"Крановщица из Саратова" - читать интересную книгу автора (Терехин Валерий)

Валерий Терехин. Крановщица из Саратова Рассказ

Будильник прострочил ночную тишину. Ларион открыл глаза. Только что снилось: земля раскололась, и он летит вниз, в бездну. Определенно, нельзя на ночь есть жареную картошку. И тахта скрипит, как оглашенная.

Вид знакомых, кое-где меченых клопиными тропами цветочных обоев успокоил. Сквозь подоткнутые за батарею занавески прорывался утренний свет. Теперь не заснешь.

Будильник не унимался. Фая заворочалась и, поочередно обмакнув щеки в тугую наволочку, вновь замерла. Откинув край одеяла, Ларион осторожно переместился со спины на бок, дотянулся до тумбочки и заглушил ладонью металлическую трель. Потом лег опять. Фая, стиснув подушку, повернулась лицом.

— Ну, ты чего, барашек…

Ларион почувствовал: нежные пальчики щекочут загривок. И онемел от удовольствия.

— Фая, Фаечка…

Но Фая сбросила его ладонь:

— По утру руки не распускай! Аника-во-о-ин… — Фая зевнула, и простыня впитала капельку ее слюны, — недоспа-ала я, подремлю еще часок… А ты — подымайся. На работу тебе пора.

Ларион окончательно выпростался из одеяла, сел, поднял с пола трусы. Потом, держась за край тахты, встал. Паркет привычно отозвался. Ларион вымучил тяжелый шаг к стулу, снял со спинки аккуратно сложенные брюки, вскинул их перед собой, изготовил, и, согнув правую ногу, нацелился на одну из брючин, но промахнулся — и бестолково плюхнулся на рассохшееся сидение.

“Вот зараза. Перелет…” — Ларион тупо уставился в пол. Потом вспомнил: надо одеться. Он подался вперед — с утра подниматься ужас как не хотелось. Всплыло в сознании сердитое лицо мамы: глаза с вот-вот готовыми сорваться слезинками, бусинки родинок на лбу, на выпяченном подбородке, плотно сжатые губы… Не стоило, пожалуй, рисковать: надо было делать, как его учили. Ларион приготовился ко второй попытке. Заелозив, сидя, он втянулся в жесткую материю и уже потом, подскочив, надел-таки неподатливые брюки. Паркет снова хрястнул. Фая вновь недовольно заворочалась. Ларион застегнул пуговицы, прокрался к двери и тихонько толкнул. Петли скрипнули, но чуть-чуть: неделю назад мама смазывала их подсолнечным маслом, а он помогал, держал бутылочку.

Ларион сделал шаг в коридор, голые плечи окатила прохлада, и замер: “А рубашка-то?”. Пришлось идти назад — на цыпочках. Под сердцем сразу пробудился мокрый воробышек: встрепенулся, тюкнул клювом. Вчера-то Ларион раздевался впопыхах, наспех. Свет был выключен. Фая ждала. А когда лег, фыркнула, вскочила и стала перекладывать его одежду: вечно старалась всё за ним поправлять — то постель перестилала, то чай, им заваренный, браковала, ставила новый. “Брюки на стуле висели, а рубашку-то куда она дела, куда забросила?”

Паника в груди Лариона разрасталась. Поди разберись, где она теперь, эта рубашка, мамою на день рождения подаренная. Сколько, небось, пыли на ней собралось, пятнышко останется — взбучки не миновать. Не взбучки, конечно, всего-то ничего — щипнет за ухо, проштемпелюет пару раз затылок, но от обиды недолго и разреветься. А плакать стыдно — пора бы и отучаться.

Добравшись до стула, Ларион опустился на подрагивающие толстые колени и принялся лихорадочно оглядываться.

Рубашка валялась под батареей. Как же достать-то? Способ был надежный! Ларион на четвереньках прополз к окну, схватил рубашку, встряхнул и выпрямился во весь рост — будто пирамида, громоздящаяся из неловких, неуклюжих движений. И всё вокруг дернулось: зашаталась тахта с Фаей, заметался эстамп на стене, задергалась этажерка с газетами и маминым шитьем. Ларион зажмурился, закачался, но не упал — прислонился к подоконнику. Когда раскрыл глаза — всё уже успокоилось, улеглось. Комната как комната. Он натянул рубашку и, мягко ступая, побрел в коридор.

Притворил дверь, перевел дух. Воробышек под сердцем угомонился. В кухне — на раскладушке, втиснутой меж дверью и заслонкой мусоропровода, — спала мать; лежала лицом к стене, свернувшись калачиком. Седые жиденькие волосы, выбивавшиеся из-под вязаной шапочки, разметались по голубой наволочке, рот полуоткрыт. Ларион посмотрел на плиту. Но разогревать было нечего: на горелках стояли донышком кверху чисто вымытая кастрюля и чайник с задорным носиком. Тут же, на стареньком, постанывающем от натуги холодильнике, лежала записка, Ларион прочитал по слогам: “За-втрак те-бе пусть го-то-вит тво-я мор-дов-ка, ко-то-ра-я вы-гна-ла тво-ю мать на кух-ню.”

К горлу подкатил комок. Ларион, ну хоть убей, не мог понять, как это две любимые им женщины, мама и Фая, едва-едва познакомившись, оказались способными возненавидеть друг друга с такой радостью, точно всю жизнь ждали этой ненавистной встречи и откладывали прозапас на черный день злобу. В их квартире, доселе тихой, уютной, праздника не получилось.

Ларион на цыпочках вернулся в коридор и сел на некрашеную табуретку. Не укладывалось это в голове. И мама, и Фая твердили одно и то же — что любят его. А верить им становилось всё труднее: если любят, то неужели не догадываются, не знают, что для него каждая такая свара — это слезы, которые невозможно сдержать. Утро, завтрак, обыкновенный разговор, — но одна мелочь, другая, начинаются подковырки и, наконец, кто-то срывается, мама или Фая. И нет сил слушать перепалки! “Бросьте каркать, уши вянут!” — выпалил он как-то раз, изнатужившись: надеялся испугать-утихомирить женщин. Но не крик вышел, а утлый хрип, тут же потонувший в кухонной перестрелке. Потому и повелось: чуть что заваривается за семейным столом — он убегает в комнату, пододвигает стул к этажерке, садится и принимается листать журналы, делает вид, что рассматривает фотографии. Пока хватает сил. А потом падает лицом в шершавые страницы и трясется, трясется, будто смех раздирает… И стыдно, и больно. Но глядишь, и поутихло: Фая неслышно подойдет, обнимет, согреет издрожавшуюся спину; мама замечется, загремит за стеной железным и позовет пить чай. Он бросит журнал, утрется кое-как кулачками и вернется на кухню. И мама начнет что-то ему говорить, и Фая тоже, но друг на друга не поглядят ни разу. И никакой радости от примирения.

А завертелась эта карусель еще в самый первый вечер. Фая только-только приехала, он порол какую-то бестолковщину и ошалело носился по комнате. А когда Фая раскрыла чемодан и оттуда вывалились платья, из кухни выскочила мама и взвизгнула так, что шпилька из волос выпала: “Не сметь! Не сметь распоряжаться в моей квартире! Вы ее не получали, в райисполкоме очереди не выстаивали, вы здесь не хозяйка! Ишь ты, приехала, явилась, не запылилась, да на всё готовенькое!”. И еще, и еще. Фая пыталась успокоить ее, тихо отвечала, а он, Ларион, прислонился к стене, ни жив, ни мертв. Но когда мать в бешенстве подлетела к тахте и сбросила чемодан на пол, Фая крикнула в ответ что-то пронзительно-пронзительно, — как, наверно, кричала в цехе с высоты… Ларион испугался и убежал в туалет, заперся и целый час проплакал навзрыд. Ему стучали, просили, уговаривали, грозили — он не открывал. Было страшно. А когда слез не осталось, ресницы спутались-слиплись и он вышел, всё уже улеглось: мать вязала на кухне, Фая раскладывала тахту.

С того дня спорить при нем остерегались, старались ладить, вернее делали вид: ругались, когда он уходил на работу. Но когда возвращался Ларион с телеграфа, лишь час-другой в квартире поддерживалось спокойствие. Да и то относительное — прорывалось то у мамы, то у Фаи. Пристреливались. Он неуклюже вмешивался, мямлил — и перестрелка редела, стихала, но ненадолго. Ларион подчас намеренно раскисал, думая, что жалость к нему примирит женщин. Напрасно! Со временем к этой тактике привыкли. Теперь уж не утешали, как прежде: женщины втянулись в войну. Если дома была мать, Фая не готовила. Мать же всегда долго возилась на кухне, и хотя варево ее теперь подчас невозможно было есть, он пересиливал себя — глотал.

Стоило маме зайти в их комнату после десяти, Фая сразу выключала телевизор. И проси-умоляй — бестолку. Сунулась раз мать воткнуть вилку в розетку, так Фая аж подскочила… А мама ему, Лариону, кричит: “Да ты ей не нужен, дурак, ей квартира нужна!…”. Но слава богу, ничего не произошло. Зато теперь до полуночи в отместку трещит на кухне репродуктор.

Воробышек под сердцем опять напомнил о себе — Ларион повернул голову к окну, вгляделся сквозь стекло в заросли сирени, за которыми прятались почта и телеграф, и показалось ему, что дверь уже открыта. Тут его осенило: “Юра!” Сменщик, дежуривший вечером, такой же, как и он бедолага, приносил ужин с собой, а утром любил попрятать-порассовать оставшееся по углам да местечкам, известным, как он, вероятно, считал, только ему. Тайников таких на телеграфе немало. А с утра Лариону так хотелось есть!

Он наклонился, надел войлочные ботинки, завязал шнурки: молния сломалась, мама прорезала ножиком дырочки. Потом натянул на плечи потрепанный пиджачок. Давно вырос из него, а всё никак не получалось у них с мамой скопить денег на новый — хорошо хоть в ЗАГС с Фаей ходили летом, и был он единственный из женихов без пиджака — в рубашке… Взял с полочки ключ и не без гордости сжал в ладони металлическую льдинку. Помнилось еще то время, когда мама не доверяла ему ключ от квартиры.

Высоко над головой солнечные лучи свешивались с кровель и заглядывали в окна. Надо было поторапливаться.

Дверь в аппаратную не поддалась — заперли изнутри. Значит, Аня-приемщица еще не проснулась. На столе доставщиков уже лежало несколько телеграмм. Расписки были оторваны. Ларион отстранил телеграммы локтем, выдвинул нижний ящик и принялся шарить внутри. “Слава богу! Хоть поем чуток”. Нащупал бумажный пакет, тряхнул, поймал рукой сохлую горбушку с запахом уже съеденной колбасы.

Теперь за дело. Уже почти сытым взглядом оценил стопочку телеграмм на столе, Анин сюрприз. Эта порция без расписок накопилась со вчерашней смены. Юра, не застав клиента дома — а такое нередко, рассовывал извещения по ящикам. Потом клиенты, поздно повозвращавшиеся с дач, обнаруживали эти извещения среди воскресных газет — и справлялись по телефону о содержании. Потому-то телеграммы и считались как бы уже врученными: квиточки были оторваны. Но для полного порядка телеграммы требовалось-таки раскидать по ящикам. И Юра, и Ларион первый свой рейс посвящали этому.

Участок, который Ларион обслуживал, раскинулся по обеим сторонам шоссе — поток машин редел лишь к полуночи. Это был бестолковый, разлинованный автомагистралью и железной дорогой район, заставленный башнями и унылыми коробками казарменного типа. Бродить от дома к дому — ботинок не напасешься. Значит, следовало продумывать путь. Чтобы захватить все нужные дома, приходилось “завязывать” две большие петли и стягивать их в восьмерку с “горлышком” в подземном переходе возле метро, где рядом железнодорожная платформа и вечная толкотня.

В это отделение связи его устроила на работу мама. Привела, едва закончил восьмилетку. Он сам был согласен на что угодно, лишь бы вырваться из проклятой школы, где мучился с первого класса, перебиваясь с двойки на тройку; где учителя при всех называли его “дебилом”, где мама вечно плакала и кого-то умоляла в учительской, а одноклассники дразнили “бяшей” и обзывали еще нехорошими словами. Но бороться за себя Ларион не умел. И оставалось в запасе одно средство: бежать без оглядки. Может, потому с тех пор, как закончил восьмилетку, в школу больше и не заходил ни разу. Здесь же, на телеграфе, когда освоился, понравилось: почувствовал себя самостоятельным, нужным, на что-то годным. Хорошая работа. Не надоедает, хотя с первого раза минуло уж пятнадцать лет. Ларион считал, что устроился очень прилично. Разнес свою смену — и отдыхай. Рядом, в полкилометре от дома, лес с прудами — гуляй, кроши уткам хлебушек. А на той стороне шоссе (если не сомнут-разомнут в лепешку у дверей в метро, будто тесто на доске — деревянной скалкой) огромный кинотеатр. Там они с мамой смотрели фильмы (если один, то лишь с утра, на вечерние сеансы мама его одного не пускала). Впрочем, уже давно Ларион там не появлялся; с Фаей сходили пару раз, а потом она сказала, что лучше смотреть по телевизору. Ну и он перестал — не одному же в зале сидеть. Однако промелькнуло тогда подозрение: а не стесняется ли она?… Но стыдно было думать плохое о Фае. Ну, не нравится жене ходить с ним в кинотеатр — и что особенного? Да и не в этом же пиджачке там появляться! К тому же в зале тесно, душно, а на верхних рядах бутылки раскупоривают, распивают и роняют вниз — те катятся с грохотом. Что хорошего?… Но сколько себя ни разубеждал, тревога не отпускала, — таилось в женином капризе нечто невысказанное.

Ларион семенил по асфальту, срезая путь, сворачивал на вытоптанные меж зданий тропки: один за другим в глазах покачивались знакомые подъезды — и он заходил, вытаскивал из сумки шершавый бланк, просовывал в щель почтового ящика, шел дальше — рассуждал, прикидывал, томился. Одни и те же мысли не давали покоя. Не замечая, он начал разговаривать сам с собой. Это с ним бывало. Прохожие на улице шарахались, а он всё доказывал себе, что любой поступок Фаи — каприз без причины, пустяк, из которого он по глупости выдумывает бог знает что. И он говорил, говорил, уже захлебываясь, и опомнился лишь тогда, когда чуть не сбил с ног дородную тетку с мешками через плечо.

А вспоминалось всё одно.

Обычно Ларион коротал отпуск дома. Мамины родственники в деревне давно поумирали, дома их поразломали, а чтобы уехать в какой-нибудь пансионат по путевке, нужна была справка от доктора. Да и отпуск выпадал то на ноябрь, то на декабрь. Но год назад Ларион почему-то решился: запинаясь, попросил приемщицу Аню передать начальнице, чтобы позволила выйти в отпуск летом. Повезло — Ане спасибо — три его законные недели выпали на июль месяц. Мама ворчала-ворчала, но потом сдалась: повела в поликлинику. Пришлось терпеть и дикую очередь, и неуютность, и взгляды, которых смущался, и кабинет, и чужого человека в белом халате, и его пальцы, ощупывающие живот, и маму с ее просьбами-уговорами, за которую становилось стыдно, и самого себя.

Ларион заранее опасался людей, с которыми столкнет его курортный жребий. Ведь в одной комнате с утра до вечера. Как и в школе, предполагал Ларион, не дадут покоя. Но повезло. Поселили с веселыми парнями-металлургами: те всё шутили-похохатывали и его приняли хорошо. И все-таки в первый же день без мамы Ларион затосковал. Под вечер какая-то неведомая сила вытолкнула его из корпуса и потащила по парку от одной беседки к другой. Тут-то он и застрял в компании уже не очень молодых женщин, как и он, не знавших, видимо, чем себя занять. Они Лариона, нет, не прогнали, они его усадили на почетное место, стали обо всем расспрашивать. Он сперва запинался, путался, потому что не привык ко вниманию, а потом, ободренный улыбками, принялся рассудительно рассказывать, какая замечательная у него мама, как она о нем заботится и как они с ней дружат. Его, чувствовал Ларион, подзуживали, подначивали, поддразнивали, поощряли, — и он, Ларион, распустил хвост и очень значительно, как городской житель, цедил, цедил свое — когда его еще так слушали? И как же блестели у этих милых женщин глаза!

В школе некоторые девочки пытались его жалеть, но он в ответ замыкался, нарочно грубил. А как по другому себя вести? Ведь ему было стыдно за собственную беспомощность, показную грубость, неумение дать отпор обидчикам. А уж после, когда молодая его жизнь устоялась, так и повелось: работа, после которой едва волочились ноги, с работы приходил — квартира, прогулка с мамой и телевизор. Если смутно мечталось о женщинах, то как-то отстраненно; отделял их от себя: они существовали в ином мире, до которого, он был уверен, ему никогда не дорасти. Стать бы сильным, смелым, находчивым, подобно героям его любимых французских фильмов, — но этого, верно, было ему не суждено. Не таким родился. Не сам виноват. А кто? Но на маму, на отца, которого никогда не видел, злобы не держал. Раздражало другое: годы шли, а ничего вроде в жизни не менялось и не светлело.

И вот мир перевернулся. Чувствуя себя будто на седьмом небе, Ларион нес, как сам догадывался, несусветную чушь и даже понимал это, но никак не мог остановиться: говорил, говорил, а его милые слушательницы в беседке всё чаще и чаще посверкивали зубками, заливаясь серебряным грудным смехом. И вдруг одна, приземистая, веселая и ловкая бабенка, взъерошила себе волосы, прижала кулаки к вискам, растопырив указательные пальчики, да как бросилась вперед: “Бе-е-е-е-е-еее!”. Другие прыснули, захлопали в ладоши, завизжали: “Пободайтесь, пободайтесь!”. На этом, собственно, интересная беседа закончилась. Опомнившись, Ларион стремглав, как молодой козлик, выскочил из беседки наружу и припустился бежать к своему корпусу. Нет, все-таки ребята металлурги — не самые худшие из соседей.

С этого момента своей курортной жизни Ларион твердо решил держаться от этих опасных женщин подальше. Но его уже приметили, улыбались, стали узнавать. Проходу просто не давали. А самое, оказывается, страшное — хоть прикидывайся умным, хоть прикидывайся дурачком, — забавницы только пуще смеялись-веселились. Успокаивался от всеобщего веселья — и то ненадолго — лишь когда загорал на берегу реки, вдали от пляжа. Благодать! Но стоило ему — бочком-бочком — появиться в столовой, — опять начинали теребить за руки, как полюбившуюся куклу, дергали за ворот, строили рожки, норовили погладить. Да все по-разному, некоторые отчаянницы даже лезли целоваться. Он не знал, куда деваться, ругал себя, что не послушался маму и приехал один и, в конце концов, как ни крепился, однажды не выдержал: разревелся прямо на веранде, у шахматных столиков, где сгрудились старики-отдыхающие. От досок, правда, никто не отошел, как прилипли, но те же самые веселые мучительницы окружили его и принялись утешать. Гладили, словно малую собачку, обнимали, ласкали, облепили-обчмокали. Стыд от своей беспомощности опять жег его, но отчего-то было и приятно: жалели-то совсем не так, как мама. Та птенчика, вывалившегося из гнезда, назад укладывала, а здесь… И как-то сразу перестал их пугаться. Успокоили, утешили — потом даже прощался с кем-то за руку. Чего-то поняли? Ларион никак не мог опомниться от такого счастья: до того легко и приятно вдруг себя почувствовал. Ну и пусть, что нескладным уродился, из рук всё валится, — не стоило из-за этого переживать: главное, оказывается, рядом мог быть кто-то — кроме, конечно, мамы, — кому его беды не безразличны.

И вот как-то вечером, когда стемнело и в летнем клубе перед фильмом становилось уже тесно — подваливала разряженная публика, — к Лариону, скромно примостившемуся на крайнем ряду, подсела, словно невзначай, теплая полненькая женщина и по-особому, по-женски (он-то сразу раскумекал!) прижалась. Замелькали титры, он покосился на соседку и обмер: это была та самая, которая едва не забодала его тогда в жуткой беседочной кутерьме. Весь фильм Ларион проерзал: может, убежать, спрятаться? Но сидели плотно, жарко, а подняться нагло, всех растолкать, вырваться из жаркого плена — стеснялся; да и какой еще номер могла выкинуть озорница! Впрочем, едва свет на экране погас, а в зале зажегся, он тут же с облегчением встал, но и шага не сделал. “Вам понравилась картина?” — спросила она, заслонив путь. Он растерялся, но ответил. Так и завертелось.

После сеанса прогуляли до полуночи — никак не могли расстаться. Потом было даже стыдно за себя: не тянули ведь его за язык, не заставляли плести околесицу: молол первое, что попадалось на ум. Эх, знала бы тогда Фая, как сложится у нее потом всё со свекровью, стала бы слушать россказни будущего жениха про их домашнее с мамой житье-бытье? Может, она только вид делала, что интересно ей всё это, просто так подбадривала, завлекала? А он-то радовался…

Эта коварная мысль неприятно его взбаламутила. Ларион покраснел, отчетливо вспомнив, о чем рассказывал тогда Фае: как купил ботинки, с расчетом, чтобы на два года хватило, как через неделю на одном из них отлупилась подошва и пришлось чинить в мастерской, как копили с мамой деньги на телевизор, но всё равно оформили его в “кредит”, как мама ухаживает за ним и поит молоком с медом, когда он простужается, как гудит на кухне колонка, как взялся однажды скоблить паркет в коридоре и задел плечом полочку, где лежат ключи и ему прямо на голову свалилась — смешно! — склянка с зеленкой, как однажды обгорела на солнце спина и мама втирала ему в обожженные места какую-то пахучую мазь и на пруды ходить одному строго-настрого запретила… Разве это могло серьезно интересовать Фаю?

Но в тот вечер всё воспринималось по-иному. Он говорил, а Фая вроде подбадривала его суматошные речи ласковым взглядом. Ах, как нежна была чуть колеблемая ветром июльская чернота! Невдалеке бесновалась пьяная танцплощадка — разноцветные блики, отбрасываемые гирляндами крашеных лампочек, окатывали Фаю холодным светом.

Ближе к полуночи Фая стала позевывать, и Ларион потерял нить разговора, растерялся, раз сплюнул, два, повздыхал и стал смотреть куда-то в сторону, проклиная себя и свою неумелость. И чувствовал двойную неловкость: в теле вдруг проснулась и забродила ломкая, доселе незнакомая ему сила, пугаясь которой, вдруг затрясся и затрепетал воробышек под сердцем. Ларион ощутил прикосновение шелковых женских пальцев — миг, и Фая уже направилась к себе. Бросила! Шла, шла — и вдруг порывисто обернулась, махнула рукой. Еще секунда — и исчезла в прочерке аллеи. Он долго глядел в черный ветвистый пролом, следил, как покачивались под белым платьем полные бедра. Назад, в корпус, еле доплелся. Добрел до палаты, повалился на койку и — что там металлический храп здоровяков-соседей! — проспал десять часов, как убитый. А на следующий день привычное одиночество, с которым вроде бы навсегда свыкся, показалось таким невыносимым, что только умылся и оделся, как тут же кинулся разыскивать Фаю. И всё счастливо повторилось: гуляли вместе, но он уже больше молчал, говорила Фая. Рассказ ее завораживал, слова сплетались в сеть, которая сковывала движения, стремила в одну сторону, отчего Ларион то и дело задевал спутницу. Не в силах глядеть куда бы-то ни было еще, он не отрывал радостных глаз от Фаиного лица, пронзенного солнцем, слушал и сопереживал так, будто не ей, а ему надоела эта ужасная работа, не она, а он целый день парился в тесной кабинке под закопченым потолком. Фая рассказывала — а в его ушах уже гудел звон, в который сливались скрип натруженных лебедок, грохотанье станков, визг резцов, которыми угрюмые токаря скоблили металлические палки, вертевшиеся в патронах, яростный мат слесарей. И не ее, а себя хотелось ему видеть в заводском промышленном аду, задавленного после смены усталостью и жарой, тяжело спускающегося по шаткой лесенке. Он, Ларион, всё стерпит. Женщину, которая шла сейчас с ним, держала за руку и тихонько вела за собой, хотелось беречь, лелеять. В воображении возникала мрачная картина: вот Фая идет по цеху, а рядом — звери в мужском обличье: каждый норовит пихнуть, ущипнуть, а она колотит по кобелиным мордам, но всё слабее, слабее… А тут еще начальница вызывает — и от нее никакого покоя: не может простить Фае чугунную заготовку для редуктора, что выскользнула раз из креплений и помялась…

Но вот Фая веселеет — и Ларион начинает улыбаться в ответ, будто обратное зеркало. И безумно смешным уже кажется крик ее начальницы — “Уволю!”. И покоряет безупречная женская логика: ну, в самом деле, кого эта дура посадит в кабину вместо Фаи, где еще найдет такую, как она, согласную работать за гроши? Про технику безопасности пускай лучше попечется. А то развела бардак — под новый год электричество вырубили, а кран застыл у входа в раздевалку и груз завис прямо над дверью!… Фая и Ларион долго и мучительно хохотали. И впрямь видик: мужики-то, герои, сигают, как крысы, под грузом, спокойно, по-человечески зайти боятся…

Фая описывала все это живо, увлекательно, посылала Лариону улыбку за улыбкой, и тот (хоть и поклялся себе с утра не навязываться спутнице с откровениями) всё чаще перебивал ее и рассказывал о том, какой красивый у них город, особенно по праздникам, в часы салюта, о том, как он однажды рискнул, пробрался вслед за мальчишками на чердак и смотрел на небо прямо с крыши. Ларион не заметил, как опять начал хвалиться: и клиентами знаменитыми, которых доверяли обслуживать на участке, разносить им телеграммы и вручать лично, и мамой, которую наградили медалью перед уходом на пенсию.

Так пробродили они с Фаей и этот день, и другой, и третий. Разлучались лишь на ночь да в столовой. А в остальное время купались на Волге — и теплоходы приветствовали их трубным ревом. Или еще играли в настольный теннис, и Фая терпеливо учила его управляться с ракеткой. А вечерами обязательно вдвоем появлялись на танцплощадке. И уже не так подшучивали над ними, а если и поглядывали, то как-то по-новому, по-серьезному.

Когда подошел обоим срок уезжать, Фая изменилась: стала отвечать на вопросы раздраженно, невпопад, часто отмалчивалась. Но не покидала его. Погода испортилась, всё время лил дождь, и они часами просиживали в беседке. Но разговор не клеился. Фая скучала, он чувствовал это, но не уходила, будто чего-то ждала: тихо напевала какие-то песенки, бросала на него непонятные, грустные взоры. А по ночам Лариону снились женщины в парандже и мерещились сквозь непроницаемые накидки их осуждающие бездонные глаза.

В один из последних дней выглянуло солнце. К обеду подсохло, они вновь пошли гулять. И то ли день был такой радостный, но было им так же легко и свободно, как прежде. Болтали о пустяках, Фая заразительно смеялась, он умильно и глупо, по-бараньи наверно (знал это, но ничего не мог с собой поделать), смотрел на нее. Слово за слово — и Фая потихоньку снова стала рассказывать о себе. Призналась, что одинока, что родители давно умерли, что не от кого ждать помощи, что десятый год не живет — именно так и сказала, — а мучается в общежитии и нет никакой возможности оттуда выбраться. И он догадался — это то, о чем она так долго не решалась ему сообщить. Ларион попытался осмыслить, обдумать услышенное. Ну, разве так должна жить женщина?! Но ведь если бы рядом с Фаей был он, в жизни ее, наверно, ничегошеньки не изменилось бы. Он чувствовал, как горят его щеки. Нарастающая с каждым их шагом, с каждым вздохом тревога подсказывала: надо произнести что-то такое, чему Фая поверит. Но, как назло, ничего не лезло в голову — еще и воробышек в груди, точно вселилась в него хворь, сжался в комочек. И обиду за себя, за то, что родился слабым, не умным, не интересным, не умеющим за себя постоять, обиду, горячившую душу, уже не было сил сдержать. Они медленно брели по берегу Волги. Вдруг под Ларионом будто разверзлась пустота, ноги сделались чужими, а потом будто пропали. Он неловко осел на поросший дерном бугришко, прикрыл лицо ладонями и заплакал. И тут, почувствовав на плечах ласковые руки, приподнялся и словно упал, обволокнувшись в мягкое, непередаваемое: завертелась, закружилась в солнечном море налитая, сохнущая по косе трава, и всё заслонило Фаино лицо, словно выглянувшая не ко времени луна, почему-то обрамленная ворохом пшеничных колосьев. “Барашек, барашек, — шептала она ему, теребя пальчиками завитки на затылке, — неужто не чуешь, что тебя любят?” И Ларион понял: это то самое, счастье…

В тот день они решили пожениться. Легко и привольно слетело с уст Фаи заветное слово. Сам бы он вряд ли заикнулся — духу бы не хватило. Возвратился Ларион в Москву и прямо на вокзале поведал обо всем маме — будто бултыхнулся в майскую, холодную воду. Тут же и схлопотал: отругала мама, назвала “дурнем” и “телком”. Неделю потом не разговаривали.

Наедине с собой Ларион соглашался с мамой. Тягостные мысли овладевали им, сковывали неуверенностью, подчас и сказать-то маме вслух о чем-то нужном, обыденном, не оставалось сил. Мучили мамины подозрения: а действительно, не руководит ли Фаиной жалостью расчет? Хитрый, скроенный в размер его слабости. “Куда угодно и с кем угодно, лишь бы из общежития и захватить чужое! — так кричала ему мама. — Пожила баба в провинции, нагулялась, а теперь ей столицу подайте, где квартира, прописка и телок московский на нее работает!… А потом еще родню притащит!…”

В ту осень, богатую на переживания, Ларион подчас дивился самому себе, как он внезапно поумнел. Но раз за разом, от письма к письму, Фая переламывала, перемалывала и рассеивала его тревоги: казалось, она всё время присутствовала и в их квартире, и на работе. Безмолвно наблюдала откуда-то за перепалками матери и сына, следила зорким глазом, ни на секунду не упускала его из виду, когда он разносил телеграммы по участку, будто ступала за ним след в след от подъезда к подъезду. А письма ее были наполнены вспоминаемой лаской, которая пьянила Лариона и насыщала его столь не свойственной ему решительностью. Он верил Фаиным посланиям и читал ее письма не без тайной гордости. Приятно было сознавать, что по тебе тоскуют, и он пережевывал, обсасывал отдельные слова и фразы с утра до вечера. А потом долго рассматривал конверт, обратную его сторону, где четким штрихом изображены были бодавшиеся барашек и овечка: их знак!

И мама, по-началу слушать ни о чем не желавшая, уступила. В один из январских дней, смягчившись, она подошла к сыну, бессмысленно купавшему ложечку в стакане, заполненном до краев похолодевшим чаем, погладила по голове и сказала: “Ну что ж, Лоричек, вези сноху. Посмотрим-поглядим. Дело-то житейское”. Едва дождавшись утра, он примчался на работу, разбудил Аню, — и отстучал аппарат первую в жизни Лариона его собственную телеграмму. Фая незамедлительно выслала по почте кое-какие вещички. А через месяц в коридоре зазвенел звонок. Мама невозмутимо осталась сидеть на кухне (раскладывала пасьянс и запивала киселем), а он понесся отпирать дверь… Фаю почти не узнал: то ли сгорбилась, съежилась за зиму в своей кабинке под ледяной крышей и никак не могла распрямиться, но какая-то была не та… Притянула к себе, торопливо поцеловала в губы, — Ларион онемел, что-то невнятно пробормотал, перехватил поклажу. Доплелся кое-как с чемоданом до тахты и повалил его плашмя, прямо на покрывало. Тем временем в коридоре завязывался непростой разговор: мама соизволила выйти. А когда через полтора часа после недоразумения с платьями мама забаррикадировала кухню, ошарашенная ответным Фаиным криком, а та, как ни в чем не бывало, выпорхнула из ванной, посвежевшая, улыбающаяся, с разгладившимся лицом — Ларион, наконец, узнал женщину, которую так отчетливо помнил. И почудилось: запахло в квартире прибрежной луговой травой. И верилось: счастье вернулось, снова будет так же хорошо, как и в отдалявшийся от него солнечный июльский день. Но что-то переменилось в Фае — ни слез, ни признаний ждала она теперь. Требовательно и настойчиво искала она в нем ту самую, забившуюся куда-то вглубь силу, которой так пугался воробышек под сердцем и которая выбиралась из Ларионового нутра долго и мучительно. И даже здесь он уступил: опять погоняли его кнутиком, словно барана бессловесного.

Фая стала его женой, но разговаривать с ней обо всем, как раньше, он почему-то не мог. Язык не поворачивался. И стало вдруг скучно: дружба, жалость, сострадание, о чем он только что начал догадываться и о чем мечтал, всё отступило перед этим. И тяжело стало произносить имя, некогда бесконечно дорогое. Да и Фая ли была рядом, или это было чье-то чужое тело, теснившее его тело на старенькой тахте? С каждым разом становилось все невыносимее. Мучила поддельность, он переживал: супружество получалось какое-то неестественное, невзаправдашнее, киношное. Всё чаще и чаще накатывала на него по ночам жуткая усталость — пряча голову под одеялом, он начинал разговаривать с Фаей, но не с той, которая лежала сейчас бок о бок и уже храпела, а с той, что обнимала его тогда, на берегу Волги. А однажды выдал себя: провалился в глубокий, бессознательный сумрак, да еще в самый неподходящий момент… Жена испугалась, сбегала за водой, растолкала — и кое-как он отошел.

А время между тем шло. Ларион заметил: Фая всё чаще и чаще начала раздражаться, замыкалась в себе, не отвечала ему, нервничала — как тогда, в доме отдыха, в дождливые дни, предшествовашие их объяснению. Ларион чувствовал: о его собственных томительных переживаниях она и не догадывается, словно всё, что происходило, ее устраивало, а сама то внезапно и беспричинно нежнела, то ничего и никого не хотела замечать.

Но вскоре он понял, что всё намного проще: Фая никак не могла устроиться на работу. Она нигде не была прописана.

В тот день, когда все стало ясным, Ларион, как ему показалось, постарел на десять лет. Однако беспокоило другое. Как ему примирить двух женщин? Но, поставив себя на место Фаи, он ощутил такую нудную, тоскливую боль, что сразу решил: не судья он жене своей, не жил так, как она, избавила мама от забот о себе самом, и слава богу. Опустошенный, вымотанный, безразличный он вымямлил, наконец, свою просьбу. Но мама отказалась наотрез: “Я твою мордовку в своей квартире не пропишу!”.

Впервые в жизни от Лариона что-то зависело. Ведь обернуться-то всё могло по-разному: если мама заупрямится, выжмет-таки Фаю назад, в Саратов, он останется опять в одиночестве. А если в Фаин паспорт стукнут долгожданным штампом… Но Лариону было совершенно ясно: скандалов не поубавится, даже наоборот. А мама пожилая. Ну, а как по-другому жить?

Уже больше часа метался Ларион по исхоженным с самого детства переулкам. Сумочка с корреспонденцией давно опустела, а его всё тянуло в разные стороны: надо было возвращаться на телеграф, и одновременно захотелось домой, проведать Фаю. Наконец, в полной растерянности, он остановился. Как много вокруг людей: женщины, модные, красивые, вели за руки нарядных детей; мужчины, курившие увлеченно, сосредоточенно, будто дымом от сигарет подзаряжались, куда-то спешили. И никому он был не интересен — неуклюжий, плохо одетый человечек с не по росту широкими плечами… Ларион привык к этому. Так даже было лучше, что его не замечали: переставал самого себя стесняться. Этот асфальт, эти тротуары принадлежали ему — он здесь работал. И Ларион с неожиданной для себя смелостью вдруг уселся на бордюр, мысленно перенесся домой и повел беседу с Фаей: бормотал свои реплики, терпеливо выслушивал предполагаемые ответы; воробышек, гревшийся под солнцем, чуть вздрагивал. А Фая все повторяла и повторяла: “Мама-то старенькая, старенькая, останешься один, что будешь делать?”. И тут прилив внезапной нежности к ним обеим обрушился на него и переполнил душу.

— Фая!!! — изо всех сил позвал он — Мамма!!!

И очнулся. Люди вокруг сбавили ход, некоторые приостановились, недоуменно глядели, прищуривались как-то по-странному. Растерявшись, Ларион опустил голову. Но вот уже промелькнула секунда-другая — и никто уже не обращает внимания, забыли. Он неловко поднялся, машинально запихнул пустую кожаную сумочку в карман брюк и придя, наконец, в себя, побрел на почту.

Дверь в аппаратную была открыта.

— Привет, Лорик! Что припозднился-то так? — завидев его, спросила, а вернее — крикнула через барьер Аня. Она была одета в летнее платье с короткими рукавами и с глубоким вырезом на груди. Согнула руки в локтях, протертых, казалось, до костей плексиглазовым покрытием стола, сладко потянулась.

— Здравствуйте, — вежливо произнес Ларион. Что-то подсказывало: не следует разводить тягомотину, не надсмеялась бы она над ним по своему обыкновению. Но в тайне, в глубине души, он жаждал сейчас похвалы, предвкушал ее. Похвалу он любит — она для него лечение, только после нее он на секунду ощущает себя таким же, как и все, равным другим. И потому сейчас Ларион, не удержавшись, добавляет:

— А я уже все телеграммы разнес.

— Ну-у, молодец…

За спиной Ани, в аппаратной, что-то застучало.

— Ну вот, началось… И до самого обеда, как кобыла на привязи, да в такую-то жару…! — сказала Аня. И, убедившись, что посетителей, то бишь клиентов, в помещении нет, громко, от души, выматерилась. Затем, сверканув курьими глазками, мигнула Лариону:

— Ну, пойдем что ли, голубок. Расскажешь про быт.

Она порывисто поднялась, загромыхала туфлями и повела его за руку в соседнюю комнату. Тот покорно последовал за начальницей. Аня подождала, пока он пройдет, и затворила за ним дверь. Потом вздохнула, уселась прямо на столе, закинула ногу на ногу и, не обращая внимания на аппарат, который беспрерывно выстукивал “177 откройте связь”, спросила:

— Ну, как у тебя с Фаей?

Ларион в глубине души ждал вопроса: ему не терпелось поделиться с кем-нибудь переживаниями:

— С Фаей у нас пока нормально. Вернее наполовину, но если б даже и было так, как надо, то все равно Фая не сможет устроиться на хорошую работу без постоянной прописки. А она очень хочет работать, она в Саратове водила кран…

Тут Аня бесцеремонно перебила его:

— Ты погоди блеять-то, ты толком объясни — мать не соглашается прописывать? Так? Да не жеманься, отвечай по-людски!

Ошалевший, сбитый с толку, Ларион уловил, наконец, смысл вопроса.

— Да, Фая живет по справке. Но я буду теперь каждый день просить маму…

— Брось трепологий заниматься, это я всё уж слыхала.

Аня спрыгнула со стола, стремительно приблизилась к нему и притронулась рукой к его животу (совсем как тот врач в поликлинике перед отпуском). Ларион испуганно отшатнулся, отступил к двери, а приемщица тихим-тихим голосом, странным для женщины, столько лет проработавшей на телеграфе, где с утра до вечера нужно ругаться с клиентами и кричать, надрывая связки, в телефонную трубку, спросила:

— А таким, как ты, жениться-то разрешают? У самого всё в порядке?… Между ног болтается?

— Да, — Ларион покраснел, опустил голову.

Помолчав, Аня вдруг заговорила прежним голосом: визгливым, отрывистым.

— Ну, вот что, милок. Тут сейчас клиент позвонил. Пенсионер, в отставке между прочим. Сказал, что жена утром из ящика вместе с газетами телеграмму достала. От Нелли. А в той телеграмме черным по белому и написано: прервала беременность. Так вот та жена тут же на месте и сколупнулась. Соседка вышла — а та прям на ступеньках с газетами да с ведром мусорным рядом валяется. Хорошо хоть “скорую” успели вызвать, баба-то ревнивая, после инфаркта… Еле откачали. Грозился клиент в суд на нас подать за клевету. Ты что ль адрес перепутал? Ну, признавайся, баран комолый!

Ларион побагровел, не в силах и слова вымолвить.

— А вчера-то что учудил! Зачем телеграммы для ювелирной мастерской в милицию отнес? В отделении и так по ночам не спят, мало у них дел, что ли? Ведь не Юра дежурил, а ты!? Так?

— Я… — едва слышко выдавил Ларион.

— Ну, вот что, голубок. Перепутал говоришь? Посоветовалась я тут с начальством. Решили мы: Юра тебя сегодня заменит. Такой же балда, вылез не через ту дырку на свет, но хоть женится не собирается. А ты иди домой, отоспись, успокойся. И разберись наконец со своей недотрогой Фаей. Завтра придешь после обеда. А то совсем глаза в разные стороны.

Ларион медленно повернулся и приоткрыл дверь. Аня нехотя обратилась к аппарату, без устали стучавшему уже пять минут одно и то же: “177, 177 откройте связь”. И вдруг, через плечо, окликнула Лариона.

— Алле! Лорик!

Тот пугливо обернулся.

— Да, кстати, чуть не забыла. Тут нам кто-то позвонил — по-моему, Фая твоя. Сказала, что уезжает.

Он выронил сумку, стремглав выскочил из аппаратной, выбежал на улицу. Сердце у Лариона билось, будто отбойный молоток о бетон, разве что не трещало. Задыхаясь, на бегу, он всматривался в знакомые окна, маячившие за зеленью кустов. Почудилось — занавески дрогнули. Вспомнил мочалку, сушившуюся на подоконнике. Вообразилось вдруг с мучительной отчетливостью: берет Фая эту мочалку и швыряет в чемодан. “Не успею сейчас — опоздаю навсегда”, — подумалось вдруг. Времени на раздумья не оставалось. Позабыв обо всем, полусогнутыми руками, разгребая, как воду в реке, воздух, он ринулся к проходу меж зданиями. Обогнув дом, подбежал к своему подъезду, на последнем дыхании ворвался, обливаясь потом, и здесь столкнулся с Фаей. В летнем своем костюме из пестрого ситца, шлепая босоножками, она медленно и торжественно спускалась по лестнице, неся тяжелый чемодан.

— Фаечка, что случилось. Неужели мама…

— Пусти меня, — она оттолкнула его, чемодан задел больно колено. Ларион ухватился за женину руку. Фая остановилась, не поворачивалась, посмотрела вперед. А ему казалось — сейчас эта далекая, с волжского берега, стояла рядом с ним. Проминая пальцами гладкую прохладную кожу, Ларион начал медленно оседать на грязный, с цементными проплешинами пол. Навернулась слеза, другая — и вот Ларион уже стоял на коленях: смяв тонкую материю юбки, он обхватил до боли знакомые ноги и сквозь плач запричитал:

— Фая… Фаечка… не уходи, пожалуйста. Ты мне очень, очень нужна, — просил Ларион, и воробышек под сердцем поник, нахохлился и задрожал. — Не уезжай, Фа-а-аечка! Я больше не бу-уду-у тебя огорчать. Я буду о-очень про-осить маму, чтобы о-она тебя прописа-а-а-ала!

Соленые струйки стекали по его толстым щекам. Фая стояла не шевелясь, молчала. И Ларион заплакал с новой силой: подъезд заполнил утробный надрывный вой.

Вдруг знакомые ладони легли ему на плечи. Он замер — и словно растаял под ласковым теплом женских рук. Потом осмелился поднять голову. Всё вокруг шаталось, но зато он видел Фаины глаза, такие же, как и прежде, добрые, и чувствовал, целуя, ее руки. Едва ощутимыми, но настойчивыми движениями пальцев она заставила его подняться. Он уткнулся мокрым от слез лицом ей в грудь.

— Ну, успокойся, Ларюша. Я еще могу и передумать, — Фая гладила его спутавшиеся, размокревшие волосы, поигрывала жиденькими кудрявыми бачками, приговаривала: — Не реви, барашек. Ты хороший, ты милый, тебя жалко… Ты сделаешь всё, о чем я попрошу, да?

— Да-а-а-ааа! — заблеял Ларион, упиваясь, с восхищением глядя на нее.

— Вот за это я тебя люблю. Сейчас мы пойдем к маме и ты попросишь ее, ты очень, слышишь, ты очень ее попросишь, чтобы она согласилась меня прописать. Обязательно скажешь, что не можешь без Фаи, что если я уеду, то страшно, страшно заболеешь. Так тяжело заболеешь, что, наверно, умрешь. Разве не так, Ларюша?

— Та-ак, Фа-а-ечка!…

— Ну, вот и умничек. Бери чемодан…

Она легонько оттолкнула его, повернулась и стала легко одолевать ступеньки. Ларион нагнулся и начал вслед за нею покорно подниматься по лестнице. Ног под собой он уже не чуял, тут показалось ему: воробышек под сердцем расправил крылышки — и полетел.