"Любовник. Сборник рассказов." - читать интересную книгу автора (Шлинк Бернхард)ОБРЕЗАНИЕ Перевод В. ПодминогинаПраздник кончился. Большинство гостей разошлось, почти со всех столов было убрано. Девушка-официантка в черном платье и белом фартуке раздвинула шторы, распахнула окна, и зал наполнился солнцем, воздухом и шумом. На Парк-авеню гудел поток машин, они останавливались через определенные промежутки времени перед светофором, пропуская спешащий и сигналящий встречный поток, и вновь набирали скорость. Ветерок, ворвавшийся в окна, закружил плавающие клубы сигарного дыма и пылинки и унес их на улицу. Анди хотел, чтобы Сара вернулась и они бы пошли вместе. Она ушла со своим младшим братом, чей день совершеннолетия, бар-мицву,[8] они праздновали всей семьей, оставила его наедине с дядей Аароном. Дядя Аарон был чрезвычайно мил, вся семья очень милая, и дядя Иосиф, и тетя Лия, Анди знал от Сары, что они были в Освенциме, потеряли там родителей, братьев и сестер. Его спросили, чем он занимается, как живет, откуда он, чего хочет от жизни, — все то, о чем спрашивают молодого человека, которого дочка, племянница или двоюродная сестра впервые приводит на семейный праздник. Не было трудных вопросов, дерзких замечаний, неприятных намеков. Анди ни в ком из них не заметил злорадства, что он будет чувствовать себя неловко, не так, как какой-нибудь голландец, француз или американец: на него смотрели радушно, но с благожелательным любопытством, как бы приглашали окинуть заинтересованными взглядом их семью. Но ему было нелегко. Ведь любое неправильное слово, сказанное им, или неверный жест могли все разрушить. Можно ли доверять этому радушию? Было ли оно искренним? Ведь в любой момент все могло рухнуть. Разве у дяди Иосифа и тети Лии было недостаточно причин дать ему почувствовать при прощании, что вновь его видеть они не желают? Выбирать правильные слова и верные жесты — это требовало больших усилий. Анди не знал, что они могут воспринять как неправильное. То, что он служил в армии, а не уклонился от службы? Что у него в Германии не было друзей и знакомых среди евреев? Что все в синагоге казалось ему чужим? Что он ни разу не съездил в Израиль? Что не мог запомнить имена присутствующих? Дядя Аарон и Анди сидели по разные стороны большого стола. Их разделяли белая скатерть в пятнах, усыпанная крошками, смятые салфетки и пустые винные бокалы. Анди крутил ножку бокала между большим и указательным пальцами, в то время как дядя Аарон рассказывал о своем путешествии по Средиземному морю. Оно длилось восемьдесят дней, как и путешествие мистера Фогга вокруг света. Как и Фогг, он во время путешествия нашел себе жену. Она была из еврейской семьи, выехавшей около 1700 года из Испании в Марокко. Дядя Аарон рассказывал об этом охотно и с юмором. Потом он посерьезнел: — А вы знаете, где тогда, двести лет назад, жили ваши предки и чем они занимались? — Мои… — Но Анди не успел ответить на вопрос. — Наши были единственными в городке, кто пережил великую эпидемию чумы в 1710 году. Они поженились. Он был из простой семьи, а она — дочерью раввина. Она научила его читать и писать, и он стал торговать лесом. Их сын расширил торговлю, а внук уже был крупнейшим лесоторговцем не только в округе, но и во всех польских и литовских губерниях. Вы знаете, что это значит? — Нет. — Это значит, что из своего леса он после великого пожара 1812 года вновь отстроил синагогу, которая была больше и красивее прежней. Его сын еще расширил торговлю лесом. Пока в 1881 году не сгорели его склады на юге, после этого он так и не смог оправиться, пришел крах его торговле, а сам он был подавлен и раздавлен. Вы знаете, что было в 1881 году? — Погром? — Погром, погром. Самый большой погром века. После этого они эмигрировали. Сыновья забрали их с матерью с собой, хотя старики и не хотели уезжать. 23 июля 1883 года они прибыли в Нью-Йорк. Он замолчал. — А что дальше? — А что дальше? — Этот вопрос его дети тоже всегда задавали. Как было там, в той земле, где они раньше жили, как возник тот великий пожар, что написал раввин, умерший от той страшной чумы, а ведь он что-то написал, — все это их не интересовало. Но, когда он рассказывал, что семья прибыла в Нью-Йорк, тут они наседали: «А что дальше? А что дальше?» Он опять прервал рассказ и покачал головой: — Они жили в нижнем Ист-Сайде и портняжили. Восемнадцать часов в день за пятьдесят центов, и так шесть дней, то есть три доллара за неделю. Они сэкономили достаточно, чтобы Беньямин в 1889 году смог пойти учиться. Самуэль бросился сначала в политику и даже печатался в одной еврейской газете. Но после того, как Беньямин потерпел крах, сначала торгуя дровами, потом поношенной одеждой, и добился-таки успеха в торговле металлоломом, Самуэль вошел к нему в долю. В 1917 году они продали свой бизнес по торговле металлоломом и с полученными деньгами за один сумасшедший военный год, год биржевых авантюр, сколотили целое состояние. Можете себе это представить? За один год — целое состояние! Он не стал дожидаться ответа. — В сентябре 1929 года, за три месяца до обвала биржи, они продали все ценные бумаги. Они влюбились в двух сестричек, приехавших в 1924 году из Польши. Они так в них влюбились, что думали только о сестрах и не хотели думать о ценных бумагах. — О, любовь побила биржу? — На какое-то мгновение Анди испугался, что его замечание прозвучало слишком дерзко. Но дядя Аарон рассмеялся: — Да, и на деньги, которые на пике экономического кризиса мало у кого водились, они приобрели ту фирму по металлолому в Питтсбурге, которая в 1917 году откупила их бизнес, еще одну фирму в Далласе и стали сразу не только счастливейшими из мужей, но еще и очень преуспевающими бизнесменами. — Эти две вещи совместимы? — Нет, но им было хорошо. Однако не бывает счастья без капельки горечи. У Самуэля и Ханны не было детей. Зато у Беньямина и Тирцы их было трое. Моего брата, врача, вы знаете. — Он показал на отца Сары, который сидел в кресле у окна и дремал. — Меня вы тоже знаете, но вы еще не знаете, что я в этой семье неудачник и ничего не прибавил к ее славе. С моей сестрой Ханной вы еще познакомитесь. Хотите верьте, хотите нет — но это она заправляет фирмой, она расширяет ее, а как она это делает — для меня загадка, но загадка добрая, ведь с этого мы все живем, и мой кузен Иосиф со своей Лией — они остались живы и тоже приехали сюда. Что делал ваш отец во время войны? — Он был солдатом. — Где? — Сначала во Франции, потом в России, под конец в Италии, где и попал в американский плен. — Когда Иосиф это услышит, он обязательно вас спросит, не проходил ли ваш отец через Козаровск, но я уверен, вы этого не знаете. — Не имею ни малейшего представления. Отец рассказывал мне о войне не больше того, что я вам только что поведал. Дядя Аарон приподнялся. — Нам всем надо идти. Иосиф и Лия хотят в синагогу. Анди взглянул на него с удивлением. — Вы думаете, что четырех часов сегодня утром вполне достаточно? Да, их хватило бы и мне, и большинству остальных. Но Иосиф и Лия ходят туда значительно чаще, а сегодня у Давида бар-мицва. — Мне… Но Анди не мог вспомнить это еврейское слово и покраснел. — Мне понравилась та маленькая речь, которую Давид произнес за обедом. — Да, Давидова дераша была хороша. Как в части изложения Торы, так и после, когда он говорил о любви к музыке. И утром на богослужении он тоже хорошо читал. — Дядя Аарон смотрел прямо перед собой. — Ему нельзя потеряться. Никому больше нельзя теряться. Анди и Сара шли через Центральный парк. Родители Сары жили на его восточной стороне, а у них самих квартиры были на западной. Заходящее солнце отбрасывало длинные тени. Было прохладно, скамейки стояли пустые. Лишь пара любителей бега трусцой и роликов да несколько велосипедистов встретились им на пути. Он обнял ее за плечи. — Почему дядя Аарон рассказал мне историю вашей семьи? Мне было интересно, но не думаю, что он мне рассказал ее просто так. — А почему? — Ты не должна отвечать на мои вопросы контрвопросами. — А ты не должен меня поучать. Они шли молча, и у обоих на сердце тлела обида на другого, и оба были несчастливы из-за этой обиды. Они были знакомы уже два месяца. Познакомились в парке; собаки, которых они выводили гулять по просьбе своих уехавших соседей, хорошо знали друг друга. Через два дня они договорились встретиться после обеда, чтобы выпить по чашечке кофе, а расстались лишь к полуночи. Уже в тот вечер он знал, что влюбился, она поняла это на следующее утро, когда проснулась. С тех пор они проводили вместе уик-энды и еще два-три вечера в неделю, а с вечерами прихватывали и ночи. Оба были очень заняты; он получил от своего университета в Гейдельберге годичный отпуск и стипендию для написания диссертации по юриспруденции. Она работала над программой компьютерной игры, на которую отводилось несколько месяцев. Катастрофически не хватало времени: для работы и для себя. — Это был прекрасный праздник, я благодарен тебе за то, что ты взяла меня с собой. Все было прекрасно: и синагога, и обед, и разговоры. Я ценю ту доброжелательность, которую все проявили по отношению ко мне. Даже дядя Иосиф и тетя Лия были доброжелательны, хотя это наверняка далось им нелегко. — Он вспомнил, как Сара в один из первых вечеров рассказала ему о дяде Иосифе, тете Лие и их семье, уничтоженной в Освенциме. Он не знал, что сказать. Сказать «Это ужасно» казалось слишком банальным, а спросить, сколько человек в семье, было, по меньшей мере, нетактично, словно он считает, что уничтожить маленькую семью есть меньшее зло, чем уничтожить большую. — Он рассказал тебе историю семьи, чтобы ты знал, с кем имеешь дело. Через некоторое время он спросил: — А почему он не захотел узнать, с кем вы все имеете дело? Она остановилась и озабоченно посмотрела на него. — Что случилось? Почему ты такой раздраженный? Что тебя обидело? — Она обвила руками его шею и поцеловала в губы. — Ты всем понравился. В твой адрес отпустили столько комплиментов, какой ты симпатичный и умный, милый, скромный и вежливый. И почему они должны были ополчиться на тебя из-за вашего общего немецкого прошлого? То, что ты немец, они знают. И это заслоняет все остальное? Но он только подумал об этом и ничего не спросил. Они пришли к ней домой и любили друг друга, пока на улице не стемнело. В комнате еще не стемнело, как зажегся фонарь перед окном и залил все — стены, шкаф, кровать и их тела — жестким белым светом. Они зажгли свечи, и комната сразу наполнилась теплым мягким сумраком. Ночью Анди проснулся. Свет фонаря заливал комнату, отражался от белых стен, освещал каждый закуток, проглатывал тени, и все казалось плоским и легким. Фонарь стер морщинки с Сариного лица и сделал его совсем юным. Анди был счастлив смотреть на это лицо, но вдруг его охватило чувство ревности. Никогда он не будет свидетелем того, как она в первый раз танцует, едет на велосипеде или радуется морю. Ее первый поцелуй и первые объятия уже получили другие, и в ритуалах ее семьи и их веры был свой мир и своя сокровищница, которые навсегда останутся закрытыми для него. Он вспомнил, как они поссорились. Это была их первая ссора. Позже она показалась ему предвестницей всех последующих размолвок. Но это так легко — задним числом решать, что стало предвестием. Всегда можно отыскать сегодняшнее предзнаменование для того, что с вами случится завтра, и даже для всего того, что так и не произойдет. На бар-мицве Давида он познакомился с Рахилью, сестрой Сары. Она была замужем, у нее было два сына, двух и трех лет, она не работала. Не мог бы он взять напрокат машину и совершить с ней поездку? Она бы показала ему то, чего он еще не видел. Одно из тех великолепных поместий на берегу Гудзона. Сара высказалась «за»: — Она скажет, что делает это ради тебя, но она никогда не выходит из дома, а так бы этого хотела. Сделай это ради нее и ради меня; я буду так рада, если вы сойдетесь поближе. Он заехал за ней. Утро было ясным и свежим, и так как он не мог припарковаться возле ее дома, и им пришлось пройти два квартала, они были рады, что в машине тепло. Она прихватила с собой кофе и шоколадное печенье, и в то время, как он сконцентрировался на управлении автомобилем и лишь изредка позволял себе глоток кофе или кусочек печенья, она молчала, ела печенье, пила кофе, грела руки теплом стаканчика и неотрывно смотрела в окно. Потом ехали вдоль Гудзона на север. — Как хорошо. — Она убрала стаканчик, потянулась, как кошка, и повернулась к нему. — Вы любите друг друга, Сара и ты? — Мы еще никогда об этом не говорили друг другу. Она немножко трусиха, и я тоже. — Он улыбнулся. — Странно сообщать тебе, что я люблю ее, прежде, чем она услышала об этом от меня. Она ждала, что он скажет дальше. Потом заговорила сама, рассказала, как ее будущий муж влюбился в нее, а она в него, о своем свекре, раввине, о кулинарных способностях свекрови, о работе мужа в отделе новых разработок одной электронной компании, о своей недолгой работе в библиотеке некоего фонда и о тоске по новой работе. — Есть очень много людей, они любят книги и кое-что в них понимают, их как песчинок на берегу моря. Но туда, где они могли бы приносить пользу, их не берут на работу, а на свободные места берут состоятельных дам, которые ничего не умеют делать, но и ничего не стоят, они таким образом разгоняют скуку, так как их мужья сидят в наблюдательном совете или выступают как спонсоры. Знаешь, я с радостью занимаюсь своими детьми, и в первые годы каждый день был как чудо. Но за работу два, ну пусть даже один раз в неделю я бы отдала — нет, не левую руку, но мизинец на левой ноге или даже на правой. И для детей было бы лучше. Я так переживаю, так боюсь за них, что они это чувствуют и страдают от этого. Анди рассказал о своем детстве в Гейдельберге. — Наша мать тоже не работала. Я знаю, что у матерей есть право работать, но моя сестра и я так любили, когда мамино время принадлежало нам. А еще мы играли на улице, за домом начинался лес, и нас не надо было возить на занятия в спортивной секции, на уроки музыки, к друзьям или в школу, как возят детей в Нью-Йорке. Они поговорили о том, как растут дети в больших и маленьких городах, и о тех трудностях, которые есть и здесь, и там. Они были едины в том, что не хотели бы вернуться в детство, ни в Нью-Йорке, ни в Гейдельберге. — Когда дети идут в колледж, тогда ведь все самое худшее позади? Ведь правда, что тот, кто в старших классах не пристрастился к наркотикам, позже уже никогда не сядет на иглу? А тот, кто попал в колледж, тот закончит его обязательно? — По-твоему, это самое худшее? Употреблять наркотики или не попасть в колледж? Анди покачал головой. — Это то, от чего родители пытаются защитить своих детей, правда? От этого и от кое-чего другого. Конечно, есть вещи и похуже, но тут уж от родителей ничего не зависит. — Он спросил сам себя, правда ли то, что он перед этим сказал, и не был уверен, что сказал правду. — А что самое плохое для тебя? — То, что может случиться с моими детьми. — Она посмотрела на него. Позже он пожалел, что не попытался запечатлеть в памяти ее лицо. В ее взгляде был вопрос, словно она спрашивала себя, что он хочет узнать. Смотрела на него нерешительно: потому ли, что не знала, должна ли отвечать на его вопросы? Или колебалась потому, что не была уверена в своем понимании самого плохого? Место, которое они проезжали, наоборот, четко ему запомнилось. От дороги, что, петляя, тянулась вдоль берега, отходила слева другая дорога к мосту через реку. Мост, эта конструкция из железа и стали с пролетами и арками, предстал их взору, когда Рахиль сказала: «Самое ужасное, если мои мальчишки когда-нибудь женятся на нееврейках». Он не знал, что отвечать и что думать. То, что сказала Рахиль… Не то же самое, если бы он сказал: «Для меня будет ужасно, если мой сын женится не на немке, не на арийке, а на еврейке или негритянке»? Или речь здесь шла только о религии? И что, для нее это будет ужасно, если он и Сара поженятся? Потом, подумал он, последует еще что-то, объяснения или просьба понять ее правильно и не обижаться. Но ничего этого не последовало. Спустя некоторое время он спросил: — А почему это так ужасно? — В этом случае они бы все потеряли. Зажигание свечей в пятницу вечером, киддуш, произнесенный над вином, и благословение над хлебом, кошерную пищу в праздник Рош-а-Шана, слушать шофар, прощать обиды перед Йом Кипуром, в Суккот строить из ветвей и украшать шалаш, жить в нем — с кем мои сыновья смогут соблюдать наши законы, как не с еврейкой? — А может, твои сыновья или один из них не хотят все это соблюдать. Может, они будут получать удовольствие от того, что будут решать с женой-католичкой, какой праздник и как именно им праздновать: по-еврейски, по-католически или как-то иначе, и какого ребенка как воспитывать. Почему они не должны пойти со своим сыном в шаббат в синагогу, а она в воскресенье с дочкой в костел? Что в этом такого ужасного? Она покачала головой: — Так не пойдет. В смешанных браках не живут богатой духовной жизнью, там нет никакой духовности. — А может, оба счастливы оттого, что они не иудеи и не католики. И от этого они не становятся хуже, ты ведь тоже ценишь и уважаешь людей, которые и не иудеи, и не католики? И дети их могут открыть для себя богатую духовную жизнь как буддисты или мусульмане, как католики или иудеи. — Как может быть счастлив мой сын, если он больше не иудей? Кроме того, это неправда, — то, что ты говоришь. Второе поколение не возвращается обратно к иудаизму. Конечно, есть особые случаи. Но статистика свидетельствует — кто заключает смешанный брак, тот для иудаизма потерян. — Но, может быть, он или его дети придут к чему-то другому? — Ты кто? Католик, протестант, атеист? Во всяком случае, вас так много, что вам нечего бояться смешанных браков. А мы не можем позволить себе потерять никого. — Что, евреев в мире становится меньше? Я не помню статистических данных, но не могу себе этого представить. Кроме того, если в один прекрасный день никто не захочет больше быть ни католиком, ни протестантом, ни атеистом, ни иудеем, — что против этого можно возразить? — Что можно возразить против того, что в один прекрасный день может не остаться евреев? — Она непонимающе взглянула на него. — И это спрашиваешь ты? Его охватило раздражение. Что за вопрос? Что, ему как немцу нельзя считать, что иудаизм, как и любая другая религия, жив лишь тогда, когда мировоззрение выбирается добровольно, и умирает, если этого не происходит? Что, Рахиль верит, будто религия евреев — это что-то особенное и евреи действительно богоизбранный народ? Как будто услышав его вопрос, она спросила: — Если для тебя вера твоих отцов значит так мало, что ты можешь спокойно позволить ей умереть, это твое дело. Я же хочу, чтобы моя — жила, а с ней и в ней жила моя семья. Да, я считаю иудаизм уникальной религией и не понимаю, почему ты злишься, ведь я никому не запрещаю считать его религию тоже единственно правильной и неповторимой. И точно так же дело обстоит с моей семьей. Посмотри, — она положила левую руку ему на плечо, а правой показала вперед, — там выезд на Линдхерст. Мы приехали. Они осмотрели великолепное поместье, построенное в новоготическом стиле, побродили по буйно цветущему розарию, пообедали, посидели на берегу Гудзона, поговорили о всякой всячине, о книгах и картинах, бейсболе и футболе, школьной форме и загородных домах. Это был легкий, спокойный и радостный день. Но на обратном пути его не оставлял вопрос, как она относится к тому, что он и Сара любят друг друга, и он подумал, что лучше бы этот вопрос никогда не возникал. У него не было в Нью-Йорке ни друзей, ни подруг, с которыми он мог бы познакомить Сару, и прошло какое-то время, прежде чем она начала представлять его своим друзьям и подругам. В первые месяцы знакомства они были слишком счастливы наедине друг с другом, слишком много было такого, что они открывали друг в друге и открывали друг с другом, так что в других они не нуждались. Вместе гулять в парках, Центральном и Риверсайдском, вместе ходить в кино, в театр и на концерты, брать напрокат видеокассеты с любимыми фильмами и смотреть их, вместе готовить, беседовать — у них и для себя-то было слишком мало времени, где уж тут тратить его на других. В ту первую ночь она долго смотрела на него, пока он не спросил, о чем она думает, сказала: — Надеюсь, ты никогда не перестанешь говорить со мной. — А почему я должен перестать? — Потому что ты думаешь, будто знаешь, что за мысли крутятся у меня в голове, и не желаешь, чтобы я их тебе поведала. Мы принадлежим к двум различным культурам, говорим на разных языках, и даже если ты правильно переводишь со своего языка на мой, мы все равно живем в двух разных мирах — если мы прекратим говорить друг с другом обо всем, нас растащат в разные стороны центробежные силы. У них были две разные манеры общения. Одна была легкой и быстрой, не лишенной подчас желания необдуманно исправлять друг друга, быстро проходящих обид и взаимных бурных извинений. Но часто от этой легкости ничего не оставалось. Другая была медленной и осторожной. Когда они начинали говорить о различиях своих религий или о немецком в его мире и еврейском в ее, они были осторожны, чтобы не поставить друг друга в двусмысленное положение. Когда он шел вместе с ней в синагогу, это производило на него сильное впечатление. Когда он вместе с ней слушал доклад о хасидах, ему было интересно, посещение по пятницам ее родителей было прекрасным. Он действительно с удовольствием ходил вместе с ней всюду, он хотел познать ее мир. О том, что отталкивало его, он не говорил не только с ней, даже сам себе не мог в этом признаться. И о разговоре с Рахилью он умолчал. «Было прекрасно», — сказал он, когда Сара спросила о прогулке в Линдхерст, а так как Рахиль после той прогулки стала к нему еще более доброжелательна, то Сара была довольна. Со своей стороны она считала немецкую литературу замечательной, прочитала все, что он приносил ей в переводах. Ей нравилось ходить на мероприятия, организуемые институтом Гете, и на богослужения в Риверсайдскую церковь. В апреле у него был день рождения, и она сделала ему сюрприз, организовав маленький праздник. Она пригласила его американских коллег, с которыми он жил в университетском общежитии, своих друзей-программистов, преподавательницу с мужем-художником, зарабатывающих на жизнь реставрацией картин, Рахиль с мужем Джонатаном и пару бывших своих студентов, которым когда-то преподавала информатику. Она приготовила салаты, испекла сырное печенье, и гости, стоя с тарелками и бокалами в руках, запели «Нарру birthday, dear Andi», когда он вошел. Она с гордостью представила его всем своим подругам и друзьям, он всем улыбнулся. Разговор коснулся Германии. Один из бывших студентов Сары год провел во Франкфурте по программе обмена. Он восторгался немецкой пунктуальностью, практичностью и чистотой, немецким хлебом и немецкими булочками, яблочным вином, луковым пирогом и жарким из говядины. Но немецкий язык часто просто сбивал его с толку. По-немецки «бестолковщина» звучала как «польское хозяйство», а «дикая спешка» называлась «еврейской спешкой». Если немцы наедались до отвала, то говорили «до смерти от газа». — От газа? — вмешался в разговор художник и посмотрел на Анди. Анди пожал плечами: — Не имею ни малейшего представления, откуда идет это выражение. Я думаю, что оно старше, чем холокост, оно из времен Первой мировой войны или обозначает самоубийство газом. Я его уже давно не слышал. Сегодня, когда хотят сказать нечто подобное, говорят «до дальше некуда», «до рвоты», «до упора». Но художник был потрясен. Немцы говорят, если чем-то по горло сыты, что они убьют это что-то газом? А если они решат, что людей на земле больше некуда? Анди перебил его: — Речь идет о том, что делаешь что-то до тех пор, пока уже не можешь. Наелся до рвоты, уже не можешь больше есть, что умираешь, умираешь от газа, потому что не можешь разобраться со своей жизнью. Речь идет о тебе самом, а не о том, что ты сделаешь с кем-то. — Не знаю. Мне кажется, что… — художник покачал головой: — А «польское хозяйство», а «еврейская спешка»? — Это безобидные этнические шуточки, которые есть и у самих немцев, когда они говорят о вестфальских тупицах или рейнских весельчаках, о прусской дисциплине или саксонской расхлябанности. Над машинами, которые поляки угоняют, а потом контрабандой везут в Польшу, сегодня потешается вся Европа. Он не знал, смеется ли какой-нибудь немец над саксонской расхлябанностью или какой-то другой европеец над польскими угонщиками. Но он мог себе это представить. — Мы в Европе так тесно сидим друг на друге, гораздо теснее, чем вы в Америке. Вот и подсмеиваемся друг над другом. Преподавательница возразила: — Я думаю, все как раз наоборот. Именно потому, что в Америке различные этнические группы живут рядом друг с другом, этнические намеки у нас — табу. Иначе мы бы постоянно сталкивались с проблемами. — Почему проблемы? Этнические намеки не обязательно должны быть злобными. Они могут быть и шутливыми. Один из коллег Анди включился в разговор. — Шутливые они и благожелательные или злобные и оскорбительные, — это же решает лишь тот, в чей адрес они направлены, ведь так? — Речь идет всегда и о том, кто высказывается, и о том, кому высказывание адресовано, — поправил его другой коллега. — Договоры, торговые предложения, уведомления об увольнении, возьми все, что хочешь, всегда есть две стороны, — коллеги заговорили на своем профессиональном жаргоне. Анди с облегчением вздохнул. Когда он рассказал Саре о полученном сегодня письме, в котором сообщалось, что его отпуск и стипендия продлены еще на один год, она обняла его со слезами счастья на глазах и объявила об этом гостям. Были приветствия и поздравительные тосты, а с художником Анди особенно сердечно выпил за свое и его здоровье. Вечером, когда Сара и Анди обсуждали вечеринку и гостей, Сара вдруг сказала: — Мой верный маленький солдатик, почему ты бьешься за то, что тебе самому не нравится. Ты никому не обещал защищать злобные этнические шуточки. Ведь «смерть от газа», «еврейская спешка» — это просто обидно. Анди не знал, что и думать. Он вдруг вспомнил американские и английские фильмы о войне, которые видел мальчишкой. Он знал, что немцы по праву изображались там негативно, но тем не менее ему было не по себе. А в отношении выражения «еврейская спешка» он даже не понимал, есть ли тут какой-то злобный намек или оно вовсе безобидное. В постели он спросил ее: — Ты меня любишь? Она села на постели и положила свою руку ему на грудь. — Да. — Почему? — Потому что ты такой милый и умный, порядочный, великодушный. Потому что ты мой верный маленький солдатик, который так усложняет собственную жизнь. Ты не хочешь никого обидеть, и хотя тебе многое удается, но ведь не все, да все и не может удаваться, но ты все-таки делаешь свое, и это тревожит мое сердце. Потому что тебя любят дети и собаки. Потому что я люблю твои зеленые глаза и каштановые кудри и потому что мое тело любит твое. — Она замолчала, поцеловала его и прошептала: — Нет, оно не любит его, оно жаждет его. Позже она спросила: — А ты? Ты знаешь, почему любишь меня? — Да. — Скажешь мне об этом? — Да. — Он довольно долго молчал. Сара, верно, подумала, что он заснул. — Мне еще никогда не встречалась женщина, которая так зорко видит, которая так заботливо и понимающе смотрела бы на меня. Я осуществляюсь в твоем взгляде. Я люблю тебя за компьютерные игры, которые ты изобретаешь. Ты используешь свои знания, чтобы создать нечто на радость другим. Ты будешь прекрасной матерью. Ты… ты знаешь, кто ты есть, откуда ты есть и куда хочешь прийти, знаешь, что тебе нужно, чтобы жизнь удалась. Я люблю тебя за надежность пристанища, которое есть у тебя в этом мире. И ты прекрасна. — Он коснулся рукой ее лица, как будто комната была не светлой, а темной, и он ничего не видит. — У тебя самые черные волосы, которые я когда-либо видел, и самый дерзкий нос, и невероятно волнующие губы, одновременно чувственные и нежные, и я до сих пор не могу прийти в себя. — Он прижался к ней. — Ну что, достаточно? В мае, когда закончился семестр, Сара и Анди поехали в Германию. На рассвете они прибыли в Дюссельдорф и пересели в поезд на Гейдельберг. Когда поезд пересекал Рейн у Кельна, взошло солнце, и в лучах его заблистали знаменитый собор и музей. — Да, — сказала Сара, — это прекрасно. — А будет еще прекрасней. Он любил поездки на поезде вдоль Рейна, когда река, петляя, открывала взгляду то покатые, то обрывистые берега, виноградники и отроги, поросшие лесом, замки и небольшие деревушки, торговые суда, легко скользящие вниз по реке и с трудом идущие против течения. Он любил этот отрезок пути зимой, когда в холодном зимнем воздухе над водой стоят клубы пара, а солнце с трудом пробивается сквозь пелену тумана, любил его и летом, когда сказочный мир игрушечных замков, деревушек, поездов и автомобилей на противоположном берегу уютно греется в ярких лучах солнца. Весной его радовали цветущие деревья, а осенью он любовался золотыми и багряными листьями. День, когда они ехали с Сарой вдоль Великой реки, выдался безоблачным, и небо было необыкновенно ясным и синим, перед ними раскинулась игрушечная Германия. Анди показывал ей поистине с детским восторгом аллею замка Брюль, остров Нонненверт, скалу Лорелеи и средневековый графский дворец у Кауба. Когда поезд свернул в долину Рейна, от этой встречи с родиной у него вдруг защемило сердце. Широкая долина, горы на востоке и западе, рыжие песчаные карьеры, открывшиеся взору, когда поезд повернул от Маннгейма на Гейдельберг, — он родился здесь, здесь его дом. И сюда он вез сейчас Сару. В Гейдельберге он все время ей что-то показывал, пока такси катило по городу, на другом берегу реки медленно тащилось на гору. Потом они вышли, прошли по Тропе Философов, и тут он гордо «бросил свой родной город к ее ногам»: замок, старый город, Старый мост и речку Неккар, гимназию, в которой учился, городской зал торжественных приемов, где на выпускном вечере вместе с одноклассником он играл концерт для двух флейт, студенческую столовую, где обедал, учась в университете. Он говорил и говорил, стремясь заинтересовать ее, заинтриговать, сблизить с родными местами. — Милый, — сказала она и прикрыла пальцем его губы. — Милый! Тебе не надо бояться, что мне не понравится твой город. Я смотрю на него и вижу, как маленький Анди бежит в школу, а позже — в студенческую столовую, я люблю этот город и я люблю тебя. Они приехали в дом его родителей, туда же пришли его сестра с мужем и двумя детьми. Немного позже пришли дяди и тети, а также несколько друзей семьи. Двадцать гостей пригласили его родители на свою мраморную свадьбу, как они называли сорокалетний юбилей совместной супружеской жизни. Как легко Сара вписалась в мою семью, думал он, как очаровательно она болтает со всеми на смеси английского и немецкого, какое у нее свежее лицо, хотя она почти не спала. Какая чудесная у меня жена! Перед обедом они сидели с отцом и шурином Анди. — Откуда родом ваша семья? — спросила Сара его отца. — Мы из Форста. Это по ту сторону долины. Сколько себя помню, мы всегда были виноградарями и трактирщиками. Я первый, кто не пошел по стопам родителей. Зато моя дочь вновь занялась виноделием. — Вам что, не нравилось вино? Отец рассмеялся. — Нет, конечно же нравилось, и виноградники всегда притягивали меня. Но прежде, чем я выбрал свою будущую специальность, мне пришлось стать солдатом и уйти на фронт, и там я понял, что именно мне нравится. Четкая организация. И после плена я пошел в экономику. Кроме того, двоюродный брат, которого из-за больной ноги не взяли в армию, семь лет вел все дела на виноградниках, и я не хотел отбирать их у него. Но как мне их не хватало, моих виноградников. Я потому и женился-то так поздно. Жениться и не поселиться со своей женой рядом с нашим виноградником, а жить в другом месте — этого я себе вообще не мог представить. — А что вы делали во время войны? — Все что угодно. В России я имел дело с произведениями искусства. Коммунисты превратили церкви в склады, мастерские, амбары, конюшни, и мы из-под гор мусора и хлама вытаскивали великолепнейшие иконы, светильники и другую церковную утварь. — И что стало с этими ценностями? — Мы сделали опись найденных сокровищ, упаковали их и отослали в Берлин. Что с ними стало в Берлине, я не знаю. С организационной точки зрения интересней было во Франции, где я занимался вопросами поставок зерна и вина. — А в Италии? — В Италии я был чем-то вроде атташе по экономическим вопросам при последнем правительстве Муссолини. Анди слушал потрясенный. — Так много ты еще никогда не рассказывал о войне. — Но сейчас должен был это сделать. Необходимо рассеять ее недоверие. — Отец посмотрел на нее мудрым и добрым взглядом. Вечером, когда Сара и Анди лежали в постели, они вспомнили этот мудрый и добрый взгляд. Да, его отец хорош собой, красивой формы голова с коротко подстриженными седыми волосами, и в лице так прекрасно сочетаются крестьянская порода и острый ум. Но под этим взглядом ей стало не по себе. — Откуда он знает, что я еврейка? Ты что, говорил ему об этом? — Нет, и я не знаю, имел ли он это в виду, когда говорил о вечно угрожающем недоверии. Судя по тому, как ты спрашивала, не оставалось ни малейшего сомнения в том, что ты хочешь получить определенный ответ. — И что за ответы я получила? Что делает «что-то вроде немецкого экономического атташе» у Муссолини, который правит своей страной лишь благодаря немцам? И что это такое, заниматься поставками вина и зерна из Франции в Германию? Речь шла о военной добыче, и во Франции, и в России, то есть о разбое и грабеже. — Почему же ты его не спросила? Но нет, Анди был рад, что она не спросила отца, и он ей не ответил и не показал икону в своем рабочем кабинете. — Поэтому я и веду речь о его взгляде. Он сказал мне своим взглядом, что на всякий мой вопрос у него всегда найдется ответ, который покажет неправомерность моего недоверия к нему. Но сам он при этом мне ничего не расскажет. Анди вспомнил о своих спорах с отцом, тогда у него возникало похожее чувство. И в то же время он не хотел, чтобы упрек в грабеже и разбое предназначался отцу. — Я верю, что русские церковные сокровища погибли бы, если бы он и его люди не спасли их. Сара, лежавшая на спине, вскинула было руку, будто хотела сделать какое-то принципиальное замечание. Но потом опустила. — Может быть. Да мне все равно, что мне до них, до русских икон, французского вина и зерна и его дел с Муссолини. И пока ты не смотришь на меня так же, как твой отец, пусть он смотрит, как хочет. Твоя мать очень милая женщина, мне нравятся твоя сестра и ее дети. — Она задумалась. — А твой отец, это еще тот тип, видит Бог. — Она повернулась на бок и посмотрела на Анди. — Как прекрасна была наша поездка на поезде! А вид с горы! Давай завтра походим по городу? А сейчас займемся любовью? В Берлине он впервые ощутил страх, что несхожесть миров, в которых они жили, может поставить их любовь под угрозу. Они побывали в Мюнхене и в Ульме, на Боденском озере, в Шварцвальде и во Фрейбурге, и Сара рассматривала все внимательными, добрыми глазами. Она любила природу больше, чем город, и этот пейзаж на краю долины Рейна глубоко запал в ее сердце, это была любовь, как любовь к Анди, как горная тропа, замок Ортенау, Маркграфский край. Целый день они провели в термах Баден-Бадена. Там был вход отдельный для женщин и отдельный для мужчин, им отдельно делали массаж, они отдельно потели в сухой финской и влажной римской жаре, затем встретились в обрамленном колоннами центральном зале старых терм в бассейне под высоким куполом. Он еще никогда не видел ее идущей к нему абсолютно обнаженной. Как она была прекрасна — длинные черные волосы, ясное лицо, округлые плечи, полные груди, певучие бедра, чуть короткие, но прекрасной формы ноги. Как грациозно она шла — гордая своей красотой и одновременно смущенная, что он так открыто разглядывает ее. Как мило она улыбалась, иронично, так как знала толк в иронии, счастливая тем, что ею откровенно восхищаются, и исполненная любви. В городах, где они бывали, она иронизировала над тем, как обстоятельно немцы описывали разрушения, которые принесла им Вторая мировая война. — Да война уже пятьдесят лет как закончилась! Гордитесь тем, что в итоге вы и так стали самыми великими в Европе. Проходя по пригородам, она иронизировала над маленькими белыми домиками с ухоженными садиками и аккуратными заборами, а когда они ехали по сельской местности, иронизировала над тем, что вокруг нет никакого хлама, ржавеющих автомобилей и изъеденных молью диванов, как это часто видишь в Америке возле небольших ферм. — У вас все выглядит так, будто только что отстроено. Ее смешила разметка на дорогах, она все время указывала Анди на ту тщательность, с которой граница парковки обозначалась заштрихованным треугольником, а здесь водителю, делающему поворот, проезд через перекресток указывался пунктирными линиями, а водителю, едущему по встречной полосе, — крестиками. — Надо бы освободить ваши дороги от автомобилей и сфотографировать с воздуха — получились бы настоящие шедевры! Сара говорила все это с улыбкой, и ее улыбка как бы приглашала его посмеяться вместе с ней. Он знал, что ирония была для нее способом познавать мир и что в Нью-Йорке она подсмеивалась над соотечественниками с не меньшим удовольствием — над дирижерами, хотя была в восторге от концерта, над слащаво-безвкусным фильмом, а потом плакала после его просмотра, и даже на следующий день при воспоминании о нем в глазах у нее блестели слезы. Она иронизировала даже над бар-мицвой младшего брата и одновременно волновалась за него, когда он читал в синагоге молитву и за обедом говорил о Торе и о своей любви к музыке. Анди обо всем этом знал, но тем не менее тяжело воспринимал ее иронию, для которой не было запретных тем. Он улыбался вместе с ней, но при этом мускулы его лица были напряжены. В Берлине они жили у его дяди, который унаследовал виллу в Грюневальде и отдал в их распоряжение свою небольшую квартиру со спальней, гостиной, кухней и ванной. Однажды он пригласил их на обед, который приготовил сам, а в остальном не мешал им, полностью предоставляя самим себе. Но однажды вечером, когда уже собрались ехать в Ораниенбург, они столкнулись с ним в дверях. — Ораниенбург? Что вам надо в Ораниенбурге? — Посмотреть, как это было. — А как это должно было быть? Точно так, как ты это себе представляешь, и именно потому, что представляешь. Я был пару лет назад в Освенциме, там нечего смотреть, ну абсолютно нечего. Несколько кирпичных бараков, между ними трава и деревья. И это все. Остальное вы додумываете, оно у вас в голове. — Дядя, учитель на пенсии, смотрел на них удивленно и сочувственно. — Вот мы и проверим, что у нас в головах. — Анди засмеялся. — Давайте сделаем из этого познавательно-теоретическую проблему. Дядя покачал головой. — Ну, что ты так. Война закончилась пятьдесят лет назад. Не понимаю, почему мы все время бередим прошлое. Почему мы не можем перестать мусолить это прошлое, равно как и любое другое. — Может быть, потому, что это особое прошлое? — Сара задала вопрос по-английски, но, к удивлению Анди, поняла разговор, происходивший на немецком. — Особое прошлое? У каждого народа есть свое прошлое, которое он считает особенным. Несмотря ни на что, прошлое, обыкновенное и особое, творят люди. — Да, для моих родственников как раз немцы и сотворили это самое «особое» прошлое. — Сара холодно посмотрела на дядюшку. — Конечно, это было ужасно. Ну так что, из-за этого жители Ораниенбурга, Дахау или Бухенвальда должны иметь ужасное настоящее? Люди, которые родились много лет спустя после войны и которые никому ничего не сделали плохого? Потому что особое прошлое места, где они живут, вспоминается и ставится им в вину? Но к чему все это? Твоя подруга — американка, а для американских туристов Европа нечто иное, чем для нас. Вы пойдете в итальянский ресторан, что там на углу? Приятного вам аппетита. Сара молчала, пока они не нашли столик и не сели. — Надеюсь, ты не такого же мнения, как твой дядюшка? — Какого такого же мнения? — Что не нужно бередить прошлое и что его не бередили бы, если бы евреи всех не накручивали. — Разве не ты говорила, что война вот уже пятьдесят лет как закончилась? — Понятно. То есть ты того же мнения. — Нет, я не того же мнения, что мой дядя. Но все не так просто, как тебе кажется. — И насколько же это сложно? У Анди не было никакого желания вступать с Сарой в дискуссию. — Нам обязательно об этом говорить? — Ответь только на этот вопрос. — Насколько это сложно? О прошлом нужно помнить, чтобы оно не повторялось, о нем нужно помнить, потому что этого требует уважение к жертвам и их детям; холокост, как и война, был пятьдесят лет тому назад; какая бы вина ни лежала на поколениях отцов и детей, поколению внуков не в чем себя винить; кто, находясь за границей, скажет, что он из Ораниенбурга, тому не позавидуешь; молодежь называют неонацистами только потому, что им надоело слушать про «немецкую вину», — правильно все это воспринимать, я считаю, совсем не просто. Сара молчала. Подошел официант, они сделали заказ. Сара продолжала молчать, и Анди увидел, что она тихонько плачет. — Эй, — сказал он, наклонился к ней через стол и обнял за шею. — Ты ведь не из-за нас плачешь? Она замотала головой. — Я знаю, что ты не хотел меня обидеть. Но все это совсем не сложно. Истина всегда проста. Анди не хотел признаться себе, но в Ораниенбурге действительно чувствовал себя так, как предсказывал дядя. То, что он видел, не потрясало. Потрясало то, что происходило с ним. Вот это действительно потрясало. Сара и Анди молча шли по лагерю. Через некоторое время они взялись за руки. Вместе с ними в лагере был класс школьников, мальчики и девочки лет двенадцати-тринадцати. Вели они себя так, как и положено двенадцатилетним детям, — шумели, хихикали, орали. Они больше интересовались друг другом, чем тем, что рассказывал и объяснял им учитель. То, что они видели, было для них поводом покрасоваться друг перед другом, смутить или рассмешить. Они играли в тюремщиков и заключенных, громко стонали в камерах, как будто их пытают или они умирают от жажды. Учитель очень старался, то, что он говорил, доказывало — к экскурсии в лагерь он подготовился основательно. Но все его усилия были напрасны. Неужели Сара воспринимает нас так же, как я воспринимаю этих детей? Нет, я не против, что дети ведут себя, как и положено детям, и тем не менее они кажутся мне невыносимыми. Ничего не возразишь против того, что отец на войне обнаружил в себе организационную жилку и что дядя хочет, чтобы его оставили в покое, а я подхожу к рассмотрению возникающих сложностей дифференцированно, по принципу: «с одной стороны — с другой стороны», и тем не менее это приводит меня в отчаяние. А что бы я чувствовал, если бы среди этих детей был мой собственный ребенок? Анди был рад, что в этот вечер не встретил дядю. Он радовался, что на следующий день они поедут смотреть на новый Восточный Берлин, получат новые впечатления. Когда рухнула Берлинская стена, он работал в Берлине, хотел опять переехать туда, хотел, чтобы Сара разделила его восторг от города. Он был рад показать ей многие грани этого города — ты увидишь, говорил он ей, Берлин — это почти как Нью-Йорк. Но когда он представил себе, как будет осматривать с ней строительные площадки на Потсдамер-плац, на Фридрихштрассе, в районе рейхстага и вообще на каждом шагу натыкаться на новостройки, он знал, что скажет Сара, а если не скажет, то подумает. Почему у вас все должно быть готово буквально завтра и выглядеть так, будто у города нет истории? Как будто время не оставило на его лице ни ран, ни шрамов. Почему холокост должен быть погребен под памятником жертвам холокоста? Он попытается объяснить, и то, что он скажет, будет разумным и правильным, но все же ей это будет неприятно. Есть ли здесь четкий водораздел? Мужчина ты или женщина, ребенок или взрослый? Немец или американец, христианин или иудей? Есть ли смысл говорить об этом, хотя это и помогает понять другого, но не помогает быть терпимым к нему, потому что главное — это терпимость, а не понимание. А что касается терпения, что же, терпят только себе подобных? Конечно, с различиями можно справиться, без них ведь вообще не обойтись. Но должны же быть какие-то рамки? Хорошо ли это будет, если мы в этом нашем различии начнем принципиально сомневаться даже внутренне? И едва он сформулировал для себя этот вопрос, сразу же испугался. Терпеть только себе подобных — разве это не расизм, шовинизм или религиозный фанатизм? Дети и взрослые, немцы и американцы, христиане и иудеи — почему они должны не переносить друг друга? Они терпят друг друга повсюду в мире, во всяком случае, повсюду там, где мир таков, каким должен быть. Но потом он спросил себя, а может, они терпят друг друга потому, что тот или иной представитель своего народа перестает быть тем, кто он есть изначально? Потому что дети становятся взрослыми, немцы выглядят и думают как американцы, а евреи — как христиане? Что же, расизм или религиозный фанатизм начинаются там, где стремятся сохранить себя? Что если я не захочу ради Сары стать американцем и евреем? Следующий день оказался таким, каким он себе его и представлял заранее. Сара интересовалась всем, что он показывал, восхищалась строительством на Потсдамер-плац, тем, как решительно меняют свой облик Фридрихштрассе и район вокруг рейхстага. Но она все-таки спросила его о ранах и шрамах — почему город не хочет больше жить с ними, — и о погребающем холокост памятнике жертвам холокоста. Она спросила, почему немцы не выносят хаоса и не в этой ли патологической тяге к чистоте и порядку времен национал-социализма нашла душа немецкой нации пусть и анормальный, но все же свой характерный способ самовыражения. Анди не нравились ее вопросы. Но через минуту еще больше, чем ее вопросы, ему не понравились собственные ответы. Ему надоело изрекать взвешенные дифференцированные суждения. Ведь, собственно, ему и самому не нравилось то, что он показывал Саре, эта имперская кичливость, спешка, с которой все достраивалось и застраивалось. Сара была права: почему он сражается за принципы, в которые сам не верит? Почему то, что сказал дядя, он использовал как повод для построения сложных умозаключений, вместо того, чтобы просто сказать: да, это возмутительно и обидно? Вечером они поехали в филармонию слушать мессу си-бемоль Баха. Она была ему незнакома, в нем возникло чувство страха, которое всегда появляется у того, кто, будучи влюблен, разделяет с любимыми их увлечения — книги, музыку. Он боялся, что эта музыка может показаться ей слишком христианской и слишком немецкой, что у Сары возникнет чувство, будто эту музыку нужно слушать в церкви, а не в концертном зале, а вдруг она почувствует, что ее предали, что он хочет подсунуть ей свой церковный, христианский, немецкий мир. Он охотно поговорил бы с ней об этом. Но он боялся. Он должен был бы объяснить ей, почему он так любит музыку, но объяснить этого не смог бы. Но когда они вышли из метро, Жандармский рынок уже нежился в мягких лучах заходящего солнца. Соборы и концертный зал, величественные и скромные, составлявшие триединое целое, были символами другого, лучшего Берлина, а так как магазины еще не закрылись и любители вечерних прогулок еще не вышли на улицы, было безлюдно и тихо, будто город переводит дыхание перед бурной ночью. — О, — сказала Сара и остановилась. Во время исполнения мессы, когда в зале зазвучало «Господи, помилуй!», она оглянулась на него, потом закрыла глаза и взяла его руку. К концу мессы ее голова лежала на его плече. На следующий день они улетели в Нью-Йорк. Три недели подряд они не расставались, у них иногда возникало чувство обыденной и само собой разумеющейся доверительности, как будто так было всегда и будет продолжаться вечно. Никогда это чувство не было таким сильным, как во время обратного перелета. Оба знали, как каждому из них необходимы покой и сердечная близость, какие жесты дружеского внимания будут особенно дороги. По поводу фильма, который показывали во время полета, они немножко поспорили, потому что есть особая прелесть в ритуале спора по поводу предмета, лишенного взрывчатой энергии. Когда вечером после прибытия в Нью-Йорк он остался у нее, они слишком устали, чтобы любить друг друга. Но засыпая, она взяла в свою руку его плоть, которая в ее руке стала твердой и потом опять мягкой, и ему почудилось, что он вернулся домой. Пылало лето. В Чайна-тауне и в итальянском квартале, в Виллидже, на Таймс-сквер и Линкольн-сквер, на Манхэттене бродили толпы прохожих, их было больше, чем обычно. Недалеко от Колумбийского университета, где жили Сара и Анди, было поспокойнее. Сюда редко наведывались туристы, а студенты и профессора уже уехали за город. Дни стояли душные; через пару минут, проведенных на улице, одежда прилипала к телу. Вечером и ночью становилось чуть легче. Но теплый и влажный воздух, окутывающий тело, вызывал мягкое чувственное возбуждение. Анди не понимал, почему ньюйоркцы уезжают из города, лишая себя этих дивных вечеров и ночей. Так как он не переносил жужжания и шелеста кондиционеров в офисе, то работал на скамейке в парке. Работал до позднего вечера, закрепив на книге или стопке бумаги маленький аккумуляторный фонарик. Потом он шел к Саре, окрыленный своей любовью к ней, опьяненный работой, воздухом, мерцанием огней на асфальте. Воздух, вызывавший возбуждение, придавал его телу легкость: плотность воздуха уравновешивала его собственную тяжесть. Ему казалось, что он парит в небе, легко и быстро скользит по Млечному Пути. Ему бы доставляло удовольствие вечерами гулять с Сарой по парку или сидеть за одним из столиков, выставленных перед ресторанами на Бродвее, смотреть в кинотеатре или на видео какой-нибудь фильм. Но Сара, которая была болтушкой, после целого дня безмолвного сидения перед компьютером испытывала потребность поговорить. Ей не терпелось услышать, что он за сегодня прочитал и что написал, она спешила рассказать ему о своих успехах в работе над компьютерной игрой. Когда она занималась программированием, в голову ей приходили тысячи различных мыслей, которыми хотелось с ним поделиться. Он же концентрировался на работе и не мог между делом думать о посторонних вещах, да и вечером не в состоянии был говорить ни о чем, кроме своей работы. Но говорить о работе не хотел. Он хотел избегнуть риска спора, к которому привел однажды подобный разговор. В своей работе он имел дело с теми представлениями о правопорядке, которые были разработаны в американских утопических проектах, начиная от воззрений шейкеров, раппистов, мормонов и гутеров до социалистов, вегетарианцев и приверженцев свободной любви. Анди считал свою тему невероятно увлекательной. Он находил удовольствие, знакомясь с утопическими программами, выискивая письма, дневники и воспоминания утопистов и узнавая из пожелтевших газет, как воспринимал их окружающий мир. Иногда утопические проекты были трогательны, как вылившееся в реальную форму коллективное донкихотство. Иногда ему казалось, что утописты осознавали всю тщетность своих предприятий и лишь хотели придать героическому нигилизму черты творческого коллективизма. Иногда они казались ему этакими мудрыми детьми-старичками, живущими тем, что смеются над обществом. Когда он рассказал Саре о своей теме и о своем восхищении утопией, она подумала и сказала: — Это ведь так по-немецки, не правда ли? — Тема «Американские утопические проекты»? — Восхищение утопией. Восхищение переводом хаоса в космос, восхищение совершенным порядком, чистым обществом. Может быть, даже восхищение тщетностью происходящего, помнишь, ты рассказывал мне об одном из ваших сказаний, в конце которого все вместе, героически все отрицая, принимают смерть? Нибелунги? Анди реагировал не на ее аргументы, а на агрессию, и пытался защищаться: — Но по моей теме гораздо больше американской литературы, чем немецкой, а что касается коллективного самоубийства, то неужели американцы своим Литтл Бич Хорном или евреи своей Масадой гордятся меньше, чем немцы Нибелунгами? — Да, меньше. Нибелунги — ваш главный эпос, так ты мне рассказывал. Литтл Бич Хорн и Масада — это только эпизоды в истории. И дело даже не в числе публикаций. Я знаю американскую литературу; это истории о том или ином утопическом эксперименте, о людях, их семьях, работе, радостях и горестях, истории, написанные вдохновенно и сочувственно. Немецкая литература — серьезная и основательная, она образовывает категории и строит системы, и страсть, которая в ней чувствуется, — это холодная страсть ученого-естествоиспытателя, вскрывающего тело скальпелем. Анди отрицательно покачал головой. — Это различные научные стили. Знаешь анекдот, в котором француз, англичанин и русский представляют научную работу о слоне? Француз пишет о «Слоне и его любовницах», англичанин — «Как охотиться на слона», а русский… — Я не хочу слушать твой глупый анекдот. — Сара встала и пошла в кухню. Он слышал, как она резкими движениями открывает посудомоечную машину, вынимает посуду и стаканы, как приборы звенят, ударяясь о стол. Она вернулась и остановилась в дверях. — Мне не нравится, когда ты подшучиваешь надо мной, в то время как я серьезно с тобой разговариваю. Дело здесь не в научных стилях. Даже когда ты не занимаешься наукой, а разговариваешь с моими друзьями и моей семьей, ты демонстрируешь не участие, во всяком случае не то, что мы понимаем под участием, а анализирующее, препарирующее любопытство. Это не плохо. Просто ты такой, и таким мы тебя любим. В других обстоятельствах и в другом окружении ты полон участия. Только вот в разговоре… — Не хочешь же ты сказать, что то, что я встречаю со стороны твоих друзей и твоей семьи, можно назвать участием? Это, в лучшем случае, любопытство, и притом абсолютно поверхностное. Я… — Не вали все в одну кучу, Анди. Мои близкие смотрят на тебя с любопытством и участием, как и ты на них, и все, что я сказала… — Прежде всего, они по отношению ко мне полны предрассудков. Чего вы только не знаете о немцах. И, следовательно, вы все знаете обо мне. Так что я вам вовсе не интересен. — Мы тобой недостаточно интересуемся? Не так, как ты нами? Почему так часто у нас возникает чувство, что ты ощупываешь нас острыми кончиками пальцев? И почему это леденящее чувство возникает у нас только при общении с немцами? — Она почти кричала. — Скольких немцев ты вообще знаешь? — Он понимал, что спокойный тон, которым задан вопрос, раздражает ее, но не мог ничего с собой поделать. — Достаточно, и к тем, с которыми мы с удовольствием познакомились, следует прибавить тех, с которыми мы бы вообще не знакомились, но вынуждены были это сделать. — Она продолжала стоять в дверях, уперев руки в бедра, и смотрела на него с вызовом. О чем она говорит? С кем она его сравнивает? С доктором Менгеле и его холодным, ужасным, препарирующим и анализирующим любопытством? Он покачал головой. Он не хотел спрашивать, кого она имеет в виду. Он не хотел ничего говорить и ничего слушать, хотел только покоя, лучше всего, если вместе с ней, но лучше уж без нее, если покой с ней невозможен. — Мне очень жаль. — Он начал обуваться. — Давай завтра позвоним друг другу. Я сейчас пойду к себе. Он остался. Сара была настойчива, он просто не смог уйти. Но он решил никогда больше не говорить с ней о своей работе. Так он кромсал свою любовь на все более мелкие лоскутки. Он запретил себе говорить о семье, о Германии, об Израиле, о немцах и евреях, о его и даже о ее работе, потому что с ее работы разговор неминуемо переходил на его работу. Он привык подвергать цензуре все, что говорил; молчал и вообще не упоминал о том, что ему не нравилось в нью-йоркской жизни, молчал и тогда, когда считал суждения ее друзей о Германии и Европе неверными и высокомерными. Было много другого, о чем можно было разговаривать, была интимная атмосфера совместных уик-эндов и страсть их пламенных ночей. Он привык к этой самоцензуре настолько, что почти ее не ощущал. Он наслаждался тем, что их совместное житье стало легче и прекраснее. Он радовался продлению стипендии на пребывание в Америке. Прошлой осенью и весной он, только приехав в Нью-Йорк, чувствовал себя одиноким. Следующие осень и зима станут для него счастливыми. И вдруг все началось сызнова, причем по самому незначительному поводу. У Сары все свитера и колготки были с дырками. Ей это было все равно. Анди однажды обратил ее внимание на дыру, но она дала ему понять, что он не должен делать ей замечания. Но когда они однажды вечером собирались в кино и она переодевалась, на обоих рукавах свитера и на пятках колготок зияли дыры. Анди рассмеялся и сказал Саре об этом. — Что смешного в моих дырках? — Забудем об этом. — Ответь мне, почему это мои дырки тебе столь интересны и забавны, что ты мне тычешь в нос их и смеешься над ними? — Я… Мне что… — Анди пару раз пытался начать ей объяснять: — У нас это делают так. Когда видят дырку или пятно на чьей-то одежде, то говорят об этом ее владельцу. Считается, что он не надел бы вещь, если бы знал, что на ней дырка или пятно, и теперь он доволен, что знает это, и не наденет вещь с такими дефектами. — Ага. Это что касается интересного в данной проблеме. А теперь, что же тут смешного? — О Господи, Сара. Сразу четыре дырки, вот это смешно. — А что, дырки тоже кажутся смешными, если кто-то так мало зарабатывает, что не может себе позволить быть привередливым в одежде? — Заштопать дырки ведь не стоит больших денег. И это не ахти какое сложное дело. Даже я штопаю себе носки. — Да, для тебя главное — порядок. Он пожал плечами. — Да, для тебя это главное. Тина бы сказала, что в тебе говорит нацист. Он немного помолчал и сказал: — Мне очень жаль, но я не могу больше этого слышать. Нацист во мне, немец во мне — просто не могу больше слышать и все. Она ошарашенно посмотрела на него. — Что случилось? Почему ты так бурно реагируешь? Я знаю, ты не нацист, и не ставлю тебе в упрек, что ты немец. Забудь Тину… — Не только Тина ищет и находит во мне нациста, это делают и другие твои друзья. И что значит, ты не ставишь мне в упрек, что я немец? В чем таком можно меня упрекнуть, в чем ты меня столь великодушно изволишь не упрекать? Она покачала головой. — Тебя не в чем упрекать. Этого не делаем ни я, ни мои друзья. Ты знаешь, они тебя любят, и Тина с Этаном приглашают нас летом поехать к морю — ты же не думаешь, что она хотела бы этого, если бы считала тебя нацистом? И людям, которые встречаются с тобой, интересно, что ты немец, они задают себе вопрос, насколько ты немец и что в тебе есть присущего только немцам и плохо ли это — ведь для тебя это не новость? — Тебя это тоже интересует? Она посмотрела на него удивленно и нежно. — Э, мой дорогой! Ты же знаешь, какое удовольствие доставляют мне музыка и книги, которые нравятся тебе, и как я была счастлива с тобой во время путешествия по Германии. Я люблю тебя вместе со всем тем прекрасным, что ты принес в мою жизнь, даже с немецкой частью этого прекрасного. Ты что, забыл? Уже через три дня я влюбилась в тебя по уши, несмотря на то, что ты немец. — Ты не понимаешь, что меня беспокоит? Она смотрела на него нежно и встревоженно. И медленно качала головой. — Как бы ты себя почувствовала, если бы я сказал, что люблю тебя, несмотря на то, что ты еврейка? А мои друзья ищут в тебе еврейское? И они думают, это нехорошо, что я имею дело с еврейкой, но тем не менее прекрасно к тебе относятся? Ты не посчитала бы все это антисемитским бредом? И почему трудно понять, что германофобские предрассудки я считаю таким же бредом, даже если женщина, которую я люблю, и ее друзья… — Как ты можешь, — она дрожала от возмущения, — сравнивать эти две вещи? Антисемитизм… евреи никому ничего плохого не сделали. Немцы уничтожили шесть миллионов евреев. И то, что это кого-то интересует, когда он имеет дело с одним из вас, — о, какой ты наивный. Или, может, бесчувственный и самовлюбленный? Вот уж скоро год, как ты живешь в Нью-Йорке, и хочешь сказать, не знаешь, что холокост еще жив в памяти людей? — Но я-то… — Какое ты имеешь отношение к холокосту? Ты — немец, и, значит, имеешь к нему прямое отношение. И это интересует людей, даже если они слишком вежливы, чтобы спросить тебя об этом. Они слишком вежливы, и, кроме того, они считают, тебе не нужно на это указывать, потому что ты сам все знаешь. И это не означает, что они не оставляют тебе никакого шанса. Она провела рукой по обивке дивана, на противоположных концах которого они сидели, она, скрестив ноги, он, поставив ноги на ковер и повернув к ней голову. Он разгладил складки на обивке, собрал новые складочки в форме звездочек, вновь разгладил. Встал с дивана, заглянул ей в глаза, посмотрел на ее руки, сложенные на коленях. — Не знаю, справлюсь ли я с тем, что ко мне прекрасно относятся и любят меня, несмотря на то, что я немец. Тебя возмутило мое сравнение с антисемитизмом. Я сейчас слишком устал, чтобы придумать другое, или слишком сбит с толку — ты, возможно, не понимаешь, но я действительно сбит с толку тем, что меня воспринимают не как реально существующую личность, а как некую абстрактную конструкцию, плод предрассудков, у которой есть шанс, но одновременно над ней тяготеет необходимость все время доказывать свою невиновность. — Он немного помолчал. — Нет, мне с этим не разобраться. Она печально посмотрела на него. — Если мы с кем-то встретились на своем пути — как мы можем забыть то, что знаем о его мире, о людях, которые его породили, с которыми он живет? Раньше я думала, речи типичных американцев, итальянцев или ирландцев шовинистичны. Но оно действительно есть, это типичное, и оно присутствует в большинстве из нас. — Она положила свою руку на его, которая продолжала на обивке дивана собирать и разглаживать складочки. — Ты сбит с толку? Ты должен понять: мои друзья и моя семья тоже сбиты с толку тем, что сделали немцы, и они спрашивают себя, что в этом преступлении было типично немецким и что из этого присутствует в том или ином нынешнем немце, в том числе и в тебе. Но они не приколачивают тебя к этому «типичному» крепкими гвоздями. — Нет, Тина так и делает, и другие тоже. Ваши предрассудки ничем не отличаются от моих, в них есть чуть-чуть правды, чуть-чуть страха, они чуть-чуть облегчают вам жизнь, как те ящички и полочки, по которым вы раскладываете человека. Вы всегда сможете найти во мне нечто, что подтверждает ваши предрассудки: либо то, как я одеваюсь, либо то, как я думаю, или, вот как сейчас, что я смеюсь над твоими дырами. Она встала, подошла к нему и положила голову ему на колени. — Я пытаюсь меньше рассматривать тебя с позиций моей культуры, исходя из которой твои выражения… — Она пыталась подобрать нужное слово, чтобы не дать их спору вновь разгореться, — кажутся странными, а больше с позиций твоей культуры. И эту твою культуру я хочу узнать получше. — Золото ты мое! — Он наклонился, прижался головой к ее щеке, опустил руки ей на плечи. — Мне очень жаль, что я вспылил. Она чудесно пахла, этот запах кружил ему голову. Они будут любить друг друга. Он радовался этому. Он смотрел на залитые светом окна дома напротив, видел, как там туда-сюда снуют люди. Они разговаривают, пьют, смотрят телевизор. Он представил себе, что о них думают люди из окна напротив. Двое поссорились и помирились. Влюбленные. Когда приходит момент признаться себе, что очередная ссора — не просто ссора? Что это не гроза, после которой вновь засветит солнце, не холодное время года, за которым придет теплое, что это просто, как привычно плохая погода? И что примирение ничего не решает и ничего не дает, а только свидетельствует об усталости, означает более или менее продолжительное перемирие, после которого ссоры вспыхивают вновь? Нет, говорил себе Анди. Я преувеличиваю. Иногда мы не ладим друг с другом и ссоримся, затем опять миримся, и у нас опять все в порядке. Двое любящих всегда то мирятся, то ссорятся, бывает, вообще не разговаривают. Так оно и должно быть. А как далеко заходят ссоры? Тут трудно установить границы. Ведь речь-то не о том, хорошо ли нам вместе или мы просто терпим друг друга. Мы терпим потому, что рядом родной человек, или, наоборот, не терпим, потому что — чужой. Тут вопрос в том, что считать главным — то, что нас разъединяет, или то, что объединяет? Все утопии начинаются с обращения в другую веру. Люди прощаются с той религией, в которой воспитывались, прощаются с тем, во что верили и чем жили, чтобы однажды в неких утопических проектах обрести новую религию, новое мировоззрение, образ жизни. Это прощание и новое обретение и есть обращение в новую веру, оно не происходит внезапно, как гром среди ясного неба, как неожиданное пробуждение, экстаз или нечто подобное. Конечно, иногда и такое бывает. Но Анди был удивлен, увидев, что этот переход к утопии в большинстве случаев был результатом трезвого жизненного решения тех мужчин и женщин, которые выбрали эту утопию. Любовь, желание жить вместе и невозможность жить одновременно в нормальном мире и мире утопии, надежды на лучшую долю для детей, шансы на успешную карьеру для себя лично — вот что это такое. Недостаточно понимать восхищение утопией, испытываемое другими, и не надо его разделять с ними. А надо просто отказаться от нормального мира, в котором мы разделены друг с другом. Однажды Анди спросил коллег, с которыми делил офис: — Если взрослый мужчина хочет принять иудаизм, а сам еще не подвергся обряду обрезания, он обязательно должен его сделать? Один из коллег выпрямился в кресле и облокотился на спинку. — Это правда, что европейцы не подвергаются обрезанию? Другой коллега продолжал сидеть, наклонившись над книгами. — Конечно, должен. А почему нет? Авраам сам сделал себе обрезание, когда ему было девяносто девять лет. Но решившийся принять иудаизм не должен сам себе производить обрезание; это сделает могель. — Это врач? — Нет, не врач, но специалист. Верхняя крайняя плоть отсекается, нижняя подрезается, кожа под головкой оттягивается, и кровь из раны слизывается — для этого врач не нужен. Анди непроизвольно провел рукой между ног и положил ее на свой член, как бы защищаясь. — Без анестезии? — Без анестезии? — Коллега повернулся в его сторону. — Неужели ты думаешь, что мы способны на такую жестокость? Нет, обрезание взрослого мужчины проходит под местной анестезией. Нельзя представить себе еврейского сообщества, которое отказалось бы от обрезания. Правда, в XIX веке некоторые евреи хотели сделать это чисто символическим ритуалом или вообще отменить. Анди спросил коллегу об источнике его познаний и узнал, что отец того был раввином. Он узнал также, что даже обращаемый в иудаизм, ранее уже обрезанный, подвергается своего рода символическому обрезанию. — То, что уже обрезано, ты не можешь обрезать вновь. Но совсем без ритуала тоже не годится. И тут Анди понял. Без ритуала не годится. А ради ритуала надо разрешить могелю под местной анестезией отсечь твою верхнюю крайнюю плоть и разрезать нижнюю, оттягивать кожу вокруг головки и зализывать рану, предоставлять свое тело на потребу ритуалу, позволить кому-то оголить твой член, тому, с кем тебя ничего не связывает — ни любовь, ни доверие пациента к врачу или приятельские отношения, — позволить ему ощупывать и калечить твою плоть, демонстрировать ее не только могелю, но и раввину и еще каким-то старейшинам, свидетелям, кумовьям. Ты стоишь с опущенными штанами или без штанов, в носках, и ждешь, когда ритуал закончится, а в это время действие анестезии ослабевает и вернувшийся в брюки член начинает болеть, а отрезанная окровавленная крайняя плоть лежит в ритуальной чаше — нет, к этому он не был готов. Если уж обрезание, то он сам себе его организует, так, чтоб не было стыдно и больно. Если уж становиться евреем, то после того, как это позади. Анди подумал о крещении в купели, о монахинях и рекрутах, которым наголо стригут головы, о татуировке эсэсовцев и узников концлагерей, о клеймении скота. Волосы отрастут, татуировку можно вывести, а в купель тебя погружают, но потом вынимают. Что это за религия, где недостаточно символа посвящения, где посвящение должно оставить неизгладимый физический след? Посвящение, которое головой можно отвергнуть, но тело твое будет вечно хранить ему верность? Об этом же спросил его друг-хирург. Анди посетил его сразу же по прибытии в Гейдельберг. — Что это за религия такая, которая первым делом отрезает тебе твой стручок? — Речь ведь идет только о крайней плоти. — Я знаю. А если скальпель выскользнет… — Он состроил смешную гримасу. — Оставь свои шуточки. Я люблю женщину, она любит меня. Но мы живем в двух разных мирах, которым не сойтись. Поэтому я и хочу перейти из своего мира в ее. — Вот так просто? — Немцы становятся американцами, протестанты католиками, а в синагоге я познакомился с одним негром, который принял иудаизм, а до того был адвентистом. Каким я был христианином — без веры, без молитвы, — таким я могу стать и иудеем. Я молюсь в церкви, смогу молиться и в синагоге. Служба в синагоге не менее прекрасна, чем в церкви. Ну а ритуалы, совершаемые дома, — знаешь, у меня дома их было не так много, а хотелось, чтобы было больше. Его друг покачал головой. — Вот. Либо она станет такой, как я, либо я стану, как она. Терпеть можно только себе подобных. Они сидели в итальянском ресторане, в котором обычно встречались, будучи студентами. Среди официантов можно было заметить пару новых лиц, а на стенах — пару новых картин, но, в общем, ничего не изменилось. Как и прежде, Анди заказал себе салат, спагетти болонезе и красное вино, а его друг — суп, пиццу и пиво. Как и тогда, у его друга было такое чувство, что из них двоих он более трезвый и прагматичный и поэтому несет ответственность, к которой обязывает трезвый и прагматичный ум в общении с романтиками и утопистами. А с какими только идеями Анди не носился за все эти годы. — Женщина, которая требует от тебя… — Сара ничего от меня не требует. Она даже не знает, что я хочу пройти обрезание и что поэтому я здесь. Ей я сказал, что выступаю с докладом на конференции. — Ну хорошо. Но что это за женщина, с которой ты даже не можешь поговорить открыто? — Открытость предполагает наличие чего-то общего, что вас связывает. Нужно ступить на общую для вас почву, и тут не о чем толковать, тут нужно принимать решение. Друг покачал головой. — Представь себе, твоя подруга думает, что ты не хочешь ребенка, которого она ждет, идет и делает аборт, не поговорив с тобой. Ты же будешь страшно недоволен. — Да, потому что в этом случае она забирает у меня что-то. А я не забираю у Сары ничего, я даю ей что-то. — Ты этого не знаешь. А вдруг она любит твою крайнюю плоть? Может, она не разделяет твою странную теорию и хочет жить с тобой не потому, что ты такой же, как она, а другой. Может, она вовсе не расстраивается так, как ты, когда вы ссоритесь. Может быть, ей это нравится. Анди смотрел на него печально. — Я могу делать только то, что нахожу правильным. Ты находишь мою теорию странной — а я смотрю, как мне жить в прошлом, в настоящем, в большом и в малом. И я считаю, что моя теория — правильная. — А тебя не смущает, что твое решение применить свою теорию на практике — ложно? — Почему? — Для Сары ты хочешь быть евреем, но то, что нужно сделать, чтобы стать им, тебе не всегда нравится. То тебе стыдно, то больно, причем чаще, чем необходимо, то тебе это не так, то другое. — Друг лукаво улыбнулся. — Я теперь понимаю, почему евреи придумали обрезание. Им не нужны слабаки, которые… Анди рассмеялся. — Им не нужны необрезанные слабаки, вот и все. Поэтому я и прошу тебя сделать из меня обрезанного слабака. Ну что, сделаешь? Друг тоже рассмеялся. — Представь себе… Так они дискутировали, когда были студентами: — Представь себе, что твой друг — террорист, его ищет полиция, и он просит тебя спрятать его. Представь себе, он хочет покончить с собой, его парализовало, ему нужна твоя помощь. Представь себе, твой друг признается тебе, что переспал с твоей подружкой. Представь себе, что твой друг как художник пользуется успехом, — ты скажешь ему, что его картины плохие? Ты скажешь ему, что жена ему изменяет? Ты остановишь его, если он захочет совершить что-то плохое, хотя, вместе с тем, он делает много хорошего? — Ты хочешь как можно скорее покончить с этим? — Я хочу поскорее вернуться в Нью-Йорк, к Саре. — Тогда приходи завтра в обед. Я сделаю тебе кратковременный наркоз, и когда ты проснешься, рана уже будет зашита, и швы не надо будет снимать, нитки просто растворятся внутри и остатки выйдут снаружи. Время от времени надо будет накладывать заново повязку с мазью. Пантенол и бинт, вот и все. Через три недели ты снова в строю. — Что это значит? — Как что? То, что твой стручок снова будет функционировать! Операция была не очень тяжелой. Боли после нее были терпимыми, а через несколько дней вообще прошли. Но Анди постоянно осознавал, что его член, часть его самого, был частью израненной и находящейся под угрозой. Он требовал его внимания постоянно: и когда Анди делал перевязку, и когда осторожно прятал его в брюки, ощущал болезненность его при всех неловких движениях и касаниях и старался уберечь его от них. Он был в своем родном городе, где вырос, работал до отъезда в Нью-Йорк и снова будет работать после возвращения. Он жил у родителей, которые были рады видеть его дома и не слишком его беспокоили, он встречал своих коллег и друзей, и начатый когда-то разговор возобновлялся с тех слов, на которых прервался до его отъезда. Иногда он встречал своих школьных друзей, бывшего учителя или старую подружку, они не знали, что он отсутствовал целый год и скоро опять уедет, здоровались с ним, будто он и не покидал их. В родном городе он чувствовал себя как рыба в воде. Но при этом не исчезало ощущение, что его выбросило на берег, что он прибыл куда-то в чужое место, что этот город и земля с ее горами, рекой и равниной — больше уже не его родина. Улицы, по которым он ходил, вызывали массу воспоминаний; вот подвальное окошко, здесь когда-то с другом он играл в бабки, вот на въезде на дорогу, будка для велосипедов, под крышей которой он стоял в дождь со своей первой подружкой и целовал ее, а вот тут, на перекрестке, по пути в школу, он заехал на велосипеде на трамвайные рельсы и упал, а вот здесь, за стеной парка, одним воскресным утром мать учила его писать акварельными красками. Он мог написать город кистью своих воспоминаний и красками своего былого счастья, своих ушедших надежд и своей прошлой грусти. Но он уже не смог бы, как раньше, вписаться в эту картину. Если бы он даже захотел или воспоминания поманили бы его начать жить в единстве прошлого и настоящего, которое и есть родина, то непроизвольное касание брелока с ключами, бумажника в кармане брюк вызывали в памяти нечто совсем другое: обрезание, а с ним и вопрос о том, где теперь его место. В Нью-Йорке? В синагоге Кехилат-Ешурун? Рядом с Сарой? Он звонил ей каждый день после обеда, когда в Нью-Йорке было раннее утро и она еще лежала в постели или завтракала. Он придумывал детали, касающиеся якобы конференции, рассказывал о прогулках, о встречах с друзьями и коллегами, о родственниках, с которыми она познакомилась на мраморной свадьбе. «I miss you», говорила она и «I love you», и он говорил «I miss you, too» и «I love you, too». Он спрашивал, что она делает и как у нее дела, а она рассказывала о собаках их соседей, о теннисном матче со своим бывшим профессором и о той коварной и лицемерной игре, которую затеяла в издательстве женщина, работавшая над другой компьютерной игрой. Он понимал каждое ее слово и в то же время не понимал ничего. Все свое понимание полунамеков, иронии, издевок и серьезности ньюйоркцев он оставил в Нью-Йорке. Или, может, это понимание ему отрезали вместе с крайней плотью? Наверное, то, что говорила Сара, было приправлено небольшой долей иронии. Она всегда чуть-чуть иронизировала. Чего она хотела этим добиться? В Нью-Йорке, работая, он часто фантазировал, как они с Сарой занимаются любовью. Эти фантазии не мешали ему думать и писать. Но когда он домысливал что-то до конца или записывал предложение, он поднимал глаза, видел дождь и представлял себе, что занимается с Сарой любовью, слушая шум дождя, или, сидя на скамейке в парке и глядя на детей, представлял, как занимается с Сарой любовью и делает ей ребенка, или он видел женщину, прислонившуюся к стене спиной к нему и смотревшую на Гудзон. Он представлял себе, что это Сара, он подходит к ней сзади, поднимает ей юбку и входит в нее. Когда он уставал, то представлял себе, как они засыпают после того, как займутся любовью, как его живот будет прижиматься к ней сзади, а его рука будет лежать между ее грудей, окутанная запахами любви. Но и эти свои фантазии он оставил в Нью-Йорке, потому что эрекция, которую они вызывали, причиняла боль. Или все и должно быть так? Может, это нормально, что старую родину он уже покинул, а с новой еще не определился? Что тот, кто переходит на другую сторону, как на фронте, должен пройти через ничейную полосу? Самолет, летевший через Атлантику, тоже был ничейной полосой. Ты ешь, пьешь, просыпаешься, валяешь дурака или работаешь, но что бы ты ни делал, это все ничто, пока самолет не приземлится и ты не ступишь на землю. Лишь когда ты вернешься на твердую землю вместе со своей сытостью, покоем, сделанной работой, только тогда ты реально существуешь. И Анди нисколько бы не удивился, если бы самолет разбился. В Нью-Йорке из прохлады аэропорта он окунулся в тяжелый горячий воздух. Было шумно. Машины шли сплошным потоком, такси гудели, и регулировщик с помощью своего пронзительного свистка наводил порядок в этом хаосе. Анди посмотрел, нет ли Сары, хотя она ему сказала, что не будет его встречать, в Нью-Йорке вообще никто никого не встречает в аэропорту. В такси было душно, когда окно было закрыто, и дуло, когда он его открывал. — Поймай такси и приезжай ко мне как можно скорее, — сказала Сара. Собственно, такси он не мог себе позволить. Он не понимал, почему он должен приехать как можно скорее. А что будет, если он приедет на час позже? Или на три, или на семь? Или на день? Или на неделю? Сара купила цветы, большой букет красных и желтых роз. Она поставила охлаждаться шампанское, застелила свежие простыни. Она ждала его, одетая в мужскую рубашку с короткими рукавами, которая заканчивалась чуть ниже пояса. Она выглядела обольстительно, и она начала обольщать его еще прежде, чем он успел почувствовать страх, как оно будет у них в первый раз после обрезания: страх, что будет больно, что ощущения будут не те, хуже — что у него ничего не получится. — I missed you, — сказала она. — I missed you so much. Она не заметила, что он прошел обрезание. Ни во время их близости, ни тогда, когда он голый открывал бутылку шампанского и принес полные бокалы в постель, ни когда они вместе принимали душ. Они пошли поужинать, а потом в кино, возвращались домой по сверкающему асфальту. Она была для Анди такой близкой — ее голос, ее запах, ее бедра, на которые он положил руку. Что, сейчас они стали друг другу ближе, он больше принадлежал ей, ее миру, этому городу, этой стране? За ужином она рассказывала о путешествии в Южную Африку, куда собиралась поехать вместе со своим заказчиком. Она спросила, не хочет ли он сопровождать ее. Он сожалел, что не посетил ту ЮАР — страну апартеида, мир, свидетелем которого он был и который безвозвратно ушел. Она посмотрела на него, и он понял, о чем она подумала. Но он отметил, что это ему было безразлично. Он начал искать в себе былое возмущение, былую потребность возражать и все расставлять по полочкам. Искал и не находил ничего. Она ничего не сказала. Перед тем, как уснуть, они лежали, повернувшись друг к другу. Он видел ее лицо в белом свете фонаря. — Я прошел обрезание. Она схватила рукой его орган. — Ты что, был… нет, ты… или… Ой, ты меня совсем сбил с толку. Почему говоришь, ты прошел обрезание? — Просто так. — Я не думала, что ты это сделаешь. Но тогда… — Она покачала головой. — У вас ведь это не принято, ведь так? Он кивнул. — Раньше мне было интересно, как чувствует меня мужчина, не прошедший обрезания, по-другому, лучше или хуже. Моя подруга сказала, что никакой разницы, а я не знала, верить ей или нет. Потом я сказала себе, что чувство, которое испытываешь с мужчиной, не прошедшим обрезания, не такое уж сильное, потому что другое чувство, если оно есть, может зависеть от самых разных причин. А как же по-другому хороши мужчины с обрезанием! Как ты хорош! Он кивнул. На следующее утро он проснулся в четыре часа. Он хотел опять уснуть. Но не смог. Там, в Германии, было десять утра и вовсю светило солнце. Он встал и оделся. Открыл дверь комнаты, выставил свою обувь и багаж в коридор и почти бесшумно закрыл дверь, так что замок лишь слегка щелкнул. Потом надел туфли и вышел. |
||
|