"Поверка" - читать интересную книгу автора (Анджеевский Ежи)

Ежи Анджеевский. Поверка

Рабочий день в концлагере Освенцим длится двенадцать часов. Начинается в шесть утра с поверки и кончается в шесть вечера так же — поверкой. В полдень тоже бывает поверка, играет оркестр и объявляется обеденный перерыв. Когда за какое-нибудь нарушение внутреннего распорядка один из блоков или весь лагерь в наказание выстраивается еще на одну поверку, день длится далеко за полночь. Как-то в октябре сорок первого один больной кровавым поносом задержался в отхожем месте и на две минуты опоздал на поверку. Весь третий блок был наказан, простояв четыре часа на ночной поверке. Около семисот человек стояли на ветру, под проливным дождем и на пронзительном холоде. Четырнадцать заключенных умерли, из них трое скончались прямо на месте. Уже вторая дисциплинарная поверка за недолгий период. Всего неделю назад, когда блокфюрер, эсэсовец Ганс Крейцман, обнаружил в матраце одного из заключенных кисет с табаком, третий блок стоял на поверке два часа. Виновника на неделю сунули в карцер и через неделю унесли в крематорий. А был это сильный мужчина, лет сорока, и хотя уже год находился в лагере, выглядел здоровым и крепким.

Двенадцать часов в любое время года. Летом переносить легче, осенью и зимой тяжелее. От ненастья и мороза время тянется вдвое медленнее. Люди плохо одеты: тиковая арестантская форма и до первых заморозков босиком и без шапки. Равнодушная природа выступает тогда в союзе с людской жестокостью.

Когда дни короче, работа начинается ночью и кончается в сумерках. Слепящие прожектора бьют из мрака светом, который куда резче дневного. Обе поверки, утренняя и вечерняя, проходят при этом обнажающем и зловещем свете. Вокруг ночь, безбрежная и немая. Гортанные крики капо и эсэсовцев разносятся более громко и хрипло, чем днем. Эсэсовцы, следящие за лагерем с деревянных вышек, настороженней вглядываются из-за своих пулеметов. Потом наступает туманный, сумрачный день или опускается ночь.

Осенью сорок первого года Освенцим переживал тяжелые дни. В связи с массовыми арестами и облавами в городах и на дорогах в лагерь поступали все новые и новые транспорты. Приходили они обычно ночью. Свет прожекторов, вопли эсэсовцев, выстрелы, остервенелый лай натасканных собак — и очередную темную, плотно сбитую толпу гонят к самым воротам, на которых светится большая надпись: «Arbeit macht frei»[1].

В спальных помещениях, рассчитанных, когда строили австрийские казармы, на семнадцать коек, теперь помещалось по сто и больше человек. Тюфяки, тесно уложенные друг к другу, служили двоим, а то и троим заключенным. Рано начались в этом году холода. Осень стояла стылая и промозглая. Смертность росла со дня на день. Распространялись болезни, особенно кровавый понос, воспаление легких и расстройство мочевого пузыря.

Помимо этого, в связи с прибытием в лагерь новых охранников, обращение с заключенными сильно ужесточилось. Эсэсовцы, присланные сюда преимущественно за служебные или личные прегрешения, хотели немедленно отличиться перед комендантом лагеря и пылали рвением, что проявлялось в непрестанных избиениях, пинках и в самых изощренных наказаниях. Следуя примеру начальства, так же усердствовали капо и их заместители. Даже некоторые из старших по спальному помещению, такие же заключенные, поддавались этой атмосфере и, сами битые, в свою очередь избивали других. Эпидемия наказаний обрушилась на лагерь.

Спустя несколько дней после второй дисциплинарной поверки в третьем блоке случилось нечто страшное: одного из заключенных этого блока схватили при попытке к бегству. Произошло это до обеда, во время работы. Немедленно устроили поверку.

Когда лагерь под усилившиеся вопли эсэсовцев и капо выстроили по блокам предписанными десятками, после долгого, почти часового ожидания на плац перед строем выгнали беглеца. Это был молодой парень лет двадцати двух, худощавый, темноволосый. Он шел, спотыкаясь от пинков и тычков окруживших его эсэсовцев, в разорванной арестантской полосатой форме, ослепший от крови, струящейся по разбитому лбу. Несколько тысяч людей, застывших по стойке смирно, вглядывались в него напряженно и молча. Когда он дошел до середины плаца, удар кулаком в спину заставил его выпрямиться. И тут один из эсэсовцев, Шмидт, известный своими невероятно длинными руками, воткнул ему за шиворот палку с немецкой надписью: «Я снова здесь». Палку эту привязали бечевкой к шее. Другой эсэсовец, восемнадцатилетний курчавый Дитрих, нахлобучил на стриженую голову арестанта петуха, склеенного из цветной бумаги, а в руки сунул барабанчик с палочкой. Остальные эсэсовцы катались со смеху. Утихли они только тогда, когда заговорил комендант лагеря. Это был человек среднего роста, очень крепкого сложения, лет сорока, с непропорционально большой головой и мертвым, землистым лицом, напоминающим маску. Говорил он отрывисто, глухим, раскатистым голосом человека, привыкшего Приказывать. Беглец должен получить сто палок. Весь лагерь должен видеть экзекуцию. Но прежде чем к ней приступили, виновнику было приказано прошагать вдоль рядов. Эсэсовцы и капо внимательно следили, чтобы никто не осмелился опустить или отвести глаза. Того, кто это делал, тут же избивали. После нескольких подобных экзекуций взгляды всех были прикованы к идущему.

Он шел медленно, странной походкой, словно не на своих ногах, выпрямясь, но глаза его все еще были невидящие, затуманенные, что придавало им отсутствующее выражение. Губы окровавленные и искривленные, видно было, что кончиком языка он судорожно зализывает рану на месте выбитых зубов. В левой руке он держал барабанчик, правой, похожей на кровавый лоскут, монотонно постукивал по нему палочкой. Перед строем трое капо ставили временное возвышение. Тишина была тяжкая, гнетущая, именно такая, какая может быть в толпе, охваченной ужасом. И в ней выбивали мерный ритм тупые и короткие удары палочки о пергамент барабанчика.

Пасмурное утро слегка прояснилось, из-за обрывков бурых туч даже показалось солнце. Блеклый свет пропитал туманный воздух, и серебристые листья тополей, растущих вдоль красных блоков, влажно заблестели. Время тянулось медленно.

И вот, пройдя вдоль всех рядов, беглец вернулся на середину плаца. Надзиратели еще возились, так что с минуту ему пришлось постоять рядом. Когда они кончили, его заставили подняться на возвышение. Подгоняли ударами и криками. Наконец он поднялся. Рваная арестантская полосатая форма едва прикрывала исхудалое, темное тело. Он стоял, опустив руки, все еще держа в одной барабанчик, в другой палочку. Шутовской петух скособочился у него на голове, которую он держал как-то криво — видимо, мешала палка с надписью. Глаза так и оставались незрячими, хотя явно искали кого-то среди толпы, там, где стоял третий блок. И может быть, даже нашли того далекого человека, потому что в какой-то момент что-то вроде тени улыбки, робкой и почти светлой, мелькнуло на искривленных губах парня. И тут же его подтолкнули к центру помоста. А там уже все пошло быстро. Били палками шестеро капо. Сначала ударяли поочередно, ритмично, но когда после первых десятков приговоренный упал, начали бить лежащего все одновременно. Когда они кончили и спустились с возвышения, на досках осталось бесформенное месиво. На этом все окончилось. Лагерь вернулся к своим повседневным делам. Помост оставили.

Забитого насмерть звали Вацлав Завадский. Ему было двадцать три года, был он по профессии радиотехником, а в лагерь попал год назад за распространение нелегальных изданий. В тот же день в помещении, где он спал, начался спор из-за места на тюфяке: соседом Завадского был молодой и здоровый студент из Варшавы Станислав Карбовский, с ним хотели спать все, кому отравляли сон больные недержанием мочи. Желающих было много. В конце концов из-за бездеятельности старшего по помещению Павловского, магистра права из Кракова, в спор вмешался заместитель надзирателя, так называемый унтер-капо. Это был онемечившийся силезец, гроза всего блока, некий Надольный, уголовный преступник, до войны несколько лет служивший в городской больнице в Пщине. Надольный был приставлен следить за своим непосредственным начальником, немцем Шредером, который вот уже шесть лет искупал свою приверженность социализму по разным лагерям, а переведенный из Дахау в Освенцим, исполнял обязанности капо третьего блока.

Вмешательство Надольного кончилось избиением нескольких заключенных. Старший, невзрачный человек с лицом грызуна, тоже получил свое, а на тюфяк к Карбовскому определили пожилого и уже еле державшегося на ногах учителя природоведения из любельской гимназии. Звали его Игнацы Сливинский. Находился он в лагере всего лишь месяц, но похоже было, что долго не протянет. Вот уже две недели он работал на укатке территории, а поскольку был босой, то поранил ноги острым щебнем. Раны страшно болели и гноились. Кроме того, он страдал тяжелым бронхитом, на голове кровоточили несколько ран от палки, надзирателя, ведающего катком, левая рука бессильно болталась от свирепого пинка; к тому же он все делал в штаны. Унтер-капо знал его с этой стороны и ежедневно бил за обмоченный тюфяк. Поскольку Карбовский несколько месяцев спал рядом с Завадским и поддерживал с ним приятельские отношения, Надольный подозревал, что студент должен был знать о планируемом побеге. Так что он решил приглядывать за ним, а для начала скрасить ему жизнь новым соседом.

В тот вечер Карбовский долго не мог заснуть. Лежал навзничь с закрытыми глазами, голова наливалась тяжестью, и временами казалось, что весь он как есть падает в какой-то глубокий мрак. И тем не менее он находился в полном сознании и сонливости не ощущал. В какой-то момент, движимый рефлексом многомесячной привычки, он приподнял руку, чтобы найти в темноте руку приятеля. Но наткнулся на чужое тело.

Учитель еще не лег. Скорчившись, еле справляясь со свистящим дыханием, он на ощупь обматывал ноги лоскутьями. От неожиданного прикосновения он вздрогнул, и Карбовский почти тут же почувствовал, как теплая влага начинает подтекать под его бедра. Он машинально поднялся и так же машинально лег. Под ним было так мокро, словно на тюфяк вылили ведро воды.

Учитель сидел неподвижно, перестав перевязывать ноги. Со всех сторон доносился тяжкий храп спящих. Прошло несколько минут. Наконец учитель тихо и жалобно прошептал:

— Вы уж извините…

В груди у Стася защекотало от неожиданного желания расхохотаться. Он не выдержал и фыркнул, коротко, но громко. В дальнем углу кто-то приподнялся на тюфяке.

— Тихо! — раздался истеричный голос.

Это был старший Павловский, который сегодня и на поверке и позже получил от унтер-капо бесчисленное количество ударов по лицу. Обычно не злой и отзывчивый, в те периоды, когда его охватывал страх, он становился невыносимым. Вот и сейчас он вскочил и принялся кричать приглушенным голосом:

— Хотите в рапорт угодить, и тот и другой, хотите, да, хотите? Который из вас хохотал?

В противоположном углу кто-то громко выпустил газы.

— Свинья! — крикнул старший.

— Ты! — послышался из середины низкий голос. — Перестань мудрить, унтер-капо услышит — и ты же по морде схлопочешь, мало тебе было?

Старший притих.

— О, господи! — простонал он. — С ума тут сойдешь.

Стась прилагал все больше усилий, чтобы подавить в себе смех. Какая-то лихорадка трясла его изнутри, где-то в самой глубине живота, в груди клокотало, к горлу одна за другой подступали щекочущие судороги. Эта потребность расхохотаться во все горло одолевала его все настойчивее, прямо как понос. В то же время он замирал от страха при мысли, что будет, если он не справится с этим смехом. И так довольно долго он был раздираем этими противоположными чувствами. Наконец он перевернулся на живот и незаметно для себя заснул.

Новый день начался нормально. Встали, когда на дворе было еще темно. Оказалось, что в отсеке есть умирающий: врач из Варшавы, доктор Парчевский, уже несколько дней болевший воспалением легких. Парчевский был в сознании. Он знал, что ему осталось жить несколько часов, и просил, чтобы с ним не возились. Старший тем не менее побежал к капо. Поскольку тот был где-то занят, произошло то же, что вчера вечером — пришел Надольный. Тот, благодаря прежней своей профессии, имел наметанный глаз и мог сразу распознать агонию. Он наклонился над доктором и пнул его носком сапога.

— Вставай, ты!

Старший, видя устремленные на него взгляды, рискнул.

— Может, освободить его от поверки? — спросил он, заикаясь.

Унтер-капо повернул к Павловскому свое удлиненное лицо с синеватой щетиной, как обычно у брюнетов. Вульгарные, хотя и правильные черты придавали этому лицу зловещую красоту. Старший нервно выпрямился. А Надольный внимательно вглядывался в него, долго-долго, и наконец твердо сказал:

— На поверке должны быть все, и если что — ты будешь отвечать, и уж я тебя тогда отделаю, увидишь!

И, обведя медленным взглядом стоящих вокруг, добавил:

— Не советовал бы никому обращаться выше.

Надольный пользовался особым доверием блокфюрера, светловолосого Крейцмана. И было известно, что капо Шредер никогда не отменяет приказаний своего подчиненного. Любые проявления недовольства он старательно скрывал, и только наиболее наблюдательные и давно уже находящиеся в лагере заключенные понимали, что именно этот человек, по внешнему виду такой же службист, как и остальные, в действительности думает и чувствует. Он был хорошо сложен, с сильными и мускулистыми руками механика, которым был в Ганновере во времена своей свободы, но удары его были легче, нежели у других надзирателей, и никогда умышленно он не бил в особо чувствительные места. И еще можно было заметить, что Шредер никогда не бьет, когда он один. Строгим он бывал только при своем унтер-капо или блокфюрере Крейцмане.

А раз все дело взял в свои руки Надольный, на поверку должен был явиться и умирающий доктор. Магистр Павловский, суетясь и дико вопя, лично наблюдал, чтобы приказ унтер-капо был тщательно исполнен. Перед тем как покинуть помещение, Надольный еще успел проверить тюфяк, на котором спали Карбовский и учитель. Постель просохла, но осталось предательское большое желтое пятно. Надольный тут же обратился к Стасю:

— Это ты?

И, не дождавшись ответа, ударил парня в лицо.

Учитель, задыхаясь от кашля, хотел что-то сказать, но Надольный оттолкнул его плечом. И, не спуская со Стася светлых, почти прозрачных глаз, сказал:

— С этого дня ты, говнюк, будешь отвечать за тюфяк, понял?

Стась молчал, вытянувшись. Хотя он знал, что унтер-капо не любит, когда ему слишком долго смотрят в глаза, он не отрывал взгляда от этого угрюмого лица, наклоненного к нему так близко, что он чувствовал на губах теплое, пропитанное табаком дыхание. «Сейчас ударит», — подумал он. Ему было все равно. И он даже не дрогнул, когда тупая боль прошила голову от левого уха до самой глубины черепа. Только потемнело в глазах и вдруг в ушах возник плотный, почти беззвучный шум.

— Понял? — повторил Надольный, придвигаясь ближе.

— Да, — ответил Стась, сделав усилие, которое понадобилось ему, чтобы открыть рот и извлечь из глубины шума свой голос.

— Доволен?

— Да, — повторил Стась тише, еле слыша себя.

Очнулся он, только очутившись на дворе, на туманном, холодном воздухе, когда, дождавшись своей очереди у насоса, стал обливаться холодной водой.

Белый, ослепительный свет прожекторов как всегда придавал лагерю сходство с огромной киностудией, где среди необычных, словно из кошмарного сна перенесенных декораций слоняются толпы статистов, готовящихся к какой-то массовой сцене страдания или бунта. Посреди плаца стояло вчерашнее возвышение. Одинокое среди пустынного пространства, среди рядов кирпичных блоков, оно выглядело маленьким и невзрачным.

Отходя от насоса, Стась наткнулся на учителя, который стоял в стороне, скорчившись в куцей форме, дрожа от холода и от кашля. Он собирался обогнуть его, когда тот сделал рукой неуверенное движение. Стась остановился. Видно было, что учитель хочет что-то сказать, но кашель не дает вымолвить слова. Длилось это довольно долго. Тем временем большинство заключенных успели уже умыться, и возле кухни начала собираться толпа. Раздавали завтрак. Наконец учитель стих и поднял смертельно усталые глаза больного человека.

— Это из-за меня… — прошептал он.

И схватил Стася за руку.

— Прошу меня простить…

И вновь начался кашель. И тут же по тонкой ткани его штанов потекло, и между ногами образовалась лужа.

— Да, — буркнул Стась, поглядывая в сторону кухни, — да уж что тут, какое тут прощение, уж как есть, так есть.

— Нет, нет, — слабо запротестовал учитель, — именно здесь и надо просить прощения.

Около кухни темнела толпа. Стась быстро повернулся к учителю и сказал с нажимом в голосе, которого никак не хотел:

— Может быть, но не надо об этом говорить, это или есть, или этого нет.

Учитель наклонил голову, глядя в землю. Со штанов его скатывались последние капли. Потом опять поднял глаза, неожиданно изменившиеся, проясненные острой жаждой жизни.

— Меня скоро выпустят, — прошептал он бодро, — придет освобождение, наверняка, я чувствую это…

И впрямь похоже было, что учителю выпадет этот невероятный выигрыш. Пока что ему повезло в другом. Когда после проверки стали формировать рабочие команды, учителя неожиданно освободили из числа тянущих каток и назначили на работу куда более легкую — разбирать несколько домишек на окраине городка. Дома эти портили коменданту лагеря чудесный вид из окна его квартиры, так что несколько дней назад они были очищены от жителей и назначены на слом. Работа была в самом разгаре и считалась в лагере вполне приличной, поскольку проходила под частичным прикрытием крыш и стен, а несущий службу капо был из наименее беспощадных и жестоких.

Ну и что? Как потом оказалось, освобождение Сливинского не заставило себя ждать. Но вечером учителя хватились на поверке. Пока блоки выстраивались десятками, первым заметил его отсутствие старший Павловский. Минувший день, хотя и был поспокойнее предыдущих, не вернул ему утраченного равновесия. С трясущимися руками и блуждающими глазами он стал нервно расспрашивать о Сливинском. Никто ничего не знал. Зная недомогание учителя, старший побежал в отхожее место. Там толпилось множество народа, проклятиями и окриками подгоняя тех, кто справлял нужду. Учителя среди них не было.

— Поверка! — крикнул Павловский.

И со страхом, захолодевшим в животе, полетел искать капо, надзиравшего при разборке домов. Нашел его на плацу подле пятого блока. Капо, коренастый, добродушный, брюхатый немец, побледнел, когда узнал, что одного из его работников недостает.

— Все вернулись! — крикнул он пронзительно. — Всех пересчитал.

Взгляд старшего устремился в глубину плаца, где толпились эсэсовцы. Высокой фигурой выделялся среди них Ганс Крейцман.

— Как выглядела эта скотина? — спросил капо.

Но Павловский неожиданно забыл внешний облик учителя. В мозгу его стало пусто, и в этой пустоте клубился один страх. Разъяренный немец, видя поглупевшее лицо старшего, ударил его по скуле.

Тем временем среди эсэсовцев началось движение. Некоторые уже направились к строю. Павловский моментально повернулся к блоку. Хотя он все еще не мог вспомнить внешности учителя, пробежав взглядом по рядам, он сразу понял, что его там нет. Заключенные также заметили отсутствие одного из своих, и по десяткам пробежала безмолвная тревога. Но Надольный еще ничего не знал. Зато тут же заметил старшего, поспешно устремившегося к своему месту в шеренге.

— Halt! — крикнул он.

В несколько прыжков он подлетел к нему и, схватив за куртку, принялся трясти и бить по голове резиновой дубинкой. С левого крыла, где стоял первый блок, доносились команды. Поверка началась.

Когда Павловский сумел выдавить из себя кошмарный рапорт, лицо унтер-капо потемнело. Он отпустил старшего и, пинком втолкнув его в строй, повернулся к Шредеру. Освобожденный Павловский быстро проскользнул на свое место. Никто на него не взглянул. Семьсот заключенных третьего блока стояли навытяжку. Воцарилась мертвая и тяжелая тишина, напоминавшая ту, что была вчера во время экзекуции. Приближающиеся крики эсэсовцев делали это молчание еще напряженнее. Вокруг темнела ночь. Ее высокий и нависающий вал сгущался, а из глубины его вырывался резкий ветер.

Шредер стоял уже на своем месте на левом крыле десятки. За ним Надольный. Крепкое, изрытое морщинами лицо ганноверского механика не выражало ничего, кроме службистского напряжения и ожидания. Зато грубоватая красота унтер-капо темнела пасмурнее обычного.

Тем временем у первого блока завязалась какая-то серьезная история, потому что толпа эсэсовцев вдруг ворвалась в глубь рядов, и тут же послышались гортанные вопли и звуки ударов. Многие из третьего блока украдкой обменивались взглядами. В толпе, хотя и связанной общим ожиданием и угрозой для собственной судьбы, каждый из семисот чувствовал себя беспомощно одиноким. Унижение и жестокость, надвигающиеся медленно, но неотвратимо, самим приближением сокрушали братство своих жертв. И если в эту минуту, осененную тенью смерти, в этом свете и в этой тишине, разрываемой хриплыми криками, что-то еще связывало людей, то лишь тела, худые и полуголые, отданные во власть страха.

Стась Карбовский стоял в первой шеренге. Весь день он чувствовал себя скверно. Шум в голове, приглушенный утренним умыванием, во время работы стал донимать заново, а около полудня из глубины этого мерного гудения прорезалась где-то в глубине уха тонкая, как укол иглы, боль. К вечеру шум сгустился, а боль как-то набухла. Но Стась не придавал этому значения. Только порой, когда боль нарастала, его охватывал страх, что терпение может оказаться беспредельным. И уж тут он боялся не боли, а неизвестности, таящейся за последним напряжением. Но и эта тревога охватывала его ненадолго, охватывала и тут же стихала.

После вчерашней смерти Вацека Завадского, с той минуты, когда тот прошел всего в двух шагах от шеренги, выбивая на барабанчике ужасающий по своей ребячливости ритм, а потом, стоя на возвышении, блуждал невидящим взглядом по толпе, Стась чувствовал себя так, словно перестал принадлежать себе. Что-то в нем перевернулось и переломилось. И лишь инстинктивно и очень смутно он отдавал порою себе отчет, что какая-то неведомая сила начинает отрывать его от жизни и медленно утягивает за собой в мертвый мрак.

Он стоял, как и все, вытянувшись, упершись босыми ногами в острый гравий плаца, и монотонный шум, который заполнял его голову, казалось, лишал реальности всю эту ночь, сгущающуюся вокруг, ослепляющие огни, хриплые ненавистные крики и толпу, безмолвную и напряженную. Он чувствовал лихорадку, но с нею было как-то хорошо. Ветер, налетавший холодным, сырым порывом, охлаждал его разгоряченное лицо.

Рядом стояли люди, которые с некоторого времени постоянно занимали тут свое место. Слева актер Трояновский, грузноватый, коренастый человек лет за пятьдесят, доставленный в лагерь несколько недель назад вместе с другими актерами из театра. Он стоял неподвижно, опустив слегка набрякшие веки, отчего они казались очень большими и тяжелыми, а все лицо, грубо вытесанное и сероватое, приобретало выражение сосредоточенного трагизма. Карбовский помнил Трояновского еще по роли Ричарда III, сыгранной им несколько лет назад. Особенно засела у него в памяти та ночная сцена, когда короля мучают угрызения совести. Свет прожектора выхватывал из темноты то же самое сведенное трагическим страданием лицо, находящееся рядом, а губы, крепко стиснутые сейчас, произносили проникновенным шепотом:

…Никто меня не любит. Никто, когда умру, не пожалеет. Как им жалеть, когда в самом себе К себе я жалости не нахожу?[2]

За Трояновским стоял исхудалый молодой человек, некий Ольшановский, огородник из-под Билгорая. С другой стороны ближайшим соседом Стася был Ваховяк, восемнадцатилетний рабочий из Лодзи, почерневший от побоев, ожесточившийся и угрюмый. Сзади судья из Торуня, Маковский, начавший страдать сердцем с того времени, когда он был приговорен к получасовому обливанию холодной водой из брандспойта. Дальше известный народный деятель Смола, старший Павловский и тот умирающий врач Парчевский, который, не умерев во время утренней поверки, второй раз был вытащен на плац.

Стась слышал позади себя, почти на своей спине, его короткое, стонущее дыхание. В тишине, которая царила среди стоящих десятками, это нечеловеческое дыхание, упорно борющееся со смертью, звучало иной раз очень громко. Когда оно стихало, Стась судорожно напрягался, шире разводил плечи, уверенный, что умирающий через минуту повалится ему на спину. И тогда в нем стихала собственная боль. Несколько секунд он томился в ожидании этого. С предсмертными хрипами боль возвращалась, но теперь она уже казалась почти облегчением.

— Тс-с! — шепнул в какой-то момент стиснутыми губами старший.

Тишина, и без того напряженная до предела, стала еще пронзительней. От сгустившегося напряжения люди почти перестали дышать. Эсэсовцы приближались.

Первым шел Ганс Крейцман. Из лагерных эсэсовцев он был одним из самых молодых. Лет двадцать, от силы двадцать два, но по виду можно дать и того меньше, совсем еще мальчишка. Светловолосый, с черными, ярко очерченными бровями, нежным овалом лица и безмятежными голубыми глазами.

Стась Карбовский смотрел прямо перед собой, но чувствовал, что руки стоящего рядом рабочего судорожно сжимаются в кулаки. Хрипение доктора Парчевского снова стихло, и можно было услышать, как старший, видимо теряя над собой контроль, вдруг зарыдал глухо и странно, словно неожиданный всхлип прервал у него попытку набрать побольше воздуха. И вот Крейцман остановился перед вытянувшимся Шредером. Слегка прогнувшись в плечах, с ременным хлыстом, небрежно свисающим с опущенной руки, он задал капо какой-то вопрос. Никто из блока слов не расслышал. Крейцман редко повышал голос. Не донесся до рядов и ответ Шредера.

Тем временем подошли и остальные. Низенький и толстый, похожий на бульдога Грейсер, рябой, с длинными, ниже колен, руками Шмидт, молодой курчавый Дитрих, бывший боксер Штурмер с низким лбом и расплющенным носом. Грейсер поправлял куртку, Дитрих, заткнув хлыст за пояс, платком вытирал с руки кровь. Все остановились подле Крейцмана. Только Штурмер прошел дальше и, остановившись перед первой шеренгой, принялся тупо водить своими маленькими, глубоко посаженными глазами по неподвижным лицам.

Так началась эта поверка, самая долгая из всех, какие доселе бывали в Освенциме. Стоял весь лагерь, все блоки. По приказу коменданта лагеря отбой должен был наступить только тогда, когда найдется недостающий. Поиски длились вот уже два часа. Эсэсовцы и капо сразу же после тревоги разбежались по лагерю и по местам работ. Обшаривали все углы. Щупальцы прожекторов неустанно проскальзывали в глубины мрака, окружающего лагерь, и в разных концах этих неожиданных озарений, точно на грани молчаливой и бескрайней ночи, раздавались хриплые крики, резко и пронзительно кромсающие тишину. Капо, надзиравший за разборкой домов, этот добродушного вида полный немец, также участвовал в поисках. И хотя он хорошо ориентировался в местности, толку от него было мало, потому что, избитый Крейцманом, он едва держался на ногах. Всю местность, на которой находились домишки, назначенные на слом, обшарили обстоятельно и неоднократно. Пропавшего нигде не было.

С течением времени ярость эсэсовцев нарастала. Ночь, достигнув предела, длилась дальше, темная и чужая. Холод становился все пронзительнее. Воздух все больше отсыревал, и под конец посыпалась мелкая и льдистая морось. Тополя вдоль блоков все сильнее набухали ветром. Они шумели длинной вереницей от края до края, кидая на плац и на людей тревожные, рваные тени. Эти тени, отмеченные нетерпеливым дыханием ночи, подступа чи к самому третьему блоку.

Стась Карбовский упорно вглядывался, стараясь сочетать протекание времени и свою боль и усталость с этим беззвучным проникновением мрака в свет. В двух шагах перед строем, как раз перед Трояновским, лежал доктор Парчевский. Он первый, поскольку стоял согнувшись, безразличный и глухой ко всему, обратил на себя внимание разъяренных эсэсовцев. Штурмер выдернул его из рядов и, поддерживая плечом, бил стиснутым боксерским кулаком, сосредоточенно, как автомат, с неизменно тупым выражением своего плоского лица. Происходило это недолго, но стоявшим поблизости время казалось бесконечно долгим. Сейчас доктор Парчевский лежал на том самом месте, где его бросил Штурмер. Лежал навзничь, но из-за поджатых колен казался удивительно маленьким, точно был без ног. Тени тополей не доходили до этого места. В ослепительном свете прожекторов, уставясь открытыми глазами в ночь, лицо умершего становилось спокойным, и тишина медленно стирала с него следы страдания. Пока наконец оно не стало самим спокойствием и тишиной.

Трояновский стоял с тяжело опущенными веками. Но и в эту щелочку он охватывал взглядом мертвого. С губ, рассеченных хлыстом молодого Дитриха, стекала кровь на подбородок и ниже, на арестантскую форму. Он не обращал на это внимания. Настойчиво в замедленном ритме кружили в голове его собственные слова, когда месяца за два до ареста он доказывал друзьям, что, даже испытывая величайшие мучения и унижения, человек может сохранить свое достоинство. Он говорил тогда: «Я верю, дорогие мои, что ничто не может убить в человеке его свободы, надо только хотеть ее отстаивать, но отстаивать перед самим собой, перед слабостью, перед страхом, перед отсутствием надежды. Нет на земле силы, которая могла бы уничтожить нашу свободу, если мы хотим ее отстоять». Теперь он знал, что можно самому снести унижение и можно спокойно принять самый жестокий конец, но унижение, которое предает смерти другого человека, беззащитного и одинокого, бывает непосильной тяжестью. Он чувствовал, как распадается и ломается в нем эта внутренняя свобода, которую он упорно и сосредоточенно отстаивал с первого дня заключения, свобода, не служащая ничему иному, кроме отстаивания собственного достоинства. Он уже свыкся с мучениями и унижением. Видел это ежедневно. И смерть тоже. Но со злобой, с презрением и жестокостью, которые бесчинствовали вокруг, свыкнуться не мог и не умел. Он не раз винил себя в черствости, потому что мучители задевали его глубже, чем вид их жертв. Зло, на которое человек способен, та бездна, которую нужно вблизи увидеть собственными глазами, чтобы поверить в нее, эта безграничность чудовищности, дремлющей в человеческом существе и бесстыдно, с победным торжеством являющей себя среди бела дня, это был ужас, превышающий все, что человек в состоянии вынести.

Он смотрел на лицо умершего доктора и, несмотря на усталость, которая все немилосерднее обессиливала его, борясь с внутренним отупением, пытался как-то упорядочить обрывки своих ощущений. Он думал с усилием, точно продираясь сквозь тяжелый туман: «Страдание в порядке вещей этого мира. Я могу быть собою, страдая. Могу быть собой, умирая. А это что-то значит, это надежда. Это может быть победой. А зло?»

Ответа в себе он не находил. Вопрос камнем падал в пропасть, и из глубины не долетало никакого отголоска.

В конце блока, где-то сзади, слышен был голос Шредера. Вот он кого-то ударил. Потом быстро пробежал вдоль шеренги, кулаки стиснуты, в руке хлыст. Поперек лица синий рубец от удара Ганса Крейцмана. Обогнув останки доктора и ни на кого не глядя, он остановился на противоположном конце блока.

Со стороны плаца как раз подходил светловолосый Крейцман. Шредер тут же вернулся. Остановился вдруг перед Ваховяком и спросил его о чем-то по-немецки. Тот, не понимая, молчал. Тогда Шредер, не глядя на него, ударил по лицу. Ваховяк даже не дрогнул. Лицо его еще больше помрачнело, а взгляд, устремленный на капо, стал жестким. Шредер не успел отойти, когда подошел Крейцман.

— Что он сделал? — спросил он, указывая хлыстом на Ваховяка.

Какой-то момент Шредер колебался. Он стоял на краю удлиненных теней от тополей и неподвижностью застывшей фигуры еще больше усиливал впечатление, будто земля под его ногами колышется.

Стась Карбовский с неизменным упорством следил за движениями этой тени. Вдруг он услышал голос Шредера. Капо объяснял, что ударил Ваховяка за дерзкий взгляд.

Наступила тишина. Теперь, когда не стало доктора, вместо него судья Маковский нарушал ее тяжелым, судорожным дыханием человека, который с трудом набирает воздух. Стась снова чувствовал это дыхание почти на спине. Но смерть вдруг перестала ужасать его. Он не воспринимал ее. Она была где-то вне всего этого покоем и неведением. Само умирание — вот это страшно. И, неведомо в который раз, тенью промелькнул перед его глазами Вацек Завадский, бьющий окровавленной рукой в барабанчик.

И тут послышался мягкий голос Крейцмана:

— Спроси его, доволен ли он тем, что его наказали?

Капо, повернувшись к Ваховяку, повторил вопрос по-польски резко и повелительно. Но глаза его умоляюще подсказывали парню нужный ответ. Тот с минуту размышлял. Наконец поднял на Шредера твердый взгляд и сказал:

— Нет.

Крейцман придвинулся.

— Nein?

И окинул Ваховяка мальчишеским любопытным взглядом.

— Nein? — повторил он почти нежно.

— Нет, — ответил Ваховяк.

Крейцман улыбнулся добродушно и невинно. Взгляд его соскользнул с Ваховяка и как-то рассеянно стал перемещаться по стоящим в шеренге. На минуту все забыли об усталости, о своих болезнях и пронизывающем холоде. Все стояли оцепенелые, словно загипнотизированные, не смея дышать. Взгляд молодого блокфюрера долго и медленно блуждал от лица к лицу, и какой-то миг каждый был уверен, что именно на нем задержится этот взгляд, таящий неведомый приказ. Высоко в темноте выл ветер. Морозный туман резал лицо.

Наконец взгляд Крейцмана остановился на Карбовском. «Конец», — подумал Стась. И почувствовал, что внутри у него все затряслось. Он стиснул зубы. Когда Крейцман кивнул ему, он послушно вышел из шеренги.

— Ближе! — спокойно сказал эсэсовец.

Стась очутился подле Крейцмана. Тот кивнул уже Ваховяку. Потом, когда оба заключенных стояли перед ним, он обратился к Шредеру.

— Скажи этому, — и он указал на Ваховяка, — что если ему не нравится быть битым, то, верно, он предпочитает бить. Так пусть бьет этого.

Шредер повторил. Он стоял бледный, но спокойный. Ваховяк, услышав приказ, которого не ожидал, вздрогнул. Взгляд его хмурых, угрюмых глаз помутнел. Он молчал.

— Бей! — хрипло приказал капо.

Ваховяк через плечо взглянул на стоящего рядом Стася. Они знали друг друга только по поверкам, никогда даже словом не обмолвились. «Бей», — говорил взгляд Стася. С минуту они молча смотрели друг на друга.

— Быстрей! — подстегнул Крейцман.

Ваховяк повернулся к нему. Взгляд его снова был мрачный, ожесточенный и твердый.

— Нет, — глухо сказал он.

— Nein?

— Нет!

Крейцман неторопливо достал револьвер и, не поднимая руки, не целясь, дважды выстрелил. Ваховяк покачнулся и обеими руками схватился за живот. Но не упал. Только лицо его посерело. Напряженными глазами, из которых, казалось, вытекают все силы замирающей жизни, он вглядывался в молодого Крейцмана, который был его ровесником. Тот какое-то время выдерживал этот взгляд. Слегка улыбнулся. Потом выстрелил еще раз. Ваховяк вздрогнул, словно его охватила внезапная дрожь. Напружинился, вырос на миг. И упал.

Шелест прошел по рядам. Это люди перевели дух. И тут же замерли. Крейцман искал новое лицо. На этот раз выбор его пал на Трояновского.

— Бей его! — обратился он к Карбовскому, когда тот вышел из шеренги.

Стась почувствовал, как все в нем замирает, скованное страхом. Машинально занес руку. Ударил. Одеревенелыми от холода пальцами почувствовал, что скользнул ими по шее. Крейцман свел темные брови.

— Сильнее!

Карбовский ударил сильнее. Трояновский стоял перед ним неподвижно, слегка наклонившись, опущенные веки скрывали его взгляд. «Хочет, чтобы мне было легче бить», — подумал Стась. Ударил еще раз. Неожиданно Крейцман схватил его за куртку и подтянул к себе.

— Сильнее! — повторил он со спокойным нажимом в голосе.

Стась судорожно сжался.

— Ты будешь бить как надо?

— Буду, — прошептал он.

Крейцман выпустил его и подтолкнул к Трояновскому. И тогда он вслепую принялся бить стиснутыми кулаками. Попадал по голове, по лицу, по груди. Спустя минуту он перестал разбирать, куда попадает. Чувствовал только, что бьет со все большей силой, с нарастающей яростью и наносит удары все болезненнее. Трояновский был в крови. Но веки все так же оставались прикрытыми. Только дышал он громче, тяжелее. Один раз даже приглушенный стон вырвался у него из-за стиснутых губ.

— Halt! — крикнул наконец Крейцман.

Стась опустил руки. Ладони горели, кончики пальцев были в огне. Он почувствовал, что правая рука в чем-то липком. «Кровь», — подумал он равнодушно. Машинально сжал руку и стал растирать кровь пальцами. Он не очень понимал, что с ним творится. Боль, пронизывающая голову, почти ослепляла. И когда Крейцман велел ему вернуться в строй, он еле добрался до своего места. Было просторно, рядом недоставало Ваховяка. Трояновский уже стоял на своем месте.

Стась оцепенел. Кончики пальцев горели все сильней, он чувствовал, что падает куда-то внутрь себя, в глухую боль, словно в темную чащобу сна. В раскаленном добела воздухе он слышал хриплый голос Надольного. Перед шеренгой пробегали эсэсовцы. Фигуры их вырастали. Далеко, на другом конце плаца, выл избиваемый человек. Ближе к ним тоже кто-то кричал. И опять поодаль, и уже в другой стороне. Потом вдруг наступила тишина. Сзади хрипло дышал судья Маковский. Тени колыхались на земле. Надо всем была ночь и ветер. Где-то вверху, над самым плацем, мерно и пронзительно стучала палочка о барабанчик.

Шли часы.

«Свобода! — думал Трояновский. — Моя свобода! В состоянии ли я был уберечь ее, если бы до меня дошло дело?» Он чувствовал, как фальшиво прозвучало бы сейчас «да», в котором еще недавно он готов был поклясться. Можно защищать свое достоинство, но без уверенности, что выдержишь до конца. Думать о себе и быть собой — сколько иллюзий и обманов между тем и другим! Но смысл, смысл всего этого? Вникая в это, он распрямлялся и трезвел, потому что временами его охватывала страшная усталость, казалось, не выстоит на ногах больше, чем пару минут. Он боялся этого. Неопределенный страх охватывал его при мысли, что в какой-то момент усталость повалит его на землю и тогда сбегутся эсэсовцы. Он слышал, как где-то сзади люди падали. Не то трое, не то четверо за это время. В ушах у него еще пульсировал крик одного из них, протяжный, звериный вой избиваемого ногами человека.

— Господи! — шепнул сзади Павловский.

И такая безнадежная тоска прорвалась в этом почти безголосом шепоте, что Трояновский вздрогнул. «Смысл, смысл всего этого, — стал повторять он упорно, — смысл этих страданий, смысл этого истязания?» И тут, неизвестно как, вспомнился хор из «Страстей по св. Матфею», чистая и простая мелодия, разверзающая небо и по мере постепенного нарастания чувства сама становящаяся небом. Он напряженно слушал эту партию внутри себя. Он не смог бы ее напеть, хотя она вздымалась в нем уверенно и безошибочно. Но это было и не нужно. Ему достаточно было беззвучного рисунка, светлыми каденциями возносящегося ввысь. И как будто из самого сердца этого хора, который вели чистые женские голоса, в него перелилась огромная и отчаянная жажда того, чтобы каждое мучение, каждая боль, каждый обрывок тягостных мыслей этих людей, тысячами заполняющих плац под навесом ночи, чтобы они уцелели от уничтожения и гибели и, пусть неведомые другим людям и забытые в будущем самими униженными, чтобы все-таки существовали вечно, причем гораздо выразительнее мига своего существования, передавая самую суть жизни и судеб людских.

Время шло. В людях, окостенелых от холода, полубесчувственных от усталости, постепенно утрачивалось ощущение минут и часов. Вся эта поверка, уже без памяти о начале и без надежды на конец, казалась одновременно и только что возникшей и давно длящейся, застывшей посреди ночи.

Судья Маковский дышал все тяжелее, прерывисто и хрипло.

— Господи! — шепнул снова Павловский и зашелся на свой манер в сдерживаемом рыдании. Где-то поодаль, сзади, послышался кашель, сухой и резкий, похожий на лай.

— Молчать! — крикнул в ту сторону Надольный.

Но лай все продолжался в этой тишине. Неожиданно он перешел в крик. Это Надольный принялся избивать человека.

— Я не выдержу, — пробормотал старший, — о, господи!

Стоящий рядом Смола шепнул что-то своим низким, твердым голосом, и тог затих.

Смола, человек лет сорока с небольшим, был одним из руководителей рабочего движения. Занят он был при кухне на чистке картофеля, так что несмотря на восемь месяцев, проведенных в Освенциме, держался неплохо. Это был высокий, костлявый человек, лицом с заостренным, хищным носом напоминавший ястреба. Вот уже несколько дней его донимала легкая простуда. Пока что он не придавал этому особого значения, почти все в лагере были простужены. Но теперь с каждым часом он все явственнее чувствовал, как развивается в нем болезнь. Острая, аж до потери дыхания боль пронизывала грудь, дрожь сотрясала спину, одновременно он Чувствовал и жар и холод. Об этом он старался не думать. Всю силу человека, привыкшего с детства преодолевать трудности и бороться, он вкладывал в стремление выстоять. Он сосредотачивался и укреплял в себе одну только эту мысль: выстоять. Он знал, что, пока эта уверенность его не покинет, ничего с ним не случится. И больше, чем когда-либо, ему требовалась вера в себя. Он чувствовал, что сейчас приходится вести самую тяжелую в его жизни борьбу. До сих пор он боролся эпизодически, с людьми, с миром. Теперь враг таился в нем самом. «Выстою, — думал он, — я должен выстоять». И хотя он весь окаменел от холода, лихорадка вгрызалась в него все более плотным жаром, и из глубин этого жара, в промежутках между все более частым и острым колотьем, Смола явственно улавливал легкий трепет отчаяния. Он напружинился, стиснул кулаки и в этом телесном напряжении искал спасения от предательского нашептывания. Он защищался не от смерти, он защищался от мысли о ней. Он так прочно сросся с жизнью, привязанный к своим битвам, своим намерениям и амбициям, что среди эти могучих страстей он никогда не соприкасался с каким-то проявлением страха смерти. Не чувствовал он его и сейчас. Одержимость жизнью была в нем сильнее всего, что бы могло ее подточить или заставить потрескаться. Но впервые в него проникло опасение, что он может быть побежден. И когда он осознал эту тревогу, он воспринял ее как поражение. Вслушиваясь в себя с необычной ясностью, которую он всегда проявлял в важные и решающие минуты, он отчетливо улавливал проникающее в сознание течение чужих мыслей. Это было необычное, почти физическое ощущение, словно в него врастает новый, неведомый организм и, постепенно набираясь жизни, становится самостоятельным человеком. И тем напряженнее он старался отрешиться от всего, что происходило вокруг. Сознание, уже не такое ясное, как раньше, но оттого еще более мучительное, говорило ему, что между этим проникающим в него существом и стоящими рядами людьми возникает какая-то связь, туманное и отягощающее братство. Он стоял между старшим и судьей Маковским, а просвет, который образовался в первом ряду, позволял видеть ноги убитого Ваховяка. Он старался не смотреть на них, но тревожность, которую он не мог заглушить, настойчиво направляла его взгляд в ту сторону. И вопреки всему, чего он от себя требовал, он вглядывался убегающими глазами в эти подошвы, обращенные пятками кверху, почернелые от въевшейся земли, недвижно выступающие из куцых штанин полосатой формы. Остальное тело заслоняло плечо Карбовского. Неожиданно это плечо дрогнуло.

Из глубины мрака до Стася донесся голос Трояновского.

— Друг! — шепнул актер.

Стась повернул к нему голову. Он еще слышал в себе сухой, прерывистый стук барабанчика и сквозь этот назойливый ритм, сквозь колеблющийся от света прожекторов воздух увидел обращенное к нему лицо Трояновского, ужасно искаженное синяками, как-то странно искривленное и одновременно распухшее, почерневшее от потеков засыхающей крови. Он стал бессознательно вглядываться в это лицо, пока их глаза не встретились.

— Друг! — повторил Трояновский.

Стась тяжело дышал полуоткрытым ртом. Неожиданно Трояновский отвернулся от него. По плацу шли толстый бульдог Грейсер и длиннорукий Шмидт.

— Будь осторожен! — шепнул Трояновский.

Но те свернули к первому блоку. Где-то на задах третьего хрипел голос Надольного. И вдруг Стась почувствовал на своей руке чужую руку. Сперва она коснулась кончиками ищущих пальцев, потом крепко сомкнулась и так и осталась. Трояновский не двигался, а смотрел прямо перед собой. Стась тоже. Но он ясно чувствовал, как эта окоченелая от холода, шершавая мужская рука извлекает его из бесчувствия и возвращает самому себе. И тут, прежде чем он успел полностью отрезветь, стал приближаться крик Надольного. Рука быстро отдернулась.

Надольный бежал вдоль шеренги, наугад ударяя стоящих ременным хлыстом. Свист его отчетливо был слышен среди тишины, кто-то вскрикнул, свист приближался, быстрый, ритмичный, все более пронзительный. На какую-то долю секунды Стась увидел перед собой смуглое лицо унтер-капо, и одновременно острая, как от ножа, боль резанула его левую щеку. Не успел он понять, что произошло, как Надольный был уже в конце первой шеренги. Но тут же вернулся и через опустевшее место Ваховяка кинулся к следующей десятке. Широко замахнулся на Маковского, который первым подвернулся ему под руку.

Один только Смола услышал в этот момент громкий, неожиданно оборвавшийся хрип судьи. Надольный, высоко занеся хлыст, не успел ударить, как тот всей тяжестью падающего тела повалился прямо на него. Унтер-капо был сильным человеком, но в первый момент он покачнулся и, словно защищаясь от удара, обеими руками схватил судью за плечи. При этом он побледнел, мрачное лицо его съежилось от страха. Длилось это какое-то мгновенье. Придя в себя, он яростно рванул тело. Оно было безвольное. Голова судьи бессильно упала на грудь Надольному. Только тогда он сообразил, что держит труп. Чертыхнувшись, он резко оттолкнул тело Маковского от себя.

На свою беду Павловский не смог в эту минуту сдержать дрожь, которая начала его колотить. Увидев это, Надольный кинулся к нему и принялся избивать с удвоенным неистовством. Павловский пронзительно закричал, закрываясь руками от ударов. Но эта жалкая и беспомощная защита только усилила ярость унтер-капо. Он сбил с ног старшего и принялся бить лежащего ничком подкованными сапогами в почки. Павловский завыл и вдруг затих. Тот все пинал его. Удары его извлекали из неподвижного тела глухие, тупые стоны. Смола, стоявший ближе всех, слышал, как внутренности этого тела разъезжаются, словно в нем что-то ломается и лопается. Звуки ударов становились все громче. Трояновский слышал то же самое. Он ни о чем не думал. Не чувствовал в себе жалости, не чувствовал ненависти или страха.

Наконец Надольный утихомирился. Он выпрямился и аккуратно одернул куртку. На этот раз конец. Временно блок оставили в покое.

Старший долго не двигался. Он лежал в том положении, в каком оставил его Надольный, странно и смешно расплющенный, вжав голову в плечи. Уткнувшись мышиным личиком в сырой гравий, он почти касался ног Смолы. Тот не мог понять, то ли Павловский потерял сознание, то ли умер. Разорванная на спине, пропитавшаяся кровью куртка обнажала худое и почернелое тело. Если в нем еще и тлела жизнь, то какая-то ничтожная, затаенная где-то в глубине дыхания. Смола упорно искал следы этого дыхания. Но Павловский лежал тихий и неподвижный.

Тем временем Смола чувствовал нараставшую в нем лихорадку. Колотье в левом легком становилось таким острым и болезненным, что он боялся вдохнуть глубже. Дышал как можно более поверхностно, осторожно и экономно. Собственно, он уже не защищался от находящей на него болезни. И не осознавал это как отрешение от жизни. Он сам не отдавал себе отчета, когда и как утихло в нем все ощущение тревоги. Когда спустя какое-то время он осознал это, то не почувствовал ни удивления, ни сопротивления. Усилие, в которое он вкладывал столько упорства, показалось ему малозначащим и ненужным. И единственное, что его сейчас держало в напряжении, это беспокойство, как бы нечаянным движением босых ног не коснуться лежащего подле него. Время от времени, когда неподвижность становилась невыносимой, он переступал с ноги на ногу, и тогда, хотя он внимательно следил, чтобы это не произошло, его охватывал страх при мысли, что он может толкнуть этого человека. И все сильнее нарастало в нем пронзительное чувство, где стыд сочетался с унизительным сознанием своего бессилия. Неуверенность — то ли он стоит над трупом, то ли над умирающим человеком — мучила его с нарастающей силой. Но от этого неведения и противоречивых чувств, которых он доселе не знал, он постепенно забывал о самом себе, точно судьба этого чужого человека становилась его собственной. Он не знал, как ему быть. Только теперь, обнаружив собственное бессилие, он начал отдавать себе отчет, что он всего лишь один из толпы и что ему недостает сил и смелости, чтобы вырваться из этих пут, связывающих несколько тысяч человек покорной подчиненностью. С молодых лет он был знаком с насилием. Но теперь ему казалось, что он впервые в жизни столкнулся с его крайней формой. И тут же все, что он изведал раньше, все сражения, усилия, победы и достижения показались ему скорее легкими случайностями, чем подлинными ценностями. «Сколько же свершений, — думал он, — являются свершениями только потому, что на пути к ним не стоит что-то по-настоящему трудное и тяжелое». Теперь он видел свою жизнь ясней, чем когда-либо. Не презирал ее. Только уловил в себе легкий трепет сожаления, что раньше не понял, чем может быть человеческая судьба. Но одновременно и что-то вроде благодарности, что испытание это так долго не постигало его, служило хоть каким-то утешением.

Пошел дождь, плотный и равномерный. Все заполнил его шум. Ветер стих. И только этот монотонный шум под сводом ночи шел с одного края плаца к другому, неторопливый и огромный, поверх темных рядов и в полной тишине. Вокруг царило почти что спокойствие. Только где-то изредка раздавался крик кого-нибудь из эсэсовцев. Большинство из них, утомившись многочасовой поверкой, притихли. Толстый Грейсер бродил по плацу осоловелый и мокрый, Штурмер останавливался у разных блоков и тупо вглядывался в лица стоящих, но этим и ограничивался, никого не избивал. Крейцман и Надольный куда-то пропали. И курчавый Дитрих. Лучи прожекторов все так же вонзались в глубь темноты. Поиски пропавшего продолжались.

— Который может быть час? — шепнул кто-то позади Смолы.

Никто не ответил. Тишина царила в шеренгах, но уже отличная от прежней тишины страха. Это было молчание усталости и постепенного умирания, когда в теле уже перестает тлеть надежда и даже страх угасает и мертвеет. Все чаще слышался глухой шум падающих тел.

Дождь шел все так же равномерно и плотно. Кто падал, тот уже не поднимался. И тихо умирал, неизвестно когда.

Соседом Трояновского справа был Ольшановский, садовник из-под Билгорая. Этот молодой человек с исхудалым и отмеченным тяжелой болезнью лицом казался как бы отсутствующим среди окружающих его людей. И действительно, мысли его были далеко. Он думал о своем ребенке, который должен был родиться как раз в эти дни. Когда его забирали вместе с отцом и младшим братом, жена ходила на втором месяце. То время казалось ему неправдоподобно далеким. Целые годы отделяли его от свободы. Отца уже не было в живых, брата, девятнадцатилетнего Франека, тоже. Умерли здесь. Иногда Ольшановский забывал, как выглядит жена и как выглядит их дом. Вся его прежняя жизнь распадалась в нем, и не раз, вот как сейчас, он, пытаясь воскресить ее, обнаруживал в себе только туманные тени. И лишь мысль о ребенке, который должен родиться, была ясной и уверенной. У него не было надежды, что он увидит когда-нибудь это неведомое существо. Он знал, что туберкулез желудка, признаки которого он заметил месяца два назад, не позволит ему долго жить. Он явственно чувствовал приближающийся конец. Но чем больше он терял силы, тем сильнее внедрялась в него мысль о ребенке. И еще сидела в нем мысль о земле. Она одна за двадцать семь лет его жизни не переставала быть, существуя в полях и лесах, в небе и в воздухе, такая близкая и отчетливая, как будто никогда не подлежала изменению, верная и постоянная среди всех перемен людского бытия. Сейчас он дошел до состояния такого изнурения, что все стало ему безразлично. Он не чувствовал ни своих мучений, ни мук товарищей. Ему было все равно, будет ли он стоять еще час или десять. Даже собственная смерть не умещалась в его воображении. И только эти две сплетенные в нем мысли, словно два голоса, отчетливо, хотя и приглушенно, делали близкими отголоски покидающей его жизни. В них таилась почти светлая надежда. Но туманное присутствие ее он ощущал как бы вне себя, как что-то перерастающее его, более совершенное и прочное, чем все, что он был в силах пережить. Он думал, что если родится сын, то его будут звать Петр, а если дочка, то Анна. Он повторял эти два имени, и их безмолвное звучание вызывало у него воспоминания о родных местах. Порой он совершенно переставал осознавать, что находится в толпе. Он уходил в глубокое одиночество, но не воспринимал его как обособление.

Толпа заключенных пребывала в неизменной неподвижности. Шли часы. Ночь уходила в свою глубь.

Где-то уже поздно Павловский очнулся. Легкая дрожь пробежала по его спине. Смола вздрогнул и напряженно вгляделся в него. Тот тихо застонал, продолжая лежать неподвижно, вжавшись лицом в землю. Через минуту застонал снова. И тут как раз показались Крейцман и Надольный. Смола, который уже собирался нагнуться над лежащим, быстро отпрянул и выпрямился. «Пропал», — подумал он. Но все не отрывал слезящихся от холода и жара глаз от лежащего. Стон повторился, уже громче.

— Вот зараза, — тихо ругнулся кто-то сзади.

Через минуту, когда стоны возобновились, Смола услышал позади злой шепот:

— Ты, уйми этого дурня, услышат…

Смола не шелохнулся.

— Ты! — шептал все тот же голос. — Слышишь? Хочешь увидеть их здесь?

Смола невольно взглянул на своих сотоварищей. Увидел обращенные на него взгляды смертельно усталых, исполненных слепой ненависти людей. Он чувствовал, что должен твердо не уступать им. Но не сделал этого. «Я тоже боюсь», — подумал он. Сейчас он чувствовал себя так плохо, что был уверен, что долго не простоит. «Если я сейчас не умру, буду им мешать», — тупо думал он. Он прикрыл глаза и отдался во власть горячечного одурения.

Внезапно он услышал вблизи голос Шредера. Он подобрался и поднял веки. Перед ним стоял капо.

— Что с ним? — спросил Шредер, указывая на лежащего Маковского. — Жив?

— Умер, — ответил Смола.

Капо взглянул на Павловского.

— А этот?

Смола не успел ответить, как лежащий простонал. Шредер с минуту молчал. Хотя и подтянутый и как всегда с непроницаемым лицом, выглядел он очень усталым. Наконец, ни на кого не глядя, он глухо сказал:

— Есть приказ, чтобы все живые стояли в строю.

Тишина.

— Все, — повторил он.

И вдруг взглянул на Смолу.

— Подними его!

Смола нагнулся и подхватил лежащего под руки. На миг он увидел вблизи мышиное лицо Павловского, серое, без кровинки, с широко открытыми глазами, которые западали в глубь глазниц и затягивались туманом. Он хотел приподнять тело, но силы тут же покинули его, он ослабел и покачнулся. Кто-то сбоку поддержал его.

Шредер только взглянул на него и молча стал сам поднимать старшего. Но тот выскальзывал из рук. Он поддержал Павловского плечом и обнял. Где-то неподалеку раздавался громкий голос Крейцмана.

Голова Павловского бессильно свисала с плеча Шредера. Частая дрожь сотрясала его тщедушное тело. Шредер прикрыл глаза. Поддерживая умирающего, он сам выглядел мертвым. Моросил дождик, и в воздухе висел липкий туман. Земля дымилась, как после угасающего пожара.

И тут заключенные третьего блока увидели, что Шредер положил старшего обратно на землю. А сделав это, присел рядом. Умирающий схватил его за руку. И тут же с наклоненного лица капо словно спала маска, которую он носил столько лет. Исчезло известное всем служебное рвение, и необычно красивая и чистая ясность подсветила изнутри эти мужские, твердые черты.

— Kamerade![3] — шепнул он вполголоса.

Павловский напряженно вглядывался в нагнувшегося над ним человека и судорожно сжимал в своей руке ладонь капо. Тот, казалось, обо всем забыл и видит только лицо умирающего. Голос Крейцмана явственно приближался.

— Kamerade! — повторил Шредер громче.

Глаза Павловского расширились, и в них забрезжила уходящая жизнь.

— Надо верить, kamerade, — шепнул Шредер, — верить в победу, понимаешь? Верить в свободу, в будущее…

Лицо Павловского болезненно сморщилось. Он шевельнул губами.

— Что ты говоришь? — спросил капо, нагибаясь еще ниже.

Павловский вглядывался в него с нарастающим напряжением в стынущих глазах. Он снова шевельнул губами. И наконец прошептал:

— Свобода…

И умер.

Потом долгое время ярились эсэсовцы. Шредера увели с собой Крейцман и Надольный, которые, как раз когда Павловский умирал, оказались вблизи третьего блока. Судьба капо была предрешена. Впрочем, Шредер не оправдывался и своим молчанием и спокойствием сам подписал себе приговор. Его не застрелили на месте, наверное, потому, что он немец. Но все заключенные понимали, что самое лучшее для него — это быстрая смерть. Так ли случилось, неизвестно. Во всяком случае, никто больше Шредера не видел.

Что бы с ним ни сделали, происшествие такого рода было первым за время существования Освенцима, и это роковым образом сказалось на заключенных. Вялость и усталость тут же покинули эсэсовцев. Все вскочили и толпой выбежали на плац. Ярость их была каким-то массовым безумием, которое превзошло все. Лагерь пережил свой самый страшный час. Могло казаться, что вся человеческая ненависть и жестокость всей земли сгустились под сводом этой ночи, обезумевшие и ненасытные, и что никто живым из этого ада не выйдет. В тишине хрипели возгласы избивающих. На концах шеренг и в глубине их стонали и выли избиваемые. Наконец эти крики палачей и жертв слились в один вопль человеческой муки.

А тем временем распогодилось. Туман поредел, ветер стих. Мороз стал крепчать, и даже несколько звезд блеснуло в высоких провалах. Через час, когда усталость наконец сморила эсэсовцев, всё постепенно начало успокаиваться. Последнего человека убили в заднем ряду третьего блока. Это был молодой священник из Радомя, который наклонился, чтобы отпустить грехи умирающему товарищу. Застрелил его Крейцман.

Поверка продолжалась.

К утру Стась Карбовский потерял сознание. Перед этим он мучился долго и тяжело. Еще раз избитый Надольным, он несколько часов пролежал оглушенный болью и горячкой, пока наконец не забылся. И только один раз, когда подумал о Ваховяке, твердо говорящем «нет», что-то проникло в него, что он воспринял как сожаление, только не смог его осознать и понять.

Ночь подходила к концу. Было морозно, воздух очистился. На рассвете совершенно распогодилось, и с остатком темноты все звезды показались на небе. Но вскоре стали бледнеть и гаснуть. Только мрак еще долго стоял над землей. Восход солнца происходил незаметно, заслоненный все тем же светом прожекторов. Первая заря, стеклянистая и хрупкая, упала на высокую полосу тополей и осталась там как блеклый отсвет невидимой ясности.

Тишина приветствовала этот восход. Люди в шеренгах, безмолвные и застывшие, выглядели при медленно занимающемся рассвете как жуткие призраки, которых согнали сюда, чтобы они свидетельствовали о ничтожестве существа, называемого человеком.

Никто уже ни о чем не думал, и никто ничего не хотел. Если в ком-то еще тлело сознание, то было оно лишь блеклым клочком, который бессильно терялся в собственной пустоте и в пустоте и молчании мира. В каждом блоке было по десятку с лишним умирающих. Но лагерю не грозило безлюдие. В ближайшие дни с разных сторон прибудут новые транспорты.

И наконец на пятнадцатый час поверки, когда день уже занялся и погасли прожекторы, нашли учителя Сливинского. Нашли его за грудой бочек и ящиков, в углу темного погреба одного из разбираемых домов.

Он был холодный и одеревенелый — должно быть, умер уже много часов назад.

1942