дохунда». Как всегда, Сталина выручила колоссальная начитанность и прекрасная память… Дни работы съезда стали для сотрудников Лубянки страдной порой. Отделение капитана Журбенко собирало, отбирало и подшивало в папки донесения своих сексотов. «Тёткины сыны» трудились в поте лица. Для них выдались горячие денёчки. Они постоянно тёрлись в кулуарах, ночи напролёт шумели в номерах гостиниц, где взволнованные делегаты порою не ложились спать. В Колонном зале гремели беспрерывные аплодисменты. В донесениях сексотов картина писательского праздника изображалась совсем иная. Доставалось докладчику Бухарину, который, как чеховский телеграфист, не упустил возможности «показать свою образованность». Он восторгался Брюсовым и отпускал комплименты Безыменскому, Светлову, Пастернаку. А — остальные? Брюзжали и злословили М. Пришвин, А. Новиков-Прибой, П. Романов, П. Орешин, А. Борисов, В. Правдухин. Негодовал пьяненький Я. Смеляков: в докладе его назвали автором стихов «дряхлых, пассивных, безвольных». И совершенно непостижимой была высокая оценка чеченца А. Авторханова (в скором времени — предателя, пособника фашистов). Его называли «надеждой советской литературы». Поэт Ицик Фефер много лет состоял в лубянских штатах. Его ценность повышалась тем, что он был близок многим известным деятелям культуры, которые подозревались в пропаганде сионизма. В дни писательского съезда Фефер вдруг «прокололся» сам, попав в сводку суточного донесения. В одном из номеров гостиницы выпивала и шумела тщательно подобранная компашка литераторов «некоренной национальности». Тон, как ни странно, задавал Фефер (видимо, излишне выпил). Он со слезами на глазах стал читать стихи Бялика «Песня Грозного»: Это было обращение Бялика к своим единокровцам. Затем Фефера буквально занесло: он вдруг принялся вспоминать о последних днях Бялика и, подняв палец, произнёс: — Перед смертью он заявил, что гитлеризм является спасением, а большевизм — проклятием еврейского народа! Для аналитиков Лубянки поведение Фефера явилось неожиданной загадкой. Даже во хмелю сексоты не имели права терять головы. Капитан Журбенко отложил донесение в особую папку. Кроме того, он дал указание завести папку на Бабеля. Туда легло донесение сексота о язвительном отзыве «объекта» о работе писательского съезда (совершенно противоположное тому, что Бабель говорил с трибуны): «Съезд проходит мёртво, как царский парад. За границей никто этому не верит. Посмотрите на Горького и Бедного. Они ненавидят друг друга, а сидят рядом, как голубки. Я воображаю, с каким наслаждением они повели бы в бой каждый свою группу». Словом, «писательский колхоз», едва образовавшись, явил признаки раннего, но серьёзного заболевания. Название этой болезни: групповщина… Многие, очень многие писатели не попали в Колонный зал, не удостоились стать делегатами Первого съезда. К сожалению, в нескольких случаях сказалось отношение самого Вождя. Сталин, как известно, стремился прочитывать всё или почти всё из журнальных публикаций. Он внимательно следил за становлением советской литературы. На первых порах он ещё не сознавал убойную силу своего мнения о прочитанных произведениях. И худо приходилось тем, чьи напечатанные вещи не нравились столь высокопоставленному читателю. На всей писательской судьбе А. П. Платонова сказалась отрицательная оценка Сталина его повести «Впрок». Как и «Поднятая целина» Шолохова, «Впрок» посвящена коллективизации сельского хозяйства. Но если от романа Шолохова Вождь пришёл в восторг, то повесть Платонова вызвала его гнев. Так называемый объективизм никогда не устраивал Сталина. На задачи «инженеров человеческих душ» он всегда смотрел иначе, прагматично требуя, чтобы писатели выступали активными помощниками партии и государства. Два художника посвятили свои произведения событиям, которые преобразовали русскую, деревню. Два писателя — два взгляда на происходившее. И пускай обоими владела одинаковая боль, Сталина рассердило, что Платонов, в отличие от Шолохова, всю свою писательскую силу употребил на изображение одних только трудностей, страданий. Рождение человека, считал Сталин, тоже связано со страданиями роженицы, но это не значит, что во имя человеколюбия следует навсегда запретить женщинам рожать! К тому же Вождь оставлял за собой право иметь и своё суждение иметь о каждом прочитанном произведении. Относительно утверждений, будто он не терпел никаких возражений, — чушь, бред и клевета. Достаточно вспомнить историю с финалом «Тихого Дона». Сталин очень хотел, чтобы Григорий Мелехов, в конце концов, «пришёл к нам». Однако Шолохов пренебрёг мнением Вождя и поступил по-своему. Он действовал по законам творчества, и Сталину нечего было на это возразить. Разумеется, мнение такого читателя, как Сталин, было немедленно взято на вооружение пронырливой литературной сволочью. Журнал «Красная новь», где печаталась повесть «Впрок», поспешил признать свою ошибку, а на автора остервенело набросились стаи критиков. За Платоновым на долгие годы закрепилась репутация «певца русского идиотизма» и даже «врага народа» (М. Кольцов). Зависть была чужда натуре Платонова. И всё же, читая «Поднятую целину», он сознавал, что молодой «орёлик» (определение старика Серафимовича) летает намного выше и видит гораздо дальше. О «Поднятой целине» он отозвался так: «Единственная честная книга о коллективизации!» Этим самым он признал правоту жесткой сталинской оценки своему произведению. Небольшое удовлетворение принёс Платонову напечатанный рассказ «Усомнившийся Макар». Однако пьеса «14 красных избушек» вновь показала, что писатель увлекается изображением теневых сторон ломки старого мира. Ещё одна творческая неудача! Критик В. Ермилов, разделывая «Баню» Маяковского, не удовлетворился одной жертвой и, демонстрируя широту своих интересов, заодно укопытил и платоновского «Усомнившегося Макара». Кстати, любопытное явление литературной жизни той поры. О «великом» Лелевиче И. В. Сталин высказался куда резче, нежели о Платонове: Вождь назвал поэта-расстрельщика «выродком». Однако ни одна из косточек Лелевича не хрустнула на критических клыках, он продолжал, как говорится, цвести и пахнуть. Платонова же рвали и терзали, не переставая! Красноречивейшая избирательность! Платонов оказался в положении зачумлённого. Жить приходилось трудно, даже голодно, пробавляясь мелкими газетно-журнальными публикациями под псевдонимом «Человеков». Пока собратья по перу устраивались на роскошных дачах и катались по Европе, Андрей Платонович сидел в своём «пенале» на Тверском и терпеливо отделывал страницы «Чевенгура» и «Котлована», отчётливо сознавая, что при его жизни эти вещи не увидят света. Как и слепнущий, разрушаемый болезнью почек Булгаков, он работал для читателей будущего. К сожалению, с Платонова не спускала своих бдительных, вечно прихмуренных глаз «тётка». Литературоведы с петлицами умели наносить сокрушительные удары. Как и со Шмелёвым, они выбрали момент и ударили в отцовское сердце: однажды ночью приехали на Тверской и увезли с собой сына писателя. Андрей Платонович пришёл в отчаяние. Как спасать? К кому бежать? Кто из знакомых обладает достаточным влиянием? Оставался один Шолохов. И старый друг забросил свои писательские дела, приняв близко к сердцу несчастье убитых горем родителей. Подросший сын оставался для Платонова единственной отрадой в невыносимой жизни. Михаил Александрович ещё раз сумел добраться до занятого сверх головы Вождя. При нём Иосиф Виссарионович грубо отчитал хозяина Лубянки. Зубы хищного ведомства с неохотою разжались, и похудевший парень снова вернулся в родительский «пенал». В хлопотах о спасении сына Андрей Платонович совершенно забыл о судьбе своей рукописи, отданной в редакцию «Красной нови». Прочитав её, писатель Вс. Иванов пришёл в восторг: «Будем печатать!» Однако редактор журнала махровый троцкист Ф. Раскольников держался иного мнения. Он послал рукопись на Лубянку, сопроводив её запиской: «Примите меры». В таких случаях «тётку» дважды просить не приходилось. В ночь на Новый год в «пенал» на Тверском неожиданно ввалились гости: вроде бы на огонёк заглянули некие А. Новиков и Н. Кауричев. Хозяева не знали, что Новиков усердно подрабатывает на Лубянке (агентурная кличка «Богунец»). За наспех собранным столом Новиков громогласно предложил новогодний тост: — За смерть Сталина! Бедные хозяева помертвели. Этого им только не хватало! Андрей Платонович швырнул рюмку и выгнал провокаторов взашей. Через несколько дней Платонова вызвали на Лубянку. Разговаривал с ним младший лейтенант М. Кутырев. Он уже знал о новогоднем происшествии. Но Платонова изумило, что на столе следователя лежала его рукопись, которую он относил в «Красную новь». Одно к одному! Младший лейтенант разговаривал вежливо и отпустил писателя домой, вручив ему рукопись. Уходил Андрей Платонович с тяжёлым сердцем. Он понимал, что постоянное внимание «тётки» добром не кончится… Неожиданно в судьбу писателя, как и всей страны, ворвалась война с фашизмом. Платонов стал специальным корреспондентом газеты «Красная звезда». Он получил чин капитана (одна «шпала» в петлицах), военную форму и пистолет. Гимнастёрка сидела на нём мешковато. Он был глубоко штатский человек. Война советского народа с озверелым врагом увлекла писателя целиком. В газете постоянно печатались фронтовые очерки Платонова. Впервые за много лет он подписывал их своим настоящим именем, а не скрывался под псевдонимом. Даже взыскательные братья-писатели отмечали «Оборону Семидворья», «Броню», «Одухотворённых людей», «Рассказ о мёртвом старике», «Трёх солдат». Из Москвы, с Тверского, на фронт приходили скудные письма. У Платонова болело сердце: он беспокоился за сына. Лубянское сидение обернулось для парня тяжёлым лёгочным заболеванием. Мария Александровна старалась не расстраивать мужа, однако Андрей Платонович по множеству примет догадывался, что с сыном плохо. О смерти сына фронтовому корреспонденту сообщили через редакцию газеты. Он прилетел на похороны и на следующий день снова улетел. Плечи немолодого капитана согнулись под тяжестью обязанностей отца, мужа и солдата. Мария Александровна осталась в Москве одна. Потеря единственного сына вконец состарила писателя. Всю боль израненной души Андрей Платонович изливал в дневнике. Эти небольшие записи — настоящие шедевры, рождённые любовью к людям. «Драма великой и простой жизни: в бедной квартире вокруг пустого деревянного стола ходит ребёнок лет двух-трёх и плачет — он тоскует об отце, а отец его лежит в земле, на войне, в траншее под огнём, и слёзы тоски стоят у него в глазах. Он скребёт землю ногтями от горя по сыну, который далеко от него, который плачет по нём в серый день, в 10 ч. утра, босой, полуголодный, брошенный». Какое глубинное чутье к неизлечимой боли жизни, к её мучительной правде! Великая победа ничего не изменила в судьбе недавнего фронтовика. Он оставался прозябать в своём «пенале». Писатель часто выходил в садик, садился на скамейку и часами молчал, заволакиваясь табачным дымом. Вокруг шумела молодёжь Литературного института. Многие из студентов даже не слыхали имени этого угрюмого человека в старой гимнастёрке. Мария Александровна решила приодеть мужа. Она поехала к писателю П. Павленко и не слишком дорого купила два костюма, привезённых из Германии. Особенно нарядным выглядел Платонов в коричневом костюме. Он стал надевать его по праздникам. Константин Симонов, тоже фронтовой корреспондент, стал редактором «Нового мира». Он с удовольствием напечатал рассказ Платонова «Возвращение». И тут же поплатился: «Литературная газета» немедленно поместила разгромную статью под заголовком «Клеветнический рассказ Платонова». Ненависть литературной мрази носила характер онкологического заболевания: не отстанут, пока не забьют насмерть. Последний акт платоновской трагедии игрался в подлинно сатанинских декорациях. Будучи больным уже неизлечимо, Андрей Платонович изливал боль своей души на станицы дневника. «Всю войну я провёл на фронте, в землянках. Я увидел теперь по-другому свой народ. Русский народ многострадальный, такой, который цензура у меня всегда вымарывает, вычёркивает и не даёт говорить о русском народе. Сейчас мне трудно… Я устал за войну. Меня уже кроют и будут крыть всё, что бы я ни написал. Сейчас я пишу большую повесть „Иван — трудолюбивый“: там будет всё — и война, и политика. А главное, я как поэму описываю труд человека, и что может от этого произойти, когда труд поётся, как песня, как любовь. Хочу написать эту повесть, а потом умереть. Конечно, так как я писатель, то писать я буду до последнего вздоха и при любых условиях, на кочке, на чердаке — где хотите…» Что за подозрительный мотив насчёт кочки или чердака для писательской работы? Уж не «тёткины» ли поползновения? Время наступило аховое, в писательском «колхозе» патриоты искоренялись наподобие кулачества. Спасать обречённых Сталин уже не мог, ибо попал в такую плотную блокаду, что не имел возможности спасти себя самого. С Платоновым «тётка» поступила с предельной низостью: в украденную рукопись лубянские спецы вписали несколько крамольных фраз, достаточных для самого страшного обвинения. Ордер на писателя получил начальственную визу, и на Тверской бульвар отправились две чёрные автомашины. Однако «архангелов» с Лубянки опередила сама Смерть, — она поспешила на Тверской и спасла Платонова от последнего унижения и горчайших мук. Когда мерзавцы, громко топоча сапогами, ввалились в «пенал», измученный жизнью писатель умирал. Ночные гости растерялись. Ситуация, согласитесь, нестандартная. Старший группы побежал звонить, скоро вернулся и молча, энергичными жестами, приказал своим убираться. Похороны были скудными, с небольшим количеством провожающих. Андрей Платонович лежал в гробу в коричневом костюме, успокоившийся и даже, кажется, помолодевший. Никогда прежде он не выглядел таким нарядным и красивым. Мария Александровна, состарившаяся Маргарита, с безумным плачем рвалась к Мастеру в могилу. Её с трудом удерживал Шолохов. Тяжелое зрелище, невыносимое испытание… Создание и выпуск книг стало в СССР отраслью народного хозяйства — со своими органами сбыта, снабжения и даже планирования. Перед художественной литературой возникла угроза скатиться до уровня журналистики. Этому способствовали не только критики, призывавшие литераторов создавать произведения на злобу дня, но и расплодившееся чиновничество. В творческий процесс стал властно и нахально вторгаться бюрократ. Расплодились ловкачи, бойко сочинявшие книжки на любую тему «по заказу партии». Процветала обыкновенная халтура. И снова худо приходилось тем, кто не владел умением скорописи на заказ и не имел поддержки «своей стаи». Одиночкам всегда плохо. Иосиф Виссарионович при всей занятости делами государства продолжал читать много и постоянно. Он вовремя обратил внимание на опасный перекос. Заказ партии — отнюдь не приказ. В любой заказ художник, если только он не халтурщик, обязан вкладывать душу. «Товарищ Ставский! — К сожалению, обстановка в стране внезапно обострилась и литературные заботы сами собой отошли на задний план, — первого декабря в Ленинграде, в коридоре Смольного, был застрелен самый близкий друг Генерального секретаря С. М. Киров. Злодейское преступление троцкистов возмутило Горького до глубины души. Он вспомнил их льстивые речи на XVII съезде партии, их выступления на недавнем писательском съезде. Гнусные шакалы! На языке — мёд, а под языком — змеиный яд. Кровь Кирова требовала справедливого возмездия. «Если враг не сдается, его уничтожают!» — отчеканил Горький слова своего приговора не унимавшимся врагам многострадального Отечества. Он не сомневался в том, что отлита пуля и для Генерального секретаря. Угроза внезапной насильственной смерти постоянно витала над головой этого Великого Человека. После похорон Кирова Алексей Максимович послал Вождю письмо с предостережением: «…Я совершенно убеждён, что так вести себя Вы не имеете права. Кто встанет на Ваше место, в случае, если мерзавцы вышибут Вас из жизни? Не сердитесь, я имею право беспокоиться и советовать». Своим призывом к уничтожению врагов великий гуманист открыто занял место на баррикаде рядом с Вождём. Ответ затаившегося шакалья был столь же беспощаден: писателю был вынесен смертный приговор. Способ расправы избрали древний, усовершенствованный в веках, — через лечение. Чашу с ядом принял в свои руки доктор Левин, не раз гостивший у Горького в Италии и считавшийся в его семье домашним человеком. Колоссальной силы ударом для больного писателя стала внезапная смерть Максима, единственного сына. Молодой, спортивного склада мужчина вдруг заболевает и умирает в считанные дни, почти скоропостижно. Оба, и сам Горький, и Екатерина Павловна, подозревали, что дело нечисто, и всей кожей ощущали зловещее участие любвеобильного Ягоды. Эта утрата подкосила старого писателя. Алексей Максимович совсем угас. На похоронах он с трудом стоял, опираясь на костыль. Негоже сыновьям умирать раньше отцов! Невыносимо опускать детей в могилу! Год спустя последовал очередной удар. Авиационная промышленность Страны Советов, под внимательным приглядом Сталина, развивалась невиданными темпами. К майским праздникам 1935 года в небо поднялся воздушный корабль, имеющий 8 моторов. Эта летающая крепость брала на борт несколько десятков пассажиров. Новому самолёту присвоили имя любимого писателя: его назвали «Максим Горький». 18 мая тысячи москвичей устремились на Тушинский аэродром. Было объявлено, что «Максим Горький» будет катать ударников труда московских предприятий. В первый полёт поднялись инженеры и рабочие авиазавода, создатели воздушного гиганта. Рассевшись в креслах, они с восхищением любовались расстилавшейся далеко внизу Москвой. Внезапно появился истребитель И-5 и принялся, словно шаловливый щенок, заигрывать с мощно гудевшим великаном. И несчастье не замедлило: совершая рискованную петлю, истребитель врезался в могучее крыло воздушного гиганта. Обломки обоих самолётов полетели на посёлок Сокол. Катастрофа с самолётом, носящим его имя, потрясла писателя. Ему почудилось в случившемся что-то мистическое, роковое… В правительственном соболезновании по поводу смерти Максима Пешкова, сына Горького, невольно обращали на себя внимание слова: «Горе, так неожиданно и дико свалившееся на нас всех…» Без труда читалось и удивление этой нелепой смертью и, безусловно, подозрения относительно её причин. Вскоре началась гражданская война в Испании, и в повседневный обиход вошло понятие о «пятой колонне». После первых судебных процессов в Ленинграде (Котолынова — Зиновьева — Каменева) деятельность «пятой колонны» в СССР получит неопровержимые доказательства. Отныне речь пойдёт о том, чтобы осуществить лозунг Горького насчёт затаившегося врага, который никак не хочет признать своего поражения и сдаться. Осенью 1936 года во время отдыха на юге Сталин и Жданов задумаются о зловещей роли во всех диковинных событиях именно Лубянки и примут решение наконец-то навести порядок в этом самом страшном учреждении страны, куда со дня основания никто и никогда не смел сунуть носа. За дело принялся Ежов. А тем временем в стране продолжался обвал смертей, — из жизни уходили самые заслуженные деятели, а, следовательно, самые необходимые для планов преобразования страны. Полгода спустя после убийства Кирова страна лишилась великих учёных И. В. Мичурина и Э. К. Циолковского. Еще через год не стало И. П. Павлова… Великий мечтатель Циолковский за три дня до смерти обратился к Сталину с письмом, в котором завещал все свои труды советской власти. Он ушёл из жизни с убеждением, что СССР первым из землян прорвётся в таинственные глубины неба и осуществит давнюю мечту человечества об освоении бескрайних просторов Космоса. Похоронили Циолковского в Калуге. Похоронная процессия растянулась на несколько километров… Партработник с немалым стажем, воодушевлённый доверием самого Вождя, Николай Иванович Ежов пришёл в ужас от того, что увидели его глаза на лубянской «конюшне». За 20 лет советской власти здесь накопилось столько грязи, что для наведения чистоты требовались усилия настоящего Геракла. Привыкший отдавать всего себя работе, Ежов не побрезговал стать ассенизатором и, надо признать, во многом преуспел. «Пятая колонна» содрогнулась и даже запаниковала. Однако опыт мирового Зла насчитывает тысячелетия. Поджав хвосты на время, негодяи постарались отделаться минимальными жертвами, не допустить полного опустошения своих рядов, главное же — оборвать обнаруженные следствием концы. В итоге Лубянка пережила Ежова. Маленький нарком не усидел в своём кресле и двух лет. Гражданская война в Испании показала миру отвратительное мурло фашизма. Муссолини, Пилсудский, Гитлер, Франко… Ожесточённые бои на земле Сервантеса и Лорки, счастливые лица испанских ребятишек, вывезенных в Советский Союз, мужественный облик пламенной Пассионарии… Органическая ненависть к фашизму испанскому, итальянскому и немецкому помогла палачам с Лубянки обрушиться и на «фашизм русский». Во внутренней тюрьме НКВД оказался Павел Васильев. Его постигла судьба Есенина и Ганина. Вместе с ним лубянские грабли сволокли в расстрельные подвалы С. Клычкова, П. Орешина, Ф. Наседкина, П. Карпова, И. Макарова и многих, многих других. А вскоре к ним присоединился и ретивый «тёткин сын» И. Приблудный. В его услугах отпала всякая нужда, и парня пристегнули к компании «фашистов». Основным преступлением «русских фашистов» был словесный трёп. Собираясь на московских кухнях, они обсуждали создание литературного журнала «Россиянин», — как ответ русских писателей на возмутительное засилье. Лубянские спецы квалифицировали эти кухонные посиделки устрашающе и обрекающе: собраниями террористов. Капитан Журбенко распорядился взять под стражу сына Есенина — Юрия. Этого юношу «завалил» И. Приблудный, выдавая себя за друга его великого отца. Юрий по молодости лет легко поддался на посулы следователей и сделал страшные признания: узнав, что у Аркадия Гайдара имеется несколько револьверов (привёз с Гражданской войны), он попросил его поделиться своим арсеналом «для святого дела». Добытый револьвер предназначался для Павла Васильева: по решению террористической организации он должен был застрелить товарища Сталина. Кандидатуру Васильева на роль главного убийцы будто бы поддержали Каменев, к тому времени уже расстрелянный, и Бухарин, только что арестованный. Васильев для исполнения приговора над Вождём подходил более других: «Ненавистного тирана застрелил самый талантливый поэт эпохи!» Арестованные поэты искренне надеялись, что, угождая лукавым и настойчивым допросчикам, они тем самым убедительно демонстрируют свою советскую благонадёжность, и охотно называли имена друзей, приятелей, знакомых. Жестокая ошибка! Задачей следствия было доказать массовость преступной организации. Остальное зависело от искусства допросов и стойкости арестованных. Из показаний Ярослава Смелякова: «Я попал под влияние Васильева, звериного индивидуалиста и кулака». К протоколу приложен автограф стихотворения поэта: Жидовка Преступное умонастроение Смелякова усугублялось ещё и тем, что у него при обыске нашли сочинение Гитлера «Майн кампф». (Да уж подлинно, что нашли? А не подбросили?) Напоследок сам Васильев подписал признание: «Враги толкнули меня на подлое дело убийства наших вождей». Сергей Клычков признал: «Я был фашистом, только не немецким, а русским». Из смертной камеры он послал отчаянную мольбу: «Простите меня, я больше не буду!» Всех русских поэтов расстреляли за террор. В обвинительное заключение не был включён довольно хлёсткий пункт: будто бы поэты собирались обратиться в Лигу Наций с жалобой на отсутствие демократии в СССР. Однако эта идея осталась у «тётки» про запас. Предстояла дальнейшая истребительная работа, провоцировались новые «дела» — и по усилиям «литературоведов» можно проследить, как тянулись их загребущие лапы к тем, кто ещё бегал на воле: писателям Булгакову и Замятину, актёрам Москвину и Качалову. Выпускались коготки и на других, — во многих протоколах значатся имена С. Чапыгина, А. Неверова, С. Подъячева, В. Шишкова, М. Пришвина, И. Касаткина, С. Малашкина, И. Шухова. И — снова: непостижимая избирательность. Тот же Юрий Есенин, молоденький мальчишка, расстрелян как террорист, пытавшийся добыть оружие. Но Гайдар, у которого он якобы выпрашивал револьвер, почему-то остался в стороне со всем своим арсеналом! Больше того, именно в эту пору Гайдар вдруг продемонстрировал такую степень своего влияния, что перед ним склонила свою пьяную от крови голову сама «тётка»! Как уже указывалось, Гайдар в юношеские годы возглавлял карательный отряд по борьбе с мятежами (расстреливал, рубил шашками, топил в прорубях). Обосновавшись в Москве, он принялся писать для детей (и неплохо, кстати). На преуспевающего сочинителя положила глаз шустренькая Лия Лазарева, работавшая на киностудии «Детфильм». Счастье молодожёнов оказалось недолгим: Лия разочаровалась в бывшем карателе и ушла к некоему Соломянскому. Её сын Тимур появился на свет уже под крышей нового мужа… Спустя какое-то время в широкозахватную сеть «тётки» угодили и Лия, и Соломянский. Тогда мать Лии принялась хлопотать. Она обратилась к редактору журнала «Костёр» Бобу Ивантеру, затем они вместе явились к Аркадию Гайдару. Создатель «Тимура и его команды», быстренько прикинув, направился в салон Евгении Соломоновны, жены Ежова. Расчёт оказался точным, успех же хлопот частичным: Лию «тётка» отпустила, Соломянского — нет. А удивительный иммунитет от «тёткиных» клыков поэта Иосифа Уткина? Один из самых крупных и влиятельных троцкистов X. Раковский был возвращён из ссылки. В Москве он на долгое время поселился в квартире своего друга Уткина. Легко представить, какой жгучий интерес Лубянки вызвало бы обиталище троцкиста, поселись он, скажем, у Есенина или Платонова. А вот под крышей Уткина он жил совершенно безмятежно и бдительная «тётка» не проявляла никакого интереса ни к хозяину квартиры, ни к его чрезвычайно опасному квартиранту. Убедительный пример того, что кровожадность «тётки» носила подчёркнуто национальный характер. Ей был сладок вкус только русской крови! Время — лучший раскрыватель всевозможных тайн (в том числе и лубянских). Николай Иванович Ежов уже перед самым своим закатом стал напряжённо ломать голову над неразрешимой для его ума загадкой. ВЧК изначально была задумана и создана для истребления народа завоёванной страны. И это ведомство усердно осуществляло своё предназначение. Уничтожались не отдельные граждане России, а целые сословия. Кровь лилась рекой. Ведомство меняло вывеску, называлось ОГПУ, а затем НКВД, но назначение нисколько не менялось. Задание оставалось прежним. Только орудовало уже не узкое ведомство — работала целая система надзора, сыска и арестов. Список жертв был бесконечен. Но в этом списке вдруг обнаруживались непостижимые пробелы: лицу из оперативной разработки давно следовало бы оказаться на лубянских нарах, оно же продолжало оставаться на свободе и лишь молило Бога отвести беду. И Бог, в лице тех, кто визировал ордера, вдруг на самом деле милосердничал, миловал. Что же лежало в основе этих милостей свирепых деятелей карательного ведомства? Ежов держал в руках и своими глазами читал многие и многие оперативные документы. Они не уничтожались, а наоборот, бережно сохранялись, вылеживаясь в папках. Для каких целей? Зачем? Почему им тогда же, когда они были добыты, не давали ход? Угадывалось в этом что-то неторопливо-удавье, некая игра смертельной мощи кольцами! Разгадка такой неторопливости заключалась в том, что карательное ведомство считало виноватыми всех без исключения граждан Советского Союза. Поэтому обильные донесения сексотов подшивались впрок, создавая задел для будущих процессов, малых и больших. Годилось всё: случайные словечки, рассказанные анекдоты, знакомства, встречи, споры и ссоры. «Тётка» работала с большим заглядом в будущее, и у неё всё было готово для того, чтобы в любую минуту получить визу на любой арест. Само собой, приоритет при этом отдавался людям выдающимся, заслуженным. И часто, очень часто успех профессиональный вёл к жизненному краху во внутренней тюрьме в самом центре Белокаменной. Быстро свалив и погубив Ежова, «тётка» показала свою изворотливость и неодолимость. Эта зловещая организация продолжала жить и действовать по своим законам и мало кому известным планам. Маленького Ежова сменил тучный Берия. С Лубянки вроде бы пахнуло свежим ветерком: прошла полоса реабилитаций. Однако весеннее настроение было недолгим: вскоре на лубянских нарах оказались Исаак Бабель, Михаил Кольцов, Всеволод Мейерхольд. Наблюдалась преемственность палачества. «Тётка» не собиралась становиться вегетарианкой, ей по-прежнему требовалась обильная кровавая жратва! Колоссальная власть Лубянки опиралась на жуткий страх граждан. Обмиравшее население верило что палачам известны не только их дела, но и мысли. У них, у палачей, необыкновенно зоркие глаза и непостижимой чуткости уши. Они всё видят и всё слышат. Секрет такого всевидения и всеслышания — секретные сотрудники, стукачи, золотой фонд Лубянки в борьбе с населением страны, цепенеющим от безысходного ужаса. После Первого писательского съезда в помощь 9-му отделению 4-го отдела было создано специальное подразделение, сплошь состоящее из сексотов. Эти люди постоянно вертелись в местах массового скопления и регулярно докладывали «тётке» обо всём увиденном и услышанном. Руководила этим подразделением известная чекистка из Гомеля Эмма Каган. Стукачи, подобно муравьям, деятельно таскают «тётке» свою сучью добычу. Их донесения подшиваются в казенные папки. На языке палачей эти доставленные сведения называются «компроматом». Страна ахнула, узнав о нелепой гибели великого лётчика Валерия Чкалова. В «тёткиных» хоромах становилось тесновато: к Бабелю, Кольцову и Мейерхольду добавились Лев Ландау, Сергей Королёв, Андрей Туполев. Известия о таких арестах звучали наподобие сильных взрывов, от которых вздрагивала земля под ногами. На академика И. П. Павлова, нобелевского лауреата, благополучно скончавшегося в своей постели, заботливая «тётка» накопила пять толстенных томов обрекающего компромата. В числе тех, на кого завели «Дело оперативной разработки», оказалась А. А. Ахматова, жена расстрелянного Гумилёва и мать речистого Льва, бегавшего в жизни буквально по острию ножа. В папку, утолщавшуюся с каждым днём, ложились обстоятельные донесения некой С. Островской, проникшей в окружение Ахматовой и даже сделавшейся её наперсницей. Постукивали и друзья, и соседи, и просто случайные знакомые. Очень продуктивно работал известный в своё время ленинградский литератор П. Лукницкий. Он был тоже своим человеком в доме Ахматовой. Ему «тётка» обязана наиболее пикантными подробностями их жизни стареющей поэтессы: «Хорошо пьёт и вино, и водку». «Агрессивна к бывшим мужьям». «В пьяном виде пристаёт к молодым и красивым женщинам». «Беспомощна в житейском отношении: зашить чулок — проблема». Семейное счастье Анны Андреевны, как известно, не сложилось. Она рано разошлась с Н. Гумилёвым и 18 лет прожила с таким срамцом, как Н. Пунин. Около 8 лет длилась её связь с известным патологоанатомом А. Гаршиным. Любопытно отметить, что в вину Ахматовой ставились её стихи, посвящённые Сталину: Анна Андреевна на самом деле испытывала к Вождю искреннюю благодарность. С его помощью ей удалось освободить арестованных Н. Лунина и Л. Гумилёва. Более того, она не сомневалась в том, что уцелеть в писательской мясорубке ей удалось только благодаря покровительству Генерального секретаря. На арестованного Бабеля завели «Дело» № 39041. Следствие заняло 6 месяцев. Бабелю не повезло: он попал в лапы сатанистов Родоса и Шварцмана. Особенно интенсивно допросы проводились в майские дни. Тогда «разматывали» самого Ежова, поэтому Бабеля усиленно трясли, требуя от него сведений о салоне Евгении Соломоновны, жены наркома. Усердствуя перед следствием, Бабель нисколько не запирался. Он заваливал всех подряд (в отличие от Мандельштама). Бабель называл В. Катаева, Ю. Олешу, О. Мандельштама, С. Михоэлса, С. Эйзенштейна, Г. Александрова, И. Эренбурга, Вс. Иванова, Л. Леонова, Л. Сейфуллину. Из журналистов он назвал Е. Кригера, Т. Тэсс, Е. Вермонта. Интересуясь бывавшими в салоне сотрудниками немецкого посольства Попельманом и Штейнером, следователи ухватили ниточку, тянувшуюся в штаб Киевского военного округа. Раскалываясь до дна души, Бабель потянул за собой и своего влиятельного друга Евдокимова, начальника Секретно-оперативного отдела НКВД. Михаилу Кольцову следователи сразу же напомнили его газетные статьи, в которых он советовал своим жертвам не терять напрасно времени и отправляться в тюрьму. Арестованный горько повесил голову и утёр набежавшую слезу. Не вспомнил ли он в тот момент, что первым назвал А. Платонова «врагом народа»? Оказавшись на Лубянке, он доверительно поведал, что стояло за внезапным вызовом Пастернака и Бабеля на Парижский конгресс деятелей культуры. Закоперщиком выступил писатель А. Жид. Он пригрозил сорвать конгресс, если эти двое не приедут. Ультиматум Жида передал в Кремль Илья Эренбург… После этого у Кольцова стали добиваться сведений о нелегальных связях Пастернака с деятелями Запада. Возникло агентурное «Дело», в которое стали подшиваться доказательства «несоветских настроений» Пастернака и Олеши. Кольцов, так же как и Бабель, утянул за собой своего весьма влиятельного друга Матвея Бермана, начальника ГУЛАГа. Поразительную словоохотливость проявил на допросах Мейерхольд. Этот заваливал всех подряд (а особенно — Д. Шостаковича). На арест режиссёра-маузериста странным образом наложилось зверское убийство 3. Райх, его жены. Чем это можно объяснить? Уж не поразительными ли откровениями арестованного — в частности, насчёт Троцкого? Ведь театральный самодур и диктатор находились в сердечнейших отношениях! В общем и целом лубянские «литературоведы» благодаря откровениям ошеломлённых арестованных, собрали богатую жатву. Например, в связи с А. Воронским, тогдашним «столпом» официальной литературы, вдруг возникли такие персоны, как Шмидт и Дрейцер, а также Охотников, один из отчаянных боевиков, которому в 1927 году во время путча Троцкого удалось прорваться на трибуну Мавзолея к Сталину! Надо ли говорить, что участь всех, кто попадал тогда к «тётке», была предрешена ещё в тот миг, когда лубянское начальство визировало ордера на арест. Именно в те времена и именно с Лубянки получила распространение палаческая формула: «Незаменимых людей нет!» Есть, имеются такие, подлинно никем не заменимые. И великая беда народа и страны, когда не знающие никакого удержу прохвосты с наглым видом изобретают такие волчьи афоризмы! Нелепая смерть сына окончательно подорвала силы Горького. Какое-то время его взбадривала работа по подготовке писательского съезда. Осенью жизненный «завод» иссяк. Старого писателя бережно перевезли в Крым, в Тессели. Роскошная природа Южного берега, синее тёплое море напоминали ему Италию. И лечение, и климат сказались благотворно. Участились периоды, когда Алексей Максимович подолгу не поднимался из-за письменного стола. Из Москвы доставлялась обильная почта, звонил телефон, узнавались последние новости, слухи, сплетни. В Кремлёвской больнице умер Анри Барбюс, отважный коммунист, верный друг Советского Союза. У Ахматовой арестовали сына Л. Гумилёва и мужа Н. Пунина. В очередной раз попал в тюрьму неугомонный Павел Васильев. Критики вдруг принялись клевать Л. Леонова, К. Федина и Вс. Иванова. В течение долгих месяцев он оставался вдали от Москвы и освоился с одиночеством, привык и даже полюбил это состояние личной независимости от напряжённой суеты большого человеческого общества. Всёже на его плечах висели обязанности руководителя Союза писателей, им постоянно интересовался Сталин, искренне желавший завершения работы над «Климом Самгиным» и в то же время испытывавший потребность в его постоянном присутствии рядом с собой. Вождь был завален заботами сверх головы и с раздражением отвлекался на дела культуры, где у него не было помощников, которым он полностью бы доверял. Начало нового года (последнего в жизни Горького) ознаменовалось важным правительственным постановлением: возник Комитет по делам искусств при Совнаркоме СССР. Важное решение, навеянное, несомненно, созданием Союза советских писателей. Власть усиливала централизованное управление творческими организациями. Через десять дней «Правда» ахнула по Д. Шостаковичу, опубликовав разгромную статью «Сумбур вместо музыки». Уничтожительной критике подверглась опера молодого композитора «Леди Макбет Мценского уезда». Зимой Горькому всегда работалось лучше, продуктивнее. «Климу Самгину» он отдавал каждое утро. Затем читались газеты и письма. Не считая себя знатоком в области музыки, Алексей Максимович всё же решил высказаться в защиту Шостаковича и сел писать Сталину. Невыносимо грубым показался ему тон центральной партийной газеты. Композитору всего 25 лет. Такая, с позволения сказать, критика способна не помочь, не подсказать, не поправить, а — убить. Подобная статья — удар кирпичом по голове. Разбойничий приём, что и толковать! Рецидив старого — так он квалифицировал критический «наезд» на молодого композитора. Сталин откликнулся немедленно и у них (в последний раз) завязалась оживлённая переписка. Генеральному секретарю по-прежнему не хватало времени приглядывать за всем сложным государственным хозяйством. Иосиф Виссарионович спрашивал, как идёт лечение. Рекомендовал насчёт Шостаковича обратиться в «Правду» — написать статью в защиту молодого композитора. А что? Партийная газета обязана поддерживать дискуссионный тон. Напоследок Вождь деликатно поинтересовался, когда можно ждать писателя в Москву. Весной, холодной и дождливой, возвращаться на север не годилось. Алексей Максимович решил дождаться устойчивого тепла. Зимой в Крыму выдавались тихие голубые дни. Солнце не пекло, а грело. Алексей Максимович усаживался на веранде и подолгу завороженно глядел в морскую даль. Вечное не умирающее море, древний Понт Эвксинский, катило свои волны на берега Тавриды совершенно так же, как и во времена аргонавтов. На губах писателя возникала меланхолическая улыбка человека, завершающего свой жизненный путь. Гибель сына оставила его в полнейшем одиночестве. «Тимоша», жена Максима, вела себя безобразно. Е. П. Пешкова занималась подрастающими внучками. В доме распоряжался «вечный» Крючков, научившийся, в конце концов, не мозолить без нужды глаза. В эти часы тихого созерцания бескрайнего сверкающего моря усталого писателя одолевали несвоевременные мысли — в очередной раз. Окружавшая его действительность давала для таких мыслей обильный материал. Он сильно хотел поехать на Парижский конгресс культуры и уже начал работать над текстом выступления. Его волновала судьба мировой литературы. Упадок наблюдался повсеместно. Давно ли человечество восхищалось Диккенсом и Байроном, Гюго и Бальзаком, Гете и Шиллером? А кого из нынешних корифеев можно с ними сравнить? Время гигантов миновало. Они вымерли, как динозавры. Буржуазные нравы убивают великую культуру. Искусство превращается в развлекаловку, литература — в занятное чтиво. Капитализм несовместим с развитием человеческого духа. Только социализм с его государственной заботой о нравственном облике общества способен пресечь это позорное оскудение и не позволить Человеку превратиться в двуногое животное. Он чувствовал, что силы на исходе, больше ему за границей не бывать — поэтому собирался пропеть настоящий гимн своему великому народу (перед оскаленной мордой западного зверя — фашизма). Ему хотелось рассказать о жутких годах голода и разрухи. Страна томилась в очередях, унижалась перед мешочниками, меняла картины и драгоценности на селёдки — и всё же ломилась на поэтические вечера. Духовный голод у русских преобладал над голодом утробным. Есть ли ещё другой такой народ? И вот это народ, давший человечеству величайшие творения человеческого духа, должен исчезнуть с лица планеты стараниями каких-то озверелых подонков общества, называемых фашистами! В Париж он не поехал. Болезни и упадок сил не позволили тронуться в дальнюю дорогу. Пришлось ограничиться приветственной телеграммой. Согреваясь теплом последней осени, он не мог не задуматься о том, как прожита долгая и, в общем-то, достаточно бурная жизнь. Он никогда не запирался в «башню из слоновой кости» (как это было модно) и считался, пожалуй, самым политизированным писателем. Достаточно того, что он многие годы вёл борьбу плечом к плечу с большевиками. И это ему, а не кому-то другому удалось написать программную книгу для свержения самодержавия — роман «Мать». Не боясь ничего, он не отсиживался в холодке, а лез в самую бучу тогдашней политической борьбы… Но вот скинули самодержавие, скинули никчемного царя… а ему, Буревестнику русской Революции, пришлось убегать из родного дома! В памяти писателя всплыли ненавистные хари Свердлова, Зиновьева, Троцкого… Какой безжалостный народ! А ведь он искренне боролся за их права в России! Права… А обязанности? Свои обязанности (и права!) они продемонстрировали в годы «красного террора». Алексей Максимович вспомнил сына Максима, его шуточно-напыщенную декламацию: Со своей наивностью он ещё совсем недавно уговаривал Сталина простить Каменева и дать ему пост директора издательства «Академия» (а затем и руководителя Института мировой литературы). На его взгляд, внезапный выстрел в Смольном прозвучал погромче, нежели знаменитый выстрел «Авроры»! Они, это они лишили его сына, единственной опоры в жизни (невольно вспомнились душераздирающие строки давнишнего письма Ивана Шмелёва). Вокруг образовалась убийственная пустота. Умирать придётся в полном одиночестве, под приглядом волосатого угрюмого Крючкова. Ну и врачей, неизбежных спутников старого больного человека… На днях в Тессели приезжали Маршак и Никулин. Рассказали последние новости. В Москве идут аресты. Поговаривают о большом судебном процессе, совершенно открытом, в большом зале. Говорят, пригласительные билеты будут распределяться по предприятиям, по организациям: хотят, чтобы в судебном зале побывали многие и своими ушами услышали признания преступников… После встречи с гостями осталось тягостное впечатление. Алексей Максимович так и не понял, зачем они приезжали. Осведомиться о его здоровье? Рассказать московские новости? Странно… Сталин однажды назвал ОГПУ печенью государства. Обязанность этого важнейшего органа — выводить из организма державы всевозможные яды. Однако «печень» в Советской России изначально оказалась нездоровой. «Отвратительное ведомство!» — считал Горький. Перед его глазами постоянно находились нахальнейший Ягода, сожитель «Тимоши», и несменяемый Крючков… Вспоминался второй год советской власти, дни работы VIII съезда партии. Республика находилась в сплошном окружении фронтов, недавно пала Пермь, на юге готовилось победное наступление Деникина. Но даже в этой обстановке В. И. Ленин обратил внимание делегатов съезда на опасность пролезания в партию чужих людей. Он говорил: «К нам присосались карьеристы, авантюристы, которые назвались коммунистами и надувают нас, которые попали к нам потому, что коммунисты теперь у власти, потому что более честные „служилые“ элементы не пошли к нам работать вследствие своих отсталых идей, а у карьеристов нет никаких идей, нет никакой честности. Эти люди, которые стремятся только выслужиться, пускают на местах в ход принуждение и думают, что это хорошо». Ленин подчеркнул, что эти «присосавшиеся» страшней и Колчака и Деникина вместе взятых. С тех пор миновало полтора десятка лет. Алексей Максимович видел — и близко видел! — бездну таких присосавшихся паразитов. Когда-то великий Гоголь показал миру бюрократическое Кувшинное Рыло, дремучего чиновника из канцелярии. Не видел он советского Свиного Рыла! В те времена не существовало Комиссии Партийного Контроля. В наши дни присосавшиеся, прилипшие, проникшие правдами и неправдами в ряды партии проявляют живучесть клопов: ничем не вытравишь! Мало-помалу образовывается целый материк чиновников, только уже советских. Они пронырливей, хитрей, нахрапистей, а, следовательно, и опасней тех, гоголевских Кувшинных Рыл. (Советские Свиные Рыла в конце концов и погубят СССР, первую на планете страну трудящихся). Рабочий класс… Диктатура пролетариата… Что сталось с несокрушимым и бесстрашным Павлом Власовым? (Здесь мысли старого писателя стали несвоевременными до предела.) При советской власти Павел, простой рабочий без образования и подкованный лишь политически, непременно потянулся бы к учёбе — хотя бы в техникум. Казалось бы, диплом — большое достижение. Однако, став дипломированным специалистом, Павел переставал считаться пролетарием, и превращался… в кого?.. да едва ли не в антагониста самому себе! А если он, не дай Бог, окончит институт и станет инженером? Выходило, что Павлу Власову, рабочему передовому, никак не следовало стремиться к образованию, — иначе он моментально терял титул пролетария и право осуществлять так называемую диктатуру пролетариата. Он уже не мог именоваться «гегемоном». Диктатура… Гегемония… Алексей Максимович вспомнил расстрел рабочей манифестации 5 января 1918 года, спустя всего два месяца после выстрела «Авроры». С тех пор о гегемонии что-то не слышно. Рабочие огромных предприятий потеряли представление о классовой борьбе. Впрочем, как их за это судить? Хозяйчиков не стало, они в хозяев превратились сами. И потекло безмятежное существование с пивнушками и футбольными страстями. И навсегда позабыт оказался могучий, волнующий кровь «Интернационал». Незаметным образом рабочие превратились в благополучных городских обывателей, в советское мещанство. Стали жирными Гагарами. Так Павел Власов со своею диктатурой оказался мифом. Может быть, правильнее было говорить не о диктатуре пролетариата (рабочего класса), а о диктатуре работающего класса? «Кто не работает, тот не ест»… И снова о «присосавшихся»… Они стали настоящим бедствием советской власти. Всяк мерзавец в СССР стремится во что бы то ни стало обзавестись партийным билетом. Коммунистом такой пробойный ловчила не станет никогда — не та порода. Но, став обладателем заветной красной книжечки, он пускается во все тяжкие, напрягает все свои способности и силы грызуна и старается пролезть всё выше, выше, выше. И страшно представить, каких высот достигнет эта тварь и, следовательно, какой вред она причинит государству трудящихся, пока единственному на планете. Из Крыма Алексей Максимович отправил в редакцию «Правды» две статьи. Обе были напечатаны одна за другой: «О формализме» (в защиту Шостаковича) и «От врагов общества — к героям труда» (писательское восхищение трудовым порывом, вдохновлённым рекордом забойщика Стаханова). Весной его потянуло в Москву. Ехать было необходимо ещё и потому, что намечался пленум Правления Союза писателей. В вагоне Горький подолгу простаивал у окна. В то лето по стране гремела музыка композитора Исаака Дунаевского из кинофильмов «Цирк», «Вратарь», «Дети капитана Гранта». Чудесные мелодии западали в память сразу и навсегда. Народ распевал «Эй, вратарь, готовься к бою», «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер» и особенно — «Широка страна моя родная». В Москве Горького заждались. Намеченный писательский пленум требовал его активного участия. На дачу в Барвиху приехал поэт Алексей Сурков с подготовленными документами. Предстояло «подкорректировать» ошибочные оценки некоторым поэтам, прозвучавшие на Первом съезде писателей. Речь, в частности, шла о Пастернаке. Старинный друг Маяковского, поэт Николай Асеев писал довольно жёстко: «Скрываясь за вершины своего интеллекта, поэт занимается обскурантистским воспеванием прошлого». «Литературная газета» предлагала Пастернаку «задуматься, куда ведет его путь индивидуализма, цехового высокомерия и претенциозного зазнайства». Снова угодил под каток зубодробильной критики Михаил Булгаков. О его новой пьесе «Мольер» редакционная статья «Правды» отозвалась так: «Внешний блеск и фальшивое содержание». О рабочей атмосфере аппарата Правления Союза писателей А. Сурков рассказывал с кислым видом. Анне Ахматовой удалось добиться освобождения с Лубянки и сына и мужа… П. Васильев по-прежнему буйствует… Николаю Островскому правительство выделило квартиру в центре Москвы и дачу в Сочи. Недавно ему вручен писательский билет № 616. Сурков заметил, что в кабинет заглядывает профессор Левин, и стал прощаться. В следующий раз он обещал привезти список мероприятий, связанных с приездом французского писателя Андрэ Жида. Гость непременно хочет встречи с Горьким… Запасов крымского здоровья Горькому хватило ненадолго. В Москве, попав в руки столичной профессуры, писатель стал быстро угасать. Художница Валентина Ходасевич многие годы прожила в семье Горького. Они вместе уехали в эмиграцию, вместе вернулись. У неё было домашнее прозвище «Молекула». Узнав о тяжёлом состоянии «Дуки», художница помчалась в Барвиху. Её встретил суровый неразговорчивый Крючков и не пустил дальше ворот. Горький умирал в полнейшем одиночестве. Наступили критические дни. Суетились люди в белых халатах. Горький задыхался. Доктор Левин многомудро изрёк, что наступает момент, когда медицина становится бессильной. Внезапно молоденькая медсестра на свой страх и риск ввела умиравшему камфару и заставила его выпить бокал шампанского. Алексей Максимович почувствовал себя лучше и попросил поднять его повыше. Он сам подбил себе под спину измятую подушку. Несанкционированное, дерзкое вмешательство медсестры продлило жизнь писателя на два дня. В последний вечер к воротам дачи подъехал автомобиль. Из него вышли Луи Арагон и Эльза Триоле. Привёз их Михаил Кольцов. Усиленная охрана во главе с Крючковым остановила приехавших. Крючков сбегал позвонить по телефону и, вернувшись, грубо бросил: «Нельзя!» Из распахнувшихся ворот дачи вылетело несколько автомашин, набитых людьми в белых халатах… Гроб с телом умерщвленного писателя был выставлен в Колонном зале. Людской поток был нескончаем. Возле гроба скончавшегося классика неотлучно находились три женщины, делившие с ним жизнь: Е. П. Пешкова, М. Ф. Андреева и М. И. Будберг (Закревская-Бенкендорф). Николай Иванович Ежов к тому времени достаточно уверенно держал в руках кончики, вылезшие из хорошо организованного антигосударственного заговора. Машина следствия набирала ход. Два месяца оставалось до основного судебного процесса над Зиновьевым и Каменевым (оба уже были доставлены во внутреннюю тюрьму из политизолятора, где они отбывали сроки по приговору прошлогоднего суда). Аресты не прекращались. В череде подозреваемых обозначились фигуры медиков, согласившихся стать палачами-исполнителями злодейских планов. Ежов много времени проводил в Колонном зале, где москвичи прощались с Горьким. Оставаясь незаметным, он всматривался в грузную одышливую баронессу Будберг. Обращала на себя внимание громадная кожаная сумка, с которой она не расставалась. Эта женщина казалась Ежову хранительницей больших международных тайн. Он уже знал, что два года назад Е. П. Пешкова, едва похоронив сына, отправилась в Лондон вместе с «Тимошей», женой Максима. Москвички встретились с Е. Кусковой и Л. Дан (обе крупные масонки). Они уже собирались уезжать, как вдруг интерес к ним проявила Мура, баронесса Будберг. И встреча состоялась. После этого Мура отправилась в Вену, где встретилась с Брюсом Локкартом (старый разведчик, знаток России, занимал там пост директора Секретного отдела англо-австрийского банка). В прошлом году уже не Мура, а Е. П. Пешкова искала с нею встречи, приехав в Лондон. Первая жена Горького просила третью жену вернуть архив писателя. Мура ответила решительным отказом. И вдруг сама привезла доверенные ей документы в Москву, хотя распоряжений на этот счёт от Горького не поступало. Удивительно при этом, что она ухитрилась приехать точно к дню похорон (будто знала заранее!). Ежов изводился от подозрений. Что скрывалось за первой встречей Муры и Екатерины Павловны в Лондоне? И почему Мура тотчас поспешила в Вену? Ведь вскоре после этого последовало убийство Кирова! Вовсе не исключено, что Мура получила сведения о политической обстановке в СССР и отправилась докладывать Локкарту. В том, почему Мура отказалась вернуть архив Горького, никаких сомнений не возникало. Но почему она почти тут же привезла этот архив сама? Кто ей приказал? Не Локкарт же! А не поступил ли приказ… с Лубянки? От того же, скажем, Петерса? Разбираясь в Ленинграде, Ежов открыл, что в 1918 году, перед тем, как попасть в дом Горького, Мура сидела на Гороховой. На все расспросы чекистов она твердила одно: «Позвоните Петерсу!» Над ней потешались, не веря в столь высокие знакомства. Через две недели пришлось всё-таки позвонить. Последовал грозный разнос «железного» Петерса — в итоге Мура вскоре очутилась в писательской квартире на Кронверкском проспекте. С тех пор прошло много лет[11]. Встречи Локкарта и Муры не прекращались. Но почему вдруг к ним с какого-то боку прислонилась и Е. П. Пешкова? Что за странная цепочка связей? Куда она ведет? В Лондон? Или… Ежов никак не мог найти объяснения последнему поступку умирающего Горького: он вдруг сжёг все письма Андреевой. Выходит, в них что-то содержалось тайное? Ежов подозревал, что тайна Горького заключалась в деньгах, на которые он основал свою независимую газету «Новая жизнь». Эти деньги он получил не от банкиров (как уверял), а от немцев — конкретно, от промышленника Стиннеса (2 миллиона марок). Скорей всего писателя угнетала его вынужденная неискренность. Впрочем, могли быть и совсем другие мотивы… Похороны великого писателя состоялись на Красной площади. Урну с прахом Горького несли члены правительства во главе с Вождём. Лицо Сталина было мрачным, со следами неподдельной скорби. Алексей Толстой, выступая на траурном митинге, пророчески сказал, что у великих нет даты смерти, а есть только дата рождения. Неистовый Буревестник не в состоянии навсегда улететь из России, он обречён жить со своим народом вечно. |
||
|