"Отцы и дети" - читать интересную книгу автора (Крелин Юлий Зусманович)Юлий Крелин. Отцы и дети. Рассказ из цикла «Исаакские саги»Время не идет — бежит. Хотя каждодневно жизнь вроде бы течет по-прежнему. И вдруг... — всё не так. А покопаешься... И это было. А то и копаться не надо. Как всегда, в воскресенье утром общий завтрак. Вся семья, все три составных части ее, два первоисточника и наше производное, собрались за столом. Это как бы символ семейного содружества. Я не тороплюсь в больницу — даже если хочу взглянуть на свою вчерашнюю работу, это можно и попозже. Гаврик не бежит в школу — или там на какую-нибудь олимпиаду, курсы или гульбу, днем в выходной всё же неминуемую. Лена не торопится на работу и ни на рынок, ни в магазин, это на ходу делается, идучи домой или в обеденные перерывы. Вообще-то нынче во второй половине дня магазины уже пусты. Но, надеемся, это временно. Мы привыкли, что когда плохо, это временно. Нам ведь всегда говорили, что плохое — это временно. И так уже семьдесят лет говорят. Ничего, всё равно выкрутимся — и мы и страна. И впрямь ведь перерывы бывают — иначе давно бы все повымерли. А сегодня тем более обойдемся. Яйца Лена вчера купила, и с хлебом пока не на нуле. Значит, сегодня мы короли: на завтрак чай, яйца, хлеб и масло. Семья в сборе — простор многословным дискуссиям о жизни, обсуждениям еды, погоды, планов... Много пустоты, но всегда весьма животрепещущей, всегда злободневно. На злобу дня. Странное выражение. Почему, если сегодня это важно, так, стало быть, злоба? Вот, можно и на сию тему посудачить. А — “посудачить”? Это что? При чем тут судак?.. Или судки?.. Так и развлекались мы на разные темы, завтракая чем Бог послал. Я не люблю трапезовать на кухне. Я всегда говорил Лене, когда она норовила в меня что-либо наскоро впихнуть, не отрываясь от плиты: “Опять хочешь с челядью меня кормить”. Смешно нам было. Правящая идея научить кухарку управлять государством косвенно оборотилась в советскую традицию принимать гостей в кухарочьем месте. В результате в каком-то смысле кухня облагородилась. Рауты, суаре, парти — посиделки близ плиты, паров вечно кипящего чайника, скворчащих сковородок, они позволяют хозяевам не отвлекаться, приготавливая чай, кофе или закуску, от политических споров, национальных проблем, обсуждения властных или просто мелькающих последнее время персон, от разговоров о литературе, искусстве, что, конечно, реже, чем осуждение изысков существующего режима. Кухня стала героем книг, экранов, сцены. И что любопытно: кухни становились всё меньше и меньше (и по размерам, и по наполнению), а разговоры кухонные (не по смыслу, но по месту) — всё более энергичными и долгими. Как бы плиты ни чадили, кастрюли, чайники ни парили, сковородки ни шипели и брызгались, мы не могли отказать себе в этих посиделках при закусках на скорую руку, при близстоящих бутылках, рюмках и стаканах с вином, водкой, чаем или кофе, ибо события в общем доме тоже чадили, парили, скворчали, шипели и брызгались. Эти кухонные сквозьнощные поддаточные дискуссии были и защитой, и обоснованием собственного алиби, и покаянием, и воспитанием... Все-таки всех нас грела мысль, будто мы и есть те кухарки, которые приспосабливаются управлять государством. И общество всё больше перемещалось на кухню, будто и вправду готовясь к кухарочному управлению страной. Создавалась новая поросль кухонных ораторов и политиков, которые всё же были на порядок выше выдвиженцев от сохи и станка. Ну, а сегодня? Сегодня кухонные политики еще грамотнее и образованнее, да и вышли они на арену дозволено и открыто, но вот тенденции к смещению общества в гостиные пока не обозначилось. Кризис жилья, отчасти и еды сохраняется — кухня же продолжает оставаться центром мышления. Но в те дни, о которых рассказ, нас всё больше тянуло все-таки в комнату, где стоял телевизор. Интерес к быстро меняющимся событиям, новые люди в политике, так называемая гласность — всё это приковывало нас к, казалось бы, навечно опостылевшему ящику и газетам. Узнавать постепенно становилось важнее и интереснее, чем говорить самому... Я уже сидел в комнате за столом, краем глаза поглядывая на картинки в телевизоре с заглушённым звуком — в ожидании исчезновения из эфира то ли клипа, то ли спортивной передачи, а то и кино. Другим краем глаза я глядел в недавно приобретенную книгу об Иване Грозном. Я всегда считал его основателем — или предтечей — большевистского образа существования на нашей земле. Лена гремела чем-то на кухне, создавая нечто, долженствовавшее сегодня укреплять семью. Гаврик плескался в ванной — то ли, действительно, мылся, то ли устраивал шумовую имитацию, чтоб мы не привязывались с глупыми гигиеническими догмами о пользе ежеутреннего душа. Меня не печалило это временное одиночество — я всё больше погружался в житие и бытие при четвертом Иване нашей истории, припоминая попутно и собственное когда-то пережитое. Но одиночество скоро кончилось: — Борь, порежь хлеб. — Сейчас. Будто так легко оторваться от опричников. — Гаврик! Иди сюда. Слышишь? Оказывается Генрих VIII английский считал, что министра можно отставить, лишь казнив его. — Ну и что? — Что “ну и что”? Ты пойми — Генрих этот чуть раньше Грозного был. И то же мышление. Но он у них последний такой. А у нас, в принципе, до сих пор так. Ну, если не казнить, так вечная опала, небытие в общественной жизни. — Ну и что? — Мы ленивы и нелюбопытны. Понял? Кто сказал? — Ну зануда. Кто надо, тот и сказал. — Вот, вот... Не знаешь! — А зачем это знать надо? Да ты не возникай. Я-то знаю — успокой душу свою. Пушкин сказал. Ну и что? Зачем это знать? — Чтобы человеком быть. — Ты уже восемьсот раз это спрашивал. Не устал? И каждый раз торжествуешь. Сын стоял в дверях и голова его покачивалась где-то у притолоки. Он, наверное, на полголовы выше меня. — Ладно, ладно. Умылся? — Естественно. — Не очень-то заметно. — Но... пап! — Тотчас видно, что мытье относительное — реакция не столь наглая, как в предыдущих словах. — Ладно, ладно. Умылся, так умылся. И я в детстве не больно мыться любил. Как только в голове у меня рождался компромат на сына, я тотчас обращал свой внутренний взор на собственное босоногое детство и умиротворяюще начинал оценивать изыски гавиного поведения. — Порежь хлеб. Мама просила. — Она тебя просила. — А я тебя. — Но она ж тебя просила. Скажи лучше, что не хочешь, а хочешь читать. — Я ж с тобой разговариваю, а не читаю. — Разговариваешь, чтоб поучать меня. — Да, пожалуйста, могу и сам, если тебе трудно. — Мне не трудно. Давай порежу. Но скажи, что хочешь читать. — Да не надо — я сам порежу. — Нет. Давай я порежу. — Для чего эта торговля, Гава, когда любому порезать хлеб ничего не стоит. — Вот поэтому давай я и порежу. — Что за спор дурацкий! Режь. Пожалуйста. Лен! Ты чего? Скоро? — Вы начинайте. Яйца на столе. Я сейчас чайник принесу. — Гаврик, я тебя прошу — режь, пожалуйста, потоньше. — Так получилось. — Ну хотя бы для меня один кусок. Не люблю толстый хлеб. — Резал бы сам. — Я и предлагал. Ты ж захотел. — Захотел! Возмечтал. Взалкал. Экое дело — хлеб захотел резать. Ты мне дал, и я порезал. Не головы рубить министрам. — Хм. Взалкал резать хлеб. Интересно. А никто не объявлял, во всяком случае публично, алчбы... головы рубить. Алчбы... Хм. — Станешь, папаня, царем, тогда и будешь рассуждать. А так еще к вечеру задумаешься, как это люди едят, пьют... Вот такая смешная дискуссия. Не такая уж редкость в нашей семье. Эта — первая по случаю выходного дня. А что впереди? Наконец, из кухни явилась и мать семейства с двумя чайниками в руках — большим и маленьким, заварочным. И теперь новая дискуссия на подходе — большая или маленькая, но непременно. Ну вот — началось: — Гаврик, ты причесывался? — Не помню. — А я вижу. — У зеркала и я увижу. — Причешись. — Потом. Тут уже я включаюсь: — Да, ладно. По обычным меркам у него сегодня вполне благообразный вид. После еды всё же причешись. А у меня уже даже и расчески нет — не нужна. — Пап, а что по телику? — Ну вот! С утра тебе телик. Дай поесть спокойно. — Кончай, мам, с утра заводиться. А яйца крутые, всмятку? — Всмятку сейчас нельзя. По телевизору передавали, сальмонелёз. Двадцать минут варить надо. — Какой там еще самолёз. А я люблю всмятку. А еще лучше сырые. Быстрее выпьешь. — Нельзя. — Да что будет? — Заболеешь. Живот... Температура. Болезнь такая. — Ну, ладно, мам. А знаешь, скоро дома разрешат иметь счетчики радиоактивности, начнут продавать индикаторы для поиска нитратов... Тут я опять вступил в дискуссию. Или мирную (пока мирную) семейную перебранку. — Ну хоть это приобщит тебя, может быть, к науке... — И стану я эдаким евреем-талмудистом, в очках и сутулым. — Во! Видишь, Лен: книги читает. Доказал этим банальным постулатом. Эрудит ты наш. — Эрудит! На лабуду он эрудит. Да сел бы лучше сейчас, сегодня, да учебники хотя бы почитал. — Мама!.. — Ну, что мама! Заниматься-то надо. — Сегодня воскресенье. — Ты из каждого дня норовишь воскресенье сделать. Я почувствовал мрак, надвигающийся на наш безоблачный выходной: — Давайте поедим сначала. А потом разносторонние дискуссии. И даже на дисциплинарные темы. Но на Лену напал педагогический зуд: — Ну, смотри, Борь! Сколько я его ни учу, что с острого конца разбивать яйцо удобнее и элегантнее, он... — А если оно жидкое? Потечет же! Мам, это ты не возьмешь в ум, что на тупом конце есть воздушная площадка. Полость. — И что это дает тебе? — Я разбиваю где полость, и мне легче захватить край, не пачкая пальцы, легче в слой попасть. — Теоретик. Ты посмотри, как папа делает: два удара и ровная крышка срезается. Аккуратно. Элегантно. Скорлупа не сыплется. — Крышка! Для чего-то природа оставила полость на тупом конце. Надо использовать. Гаврик явно наслаждался дискуссией, демонстрируя свою якобы тягу к научно-исследовательскому поиску и тем самым как бы умеряя наши родительские тревоги и заботы. Я старался быть голубем-миротворцем: — Ну пусть использует подарок природы. — Да. Надо утилизировать всякую раскрытую тайну природы, — Гаврик с иронической улыбкой гнул свою натурфилософскую линию. — Ты сначала по учебникам узнай про тайны природы, — а мама гнула свою педагогически-воспитательную линию. — Ну, ты меня достала. Я попытался стереть линию конфронтации: — Налей чай, Лен. Только покрепче. А какой чай? — Какой! Хоть какой. Никакого нет сейчас. Турецкий вон достала. Лена запнулась на этом слове и взглянула на сына. Но его “достала” и мамино “достала” были из разных миров. Гаврик не отреагировал, и она продолжила: — Да. Турецкий. Даже наш грузинский был лучше. Ты смотри, Гава, папа уже всё съел, а ты всё еще с первым яйцом возишься. — Ты куда-то должна идти? — Нет. Но нельзя же... — Дай спокойно поесть. Я люблю медленно... Тучи сгущались, и я опять попытался осветить их лучом мира. — И какой русский не любит быстрой еды... — Значит, я не русский. — В каком-то смысле так... К телефонному звонку Гаврик сорвался, словно инерции для него не существовало. — Да... Да... Привет... Ага... Угу... Ладно... Когда?.. Где?.. Ага... Сейчас сколько?.. Угу... Ну... О'кей. Сел к столу и опять принялся то ли исследовать, то ли составлять план наилучшего вскрытия предмета, то ли раздумывать, как его быстрей уничтожить — то есть съесть. Но мамин пыл, то ли руководящий, то ли педагогический, то ли обобщенно-родительски-дидактически-командный, еще не исчерпал себя. — Вот так! Уже договорился. Вот видишь и пролил, и насорил скорлупой. Я же говорила, что с острого конца... — Ну, что ты пристала!? Ты открываешь крышечкой, а я буду разбивать яйцо. Что за дела! — Ты ж не убираешь за собой. Ты уйдешь, а мне убирай. Обо мне подумай. — Уважайте труд уборщиц. Могу я поесть нормально?! — Нормально! Уже договорился. А заниматься когда? Гаврик вскочил, отодвинул чашку и тарелку, расплескав и рассыпав и чай и скорлупу, выбежал из комнаты. Слышно было, как он натягивал куртку, явно торопясь. Видимо воспользовался случаем удрать без лишних разговоров. С моей точки зрения бывшего мальчишки, всё для него складывалось удачно. Но тем не менее я попытался как бы встать на баррикаду рядом с мамой. — Гаврик! Сынок! — Да ладно вам, — донеслось уже от выходных дверей. — Гавриил Борисыч! — последняя, якобы шутливая попытка. — Всё! Пока!.. — дверь хлопнула. — Вот видишь! И так каждый день. Он ничего не хочет делать. Сил у мамы еще осталось достаточно, и она принялась доставать меня. Я же всё еще старался оставаться белым голубем миролюбия, хотя уже начало обозначаться в моей душе и нечто ястребиное. — И чего ты завела эту идиотскую дискуссию? Вот уж никогда не думал, что фантазии Свифта могут оказаться так до глупости реалистичны. Война остроконечников и тупоконечников. Свифт помог — рассмеялись оба. Теперь мы уже недолго завершали воскресный обряд семейной общности. Но заканчивали не только с юмором, но и с печалью, а то и с гневом, перемежая не всегда искренний смех и хихиканье с какими-нибудь едкими замечаниями друг другу. Увы, теперь уже далеко не всегда совпадали и наши настроения, и наше отношение ко многому, что нас окружало, как это было когда-то. Это ведь только по литературе с годами люди притираются и всё больше и больше совпадают. Но это — когда действительно совпадают... А Гаврик уже плыл где-то на просторах, так сказать, океана жизни. Гаврик был похож на всех своих сверстников. Та же расхристанность в одежде. Сверхстертые — или, как сказали бы лет семьдесят назад, архистертые джинсы (правда, джинсов не было тогда, но всё остальное было — от архианархистов до архибатеньки). На коленях дырки. Кроссовки тоже по швам разорваны. Серая куртка с незастегнутой молнией и миллионом карманов. Длинные волосы, достававшие до воротника и прикрывавшие уши и брови. То ли бомж, то ли доморощенная звезда сегодняшней эстрады, то ли просто архисовременен... Да все они так нынче ходят. Даже в школу так стали пускать. С модой лишь большевики сдуру боролись. Собственно, не только большевики — любая религиозная организация, приверженная догмам, демагогически сражается с любой новизной. А мода вечно сегодня новая, хотя бы это и был рецидив прошлого — “ретруха”. Мода агрессивна, как вода, — моментально заполняет свободное пространство. Была бы щелочка... микрощелочка. Гаврик совершенно не похож на меня, то есть на Бориса Исааковича — ни долговязой фигурой, ни чрезмерной волосатостью. А характером? Об этом говорить еще рано. Посмотрим, во что выльется его дух, когда он дорастет до стабильности. Тогда, когда — по прошествии положенных годков — уйдут его одноминутные склонности и привязанности, а его сиюминутная стройность, да и вообще нарочито современный облик заменятся ортодоксальной, переходящей из века в век основательностью фигуры с тенденцией к легкой брюхатости, появится лысина, глаза прикроются очками, и слепится он по образу и подобию родившего его... Вот тогда и подумаем о состоявшемся характере, не сжигаемом жаждой быстрых перемен любой ценой. Появится, небось, и понимание цены всему... По паспорту Гаврик — Гаврила; но нарождающиеся принципы бытия страны еще покажут, Гаврила он или Гавриил, Гава, или Габриэль. А может, и сотрется разница, наконец, так что когда кликнут Гаврика, никто не будет удивляться, что зовут Гаву, Габби или Габриэля. Неизвестно еще, что выстроится в стране и в душе этого неоднозначного пока юнца. — Привет, Шур. — Салют. — Куда пойдем? — Куда глаза глядят. — Неинтересно. В парке выставку авангардистов открыли. Сходим? — Давай. — А может, Кириллу позвонить? Может, с нами пойдет? — Звони. — Кирка! Ты?.. Что делаешь?.. В парк на выставку пойдешь?.. С Шурой... Мы уже на улице... Выходи тогда... Через десять минут на нашем углу... О'кей! Люди с обретенной целью мигом меняют походку. Только что шли расслабленно, как бы довольствуясь улицей, погодой, друг другом, разговором, глядя по сторонам, вбирая в себя весь мир. Но вот у них появилась цель. И им вроде бы перестало хватать существующего, им что-то понадобилось еще — мало им мира, воздуха, погоды... Быстро, не обращая внимания на вселенную вокруг них, видя перед собой лишь для них только и существующее, Гаврик и Шура устремились вперед. Они шли, не разговаривая, они, словно пьяные, в миг потеряли, как принято сейчас обозначать, коммуникабельность — порвалась связь и между ними. Смешно! Но у них цель — о чем же говорить?! Походка, выражение лица — всё стало иным. Ушла, наверное, на время, какая-то важная сторона существования — есть цель, и более ничего, ничего вокруг. А всего-то — идут на встречу с каждодневным товарищем. Впрочем, вскоре стремительность их первых шагов к обретенной цели заменилась будничными движениями, и они пошли неспешно, неторопко, с миром наравне. Целеустремленность сохранилась, но стремительность снизилась. Курс, разумеется, не сменили — вперед, вперед! Лишь любопытство — великое счастье, кто его имеет — в состоянии оборвать безоглядную стремительность юного движения вперед, к намеченной цели. Ведь они, полуюноши, слава Богу, покуда еще уверены, что знают, зачем и для чего многое; еще не ведают про всегдашнюю неизвестность будущего и всегдашнюю сомнительность ожидаемого (впрочем, это и делает жизнь привлекательной, интересной — то есть опять же любопытной). Любопытство замедляет бег по жизни, сбрасывает шоры с глаз, освобождая боковое зрение, и заставляет оглянуться. Оживает разброс зрения — мир открывается и с боку. Всегда именно в детстве чаще смотрят по сторонам. И слава Богу, ибо неизвестно, что их ждет у цели. То остановятся поглазеть на уборку снега или поливающую машину, то на ремонт или разрушение дома, то на шагающих солдат — мир познают... если цель не мешает. В юности, в зрелости любопытство постепенно уменьшается и где-то к старости вновь обретается интерес к миру... к уходящему миру. Вернее у уходящего из мира. Запоздалое любопытство. Да поздно... Но наши герои еще полудети. Итак, вперед, вперед — и не разговаривают, не держатся еще друг за друга, может, еще и не ощущают друг друга... Полудети. Но что-то их останавливает. Любопытство! Услышали музыку, песню. Да не электронный звук магнитофона, а живой человеческий голос, живую струну гитары. Пусть гитара стала стандартом, но живая струна... без электрических наполнителей, дополнительности! Шура остановилась и стала оглядываться. Слава Богу! Есть еще женская душа, более доступная простым призывам естества, с большей легкостью отбрасывающая эфемерные целеустремленности, — трепетная женская душа, охранительница человечности, которая именно потому, наверное, всё больше и чаще, особенно в ранней юности, ведет за собою мужские души, становится лидером. К сожалению, чаще в юности только. Остановился следом и Гаврик. — Ты чего? — Слышишь? Где это поют? — Где-то рядом. Пошли. — Подожди. Хорошо поет. Да подожди. — Чего ждать-то? Пойдем. Кирка ждет. — Да постой! Никуда не денется... Обобьется твой Кирилл... И женщина повела друга на звук песни. Вот оно! Еще каких-то два года назад была бы немыслима такая сцена, невозможны такие слова. Но сегодня подобные куплеты — общее место, и на крамольный текст наши полудети внимания не обратили. Но голос... манера... Уставившись в стену дома, почти вплотную к ней, нарочито и решительно отвернувшись от улицы, от людей, от всего мира, упершись всем своим существованием в глухую стену без окон, стоял парень годков эдак около двадцати и категорически, наступательно (как нынче пишут в газетах — по-юношески “бескомпромиссно”) отрывал от гитары и голоса звуки и слова и швырял их в препятствие перед собою. И от стены отскакивало в толпу, собравшуюся за его спиной. Он знать толпу не хотел, ему плевать было на реакцию толпы, он был в оппозиции к толпе. На земле, за спиной певца, лежала шапка, и собравшиеся молча, будто извиняясь, будто виноваты за Бог знает какие прегрешения всех нас, подходили и клали деньги. Не кидали — клали, нагибались и клали. Ему, певцу, до этого дела не было. Он пел стене, миру. А вы, если хотите, пользуйтесь подарком стены... Остановились попользоваться этим подарком и наши герои. На какие-то минуты опять нет цели, и вновь открылись глаза и уши. Восстановлена связь с миром. Парень допел. Повернулся и, по-прежнему не глядя на слушателей и зрителей, поднял шапку, сгреб, что в ней было, сунул в карман и, продолжая напоказ пренебрегать обществом, крупно, пожалуй даже гневно зашагал прочь, закинув гитару на шнурке за спину, а кепку надвинув на лоб по самые брови. Шура восхищенно провожала глазами уходящую реальность — то ведь был не мираж каких-то, пусть пока еще и общих с Гавриком целей. Могла бы, наверное, и пойти за ним следом, словно лемминг в толпе таких же очарованных волшебной дудочкой музыканта грызунов. Так ведь порой в молодости и уходят. Но то ли век наш слишком прагматичен, то ли Щура была недостаточно романтична, то ли парень не допел до ее нутряных, способных ответить, струн, — только она быстро отошла от прельстительных чар пристенного Ланселота и медленно двинулась по изначальному маршруту. Однако с Гавриком еще не разговаривала. Молча пошла, а он, почувствовав, видно, опасность момента, тоже двинулся за нею, не открывая рта для пустых звуков. И правильно: то, что нашло, должно пройти само. Время само всё расставит. Главное, не обогнать время. На этот раз время понадобилось недолгое, хотя, вообще говоря, времени у них впереди было еще очень много. Но ведь в юности его почему-то торопят. Это у зрелых да старых времени остается всё меньше и меньше, и они его пытаются задержать. Но несется время так, что оторопь берет, а дети торопят — время всё равно катится медленно... Кирилл их встретил справедливыми упреками: — Сказали, через десять минут, а сами... — Нам мужик попался. Недалеко от тебя. Хорошо... — Да, что там хорошо!.. — ажитированно перебила Шура. — Знаешь! Парень! Так стоит! Ни на кого не глядит! Бьет по гитаре, в стену, в стену... До нас и дела нет... Поет! Смелый такой! Ну!.. — Ладно вам! Мужик поет. Ну пошли? Мне дома наговорили: чтоб не забыли про весну, про занятия и экзамены... — А я удрал. Мои не успели. Ребята дружно посмеялись над бедами родителей и тронулись к следующей цели. Шура шла чуть впереди, а следом оба верных ее рыцаря. Ох, это прекрасное юношеское девичье лидерство! Она ими командует, помыкает, клички дает, да и жизненные их концепции создает порой. Чаще девичье влияние на юношей положительно и действует облагораживающе. Точнее, наверное, девичье влияние — катализатор существования и усиливает, так сказать, требования среды обитания. Дворовая девчонка усиливает влияние двора. В подростках интеллигентной среды присущие этой среде качества тоже стимулируются вначале девочками. Интеллигентные девочки своим стремлением к раздумью, даже порой поверхностным, показным, вычитанным из книжек, а то и неискренним, всё же побуждают своих шлейфоносцев к чтению, музыке и искусству. Наверное, это все-таки накладывается как-то на тот генетический рисунок, что в неизвестных недрах нашей натуры записывается природой или Господом Богом... Они шли, и вскоре между ними разгорелся спор о преимуществах разных систем “тачек” — так они свысока и по-домашнему называли компьютеры. Тут уж все три участника проявили завидную и равную эрудицию и такой при этом подняли ор, что непосвященный прохожий мог бы заподозрить ссору, предвещающую бой. Да и не понял бы сверстник автора даже и половины тех слов, что разлетались в стороны от буйных спорщиков. То были не только новые термины, но и новый жаргон, и новое отношение к обсуждаемому неживому предмету: для спорящих, похоже, “тачки” были существами вполне как раз одушевленными. Когда они сыпали терминами компьютерных языков или какими-то другими, тоже вполне, впрочем, приличными, не жаргонными словами из их новой рождающейся культуры, пожилой неуч (современного уровня) вполне мог бы принять эти звуки и за эдакий изощренный новоязный мат, придуманный странной молодежью... Словесная перепалка остановила их продвижение по улице, а сам их спор был, в свою очередь, остановлен толпой, втекавшей в улицу из соседней. Не знаю, можно ли называть организованное движение толпой? Шли колонной, шли в определенном направлении, несли лозунги — строго говоря, то была не толпа, то была демонстрация. Собственно, многое зависит от лиц, составляющих всякое людское скопление. Иной раз взглянешь на лица, на мимику их, отношение к соседям, жесты... — толпа. Толпа! да и страшная... А иной раз всё не так. И лица, и улыбки, старание не очень помешать соседу, держаться подальше от впереди идущего, чтоб не часто наступать на ноги передних... И нет чувства опасности при взгляде на такое скопище людей. Впрочем, может, всё и не так. Это просто ощущения автора. Демонстранты шли по середине улицы. Лозунги были привычные: и о шестой статье, и о репрессиях, и о президенте, и о демократии, и о будущем вообще. И всё же общая захваченность какой-то целью, экзальтированное единодушие в лицах, общая возбужденность делали это собрание людей толпой. Толпой, которая подхватывает, вбирает в себя, увлекает за собою, проявляя ту колдовскую мистическую силу, которая истинного Бога оставляет в небрежении и подавляет, стирает личные черты каждого, кто в нее попал, — даже если эта толпа во славу Бога. Всё равно в ней всегда таится опасность бесовства. Колдовская сила толпы легко завладела открытыми всем ветрам душами наших героев и, коварно возбудив их любопытство, тут же всосала их в общий строй. Они охотно и весело присоединились к демонстрантам и пошли в общем людском потоке. В колонне было около пятисот человек. По масштабам города — ничтожное количество. Радостно шумя, толпа довольно быстро продвинулась до конца улицы, потом наткнулась на цепь людей в форме с прозрачными щитами и зачехленными палками. Над демонстрантами пронесся тревожный гул: омон, омон, омоновцы. Голова колонны свернула в улочку, где не было препятствия, а оттуда — на площадь, вернее — площадку, где в стороне от основных магистралей пересекалось несколько небольших улочек и переулков. Люди стали растекаться по пустому пространству, окружая передних, создавая из головной части колонны как бы центр сообщества. Люди не толкались, не давили друг друга, даже извинялись, задев соседа, что было не только не характерно для привычной нашей толпы, но по ситуации в какой-то мере и бессмысленно. Вообще поведение демонстрантов изменилось. Выражение лиц было чем-то средним между посетителями консерваторий и стадионов. Ребята наши остановились чуть в стороне от основной массы. Всё ж они были как бы пришлые, как бы гости неприглашенные. Кто-то из центра собравшихся провозгласил — по-видимому в мегафон: “Господа!”... И будто то была команда — из разных переулков въехало несколько автобусов желтого цвета с занавесками на окнах. Автобусы остановились и выстроились вокруг собравшихся. Двери их одновременно раскрылись и из машинного чрева высыпались мальчики — чуть постарше наших героев, но в форме и с расчехленными палками. Фигурами они были покрепче — за счет ли возраста, образа ли жизни, да и лица их были хоть и такими же возбужденными, но, пожалуй, более озорными. С каким-то странным гулом устремились они по разным направлениям на людей небольшими колонками от своих автобусов. Одни вклинились в гущу людского скопления, другие, размахивая палками, набросились на стоявших по краям и на окружавших толпу зевак, среди которых была и наша троица. Несколько парней с абсолютно счастливыми лицами, издавая воинственные кличи, оказались вблизи от впереди стоявшей Шуры. Кроме фонового гомона, идущего от них, явно раздавалось: “Жиды пархатые!”, “Ублюдки сионистские!”. Прокладывая себе дорогу не куда-то, а просто так, вперед, они не глядя наносили такие же безадресные удары. Шура гордо и воинственно закричала: “Какое право...” — но удар палкой по лицу прервал неуместные декларации, и она пригнулась, обхватив голову руками. Кто-то крикнул: “Это ж митинг!..” В ответ раздалось со счастливым смехом: “Жидам не санкционируем!”. Палки резиновые продолжали взлетать над головами. Но веселый смех, равно как и выражение лиц, поначалу отдававших шалой бесшабашностью, постепенно наполнялись незамутненной никаким камуфляжем озверелостью и яростью. И они уже более обстоятельно обрушивали свои дисциплинарные аргументы на тех, кого удалось настигнуть. Гаврик с Кириллом попытались прикрыть Шуру. Кто теперь знает, чем по ним били? Может, палками, может, кулаками или сапогами, может, и еще чем. Да и важно ли это? Кто знает, с первого ли удара упал Гаврик Шуре под ноги, да и важно ли это — сколько ударов сходу получил мальчик?.. — Габи! — закричала девочка, но, по-видимому, нерусское имя лишь прибавило сил наводившим порядок. Следом свалили Кирилла. Шура вдвинулась в стену. Кто-то, пробегая, наступил Кириллу на руку, и он закричал. Гаврик попытался подняться, в неразберихе уцепившись за край военной куртки. Вскрик “Габи!” и цеплянье за куртку случились почти одновременно — в результате Гаврик ударом кулака вновь был сброшен на землю и под крик: “ублюдки!”, “сионисты жидовские!”, — оказавшиеся рядом сотоварищи омоновца, куртку которого так грубо схватили, обрушили град ударов на правонарушителя. Били ногами и дубинками, удары пришлись по ногам, рукам, голове, спине... Удары пришлись на то, что оказалось на поверхности и открытым. Гаврик опрокинулся на землю лицом вниз, закрыв его руками, но чей-то меткий башмак все-таки угодил в глаз. А затем — еще и по затылку. И еще — удар по темени... Кирилл откатился к стене под защиту своей Брунгильды, которая прикрыв зачем-то руками собственные щеки, с недоумевающим ужасом смотрела, как бьют Гаврика. Тот совсем зарылся головой в землю. Нет... В землю он действительно мог бы зарыться — под ним был асфальт. Гаврик обхватил голову, прикрыл, как мог, лицо руками, почти воткнув его в асфальт, и застыл. Сделав еще парочку легких, завершающих ударов, воины покинули его и бросились к основной толпе. Шура наклонилась над лежавшим мальчиком. — Габи! Гав! Ты как? — Гаврик молчал. — Габи! — истошно закричала она. Он поднял голову. — Ты чего орешь так? — Господи! Живой! Пошли быстрей отсюда. Из носа Гаврика текла кровь, на лбу наливалась и багровела шишка, губа раздулась, из небольшой ранки на ней сочилась кровь. Шура стала помогать ему подняться. —Ты что? Я сам. Шура схватила ребят за руки и потащила их за угол. Кирилл закричал — она схватила его за отдавленную руку. Они пробежали чуть в сторону по переулку и сели на какой-то большой камень у забора, огораживающего стройку. Шура пыталась начать обследование увечий своих спутников. Оба отмахнулись. Супермены! — Ну вот, теперь я дипломированный еврей, — чуть сумел искривить распухшую губу Гаврик. — Ты чего? При чем тут?.. — А ты слыхала, что они орали? — Ну и что? Они и на всех кричали так. Это просто боевой клич. Как у племени команчей, — уже несколько успокоенный сказал Кирилл, пытаясь двигать распухшими пальцами. — Они ж другого не знают, — добавила Шура. — Вот именно. Им достаточно этого знания. На том и строят свой мир и свою войну. — Чего ты в самом деле! Я на это и внимания не обратила. — А чего тебе обращать внимание? Ты славянка чистых кровей. — А ты? Да у тебя морда рязанская, не только что славянская. — Ладно. Чего это вы, теоретики хреновы?.. Кирилл окончательно освоился со своей рукой. Пальцы двигались. Ссадины его не волновали. Мимо проехало несколько машин скорой помощи. — Омоновцы, наверное, заранее вызвали. Спланировали. — И медицина в сговоре с ними. — Причем тут медицина. Им всё равно кого и почему лечить, — Гаврик заступался за отца. Наконец-то у него на глазах появились слезы. — И жидам пархатым, как папа, всё равно кого лечить. — Да перестань ты об этом... Около них остановилась “скорая”. Вышли двое в халатах. — Вы оттуда, ребята? Тебе плохо? — обратился один из них к Гаврику. Шура вдруг истерически закричала: — Уйдите от нас! Вам мало!? Езжайте! Исполняйте свой долг! — Шура схватила опять ребят за руки и потащила их. — Дура! — вдогонку крикнул один из скоропомощников. — Ему ж надо помочь. Дома еще никого не было. Я остановился у стола сына и поглядел в открытую книгу. Первая глава “Онегина”. Хотел наизусть выучить, а всё еще на первой главе. Суждены нам благие порывы. Я присел, да и сам зачитался. И незаметно для себя начал читать вслух. Чуть ли не петь, наслаждаясь музыкой стиха. И не услышал, как пришел Гаврик, как открылась дверь, как сын встал за моей спиной и, по-видимому, с иронической улыбкой смотрел на декламирующего отца. — Мой папа самых честных правил, а сын давно уже пришел. Не оборачиваясь, но прекратив свои интеллигентские забавы, я отреагировал: — И нескладушка. Куда б лучше, если б ты сходу продолжил мое чтение, не заглядывая в книгу. — Зануда ты, папаня. Всё об одном. Как хороший футболист — всегда готов послать мяч в дальний от вратаря угол. — Да просто хочется, чтоб ты был действительно интеллигентным человеком. — Пошло, поехало! Теперь тебя не остановить. Давай о другом. Я обернулся... Вокруг глаза у сына пламенел здоровенный фингал, под носом — размазанная и уже подсохшая кровь, распухшая губа, рубашка и куртка в грязи и крови. — Что случилось?! Сознание терял? — Уважаю профессионала. Сразу за сознание схватился. Охватив взглядом всего сына — фигуру, стать сиюминутную, лицо, глаза — понял, что катастрофы нет и, успокоившись, заговорил опять в своей назидательной отеческой манере, за что и получал в таких случаях “зануду” от своего чада. — У нас при каких-то разборках, как иначе называют иные драки, почему-то вначале бегут схватить ударившего или стрельнувшего, а потом — к пострадавшему. Желание поймать виновника — прежде стремления помочь. Это и значит, что у нас важнее “кто виноват”, чем “что делать”. Потому и спросил прежде всего о сознании. Не сотрясение ли? Надо ли что-то делать? Вот главный вопрос. Да вижу — ничего страшного. Обычные ваши дурацкие детские драки. Или влез куда-то, где и без тебя бы обошлись? Я тоже был в твоем возрасте... — И все-то ты знаешь, всё тебе ясно, — Гаврик иронически и горько усмехнулся. — Так терял сознание? — Да нет, конечно. Получил свое и к стороне. — Не тошнит? Рвоты не было? — Ну ладно. Замени медицинские свои заботы родительскими. — И то. Пойдем я отмою тебе морду твою. — Я и сам могу. Посмотри в шкафу какую-нибудь другую рубашку и почисть, пожалуйста, штаны, пока я буду отмываться. А то скоро мама придет — то-то визгу будет. — Верно. Хорошо, что мамы нет. Она бы перепугалась до смерти. Иди... А ну-ка — покажи зубы. Нет. Мне показалось, что и зуб вышибли. — По зубам били, но они оказались крепче. На губах, хоть и припухших, всё равно была заметна змеившаяся ироническая ухмылка. К чему или к кому относилась его ирония, было непонятно. Может, к ситуации? Мытье не очень привело его в удобный для маминого взгляда вид. Фингал оставался, губы распухшие. Только кровь смыта, да рубашка чистая надета и брюки приличные. Я отчищал щеткой запачканные штаны и старался не смотреть в сторону не больно-то презентабельно выглядевшего сына. Хотелось, конечно, порасспрашивать, да строил из себя супермена. Отца-супермена. Мол, драка — дело житейское и не минует ни одного юнца. Но всё же взглянул. Остановил свой взгляд и притормозил свои санитарно-гигиенические действия, прикидывая, что бы такое спросить мужское, не сентиментальное и слюнявое. Всего этого будет еще в избытке, когда придет мать. — Тебе ж надо фотографироваться для паспорта. Давно пора получить его. Скоро семнадцать, а ты всё еще не получил его. — А на черта он мне нужен? — Глупости не говори. Ты даже в институт не поступишь. — Паспорт нужен только полиции. — Начитался, наслушался. В нашей стране такие законы, значит надо соблюдать правила игры, принятые здесь. А как ты теперь с эдакой мордой запечатлеешься на паспорт? — А вот я нарочно сейчас пойду запечатлеваться. Пусть и буду такой на всю жизнь. — Всё игры!.. Ты уже не маленький. Документ будет v тебя на всю жизнь, тут и семейное положение, и место жительства, и... черте его знает что еще будут тут у нас отмечать. — Группу крови... — Вот именно. — А какое имеет значение, что морда моя будет на паспорте кривая? — Губы толстые. Еще скажут, что из Африки. — А я и есть почти из Африки. Из Палестины. — Ты так же оттуда, как я с Марса. — А гены! Гены мои откуда? — Да ладно, гены! Ты посмотри на свое славянское обличье. — А как мое обличье будет сочетаться с национальностью? — Что с национальностью? А кто ты по национальности? — Вестимо, еврей. — Ты такой же еврей, как я китаец. — А в паспорте будет написано — ев-рей! И всё тут. — Ты волен выбирать. — Я и выбрал. Еврей. — А зачем тебе это? Во-первых, интеллигентные люди никогда не смотрят, что написано в этих бумажках. Будь там у тебя нарисовано чукча, эфиоп, еврей или русский. Нормальные люди смотрят, что ты стоишь как личность. — Опять пошел занудствовать. Всё это я знаю, проходил. — Совсем нет. Ты и не еврей по еврейским законам. Национальность у евреев определяется по матери. Отец не достоверен. — Это ваши проблемы. А я Борисович. — Вестимо, не Борис. Такое у евреев быть не может. — То есть? А ты? — У евреев невозможно назвать именем живого отца. Только по близкому умершему родственнику. А назвать тебя именем живущего отца — значит накликивать смерть на него. — Как говорил дедушка: если б я вчера умер, так бы этого никогда не знал. — Не в этом дело. Это к слову... Ты ж видишь ситуацию в стране. Зачем тебе лишние приключения? Поступи хоть нормально в институт. Потом уж будешь выпендриваться сколько твоей душе угодно. Получи образование сначала. — Сначала поступи в институт, потом устройся на работу. Это ж вечно. — Ну и что? Ну, кто смотрит на это, кроме всякого рода фашистов, расистов, ксенофобов, всюду видящих чужих да врагов? Настоящий человек чужд этому. Но сейчас — надеюсь, временно — у нас здесь такие правила игры. — Опять эти дурацкие правила игры! Да не хочу я играть в ваши игры! Сами играйте! Доигрались! Ты думаешь, чего мне сегодня морду начистили? Митинг разгоняли, а я рядом оказался. Били всех! А кричали про жидов, про сионистов! Внешность славянская! Да их научили: бить надо евреев. Внешность славянская! Пока вы выдумываете ваши правила игры, вас, нас, меня без всяких правил поубивают. Вы все хотите что-то наиграть себе. Вас бьют, давят, не пущают, выгоняют — а вы всё правила игры строите. А потом ты мне говоришь, что играю и я, когда речь идет о каком-то ублюдочном паспорте. Ты понимаешь! Они меня били только за то, что им показалось, что я еврей! Да ничего и не показалось! Научены так! Понимаешь, на-у-че-ны! Я же, тоже дурак, действительно думал, что не похож. Какое это имеет значение! Я не хочу играть с вами! Я хочу, чтоб меня записали так, чтоб били по закону, по вашим правилам!.. Гаврик кричал, бился. Я пытался его обнять, успокаивал. Тот отбивался. Что-то кричал — что, уже и не разобрать... Но тут мы услышали, как открывается дверь. — Всё, всё, мой мальчик, всё. Успокойся. Делай, как хочешь. Вон мама пришла. Не волнуй ее. Спрячь поначалу свой фингал. Пусть сначала увидит, что ты здоров и нормален. Иди умойся. Умойся еще раз... — Здравствуйте. Всё мужское население дома на месте? Прекрасно! |
|
|