"Зеленая кровь" - читать интересную книгу автора (Яровой Юрий)Глава первая Часы пущеныЭксперимент начнется точно по графику: 10 февраля в 12 часов дня. За два часа до начала техники включили аппаратуру, приборы, прогрели, отрегулировали, гермокамеру облучили кварцем. Я заглянул туда в последний раз, уже перед самым запуском членов экипажа: все чисто — постели, белье, посуда, пакеты с лиофилизированными продуктами, гантели, эспандеры, книги… Все на месте. Заходить в гермокамеру не стал, не стоит раздражать Мардер, она и так извелась, даже похудела в эти последние дни, борясь с «бактериальной грязью»: все кварцует, к испытателям в боксе не подпускает никого, кроме врачей, — боится гриппа. Или еще какойнибудь ерунды, которая может сорвать эксперимент. Конечно, стоит в гермокамеру занести какой-нибудь вирус — все в такой тесноте заболеют друг за другом, вирусы и бактерии, как мы убедились, в строгой изоляции дают такие вспышки роста! Микробиологическое наводнение… Вообще хлопот у микробиологов полон рот. Лаборатории Руфины Карловны Мардер досталась самая неблагодарная работа — замкнуть третий круг, по фекальным массам. Ассенизаторская, одним словом, работа. На этом настоял Хлебников, хотя надо признать, что бактериальный реактор — все же скорее дело лаборатории Боданцева, Да он, Толя Боданцев, собственно, и начинал работу с этим самым «ночным горшком», как прозвали реактор в отделе. Затем Хлебников обязал заниматься «ночным горшком» и лабораторию Мардер, но чистюли-микробиологини, узнав о решении начальства, поднялись на дыбы: наше дело штаммы и посевы, сугубо лабораторная работа, пусть с бактериальным реактором возится сам Боданцев. Он конструктор, а бактериальную массу можно взять на любой станции канализации. И безотказный Толя Боданцев, узнав о бунте микробиологинь, поехал на фекальную станцию, привез бочку вонючей жижи… Реактор у Боданцева получился объемом в десять литров — разве такой «ночной горшок» засунешь в кабину космического корабля? Боданцев сделал четыре варианта реактора — все без толку; не работают его «горшки», гибнут в них фекальные бактерии. И когда на одном из совещаний Хлебников обрушился на Боданцева, обвинив его в некомпетентности, безграмотности и прочая, добродушноневозмутимый Толя взорвался и наговорил в адрес микробиологов таких грубостей, что бедная Руфина, покраснев и путая латышские слова с русскими, заявила, что сама лично подберет нужную бактериальную культуру для реактора. И она сдержала слово, хотя, видит бог, было ей нелегко. Руфина объездила несколько городов (не могу представить, как эта милая, чопорная чистюля с лакированными ногтями ходила по полям орошения!..), выудила из нестерпимо вонючей жижи около двадцати штаммов бактерий, выделила (уже в институте) чистые культуры и, в конце концов, создала такой агрессивный компост, что боданцевские конструкторы уложились всего в два с половиной литра. Никто не верил, что такой крошечный реактор замкнет этот проклятый третий круг. И когда контрольные анализы подтвердили, что мардеровский компост «съел» все фекалии без остатка, Боданцев всенародно, тут же в реакторном зале, расцеловал ошеломленную Руфину троекратно, «Жаль, Руфиночка, что я не магометанин, — объявил он красной от смущения Мардер, — а то я бы вас взял в жены». С того «поцелуйного» дня Руфина прочно завоевала обожание конструкторов — это они ей в день рождения, среди января, вручили такой роскошный, такой огромный букет красных гвоздик, что бедная Руфина, совсем потеряв дар речи по-русски, рыдала, уткнувшись в букет, не стесняясь слез, а на ее букет бегали смотреть женщины со всех лабораторий. Вот кто такая Руфина Карловна Мардер, которая так волнуется сейчас, перед началом эксперимента. Итак, эксперимент начнется строго по графику — в 12 часов дня. Гермокамера прокварцована, у испытателей в карантинном боксе Мардер берет последние мазки… Ну что же, вроде все в порядке. — Комплект Эрлиха[3] в норме? — спрашиваю я у Таи, она дежурит у входной двери в гермокамеру. — Да, я сама проверяла. Тая… Широко раскрытые с насмешливыми искорками в глубине карие глаза с милой, так красящей ее косинкой, задорно выставленный вперед со следами пудры кончик носа, по которому так и хочется пощелкать пальцем или, по крайней мере, потрогать, как кнопку — «Алло, центральная!» И даже губы — тонкие, чуть оттененные помадой и изломанные насмешливой улыбкой — тоже дразнили… Но не сейчас. Сейчас она была совсем другой; белоснежный халат, фонендоскоп на шее… Испытатели только что в карантинном боксе прошли последний врачебный осмотр — такова традиция. Михаил, ознакомившись с гермокамерой и программой, предложил анализы крови делать внутри камеры — сам. «Я — гистолог, два года в онкологическом — практика отличная…» Действительно, как я убедился из записей в его трудовой книжке, он почти год исполнял обязанности заведующего гистологической лабораторией. Правда, это было шесть лет назад, лабораторные навыки улетучиваются быстро… Михаил Куницын — моя загадка. Еще с тех студенческих лет. …Об их свадьбе Наташа сообщила мне постфактум, когда они уже побывали в загсе: «Возможно, мое решение покажется тебе диким, даже безнравственным, но я твердо уверена, что Миша — самый лучший, самый талантливый из всех, кого я встречала…» Когда я понял, что они встречаются? Однажды вдруг поймал себя на мысли, что Наташа говорит его словами. Нет, не словами, а повторяет одну из «идей» Куницына — о том, действительно ли человек произошел от обезьяны. Я хорошо помню, как больно меня это кольнуло; я еще ничего не понял, а сердце вдруг сжалось, заныло — от предчувствия, видно. «Наташа, тебе скучно со мной?» — вырвалось у меня против воли. Наташа, помню, поглядела на меня с недоумением. Все поняла, покраснела и тут же с непонятным для меня жаром принялась излагать очередную куницынскую идею: «Эволюционная ветвь человечества — тупиковая, это же очевидно, Саша! Раз человек своим сознанием отменил по отношению к себе закон естественного отбора, что может явиться для него биологическим регулятором? Человечество умножается вне сферы регуляции биосферы — это же так очевидно!..» «Тупиковая…» Господи, какая ересь! «Вне сферы биосферы…» Студенческие «высокие материи»… Так тошно у меня было в тот момент на душе — наплевать мне было и на регуляторы, и на биосферу в целом. А сам же съязвил — осел, осел! «И ты хочешь осчастливить человечество — вывести его из эволюционного тупика?» По всем правилам на такое хамство нужно было бы обидеться, а она: «У меня для этого… Для этого нужно быть совсем другим человеком». Так это по-куницынски прозвучало!.. И все же я пытался бороться — видит бог, пытался. «Знаешь, Наташа, сейчас так модно быть оригинальным… Хобби! Все помешались на хобби: марки, значки, этикетки от бутылок, модные идейки…» — «Не надо, Саша, — умоляюще дотронулась она до меня. — Ты ведь Ничего не знаешь. Ничего!» Последнее слово она произнесла с таким значением… Милая Наташа! Как она хороша была в своей вере в эти самые «высокие материи» Куницына. Я же, видимо, был настолько убит… И она вдруг решилась: быстрым Движением расстегнула портфель и вытащила тетрадь в черном ледерине: «Прочти, пожалуйста, при мне, прошу тебя, ты кое-что поймешь…» Прочел. Но сначала, открыв тетрадь, увидел; двое темнокожих детей, изможденных до такого состояния, что свободно читались очертания черепных костей. Живые скелеты… Убийственная, конечно, фотография. А на следующей странице мелким нервным почерком: «Каждую минуту на земном шаре умирает от голода 58 человек — прислушайтесь к их стонам и вы поймете, как страшно умирать не дряхлым старцем, а в начале жизненного пути, не от ран или болезни, а здоровым человеком. И напрасно думают, что смерть от истощения — естественная. Смерть от голода такая же насильственная, как убийство! Напрасно утешаются оптимисты в розовых очках, что к 58 ежеминутно погибающим от голода они не причастны, — в их смерти виноваты все живущие и процветающие! И те 30 миллионов человек, которые, по подсчетам статистики, должны погибнуть от голода на земном шаре в этом году, — тоже на вашей совести, оптимисты в розовых очках!..» Даже не зная почерка Михаила, только по слогу, по стилю я безошибочно догадался, что это написано Куницыным. В своей стихии… Проповедником ему бы, а не врачом. Впрочем, и врачом-то он решил стать — в этом я убежден — из сострадания к человечеству. Не к человеку, а к человечеству… Я перебросил пару страниц — незаметно от Наташи. «Вас, оптимисты, потрясают литературные шедевры, вы готовы рыдать над сентиментальной историей несчастной любви, так пусть же вас потрясут строки мировой статистики! По данным ФАО и ЮНЕСКО, около половины населения земного шара постоянно недоедает, 300 — 400 миллионов находятся на грани голодной смерти!..» Для кого он писал это? На полях пометка: «Одна из главных задач, стоящих сейчас перед человечеством, — борьба с голодом. Голод — это реальность для миллионов людей» (академик В. Энгельгардт). Я это чувствовал и раньше: глобальные цифры и идеи Куницына завораживают настолько, что он теряет всякую способность рассуждать здраво. Вот тогда-то он и выдает «истины» о том, а от обезьяны ли произошел человек? Трактат о голоде… Все мы когда-то загорались желанием спасти человечество — ни больше, ни меньше. Медленно перелистывая тетрадь, я дочитал до конца — теперь я, по крайней мере, знал, чем же он заворожил Наташу. Но вот как объяснить ей, Наташе, что все это — розовое детство, романтика… И ведь не откажешь в убежденности, в страсти — действует! «Увы, при всем своем могуществе и совершенстве человек — одно из самых неудачных творений природы: чтобы поддержать свое существование, он каждые два месяца должен поглощать количество продуктов, равное собственному весу. Для того чтобы добывать эти горы продуктов, человек сначала освоил хищнический образ жизни, истребляя других животных, потом изобрел сельское хозяйство, исковеркав облик планеты, уничтожив под пашню и луга сотни миллионов гектаров лесов и рощ и получив в награду за свои труды черные бури и пустыни. Тысячелетняя цивилизация пришла, в конце концов, к парадоксальному факту: в век наивысшего расцвета науки и техники человечество из-за голода теряет жизней больше, чем на заре истории! 58 жизней ежеминутно, 84 тысячи ежесуточно, 30 миллионов в год… Склоните же головы перед памятью обреченных вашей ленью, вашей косностью, вашим равнодушием к их судьбе!..» Я вернулся к первой странице: дети с фотографии глядели с тягостным, мучительным недоумением. Черепа, обтянутые кожей… М-да… И не знаешь, что сказать. А сказать надо что-то такое, чтобы поверила — мне чтоб поверила! И у меня в полном соответствии — будь проклято! — вырвалось: «Значит, вместе решили осчастливить человечество?» Наташа вспыхнула, выхватила у меня из рук тетрадь и ожгла таким взглядом… «Есть вещи, над которыми не смеются». И я понял: чужой. Чужой для нее… А потом я их встретил вместе — дня через два. Нельзя сказать, чтобы случайно, расписание Наташиной группы я знал на память, но ожидал ее увидеть у аудитории, конечно, одну. «Привет, старик!» — хлопнул меня по плечу Михаил с такой, как мне показалось, фальшивой радостью, что я поразился: что же она в нем разглядела «самое талантливое»? Одно комедиантство… А Наташа выглядела обычно, словно ничего в ее жизни и не произошло, и взгляд мой встретила так спокойно, открыто. Я даже растерялся на мгновение. А потом взял себя в руки, поздравил еще раз — обоих, и Наташа приняла мои поздравления как само собой разумеющееся. И расстались мы друзьями: «Старик, всегда будем рады. Правда, Натка?..» И вот теперь, почти полтора десятилетия спустя, Михаил Куницын по-прежнему — моя загадка. Два года после окончания института в первой горбольнице патологоанатомом, однако в корне разошелся в своем заключении, на вскрытии трупа, с диагнозом лечащего врача, а труп был высокопоставленный, а диагноз поставил сам главврач больницы… Затем года полтора-два в онкологическом диспансере — на этот раз гистологом, в лаборатории, однако и там не прижился, опять «по собственному желанию», ушел опять «в белую степь», в Институт эмбриогенеза… Там он, пожалуй, застрял дольше всего — почти четыре года, уже в роли иммунопатолога (опять все сначала: специалист по трупным вскрытиям, специалист по клеточным культурам, специалист по защитным реакциям организма… Не много ли для молодого специалиста?..) И там, в Институте эмбриогенеза, он, кажется, в чем-то себя все же проявил: выдвинул идею, поговаривали — любопытную, многообещающую, что-то связанное с направленным развитием иммунитета у зародышей и новорожденных, вроде бы даже диссертацию накропал… Лет семь назад, помню, когда мы толькотолько с простейших организмов перестраивались на экологию человека, пришлось несколько раз побывать в Институте эмбриогенеза — протолкнуть туда одну темку по микрофлоре кишечника, в порядке содружества. Разговаривая с одним «завлабом», который оказался непосредственным начальником Куницына, не удержался, спросил: «Ну и как он у вас двигает науку?» А завлаб так выразительно вздохнул… Месяца через три-четыре узнал, что доктор Куницын нашел наконец свое призвание на «скорой», оттуда мы его скоропалительно и перетянули к себе, врачом экипажа испытателей. Но для меня «загадка Куницына» не в этом. Когда я засомневался в его лабораторной технике, он так глянул на меня… Что он знает такое, что дает ему право глядеть вот так свысока? Нет, не то слово: с чувством собственной значимости, что ли? Да, вот что в нем необъяснимо: в нем словно два разных человека. Совершенно разных. Один — все тот же медик-студиус, с которым я имел неосторожность (назовем так) познакомиться (треп во имя коммуникабельности, театральные жесты, глубокомысленное умничанье), а второй… Вдруг глянет на тебя так, словно старше тебя на полвека, и изложит мысль с — такой убийственной логикой и четкостью… Смотришь на него во все глаза: откуда эта глубина, точность, совершенно неожиданный поворот мысли? И вдруг тут же выдаст такую «истину», хоть за голову хватайся, из разряда тех, которые биологи-юмористы обозначают кодовой фразой: «А ты родился от обезьяны?» И ведь с такой глубокой верой, с такой убежденностью начинает доказывать, что ты родился не от обезьяны, а от медведя. Со стороны это, конечно, выглядит дешевым комедиантством, а вместе с тем настолько искренне… Однажды я не выдержал, спросил его; «Ты овладел аутогипнозом?» Рассмеялся… Но почему настойчивое предложение Михаила анализы крови делать в гермокамере встревожило и Таю? Ведь она его совсем не знает… Другое дело — я. Одна его вспышка гнева в гермокамере, когда он знакомился с ее устройством, чего стоит! С устройством гермокамеры его знакомил Боданцев. — На этот раз эксперимент будет проходить с имитацией условий космического полета — шторы на иллюминаторах задернем, — сказал Боданцев, с добродушно-обезоруживающей улыбкой задергивая перед лицом Михаила плотные черные шторы. — Да? — несколько растерянно переспросил Михаил. — А сколько же человек жило здесь? — Около шести тысяч часов, — ответил я на его вопрошающий взгляд, и Михаил, кивнув, с прежним изумленно-восторженным видом стал разглядывать гермокамеру. Я проследил за его взглядом: маленький столик, складывающаяся из толстой полиэтиленовой пленки раковина, узкая деревянная кровать, на которой змеей была укреплена резиновая трубка — датчик сна… — Знали ли хоть они, на что идут? — спрашивает Михаил, опять оборачиваясь ко мне. — Кто? — удивляется Боданцев. — Испытатели? Конечно, знали! Это ведь наши техники и лаборанты. Не только знали, но и сами принимали участие в разработке аппаратуры. Боданцев ушел в угол гермокамеры, поднял с пола пучок проводов, оканчивавшихся штекером. — У камеры круглосуточно дежурил врач. Когда испытатель ложился спать, датчики частоты пульса, артериального давления, частоты и ритма дыхания, расположенные у него на теле, подключались через этот штекер к кабелю телеметрии. В любую секунду мы знали, как он себя чувствует. Ну и кроме того радио, телефон… А если уж совсем приспичит, — рассмеялся на всю камеру Боданцев, — можно включить тифон. — Боданцев указал на красный выключатель на стене. — На пульте точно такой, дублирующий. Тифон, эта дикая сирена, как утверждает молва, выпрошенный в тепловозном депо лично Боданцевым, года три назад включался лишь однажды — техники проверяли линию. Но тогда меня не было, мне лишь рассказывали, что это за дьявольская штука — истошный вой по всем этажам, мертвого на ноги поднимет! Провода со штекером Боданцев опустил на пол — аккуратно, не дай бог повредить. Сел на кушетку, которую собирался заменить диванчиком, и рассмеялся вновь — заразительно, заполняя хохотом всю гермокамеру, словно шум водопада. — Александр Валерьевич готов мне голову оторвать, когда телеметрия барахлит. Каждый раз пишет докладные. А начальник отдела что? Лишает меня, разумеется, премии. Если они вообще бывают… — Опять гулкий смех. — Какие у нас премии? Только по хоздоговорным работам, а мы ими уже давно не занимаемся — космос, космос… Но я не обижаюсь, — продолжал Боданцев, отсмеявшись. — Он у нас сердечник, Александр Валерьевич. Однажды, с усталости, видать, сам на себя посмотрел критически и говорит мне: «Один испытатель — сорок спасателей». Сорок не сорок, но своих медиков он заставляет дежурить у гермокамеры круглосуточно — нам, технарям, не доверяет даже контроль телеметрии. Видели в зале диван? Это для ночных дежурств — я самолично поставил. Ох, как он взвился на дыбы! — Опять смех, от которого трясутся даже стены гермокамеры. — На меня с кулаками: «Ночью дежурные должны сидеть у пульта, а не отдыхать на диване!» А что им, всей бригаде, всем сидеть у пульта? Не верит технике, и только. Сердечник! Отсмеявшись, Боданцев принял серьезный вид. Озабоченный. — У вас вопросы ко мне есть? Михаил присел с ним рядом, на кушетку. Кушетка заскрипела — на двух явно не рассчитана. — А кто был первым? — Первым? — Боданцев наморщил лоб. — Не помню, много было. А ты, Саша, не помнишь? Я пожал плечами. В самом деле, кто был первым? Камера тогда была маленькой — в два раза меньше этой. Кто же перешагнул порог первым? Перешагнул, вдохнул пахнущий свежескошенным сеном воздух… Такой запах воздуху придает хлорелла — сама немного газит. — Не помню. Можно посмотреть по «Историям болезни». — Если ко мне вопросов нет… График, что поделаешь. Ушел. — Ты мне хотел рассказать про симбиоз, — напомнил Михаил. — А… Разве? В памяти вдруг всплыли полузабытые строки из стихотворения Дмитриева; стихи мы напечатали в стенгазете, посвященной двухмесячному эксперименту: Мелодрама, конечно, но в общем-то верно. Кушетка, столик, крошечная кухня, две полки — с посудой и книгами, бортовой журнал, эспандеры… Вот и все. Час, второй, третий… «Как самочувствие?» — спрашивает дежурный врач по связи. «Нормальное». А капнограф, анализатор концентрации углекислого газа в атмосфере гермокамеры, медленно поднимает кривую вверх — к полутора процентам. «Как самочувствие?» — «Нормальное». А приборы говорили: за сутки из гермокамеры исчезали двадцать литров кислорода. Признаки гипоксии у человека начинают проявляться уже при семнадцати процентах содержания кислорода в атмосфере… Значит, человек с хлореллой в гермокамере может прожить не более двадцати пяти дней. Но главное было даже не в этом — не в кислородном голодании. Эту проблему мы в конце концов решили, изменив рацион питания, — уравняли дыхательный и ассимиляционные коэффициенты человека и хлореллы. Главное было в другом: мы очень боялись ацидоза.[4] Из литературы знали: углекислый газ прежде всего насыщает кровь. Но насколько это опасно? Крайняя форма некомпенсированного ацидоза — кома. В переводе с греческого «глубокий сон». Настолько глубокий, что вернуть человека к жизни порой бывает невозможно. Да, мы все время контролировали кровь. Ее кислотность, «паш». Признаки компенсированного ацидоза появились быстро — на второй, кажется, день. «П-аш» крови на наших графиках медленно, зеркально повторяя характер кривой капнографа, поползла вниз. Пока это было не опасно — в пределах допустимого. Стоит в гермокамере снизить концентрацию углекислоты — кривая «п-аш» крови поползет вверх, ацидоз был пока управляемый. Но где-то, на каком-то участке, мы ждали, кривая «п-аш» должна сделать резкий скачок или наоборот — площадку, должна нарушить свое «зеркальное» повторение кривой капнографа. Это и должно стать сигналом начала некомпенсированного ацидоза. Организм испытателя уже не в состоянии «переваривать» излишки углекислоты — начинается отравление. И мы ждали… Пятые, шестые сутки… «Как самочувствие?» — «Нормальное». А на седьмые сутки кривая «п-аш» вдруг пошла вверх. Мы не верили своим глазам: в чем дело? Все пальцы искололи испытателю, Боданцев изошел злостью — для анализа крови нужно руку просовывать наружу через специальный манжет, а значит, нарушалась герметичность. Все верно: кривая «п-аш» за ночь поднялась. А днем — опять упала. Так и пошло: днем кривая падает, а ночью — лезет вверх. Сколько было высказано гипотез и предположений — голова пухла! А потом кто-то сопоставил кривые капнографа (Тая, кажется) с нашими злополучными данными по кислотности крови, и мы поняли наконец, в чем дело. Оказывается, предсказанный когда-то «симбиоз Скорика» (баланс между хлорофиллом растений и гемоглобином высших животных) оправдался полностью. Конечно, этот симбиоз профессор Скорик, наш шеф и бог, рассчитал чисто теоретически, для всей биосферы в целом, а мы получили его в микромодели биосферы, но суть-то одна и та же! Вот в чем дело: концентрация углекислоты в гермокамере, когда мы выровняли дыхательный и ассимиляционный коэффициенты, хлореллой стала поддерживаться переменной — в зависимости от того, что делает, в каком состоянии находится человек. Днем, когда испытатель работал и потреблял кислорода больше, а значит, больше и выделял метаболитов,[5] хлорелла, получая «усиленное питание», давала больше кислорода, поддерживая концентрацию углекислого газа около полутора процентов. Зато ночью, когда испытатель спал, концентрация падала почти в два раза… — Но это же ясно еще до постановки опыта! — вскричал и заметался по гермокамере Михаил. (Ясно?! Как ему всегда ясно в задаче, которая уже решена…) — Исходная позиция. Поскольку газовый состав атмосферы поддерживается биосферой Земли в основном постоянным вот уже миллионы лет, следствие первое: существует механизм обратной связи между ДК[6] животных и АК[7] хлореллы и остальных растений… — Действительно, открытие… Никакой реакции! По-моему, он не только моей иронии — меня самого не замечал! И такой менторский, такой поучающе лекторский тон при этом. — Наиболее исчерпывающее доказательство — от противного: если бы этого механизма обратной связи между животными и растениями в рамках биосферы не существовало, многомиллионнолетняя эволюция животных выработала бы в них приспособляемость к жизни в атмосфере и с крайне низким содержанием кислорода. Ну и доказательство! Взять за постулат то, что само требует доказательства, и на такой «основе» выводить следствия?.. — Послушай, Михаил. Я понимаю: логически можно прийти к любому выводу. Но ведь теория симбиоза биосферы профессора Скорика отнюдь не догмат, это гипотеза на допущениях… Никакой реакции! Как будто сам с собой размышляет: — Таким образом, постулируя чисто программно, что зеленые растения должны ощущать жизненный ритм животных, мы должны сделать следующий вывод: если опыт в экстремальных условиях, — а углекислая атмосфера и должна быть отнесена к явно экстремальным условиям жизни, — поставить, заведомо исключив механизм обратной связи, то мы получим… Да, мы получим патологическое отклонение в жизненном ритме растений. В данном случае — хлореллы. Давно уже никто меня не удивлял. Да и удивлял — мягко сказано. Два года кропотливейшей работы, два года сомнений и ошибок привели нас в конце концов… к тому же самому выводу! Да и то ведь случайно: если бы не тот эксперимент с масками в гермокамере… А тут — пришел, услышал — и пожалуйста… Но, может, его логика — дело случая? — Что ты имеешь в виду под патологией жизненного ритма хлореллы? — спросил я его неожиданно севшим голосом, сам не знаю почему. — Патология? — замер посреди гермокамеры Михаил. — Определим исходные данные. Первое: углекислая атмосфера стимулирует рост растений. В данном случае — деление клеток хлореллы. Второе: регуляция жизненных ритмов растений и животных взаимно двухканальная… И терминология-то какая… «Взаимно двухканальная!» А действительно: обмен метаболитами идет ведь в двух направлениях: от растений к животным… Фу ты! Языком Куницына заговорил… — Вывод первый, — продолжал размышлять Михаил: — Регуляция по каналу «растения — животные» должна идти по линии… Да, по линии возбуждения жизненного ритма: растения нуждаются в притоке свежих порций углекислого газа. По второму же каналу «животные — растения»… То же самое: по линии возбуждения. То же самое? Я ощутил в себе странный зуд — какое-то неуправляемое нервное возбуждение, словно охотник, увидевший дичь: ага, вот тут твоя безупречная логика и завела тебя, дорогой, в тупик; если следовать твоей логике, то как объяснить тот поразительный эффект, который мы наблюдали в культиваторе, когда человека заменили газовой маской? Такая бешеная вспышка роста… — Однако, — потер Михаил тыльной стороной ладони вспотевший лоб, — мы на наши исходные данные забыли наложить ограничение: газовый-то состав атмосферы стабилен. — Зуд во мне разрастался, я ничего не мог поделать с собой. Ну, ну, сейчас ты сам себя высечешь… — Да. Тупик, — вдруг согласился (со мной?!) Михаил. — Попробуем сформулировать исходные данные вновь: двухканальная регуляция, постоянство газового состава в нормальных условиях, экстремум в виде углекислой атмосферы, разрыв обратной связи — от животных к растениям… Да, в этом случае в эксперименте мы должны получить патологию в виде неуправляемой вспышки клеточного деления. Я даже подался вперед — к Михаилу: вспышки?!. Не знаю, что у меня было в этот момент написано на физиономии, да он, к счастью, занятый своей логикой, на меня и не смотрел, но в душе… Если бы кто-нибудь мне сказал, что есть на свете человек, который чисто умозрительно, просто так даст ответ на головоломную задачу; над решением которой коллектив научных сотрудников бился более двух лет… У Таи, когда у нее отличное настроение, есть такая поговорка: «Смех на палочке». Вот именно: смех на палочке… Уже один только вывод о том, что микроводоросли, эти крошечные зеленые шарики, едва различимые под микроскопом — ядрышко хлорофилла, немного клеточной массы и целлюлозная оболочка, — «опекают» высших животных, оберегают их жизнь… Пусть это метафора, но как иначе назовешь ту пластичность атмосферы гермокамеры, которую мы, не веря своим глазам, наблюдали по меньшей мере в четырех с половиной тысячах часов эксперимента, — днем полтора процента углекислого газа, а ночью — ноль-семь?.. И без всякого нажима со стороны — мы ведь даже не прикасались к газовым магистралям для выравнивания состава атмосферы!.. Сколько было дебатов, сколько было высказано гипотез… И никто ни разу, я отлично помню — сам месяцами ломал голову над этим феноменом, над этим поразительным явлением симбиоза, воистину величайшего союза флоры и фауны, растений и животных, — никто не дал правильного ответа на вопрос о том, а что будет, если разорвать эту самую обратную связь — от животного к растению… Больше того, когда мы чисто случайно (нужно было проверить работу культиватора с хлореллой при, так сказать, чистых условиях — без испытателя с его метаболитами), заменив человека в гермокамере специальной газовой маской, имитировавшей дыхание испытателя, получили этот самый загадочный эффект эйфории хлореллы — совершенно необузданный процесс спонтанного деления клеточного материала… Растерялись даже. И никому в голову не пришло, что так и должно быть. А тут на тебе: пять минут размышлений и вывод: «Мы должны получить патологию в виде неуправляемой вспышки клеточного деления». И ведь мы нигде ни единым словом не обмолвились — ни в докладах, ни тем более в статьях — об этой самой эйфории хлореллы… — А если так… — опять задумался Михаил, по-прежнему словно не обращая на меня ни малейшего внимания. — Если это так, то из этого вытекают по крайней мере два важных следствия: во-первых, механизм регуляции состава атмосферы Земли имеет некоторый запас, очевидно, по каждому из ее компонентов, в том числе и по углекислому газу. Да, об этом ведь и писал профессор Скорик предупреждал, что если не будут приняты меры, зеленая часть биосферы со временем отравится газовыми выделениями цивилизации — выхлопными газами автомобилей, электростанций и всем остальным… Я чувствовал себя чуть ли не обворованным — мерзкие состояние: два года работы, бессонные ночи… А какой был ужас, когда мы увидели, что хлорелла в культиваторе начинает менять свой цвет! Обычно хлорелла, когда «живет» с испытателем, в сутки вырабатывает около полукилограмма биомассы. Это норма. А тут, без человека, чуть до килограмма дело не доходило! Механизм отбора излишка биомассы, отрегулированный на эти самые пятьсот шестьдесят граммов, явно не справлялся, и культиватор буквально на наших глазах начал темнеть. Да и сама хлорелла, обычно мягкозеленая, вдруг стала стремительно приобретать какой-то ядовитозеленый, изумрудный оттенок. Но главное было в другом: кривые газоанализаторов — все до единого — четко регистрировали падение концентрации кислорода: за трое-четверо суток с двадцати одного процента до пятнадцати. Зато кривые концентрации аммиака и метана резко полезли вверх… Хлорелла будто переродилась, превратилась в какую-то раковую опухоль! И никто не понимал, что же именно с ней произошло. Помню, кто-то из стоявших возле культиватора, пораженный увиденным, сказал: «Самоубийство». — А во-вторых, — продолжал Михаил размышлять вслух, — можно выдвинуть чрезвычайно любопытное предположение о том, что определяющим в газовом составе атмосферы, как это ни парадоксально звучит, является концентрация углекислого газа… Да, да! Не кислорода и азота, а углекислого… А это значит… — Он прошел к иллюминатору, постоял, повернулся ко мне, и я опять, совершенно неожиданно для себя, ощутил прежний нервный зуд, но теперь уже совсем иного характера: я, как мне казалось, уже знал, что он скажет сейчас… Знал. — Да, интересно… Если принять во внимание наш вывод о патологии зеленой клетки при увеличении концентрации углекислого газа… Послушай, — вспомнил он наконец обо мне. — Потрясающая картина: вся поверхность Земли, да и океан — тоже… Сплошной зеленый ковер! Сплошные джунгли! Спонтанный рост зеленой клетки… Нет, представь себе, какая дикая, совершенно не управляемая вспышка роста зелени! — (А я ее видел перед собой: ядовито-зеленая густая масса хлореллы, через которую с трудом прокачивается воздух…) — Но ведь это… — Замолчал он, пораженный… — Но ведь это… «зеленая смерть»? Да, да… Концентрация кислорода в воздухе, скорее всего, будет падать, а это… Михаил стоял передо мной, широко расставив ноги; его широко открытые, устремленные на меня глаза были пусты и черны… Лицедейство? Нет, теперь я понимал, что это было такое — чернота в его глазах… — Михаил, мы получили эту самую «зеленую смерть» экспериментально, в гермокамере. Мои слова дошли до него не сразу. Чернота в глазах оттаяла, пропала. — Что ты сказал? — впился он в меня взглядом. — Доказали экспериментально? Здесь, у себя? — Да. Случайно. Хотели проверить работу культиватора без человека. — И вы молчите? Это же касается всей планеты, всех людей! Почему вы не обнародовали свои результаты? Понесло!.. Планета, человечество, биосфера… Я пожал плечами: если говорить начистоту, мы боялись даже заикаться об этой непонятной эйфории хлореллы: где гарантия, что высокое начальство, узнав о таком непредвиденном отклонении в эксперименте, не прикроет всю нашу программу «человек — хлорелла»? — Зачем, Миша? — попытался я найти выход из положения (не посвящать же его в нашу кухню!). — Профессор Скорик все уже опубликовал. Как ты знаешь, его книга «Симбиоз биосферы» переведена, дай бог памяти, на восемь языков. Там все написано… — Что там написано? — подскочил он ко мне. — Что там написано, я тебя спрашиваю? Там лишь сделано предположение… Предположение, понимаешь? А вы подтвердили его экспериментом! — Он схватил меня за лацканы халата, и я тщетно пытался освободиться. Маньяк, опять понесло его «за все человечество»… — Вы же скрыли такое открытие… Это преступление перед человечеством! — Успокойся, Миша. — Я кое-как отцепился от его рук. — Я ведь тебе объяснил, что эйфорию хлореллы мы наблюдали попутно. Наше дело — разрабатывать биологические системы жизнеобеспечения… — Психопаты! — в бешенстве выкрикнул Михаил. — В сумасшедший дом вас надо с вашей системой. Открыли, доказали закон регуляции газового состава Земли и — молчат! Люди отравляют атмосферу, не подозревая, что сами рубят сук, на котором сидят, а эти… Психопаты! Помешались на науке — знать ничего не знаем, кроме своей темы. Я почувствовал, что нервы мне отказывают — нашелся моралист! Как будто я не говорил Хлебникову, что надо разобраться в причинах эйфории хлореллы. А что в ответ? «Занимайся своим делом. Нам деньги и аппаратура отпущены на создание системы жизнеобеспечения корабля. Иной темы в плане отдела нет и не будет. Занимайся своим делом». — Не кричи, пожалуйста, на меня. И вообще не кричи здесь ни на кого. Тебе с этими людьми работать — они через неделю головой будут отвечать за твою безопасность. Я не хочу, чтобы ты в них возбудил неприязнь. Это тебе понятно? В том, что мои люди будут отвечать за его безопасность, теперь у меня были большие сомнения: такая возбудимость!.. Черта с два пройдет он психоневрологическое тестирование. Скорее всего, просто будет опекать меня самого в роли врача экипажа — это самое большее, на что можно рассчитывать. Если он, конечно, согласится работать у нас на пульте — в «команде спасателей». Однако через две-три секунды эта уверенность — насчет барьера у психоневрологов — у меня подтаяла: Михаил вдруг остыл и опять передо мной был собранный, четкий и уверенный врач со «скорой»: никакой позы, а тем более лицедейства. Совершенно другой человек! — Послушай, Михаил… А ты уверен, что сумеешь… справиться со своими обязанностями в экипаже? Мне надо было сформулировать более прямо — не со своими обязанностями, в его таланте врача нет никаких сомнений, а с самим собой… Не повернулся язык. И так он на меня опять поглядывает сверху вниз — с эдакой снисходительной усмешечкой. — Ладно, — встряхнулся Михаил. — Я понял тебя: надо заниматься своим делом. Так что входит в мои обязанности? До последнего момента я был готов пойти в гермокамеру сам — у меня была какая-то необъяснимая уверенность, что психоневрологические тесты Михаил все же не пройдет. И можно представить мое изумление, когда, открыв «Историю болезни» врача Куницына, я прочел следующее заключение: «Выдержан, целеустремлен, обладает быстрой реакцией на изменение факторов внешней среды, широким кругозором, аналитическим Мышлением, способностью ориентироваться в быстро меняющейся ситуации…» И ни слова о раздвоенности характера и чрезвычайной возбудимости! Вот так психоневрологическая тестировка… А мы так слепо полагались на их методику. Поколебавшись, я все же (предельно кратко, только суть) сообщил о своих сомнениях насчет методики Хлебникову — начальнику отдела. Реакция Хлебникова была для меня, признаться, неожиданной: «Откуда у тебя такие подозрения? Одно из двух: или мы доверяем аттестации специалистов, или их надо гнать в три шеи…» Вот поворотик темы! И так они насели в тот вечер вдвоем — Хлебников и Боданцев, напористо восклицая, как это распрекрасно, что в гермокамеру идет не только врач, а и специалист-гистолог, ибо в этом случае шлюз для анализов можно вообще закрыть намертво, — так насели, что я сдался: «Вы хотите доверить ему все лабораторные анализы? Пожалуйста!..» «Послушай, Саша, — продолжал убеждать Боданцев, — а ведь, согласись, как лабораторщик Куницын стоит всех твоих лаборанточек… Сколько они выдавали тебе липы, а? Ну а если тебе позарез нужен личный анализ… Разгерметизируем шлюз — что поделаешь! Но ты не забывай, что на этот раз у нас три процента углекислоты, стабильность газового состава в гермокамере поддерживать будет гораздо труднее…» — «Я вас понял: пожалуйста!» Итак, анализы будут делаться в самой гермокамере. Это и хорошо, и плохо. Хорошо потому, что в этом случае мы действительно камеру можем загерметизировать полностью: все-таки шлюз-манжет, через который испытатели просовывали руки для сдачи крови на анализы, «погоду» нам портил: одинаковым давление в гермокамере и снаружи удержать очень трудно, практически невозможно — все время подсосы или выбросы. Вот и выкручивайся как знаешь: химсостав в гермокамере менять и корректировать нельзя — это одно из главных условий эксперимента, в космосе не должно быть ни подсосов, ни выбросов… Так что реакцию Боданцева, да и Мардер, я понять мог: кровь мы брали каждый день, иногда по два раза, а сейчас в гермокамере было уже три человека. Несложные подсчеты говорили о том, что герметичность манжетом-шлюзом мы нарушим порядочно. И бактерии, конечно, испытатель рукой заносит — что тут поделаешь! А плохо то, что, приняв это, надо сказать, настойчивое предложение Михаила, я должен был целиком полагаться на его собственные анализы — сам я контроля над кровью в этом случае был лишен полностью. Но предложение принято, гемометр; набор пробирок, стекла-сетки и остальная аппаратура были уже в гермокамере, Михаил прошел соответствующий инструктаж в нашей лаборатории… Все на месте, можно начинать. Но как томительны последние минуты ожидания! Каждый запуск испытателя в гермокамеру, конечно же, для института — событие. Как ни сердится Мардер, что в зале слишком много народу, могут заразить испытателей, — все равно с десяток явно лишних всегда есть. А сейчас, когда мы наконец запускаем экипаж… Что поделаешь! Не закрывать же зал на замок: столько лет работали ради этого момента, вкладывали и ум, и душу… Вот какая высокопарность! Не хватало только трибуны и ораторов. Впрочем, не знай Хлебников наших с Мардер требований к бактериологической чистоте эксперимента — устроил бы, чего доброго, общеинститутский митинг. С духовым оркестром проводил бы испытателей в гермокамеру. — Готовность номер один, — объявил по громкой связи Хлебников, явившийся сегодня в зал в белом халате — редкий случай! Безукоснительно требуя «халатности», как у нас иронически называют приказ по отделу об униформе сотрудников (белый халат — научный сотрудник, синий — инженеры, черный — слесари), к самому себе Хлебников этот приказ применял лишь в исключительных случаях. Исключительные случаи… В жизни Хлебникова их, вероятно, не больше, чем в любой другой жизни. Но вот кандидатская его уж точно была событием сверхисключительным. Хлебников защитил ее с трудом: впервые в институте предлагалась диссертация абсолютно аналитического (читай — абсолютно компилятивного) характера. Я не знаю, что спасло его тогда от провала: то ли сверхмодная тема (космос, система жизнеобеспечения космонавтов при длительных полетах), то ли авторитет профессора Скорика, выступившего в роли научного руководителя. Так или иначе, но ученый совет при трех воз» державшихся одобрил диссертацию, не содержавшую ни грана собственных экспериментальных исследований — беспрецедентный случай в стенах Экологического института! Эксперименты мы ставили потом — постфактум. И первые же результаты привели нас в ужас. Тончайшие газоаналитические исследования атмосферы кабины, в которой испытатель, или испытуемый, как мы называли тогда наших лаборантов-добровольцев, просидел всего лишь десять часов (больше выдержать было трудно, ибо кабина напоминала собой телефонную будку), показали, что человек выделяет при дыхании около десятка ядовитейших веществ: угарный газ, аммиак, метан, цианистые соединения… Потом этот список пришлось много раз пересматривать, дописывая все новые и новые токсины. Конечно, когда космонавт летает день, два, даже неделю, концентрации аутотоксинов еще невелики, к тому же часть из них можно выловить и обезвредить химическими поглотителями. А если месяцы? Год? Сколько же на борту надо иметь химических патронов, чтобы поддерживать атмосферу безвредной? Каким образом удалять из кабины те самые килограмм с лишним углекислоты, которые человек выделяет за сутки? В американских космических кораблях углекислоту поглощали контейнеры с гидроокисью лития. Килограмм на килограмм. Значит, для полета на Марс на корабле должны быть тонны и тонны гидроокиси лития?.. Мы пошли по другому пути — смоделировали в гермокамере земной круговорот веществ: все отходы человека стали пищей для растений и нашей драгоценной хлореллы-вульгарис, а человек получал назад кислород и продукты питания. Но была одна закавыка, которую мы оценили по достоинству, когда выяснили характеристики систем жизнеобеспечения уже летающих кораблей — «Союзов» и «Аполлонов»: наша биологическая система очистки атмосферы и воды в гермокамере весила, по крайней мере, в три раза тяжелее. Кому она нужна в таком случае? Решение было найдено чисто теоретически — на кончике пера: чтобы биосистему жизнеобеспечения разместить на космическом корабле в том же объеме, какой занимает система, скажем, «Аполлона», надо концентрацию углекислого газа в атмосфере корабля поднять в тридцать раз. С трех сотых до одного процента. Так родился вариант «А». За ним — вариант «Б» (и одного процента оказалось мало), а теперь вот уже вариант «Д»… …Я еще раз — в который уж! — обошел приборы: капнограф — две десятые углекислоты — надышали уже, кислород — в норме, двадцать один процент, температура — двадцать пять, хорошо, телеметрия — по нулям, красное табло — «Люк открыт», правильно… У самописцев Аллочка Любезнова (вот наградил бог глазками! Прожекторы небесного цвета…), у синих баллонов с кислородом какой-то парень — боданцевская «кадра», у черных баллонов с углекислым газом сам Боданцев — дело ответственное… Все, кажется, на месте, все, кажется, в норме. — Можно запускать. Это я Хлебникову. И пошел к боксу. Там с двумя лаборантками священнодействовала Мардер: последние мазки гортани, носа, кожи… — У вас тоже брать? — спрашивает Руфина, обернувшись ко мне. — Боже упаси! — в неподдельном ужасе воздеваю я руки, защищаясь и от Руфины, и от ее лаборанток до чего они мне надоели со своими мазками, хоть убегай из института — За мной дублеры, Куницына терзайте — у него главный экипаж. Ребята улыбаются. Они еще не знают, кто пойдет в гермокамеру, а кто останется в зале. Сейчас они выйдут, помнутся перед люком, и Хлебников им всем объявит благодарность, а потом назовет фамилии основного экипажа. Не надо пока портить настроения. Самое смешное, что микробиологини делают двойную работу — половину то мазков выбросят. Но Мардер, отлично знающая, кто пойдет в гермокамеру, и бровью не повела: действуйте! Испытатели в синих костюмах, слава богу, у каждого болтается по личному штекеру… Все же мешают они им, мешают. Я, видимо, сделал попытку войти в бокс. И — напрасно. — Александр Валерьевич, — грозно поблескивая очками, предупредила мой следующий шаг Мардер. — Я не имею уверенности, какая чистота вашего халата. Я рассмеялся: — Не прикоснусь. Готовы? — Готовы, — доложил Михаил. — Тогда — к камере. Так мы и вышли: я, за мной пятеро испытателей, появление которых встретили жидкими аплодисментами, и последней, замыкающей, — Руфина. Парни, по-спортивному приветствуя, подняли руки, Михаил тоже помахал рукой, и они остановились перед люком. Хлебников, выждав, когда в зале установится тишина, поднес к губам микрофон: — Сегодня, товарищи, у нас знаменательный день. Сегодня мы начинаем новый этап исследований, который должен дать ответ на вопрос, поставленный перед нами создателями космической техники: устойчиво ли работою способна наша система при длительных, практически не ограниченных сроках эксплуатации. От имени дирекции института разрешите вас, и особенно состав испытателей, поблагодарить за самоотверженный труд, который вы внесли в подготовку эксперимента. Аплодисменты. — Объявляю состав экипажа: врач — Куницын, командир; члены экипажа… — Чувствую, как замерли все — и испытатели, и те, кто пришел их проводить. — Хотунков — биолог, Старцев — техникприборист. Новый всплеск аплодисментов, теперь более дружный, приветствуют уже членов экипажа. Прощальный всплеск. Михаил открывает люк гермокамеры, последний взгляд, еще раз, увидев меня, помахал рукой и скрылся. За ним торопливо, друг за другом, прошли в гермокамеру Старцев (как же он, бедняга, переживал в ожидании и как же просиял, когда услышал свою фамилию!) и тишайший Боря Хотунков — агроном, ботаник и биолог, руководитель группы фотосинтеза. На его долю достанется фитотрон. А двое оставшихся плотно прикрыли за товарищами люк, так что заскрипело резиновое уплотнение, дождались, когда в динамике раздастся голос Михаила: «Камера закрыта», сбежали по стремянке и растворились в толпе болельщиков. Я вынул из кармана шпагат, фанерку с пластилином, печать… Привычные операции, сколько раз я уже опечатывал гермокамеру! И все же в этот раз было нечто особенное: впервые испытатели отрывались от мира земного в буквальном смысле слова: шторы задернуты, гермокамера покрыта звукоизоляцией, ни радио, ни телефона — только редкие минуты связи, доклады о самочувствии, контроль программы… «Запирали их в сурдокамерах, в бесконечности немоты»… Да, впервые мы испытателей запускали в сурдокамеру. И еще впервые мы их должны были основательно оторвать от земной атмосферы — три процента углекислоты! — Камера опечатана! Хлебников придвинул к себе журнал, глянул на часы, занес время, расписался и подал ручку Руфине. Потом расписался Боданцев и последним — я. Только после этой процедуры Хлебников уступил место у микрофона мне. Теперь за все, что может случиться, нес ответственность дежурный врач. И я — начальник лаборатории медико-биологических исследований. — Доложите о готовности, — пригнулся я к микрофону. — Телеметрия подключена, — ответил Михаил. Я глянул на экран контрольного телевизора. Монитор телекамеры подвешен у них внутри так, чтобы видеть по возможности все помещение, как будто разглядываешь испытателей от пульта. Через иллюминатор. Все трое, откинувшись на спинку, сидели рядышком на диванчике, и от каждого тянулся кабель. На месте были и газовые маски — над головами. Сейчас к этим маскам был подключен кислород. — Самописцы? — Включены, — ответила Аллочка. — Параметры по телеметрии? Краешком глаза я видел, что кривые на самописцах как будто пишут норму. Но, как говорится, береженого бог бережет. — В норме, — подтвердила Аллочка. — Кислород? — Готов, — откликнулся техник от пульта аварийных баллонов. — Культиватор? В динамике щелкнуло, и женский голос бойко отрапортовал: — Все нормально, Александр Валерьевич. Насосы работают хорошо, хлорелла барботирует, кислород в гермокамеру поступает в норме. Все это я видел у себя на пульте; зеленые транспаранты подтверждали, что культиватор вырабатывал кислород в достаточном количестве. На одного пока. Когда поднимем концентрацию углекислого газа, тогда, конечно, выработка кислорода должна увеличиться втрое… — Кислород! — крикнула Аллочка. — Падает! Смотри-ка! Вот это газоанализатор — пяти минут не прошло, а уже зафиксировал понижение концентрации кислорода — молодец Боданцев, отрегулировал аппаратуру «на ять»… — Включить компенсатор кислорода. Зашипел газ, чмокнул и захлюпал выравнивающий насос. Ну что же, можно начинать «подъем». — Поехали, Анатолий Иванович. Боданцев, не сводя глаз с манометра, стал осторожно отворачивать вентиль на первом баллоне. Одновременно на главном пульте вспыхнул красный транспарант: «Внимание! Гермокамеру не вскрывать! Неуравновешенная атмосфера!» Этот транспарант будет гореть до тех пор, пока не закончится эксперимент, пока мы не выровняем состав атмосферы гермокамеры с нашей, земной — Как самочувствие? — Отличное. Голос у Михаила спокойный — это хорошо. Сейчас очень многое зависит от него: от его выдержки, оптимизма, веселой шутки. Правильно ли подобрали команду? Доведись до меня, я бы, пожалуй, тоже остановился на этих парнях. — В гермокамеру пущен углекислый газ. Дышите глубже. Если будете чувствовать удушье — сообщите: понизим температуру. Можете включить вентилятор. У них над головами укреплен электрический вентилятор. Вообще на этот раз гермокамеру напичкали электроаппаратурой до предела. Слава богу, если что сломается, в составе экипажа Старцев — у этого парня золотые руки, исправит. Капнограф стал осторожно задирать чернильную линию вверх: 0,3… 0,4… 0,6… — «Площадка»! Боданцев бросил взгляд на меня — понял. Закрутил вентиль и подошел к приборам телеметрии. Пока все в норме. Я включил канал связи с гермокамерой. — Как дела? Жары не ощущаете? Все трое, как по команде, уставились в объектив монитора — с экрана смотрят на меня. — Нормально. Все нормально, — ответил Михаил. Он сидит слева — дальше всех от микрофона. Его голос глушится кондиционером. Надо бы микрофон в гермокамере сделать переносным. Или лучше поставить второй. Но теперь поздно. Боданцев взъерошил свои и без того лохматые волосы, улыбнулся как-то растерянно, даже заискивающе, и сказал: — Лучше самому быть там… — Не закончил, махнул рукой и опять полез пятерней в шевелюру: — Неужели, думаешь, симбиоз не состоится? — Поживем — увидим. Давай, Толя, дальше. До процента. Снова зашипел углекислый газ, и тотчас захлюпал выравнивающий насос. В потрескивании, пощелкивании аппаратуры, в приглушенных голосах «дежурной команды» и еще не разошедшихся сотрудников отдела, в ровном, успокаивающем шелесте вентиляторов, перекачивающих воздух из гермокамеры в культиватор, в шуршании лентопротяжных механизмов самописцев я сейчас слышал только эти звуки — легкое шипение углекислого газа и хлюпанье выравнивающего насоса. Как они, наш первый экипаж, там себя чувствуют? Судя по изображению контрольного телевизора — неплохо. Но что может рассказать телевизионный экран? Что у них в душах творится? Вообще, что мы знаем о других, если и себя толком не знаем… Я люблю свою квартиру — тихую и всегда теплую. Главное достоинство этой квартиры, окнами в Ботанический сад, — тишина. «Сила шума, который может спокойно вынести человек, обратно пропорциональна его умственным способностям». Я бы это изречение Шопенгауэра вывесил над входной дверью… Позерство? Да, возможно; в каждом есть что-то такое, чего он стыдится, но ведь оно есть! И куда от него денешься… Так же, как и от своего прошлого. Давно уже пора привыкнуть, четырнадцать лет. А вот закрою глаза и так явственно вижу девушку, входящую в воду, призрачные кустики тумана у самых ног… Прав был Сварог — тут уж точно прав: «Чтобы избежать страданий, нужно уметь соразмерять свои возможности с реальностью цели. Реализм состоит не в том, чтобы было на что ссылаться при неудачах, а в том, чтобы эти неудачи не допускать». Я люблю свою квартиру: пришел, снял галстук, рухнул в кресло, вытянул ноги, закурил… Что-то вроде нирваны. …Я хотел им тогда преподнести свадебный подарок, но в последний момент одумался, да и свадьба сама, как я узнал позже, была заменена скромным ужином в узком, как принято говорить, семейном кругу: мать Наташи, которую я так и не увидел, какой-то троюродный брат Михаила, — случайно оказавшийся в это время в городе, Наташина тетка с отцовской стороны, старая дева, о которой она рассказывала мне столько смешного, ну и сами молодожены. Да еще соседи по квартире… Почему все это запомнилось? Все эти тетки, троюродные братья?.. Почему все это вспоминается, когда думаешь, как бешено летит время, как мало успел… «Достичь идеала невозможно, как невозможно постигнуть понятие бесконечности, — говорил Сварог, любивший иной раз изрекать «под Будду». — Но приблизиться можно, если последовательно подчинять главному то, что вульгаристы называют смыслом жизни, а я бы назвал духом человечества, — все стремления, быт, мысли, саму волю. Лишь на этом пути самоограничения можно добиться такой концентрации интеллекта, когда неизбежно вступает в силу закон перехода количества в качество и сознание начинает постигать Истину. Это и есть, если хотите, нирвана». Нет, нирвана — это предзакатная тишина. Когда в природе и в самом тебе все успокаивается, все мелочи и суета уходят, как осадок, на дно, и ты остаешься один на один с тишиной. И в этой тишине вечернего, предзакатного успокоения, когда, кажется, от твоего бренного тела остается лишь некая условная оболочка, не требующая от тебя абсолютно ничего, ты слышишь серебряный клич трубы… Так осенью, вспомни, вдруг с неба донесется тихое курлыканье журавлей, прощающихся и с летом, и с полями, от которых они улетают. У каждого в жизни это было, и у каждого, наверное, курлыканье журавлей заставляло сердце сжиматься. Ботанический сад института огромный — что-то около тридцати гектаров, и стоило отойти от лабораторного корпуса на сотню-другую метров, как оказывался в настоящей тайге. Специально около четверти парка у нас сохраняется в нетронутом виде — там не разрешается убирать даже сучья и листву. Но именно там, в заповедной части дендрария, и было особенно хорошо — тишина, покой и полное безлюдье. Конечно, и в других уголках можно было найти совершенно безлюдные места, куда редко заглядывают даже лесоведы. Но только здесь, где не было не то что дорожек — даже тропок нельзя было обнаружить, я чувствовал себя по-настоящему счастливым. Я старался ходить бесшумно, не пугая птиц, а птиц тут было великое множество: вечно спешащие, перепрыгивающие с ветки на ветку славки-черноголовки, пестренькие овсянки, без особых церемоний строящие свои гнезда под кустами, прямо в траве, лесные коньки, камышевки, — но особенно много здесь было зябликов, Услышишь щегольскую трель с эдаким ухарским росчерком в конце — «фьюить!», и ноги сами ступают по листве и мелким сучьям осторожнее, мягче. Шаг за шагом, и вот он уже перед тобой — на ветке: напыжится, округлит лиловую грудку, распушит крылышки с белыми стрелками и — «фьюить!» Впрочем, может, он поет совсем иначе — передать птичьи песни звуками человеческой речи невозможно: одним слышится так, другим — эдак… А зяблик тем и хорош, что, как соловей, всегда вызывает удивление изменчивостью своих трелей. Вот и ходишь по дендрарию от одного зяблика к другому, пока где-нибудь не провалишься в болотнику и не соберешь на себя старую паутину. Отдыхал я обычно у одной из таких болотинок: озерко не озерко, но блюдце чистой, прозрачной воды, и ива вперемежку с низкой плакучей березой создавали такой необыкновенный уют, что ощущение душевного покоя не могли нарушить даже комары, которых здесь было более чем достаточно. Я натягивал на уши плащ, закутывался получше, заправлял брюки в носки и закуривал. Комары вились вокруг меня, но не кусали. Солнце садилось за вершины сосен неторопливо, обстоятельно, словно хорошо исполнивший свой долг работник, и его желто-красные лучи, благословляя тишину и покой леса, окрашивали темно-зеленую хвою и листву в контрастные прощальные тона. Я подбирался к воде, раздвигал сухой веточкой мелкий мусор — желтые хвоинки, травинки, клейкие нити водорослей, пыльцу калины — и осторожно погружал в воду ладони. Так же осторожно, стараясь не расплескать ни капли, подносил я эту тепло-ласковую воду к лицу — она пахла травами и цветами калины, и умывался. Потом поднимался на пригорок, под крону развесистой, низкой и чуткой к малейшему дуновению воздуха березки, волновавшейся, казалось, даже не от ветра, а от человеческого голоса, и долго лежал, вглядываясь в причудливый рисунок на ее стволе: серебро с чернью, белый снег в трауре. Над самым лицом от неслышного и неощутимого дуновения воздуха шевелились ее тонкие и гибкие ветки и глянцевитые листья. Здесь, под березой, мне не докучали даже комары — они звенели гдето в стороне, над водой и выше, и здесь чаще всего меня посещали видения: черная, таинственная в глубине вода и белые кустикипризраки над ней, медленно вальсирующий зал или — рыжая белка: глаза-бусинки, на ушах кисточки… Привычка — вторая, говорят, натура: к любой боли можно привыкнуть, притерпеться. Если уж нам суждено отдыхать в прошлом, то пусть это прошлое будет прекрасным! Искупаюсь я в тумане, зачерпну рукой росу… Здесь, в этом тихом уголке земли, под плакучей березой на берегу озера, у меня проходили лучшие минуты жизни. Иногда мне казалось, что сюда, в глубину дендрария, я приходил на свидания с самим собой. И вдруг однажды, в мае, когда пригорок под березой еще только-только покрывался изумрудно-зеленой травой, я увидел здесь девушку. Это была Тая… Тая была любимицей Сварога. В сущности, она, числясь лаборанткой, выполняла обязанности его личного секретаря: записывала под диктовку статьи — сам он долго писать не мог; получала для него книги в библиотеках — читал Сварог много, жадно, и часто одновременно сразу две, а то и три книги; вела, наконец, обширную переписку и отвечала на все звонки — Сварог терпеть не мог телефона. Трудно было представить Сварога без Таи Сониной, и вдруг мы с удивлением узнаем, что он заставил ее поступить в медицинский институт. Ну, ладно бы на биофак — дело понятное. А то — медицинский. И как он будет работать без нее? Новая секретарша? Со второй проблемой Сварог разделался очень просто: добился, чтобы ставка лаборантки была сохранена за студенткой Сониной. Надо признать, что этот шаг профессора Скорика в отделе простейших вызвал если не аплодисменты, то одобрение полное: семья у Сониных большая, сама Тая — старшая дочь, и переход ее с зарплаты на дохленькую стипендию, конечно, отразился бы на семейном бюджете значительно. Несколько сложнее для Сварога оказалось решить вторую проблему — нового секретаря он заводить не пожелал. Поэтому Сониной пришлось работать и учиться в две смены: утром — в медицинском, а вторую половину дня — работать у симбиозников. И возвращалась она домой уже под ночь. Я в то время тоже часто работал по вечерам. Квартиры мне еще не дали, а комнату я снимал в доме, где все почему-то делалось на крике, и приходить в такой дом не очень хотелось. Разорвать не разорвут, но — и в покое не оставят. И я сидел до ночи в лаборатории. А когда надоедала эта бесконечная канитель с пробирками и чашками Петри (даже горячей воды тогда у нас не было!), уходил бродить по парку. Там-то все и случилось. Не помню уж, что она делала на моем пригорке, кажется, готовилась к экзаменам, но у нее был такой отрешенный вид. Сидела под березой, откинув голову на ствол и подставив умиротворенное лицо вечернему солнцу. На ней была зеленая кофта, под цвет первой листвы, а безвольно опущенные руки казались ветвями самой березы… Долго я стоял в оцепенении, боясь треском случайно раздавленного сучка или шорохом прошлогодней, сухой листвы испугать ее — мне казалось, что она спала. Но вдруг я услышал: «Долго вы меня будете разглядывать?» Ничего не изменилось ни в ее расслабленно-умиротворенной позе, ни в ее покойно-счастливом лице — ни один мускул не дрогнул. И все же это сказала она — кроме нас здесь, в этом глухом уголке, не было ни души. Я подошел, сел рядом. Земля была уже теплой, хотя и чувствовалась еще весенняя сырость. «А вы не простудитесь?» Она улыбнулась и, не меняя позы, все так же, с закрытыми глазами, сказала: «А я давно за вами наблюдаю: подойдете или нет? И не говорите, пожалуйста, банальностей. Хорошо здесь, верно? Я вторглась в ваш частный уголок? Но я этот уголок открыла раньше вас. А сегодня не думала, что вы тоже придете к озерку. Я сейчас уйду, нет сил подняться — так хорошо, верно?» «Правда». «Вы меня не прогоняете?» «Нет, что вы!» «Спасибо. Мне здесь хорошо. Давайте помолчим. Послушаем птиц». Она так и сидела — откинувшись на ствол березы и уронив руки. И на меня не смотрела. «Непонятный вы человек. Александр Валерьевич», — вдруг сама она нарушила молчание. «Почему?» «Да так. У вас что, нет никого близких? Почему вы все время проводите в парке?» «А вы?» «Я? — Она слабо улыбнулась. — Я отдыхаю. Если бы я могла уйти домой раньше…» «Разве Сварог вас не отпускает?» «Как я могу уйти? Андрей Михайлович наоборот — прогоняет меня. Вот я и хожу по парку. Похожу с полчасика, а потом вернусь. А он меня, знаю, ждет. И мы снова работаем. Почему вы его зовете Сварогом? Неприятно слышать». «Его все так зовут». «Все — может быть. Но к вам-то он относится иначе». «Почему? Вы шутите… Да, по-моему, ему самому нравится, когда его называют Сварогом». «Ничего вы не знаете. Все вам кажется…» «А вы знаете?» «Да. Знаю». Она это сказала таким тоном, что разговор сразу иссяк. «Мне пора, — сказала она, встряхнувшись. — Вы на меня не очень сердитесь?» «За что?» «За то, что я вторглась в вашу частную жизнь». Я посмотрел на нее: смеется? Посмеивается. «Это ведь ваш, оказывается, уголок. Значит, ваша, а не моя частная жизнь». «Вы с этим согласны? — улыбнулась она, обрадовавшись. — Тогда я оставляю за собой право сохранить это озерко в своих частных владениях». Она убежала легкой, танцующей походкой — словно поочередно кружась то с сосной, то с осинкой, то с березкой… Что же мне было делать? Искать себе другой уголок? Сознаньем я понимал, что так и надо сделать. Да, сознаньем я это понимал. А ноги… А ноги меня на следующий день сами привели к озерку. И опять я ее застал в прежней позе: голова запрокинута на ствол березы, руки опущены, на лице — безмятежность и покой. «Не бойтесь, — позвала она меня, — не укушу. Посидите рядом, я вам не буду мешать». Там, под плакучей березой, все и случилось. И хотя уже два года минуло, до сих пор не могу отделаться от мучительного чувства стыда: залитый солнечным светом пригорок, Тая в белой блузке и я сам, наполовину обнаженный… Меня трясло словно в лихорадке, я скрипел зубами от ненависти к самому себе, не сумевшему справиться с мутно-кружащим голову чувством, я готов был головой биться о землю, только бы исчезло это проклятое, бесстыдное солнце. Видимо, она поняла, что со мной творится. Чуть повернула голову, прикоснулась губами к моей щеке и прошептала: «Тебе плохо? Закури. И мне дай». По моим понятиям, после того, что произошло, я должен был сделать предложение. И я его сделал — на следующий день. Дождался, когда выползет из своего вытяжного шкафа и удалится Сварог, и пошел к симбиозникам. Тая стояла у окна, наверное, она знала, что я приду. Но мое «здравствуйте» словно не услышала — даже головы не повернула. «Тая, я хочу у вас просить прощения», «За что?» «За вчерашнее». Она помолчала, потом повернулась и подошла ко мне. Покачала головой, усмехнулась, поправила галстук. «Не надо об этом, Александр Валерьевич. Я ведь сама этого хотела». Я знал. Уже потеряв голову, не владея ни собой, ни руками, я вдруг услышал: «Не надо. Я сама». Удивительно, сколько достоинства было в этом: «Я сама…» «Тая, — чувствуя, как начинают гореть уши, продолжал я свое идиотское объяснение, — я вел себя недостойно. Простите меня. Я хочу, чтобы вы стали моей…» «Не надо, — быстрым движением прикрыла она мой рот ладошкой. — Не говорите больше ничего. Я все знаю сама». Усмехнулась еще раз — невесело, с легким вздохом и добавила: «Будем считать, что ничего не было. Идите, мне нужно позаниматься». Дня три я уходил из лаборатории вместе со всеми, потом опять остался — нужно было, срочное дело, а часов в восемь ноги меня сами понесли в наш «частный уголок». Но ее там не было. А на следующий день она зашла ко мне в лабораторию. «Глупо все это. Пойдемте, побродим». И мы действительно погуляли — так, для вида. А потом я очнулся под той самой плакучей березой… Это с виду кажется: что особенного? Зашел человек в гермокамеру, пробыл там пару недель или месяцев, можно сказать, в стерильных условиях, в уюте, в комфорте, питаясь строго по графику, хотя и лиофилизированными, то есть высушенными в вакууме продуктами — тут мы ничего не изобретали, а договорились с московским комбинатом, чтобы нам выделили те же продукты, которыми кормят космонавтов, — это, однако, только с виду кажется просто. Чтобы облегчить себе задачу, мы через клинику, городскую, конечно, своей нет, пропустили всех потенциальных кандидатов в испытатели — и парней, и девушек. Нескольких из них пришлось после этих обследований направить на лечение — даже не подозревали, что носят в себе патогенные микробы и скрытые болезни. Затем все прошедшие обследования в городской клинике и выдержавшие тесты психоневрологов поступили в спортивнофизкультурный диспансер — тоже была проблема! Если в городскую больницу наших испытателей не берут, потому что они здоровы, то в этот диспансер — потому что они не спортсмены, а обыкновенные смертные. Но тут у нас было безвыходное положение: исследования на велоэргометре, исследования основного обмена веществ под нагрузкой и прочие эксперименты с сердцем мы могли провести только в этом диспансере, ибо только там была нужная аппаратура. И вот когда, наконец, кандидаты — а их вначале было около сорока человек — прошли все этапы медико-биологических пыток, как они выражались, и мы разобрались с их материалами, оказалось, что более или менее уверенно мы можем располагать контингентом испытателей всего в шестнадцать человек, причем девять из них — девушки. Все остальные отсеялись по разным причинам. Конечно, список «золотого фонда» мы периодически обновляли — каждые три месяца всех кандидатов прогоняли по новому, несколько облегченному кругу исследований, некоторых, особенно девушек, приходилось из «золотого фонда» исключать потому, что выходили замуж и становились матерями, двоих парней, несмотря на героические усилия Хлебникова, призвали в армию — вот и приходилось список обновлять. Однако больше твердых десяти кандидатов в испытатели — ребят и девушек соответственно — мы не имели никогда. Нет, это только с виду кажется — чего особенного? Кормят — нормально, зарплата — «вредная», с доплатой, литературы с собой можно брать сколько угодно (Вера Тонченко, например, умудрилась в гермокамере подготовиться к сессии — все сдала на пятерки). А замечаем: устают ребята от гермокамеры, с каждым разом (а некоторые, Гена Старцев например, «отсидели» по пять-шесть раз) идут труднее, заставляют себя — надо… Моральный стимул тоже, конечно, играет свою роль — слава. Безымянная пока, но в душе, я думаю, у каждого из них теплится: поставят систему на орбитальную станцию или на корабль — вспомнят и о тех, кто ее испытывал. На себе испытывал. Недаром же они так не любят слово «испытуемый»: «Кролики мы, что ли?» Лидером у нас среди испытателей — Старцев. 24 года, холост, член ВЛКСМ, профессия, — техник-приборист, лаборатория экологических систем, клинически здоров, вес 68 килограммов… В гермокамере провел в общей сложности около трех месяцев. На испытания идет с большой охотой, у психоневрологов регулярно получает высший балл. К сожалению, часто болеет: грипп, ангина, катары. Еще год назад мы ему настойчиво советовали удалить гланды. Гена долго не решался, а я случайно, из разговоров лаборанток, узнал, что он, наш лидер, панически боится крови. И вообще всего, что касается медицины. Удивительно, каким надо обладать мужеством, чтобы регулярно сдавать кровь на анализы, зондироваться, глотать всякую пакость и при этом у психоневрологов получать отличные аттестации! Правда, все, кто работает со Старцевым, говорят о его дружелюбном, мягком характере; о его необычайной уравновешенности — да это все мы знаем и сами, из его «отсидок» в гермокамере. Гланды Гена все же удалил — можно представить, чего это ему стоило. Настойчиво занимается спортом, бегом, лыжами, плаваньем. Каждое утро, как он уверяет, принимает холодный душ. И — регулярно болеет. Правда, болеет он главным образом весной и осенью. А сейчас февраль. И еще одна странность у нашего лидера: не выносит карантинного бокса. В гермокамере может находиться месяцами, но в боксе, в довольно просторной, раза в два больше по размерам, чем гермокамера, комнате — светлой, солнечной, обставленной с максимальным комфортом — не может высидеть и суток. Однажды он нам устроил изрядный переполох. «Отсидев» в гермокамере шесть недель — это было весной прошлого года, — Гена со всеми мерами предосторожности был переведен на акклиматизацию в бокс. Там ему, пока у него не установится нормальный микробиологический баланс, предстояло провести дня три-четыре. Если же его выпустить «в мир» сразу же, из гермокамеры, Гена, как, впрочем, и любой другой, неизбежно чем-нибудь заразится: после стерильной гермокамеры, где вся микрофлора исчисляется пятью-шестью безвредными микробами, даже воздух в нашем дендрарии может оказаться инфекционным — организм испытателя постоянный иммунитет теряет довольно быстро. И вдруг примерно через час после того, как Старцев был переведен в бокс, мне сообщают, что он исчез. Мы сбились с ног — обшарили весь огромный парк. Никому и в голову не приходило, что Старцев истосковался по городскому шуму и запахам. Как был, в стерильном спортивном костюме, Гена, крадучись, прячась за деревнями, пробрался к выходу из парка и пошел по улице, жадно приглядываясь и принюхиваясь. Позже, когда беглец был водворен в бокс, он с восторгом рассказывал, как у него кружилась голова от всех этих дурманящих запахов: автомобили, оттаявшая, прогревшаяся на солнце земля, тополя с проклюнувшимися почками… Он так и свалился, сел, как говорит, на землю от этих запахов и слабости в ногах. Так, сидящим на земле, его и увидели сотрудники института, по костюму догадались, что испытатель, и привели к нам в отдел. Влетело Гене за тот побег крепко. Да и попереживали мы за него основательно. Но обошлось: день был теплый, солнечный и безветренный — это-то, очевидно, и спасло нашего лидера от пневмонии. И когда комплектовался первый экипаж (три человека — это уже экипаж!), Гена Старцев был кандидатом «номер один»: тут ведь учитывалось не только здоровье, но и профессия, специальность испытателя. А Гена — мастер на все руки… Да, о Старцеве я могу судить совершенно уверенно: энтузиаст. Думаю, что в глубине души, никому не признаваясь, он идет в гермокамеру, как на тренаж перед космическим полетом. Здоровьем его бог, конечно, не наградил — родители, точнее: типичный астеник, огромным усилием воли и самодисциплины сумевший не только нарастить мышцы, но и развить сердце и легкие. Отличный специалист своего дела, душа человек, любит стихи… Наверное этим, любовью к стихам, он многих и подкупил. Но нет, есть в нем что-то и другое — помимо лирики: цельность натуры, я бы сказал. Это ведь не шутка — в течение пяти лет, изо дня в день по часу, по два заниматься спортом. И не ради укрепления своего драгоценного здоровья, а чтобы при очередной диспансеризации врачи не могли исключить тебя из списка испытателей. Уже одно это чего-то стоит. Может, и будет когда-нибудь летать в настоящем космосе — кто его знает! Воли во всяком случае для этого у него хватает. А вот Хотунков для меня загадка. Тихий, почти незаметный в отделе человек — биолог с двумя вузовскими курсами за плечами (агрономический, правда, незаконченный, факультет в сельхозе и биофак в университете), он как-то неприметно, непостижимо для других очень быстро стал ведущим специалистом по космическому растениеводству, защитил (тоже тихо, без шума) кандидатскую, самый молодой руководитель группы… И в отряд испытателей попал так же тихо и незаметно, к вящему удивлению окружающих. У Хлебникова было одно время настроение исключить его из «золотого фонда» — уж больно незаменимый специалист по фитотрону и фотосинтезу хлореллы, нечего такому отдыхать в гермокамере. Но и тут Хотунков как-то очень тихо уладил конфликт: сходил поговорил с Хлебниковым по сугубо личному делу, а через неделю ушел в гермокамеру — испытателем. Если судить о человеке только по делам — аттестация самая высшая. А вот если по словам… Немногие счастливчики удостаивались чести перемолвиться с Хотунковым за день двумятремя словами — не по делу. И тем не менее на исследованиях у психоневрологов Хотунков получил один из высших баллов. И это когда один из тестов, я знал это точно, как раз и заключался в том, чтобы при помощи речи максимально быстро установить нужный психологический контакт с совершенно незнакомым человеком. Тест называется «речевой коммуникабельностью». К нашему изумлению, психологи поставили по нему Хотункову «отлично». История настолько не» вероятная, что я не поленился, съездил в диспансер и встретился с одним из врачей. «Действительно, — подтвердил врач, — уникальный случай, особенно в наш, можно сказать, болтливый век: в контакт с любым реципиентом вступал в минимальный срок — ни одного лишнего слова». Поскольку в роли реципиентов выступали сами члены комиссии — сомневаться не приходилось: случай и в самом деле редкий… — Как самочувствие? На экране вижу: сидят переговариваются, Михаил парням чтото рассказывает, Старцев даже жестикулирует — очевидно, речь идет о космонавтике. Взгляд на монитор, на тебя, кажется, легкая улыбка… Ответил Старцев: — Отлично, Александр Валерьевич. Поднимайте быстрее! Через два часа мы добрались до двух с половиной процентов. — «Площадка». Пять минут отдыха. Кто чувствует удушье — можете подышать чистым кислородом. Но не злоупотребляйте — потом будет трудно переходить на углекислую смесь. Как самочувствие? — Нормальное. Ответил Михаил. Кислородными масками не воспользовался никто. Это хорошо. Ибо чувствуют они себя там сейчас, судя по приборам, невесело: увеличился пульс, частое дыхание, повышенная электропроводимость кожи… Потеют. — Миша, как выглядят члены экипажа? Подробно. Я включил магнитофон; рассказ Михаила очень важен — ни видеоконтроль, ни телеметрия не могли передать и «увидеть» того, что мог и должен был заметить опытный врач. Секундная пауза. — Легкая краснота. Дышим, кажется, чаще. Жарко. На лицах ребят мелкий пот… (А температуру в гермокамере снизили уже до девятнадцати градусов). — В висках легкое покалывание… — У всех? — Нет, кажется. Но я чувствую. — Так. Что еще? Опять секундная пауза. — Ощущение тяжести. Такое впечатление, что работаем, несем тяжесть. Или — бежим. Вот, кажется, все ощущения. Все как по расписанию: все это мы ожидали — знали по литературным источникам и собственным опытам. Пока все нормально. — Это пройдет. Организм адаптируется. Сейчас последний «подъем». В течение часа закончилась адаптация: прошли головная боль, ощущение тяжести, пульс установился на восьмидесяти — у всех, но дыхание было по-прежнему частым и глубоким — частота понизится, знали об этом, не скоро. Никаких пока осложнений, никаких отклонений от программы. Ребята «подъем» на три процента перенесли отлично. — Молодцы, — благодарю я их по связи. — Адаптация закончилась. Можете отстыковаться и приступать к выполнению программы. Я почувствовал, что сзади, за моим креслом дежурного врача, кто-то стоит. Оглянулся — Хлебников. — Разреши, я им скажу пару слов. Я уступил кресло. Он сел, удобно устроился, подвинул микрофон поближе. — Проголодались, товарищи? На экране мелькнула чья-то белозубая улыбка. Потом кто-то ответил — не Михаил: — Еще как, Григорий Васильевич! — Я вам хочу еще раз напомнить о важности эксперимента. По программе, как вы знаете, вам запланирована имитация космического полета. Да у вас и пища небесная — космонавты питались такими же лиофилизированными продуктами — гордитесь! Из динамика: — Гордимся! — Это последний вольный разговор с «землей», — продолжал Хлебников. — С этой минуты вы должны перейти на связь по режиму. Я понимаю, трудно будет вам. Но мы будем за вами следить беспрерывно. Мы с вами, друзья. Счастливого вам завершения эксперимента. Счастливого возвращения на «землю»! — Спасибо. Это сказал кто-то из парней. Михаил, я видел на экране, готовился брать кровь на анализы. — Все, — сказал Хлебников, поднимаясь. — Кто дежурный врач? — До восьми на пульте я. Потом — Сонина. — Желаю успехов. Хлебников с широкой, щедрой улыбкой подал мне руку, кивнул остальным — «Работайте!» — и ушел. И Боданцев ушел с ним. Теперь в зале осталась только «спасательная команда». Странный все-таки человек Хлебников. Радуется, А чему? Что благополучно прошел «подъем»? Все ведь еще впереди. Мне даже страшно подумать: вдруг у парней начнется некомпенсированный ацидоз. Конечно, Михаил — опытный врач, кислородные маски наготове, но кто толком знает, как надо с ним бороться, с некомпенсированным ацидозом? В какой дозе можно давать в этом случае кислород? Боданцев прав: одна надежда — на симбиоз. Авось матушка-природа не откажет благословить союз хлореллы с человеком и на этот раз — при трех процентах углекислоты. Будем надеяться Кто, говорят, не рискует, тот не знает, что такое счастье. Да, когда рискуешь собой — ладно, можно узнать вкус счастья. А вот когда другими… — Александр Валерьевич, я посижу? Тая. Смотрит настороженно — боится нарваться на отказ. Она за эти два последних дня подготовки к эксперименту тоже сдала: глаза запали, черты лица заострились, ресницы не крашены — некогда. — Я хочу дождаться анализов крови, Таюша. Ты сама-то пообедала? Кивнула. Усмехнулась, И тихо-тихо, чтобы не услышали техники: — Я тебе пирожков принесла. Поешь? У меня в кармане. — Поем, — рассмеялся и я, тоже тихо-тихо. И забрался к ней в карман халата, почувствовал при этом, как она вздрогнула и напряглась. — Спасибо, Таюша. Так бы и просидел до восьми голодный. Тая, не сказав ни слова, отошла к самописцам. — Как там — все в порядке? — жуя пирожок, спросил я у нее. — Все в порядке, Александр Валерьевич, — ответила Аллочка Любезнова по прозванию «красивые глазки». — Параметры не меняются. Через полчаса Михаил сообщил мне данные анализов крови. Все в норме. Пока в норме. |
||
|