"Ада, или Эротиада" - читать интересную книгу автора (Набоков Владимир)

12

Гамак и мед: и через восемь десятков лет он с той же счастливой, точно в юности, мукой вспоминал, как возникла в нем любовь к Аде. Воспоминание и зрительный образ сошлись где-то на полпути: гамак, рассветы, юность. В девяносто четыре он любил возвращаться вновь и вновь к тому первому лету своей любви, но не как к только что увиденному сну, а как к сгустку в сознании, чтобы продержаться в эти серые карлики-часы в промежутке между неглубокой дремой и первой утренней пилюлей. Вступи же, дорогая, хоть ненадолго. Пилюля, дремлю ли, сон ли, сон мы. Продолжай отсюда, Ада, прошу тебя!

(Она) Сонмы фавнов. Возьмем относительно благополучное десятилетие. В такое десятилетие целый сонм фавнов, добрых, одаренных, нежных и страстных, из лучших, не только духовных, но и плотских побуждений сдернул покровы с мириад дриад своих, не менее нежных и прекрасных, там и так, где и как было назначено и уготовано создателем, дабы молву об этом событии не заглушила сорная трава статистики и уж по пояс вымахавших сообщений. Все это утратило бы всякий смысл, если мы упустим, скажем, такую малость, как незаурядность натуры индивидуума, как юный гений, способный в иных случаях превратить всякую отдельную страсть в неоспоримое и неповторимое событие жизненного континуума или, по крайней мере, изобразить подобные события витиеватым смысловым орнаментом в произведении искусства или же в обвинительном акте. Что конкретно просвечивается или высвечивается: местная листва — через прозрачную кожу, зеленое солнце в темном влажном зрачке, tout ceci, все это во плоти и крови, надо видеть и надо знать, теперь готовься — твоя очередь (нет, Ада, продолжай, я заслушался: я весь внимание), если мы хотим подчеркнуть, что… что… что… — что среди этого сонма роскошных пар в поперечном срезе того, что, если позволишь, я назову (для удобства рассуждения) пространство-временем, есть одна уникальная, суперцарственная, суперимператорская чета, благодаря которой (и это еще предстоит исследовать, выписать кистью, ниспровергнуть, воплотить в музыке или испытать смертью, если все-таки окажется скорпионов хвост у того десятилетия) все подробности их любви влияют на продление двух жизней и на кое-кого из читателей, этот мыслящий тростник с проворным пером и живописью воображения. Вот оно, воистину естественное знание! А не естественное — это для черни, потому что ей такая ясность чувства и смысла всегда дика и непонятна и потому, что только деталь все и значит: крик тосканского красноголового королька или королька из Ситки в ветвях кладбищенского кипариса; мятная отдушника чабера, он же Йерба Буэна, с прибрежного склона; танец порхающей небесной голубянки, она же Эко Адзуре, в окружении разных птиц, цветов, бабочек: вот что стоит слушать, вдыхать и видеть сквозь прозрачность смерти и жаркой любви. И что трудней всего: ощущать самое красоту сквозь призму сиюминутности — здесь и сейчас. Самцы светлячка (теперь уж точно твоя очередь, Ван)…


…самцы светлячка, крошечного светящегося жука, более похожего на блуждающую звезду, чем на обычное крылатое насекомое, появились в Ардисе в первые теплые, темные ночи, сначала один, потом другой, там и сям, потом множеством призрачных видений, затем снова сокращаясь в числе, по мере того, как вожделения подходили к естественному завершению. Ван наблюдал за ними с полным благоговейного трепета наслаждением, как и тогда, в раннем детстве в Италии, оказавшись один-одинешенек средь багряно-сумеречного гостиничного сада, в кипарисовой аллее, когда решил, что светлячки — золотистые упырьки или блуждающие по саду эльфы. Теперь они беззвучно проносились перед ним, чертя и перечеркивая темноту, каждый то и дело мерцал своим бледно-лимонным фонариком, каждый сигналил в причудливом ритме (совсем не так, как один родственный им вид, летающий, по словам Ады, с Photinus ladorensis, в Лугано и в Луге) своей укрывающейся в траве самочке, и она, сперва выверив пульс посылаемого ей светового кода, принималась вибрировать ему в ответ. Присутствие этих необыкновенных крохотных существ, пролетавших, едва озаряя темноту ночи, мимо, наполняло Вана непостижимым восторгом, какой редко возбуждали в нем сами рассказы Ады о насекомых, — быть может, по причине зависти абстрактно образованного человека перед конкретными знаниями натуралиста. Гамак, уютно вытянутое гнездышко, принимал в свои сети его нагое тело либо под плакучим кедром, простершим ветви в углу лужайки и частично становившимся укрытием в случае ливня, либо, в более спокойные ночи, провисая между двух тюльпанных деревьев (где гость прежних летних ночей, укрытый оперным плащом поверх влажной ночной сорочки, проснулся как-то от взрыва бомбы-вонючки, оказавшейся в horsecart[74] среди инструментов, тогда-то дядюшка Ван, чиркнув спичкой, и обнаружил на подушке яркие пятна крови).

Окна темного замка постепенно гасли: горизонталь, вертикаль, ход коня. Дольше всех задерживалась в ватерклозете мадемуазель Ларивьер, входившая туда с лампадкой на розовом масле и с buvard[75]. Легкий ветерок сбивал в складки портьеру Вановой обезличенной спальни. Венера взошла на небе; Венера завладела его плотью.


Все это было чуть раньше, перед сезонным нашествием особой разновидности простейшего до изумления вида комаров (кровожадность которых не слишком доброжелательное русское население нашей местности объясняло гастрономическими пристрастиями французских виноградарей и ладорских любителей клюквы); но даже при всем этом великолепие светлячков и странно пугающая непостижимость бледного космического света, проникающего сквозь темную листву, искупали новые неудобства: мучительность ночи, липкость пота и спермы, неотделимых от духоты его спальни. Конечно же, именно ночь постоянно, на протяжении всей его почти вековой жизни, продолжала оставаться для Вана тяжкой мукой{35}, как бы ни был крепок сон или дурман бедняги, — ведь обладать большим умом вовсе не сладко даже для милейшего миллиардера с бородкой клинышком и аккуратно подстриженной, облысевшей, яйцом, головой, или хотя бы зловредного Пруста, который, когда ему не спалось, обожал резать крысам головы{36}, или такого блестящего, а может, малоприметного В.В. (зависит от точки зрения читателей, также бедняг, как бы мы ни язвили и что бы они ни творили); но все же в Ардисе это напряженно-живое присутствие усеянного звездами неба вселяло в мальчика такую тревогу, такое смятение по ночам, что он даже рад был, если мерзкая погода или мерзейшее насекомое — Камаргский Комар наших мужиков или Moustique moscovite[76] их не менее охочих до звуковой переклички отражателей, — загоняли Вана обратно в тряскую постель.

В представленном нами сухом отчете о ранней, чересчур ранней любви Вана Вина к Аде Вин нет ни основания, ни места для отклонений в метафизику. И все же нельзя не отметить (на фоне полетов этих вспыхивающих Люциферов, а также уханья, как бы им в такт, совы в близлежащем парке), что Ван, в ту пору пока не изведав террора с Терры, — бездумно связывая его в своих размышлениях о муках милой незабвенной Аквы с пагубными странностями и привычными фантазиями, — уже тогда, в четырнадцать лет, понял, что старые мифы, запустившие в благодатное существование целый водоворот миров (пусть дурацких и мистических), разместив их внутри серого вещества усыпанных звездами небес, возможно, несут в себе, как огонек светлячка, свет некой странной истины. Ночи, проведенные им в гамаке (где другой юный горемыка, кляня свой кровавый кашель, снова погружался в сны с подкрадывающимися потоками черной пенной лавы и крушением партитурных знаков орхальной орхестры, которые наводили на него дипломированные доктора), не столько были заполнены его мучительной страстью к Аде, сколько этой бессмысленной вселенной, смотрящей сверху, снизу, отовсюду демоническим дубликатом божественного времени, звенящей вокруг него и в нем самом, как будет вновь отдаваться звоном — к счастью, уже обретя некий смысл, — и в последние ночи его жизни, о которой, любовь моя, я не жалею.

И когда казалось, он уже не в силах заснуть, Ван неизменно засыпал, и сны его были юны.

Когда первое пламя дня коснулось гамака, Ван пробудился иным человеком — и в высшей степени мужчиной. «Ада, сень сада, отрада» — этот дактилический триметр явился единственным вкладом Вана Вина в англо-американскую поэзию, — звучало у него в голове. Ура — скворец, тьме космоса конец! Ему было четырнадцать с половиной; он был горяч и смел; скоро он неистово ею овладеет!

Проигрывая прошлое, Ван мог особо выделить такой момент воскрешения юности. Натянув плавки, протолкнув и упрятав туда все сложное, многочисленное и упорствующее хозяйство, он вывалился из своего гнезда и тотчас решил проверить, есть ли движение в той части дома, где она обитала. Есть! Блеснул хрусталь, цветное пятнышко. В одиночестве на уединенном балконе Ада вкушала sa petite collation du matin[77]. Отыскав сандалии — в одной оказался жук, в другой какой-то лепесток, — Ван устремился через кладовую в прохладу дома.

Дети ее склада — придумщики самых рафинированных философий. Была и у Ады своя маленькая философская теория. Еще и недели не прошло с приезда Вана, как он уж был сочтен достойным посвящения в ее премудрости. Жизнь каждого человека состоит из определенным образом классифицированных явлений: «настоящих явлений» — которые происходят нечасто и потому бесценны, просто «явлений», составляющих всю обыденность жизни, и «явлений-призраков», еще именуемых «туман», таких как лихорадка, зубная боль, глубочайшие потрясения и смерть. Три или более происходящих одновременно явлений образуют «башню», а если одно за другим — то «мост». «Настоящие башни» и «настоящие мосты» — это радости жизни, если же башни встречаются по нескольку — то это высшее блаженство; хотя такого почти никогда не бывает. При определенных обстоятельствах и в некотором ракурсе даже простое «явление» может показаться или даже стать «настоящим», а может и наоборот — сгуститься в зловонный «туман». Если же счастье и несчастье сплетаются между собой — единовременно или не сразу и по нисходящей, человеку выпадают «повергнутые башни» и «разрушенные мосты».

Образные и конструкционные детали такой метафизики не наполняли Адины ночи мукой, как это было у Вана, и в то утро — как и во многие другие — он остро почувствовал, что возвращается из гораздо более далекой и сумрачной страны, чем та, где обитает она в своем солнечном свете.

Ее пухлые, блестевшие липким губы улыбались.

(Когда я тебя сюда целую, говорил он ей много лет спустя, постоянно вспоминаю то голубое утро и балкон, где ты ела tartine au miel[78], пусть по-французски, так лучше.)

Классическая красота цветочного меда, светлого, гладкого, прозрачного, плавно стекавшего с ложечки и расплавленной медью заливавшего хлеб с маслом моей любимой. Крошки вязли в нектаре.

— Настоящее? — спросил он.

— Башня! — ответила она.

И еще оса.

Оса обследовала ее тарелку. Тельце насекомого подрагивало.

— Надо как-нибудь попробовать ее съесть, — заметила Ада, — но чтоб было вкусней, побыстрей проглотить. Язык она, конечно же, не ужалит. Животные не притрагиваются к человеческому языку. Когда лев приканчивает какого-нибудь путника, съедает все до косточки, но непременно оставит человеческий язык среди пустыни (небрежный жест).

— Не может быть!

— Общеизвестная загадка природы.

В тот день волосы у нее были старательно расчесаны и отливали темным блеском, контрастируя с матовой бледностью шеи и плечей. На Аде была тенниска в полоску, та самая, которую Ван в своих уединенных мечтах с таким наслаждением срывал с ее извивающегося тела. Клеенка была в голубую и белую клетку. Пленочка меда сверкала на остатках масла в прохладной фаянсовой масленке.

— Ну, хорошо. Что же третье Настоящее?

Она внимательно смотрела на него. Золотистая капелька, загоревшаяся у нее на губе, внимательно смотрела на него. Бархатистая, трехцветная анютина глазка, с которой она накануне рисовала акварельку, внимательно смотрела на него из вытянутой хрустальной вазочки. Ада не произнесла ни слова. Не сводя с него взгляда, облизала растопыренные пальцы.

Не дождавшись ответа, Ван покинул балкон. Тихонько крошилась ее башня в нежных лучах бессловесного солнца.