"Трильби" - читать интересную книгу автора (Дюморье Джордж)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Платьице да чепчик — вот и все богатство белокурой Мими Пэнсон.[2]

День в апреле выдался чудесный — то шумел весенний ливень, то вновь сияло солнце.

Легкий северо-западный ветерок струился в мастерскую сквозь открытую фрамугу огромного окна. По-видимому, все наконец было на своих местах и в порядке. Полуконцертный рояль Бродвуд прибыл из Англии малой скоростью. Его только что настроили и поставили у восточной стены, а на противоположной развесили рапиры, маски для фехтования и перчатки для бокса.

С массивной балки, проложенной под потолком, свисали трапеции, канат с узлами и кольца. Стены мастерской были, как обычно, мутно-красного цвета, но их оживляли белые гипсовые слепки рук и ног, маска Данте, горельеф «Леда и Лебедь» Микеланджело, кентавр с лапитом из коллекции мраморов Элджина,[3] — ни одна из этих вещей не успела еще покрыться пылью. Тут же висели этюды маслом с обнаженной натуры и копии картин Тициана, Рембрандта, Веласкеса, Рубенса, Тинторетто, Леонардо да Винчи, но школа Боттичелли, Мантеньи и др. совсем не была представлена — художников этого направления многие еще не оценили по достоинству.

Высоко вдоль стен на широких полках лежало множество других слепков в гипсе, терракоте, под бронзу; статуэтки Тезея, Венеры Милосской и Дискобола; фигурка какого-то жалкого человечка с содранной кожей, грозящего небесам (что в его состоянии казалось вполне оправданным и вызывало лишь сочувствие!); «Лев и кабан» работы Бари; анатомический муляж одноногой лошади с отбитыми ушами, голова коня — тоже безухого — с фронтона афинского Парфенона; и бюст Клитии, с ее прекрасным невысоким лбом, сладостно туманным взором и легким наклоном милых ее плеч, благодаря которому грудь ее кажется прибежищем и отдохновением — как воплощение всего извечно любимого и желанного, всего того, чего ищут и за что борются из рода в род сыны человеческие.

У печки висели рашпер, сковородка, длинная вилка, чтобы подрумянивать хлеб на огне, и ручные раздувальные мехи. Рядом в угловом буфете за стеклом лежали ножи с почерневшими черенками, простые ложки и трезубые вилки, стояли тарелки и стаканы, салатница, склянка с уксусом и бутыль с прованским маслом, две горчичницы (для французской и английской горчицы) и разная домашняя утварь, — все безукоризненно чистое. На полу, окрасить и навощить который стоило больших усилий, лежали две рысьи шкуры и большой персидский ковер. Часть пола (под трапецией в самом дальнем углу от окна, позади помоста для натуры) была покрыта циновками, чтобы можно было фехтовать и заниматься боксом, не рискуя поскользнуться, а уж коли упадешь — то чтобы не переломать костей.

Два других окна обычных размеров, со створчатыми ставнями и занавесями из грубой, простой ткани, выходили на восток и запад, чтобы по желанию впускать или не впускать в мастерскую лучи рассвета или заката. Различные ниши, закоулки и углубления в стенах со временем можно было заполнить всяческими мелочами и безделушками, давно привычными или вновь приобретенными, благодаря которым жилище становится уютным, родным и домашним, а когда расстанешься с ним, так приятно о нем вспомнить, и, вспоминая, вздохнуть с каким-то отрадным сожалением.

Необъятный диван раскинулся как раз под огромным северным окном — под рабочим окном, — диван такой поместительный и глубокий, что трое довольно упитанных и рослых англичан могли вместе развалиться на нем, отнюдь не мешая друг другу, и лениво покуривать, — частенько они так и делали.

В данную минуту один из этих англичан, уроженец Йоркшира, по имени Таффи, по прозвищу Знатный Малый (ходили слухи, что он дальний родственник какого-то баронета), занимался куда более важным делом, В рабочих штанах и рубашке с засученными рукавами он крутил над головой две увесистые гири. Лицо его горело, пот лил с него ручьями, и выглядел он весьма устрашающе. У этого молодого, очень высокого блондина с добрыми голубыми глазами, которые легко вспыхивали гневом, были загорелые руки и стальные мускулы. В течение трех лет он служил под знаменем ее величества и прошел всю Крымскую кампанию без единой царапины. Он безусловно стал бы одним из прославленных «Шестисот» при знаменитом штурме Балаклавы,[4] если бы не вывихнул себе лодыжку (плачевный результат, игры в чехарду в траншее), из-за чего весь тот знаменательный день пролежал в госпитале. Таким образом он упустил случай прославиться или пасть смертью храбрых, и эта досадная неудача навсегда отбила у него охоту к военной службе. Почувствовав к тому времени непреодолимое влечение к искусству, он вышел в отставку и теперь в Париже был занят по горло, как мы уже могли в этом убедиться.

Он был хорош собой, с правильными чертами лица, но должен сознаться, что, помимо пышных кавалерийских усов, он, к сожалению, носил еще огромные рыжие бакенбарды, известные под названием «плакучие ивы Пикадилли» и украшавшие впоследствии мистера Созерна в роли лорда Дундрири. Такова была мода в ту пору у тех представителей нашей золотой молодежи, у которых было достаточно времени (да и волос): чем пышнее были бакенбарды, тем красивее считался их обладатель! Это кажется невероятным в наши дни, когда даже у дворцовой охраны ее величества королевы Виктории гладковыбритые щеки и подбородки — совсем как у католических священников или актеров.

Что сталось с золотом, На грудь их ниспадавшим?..

Второй жилец этой благословенной обители — Сэнди, или Лэрд, Боевой Петух, как его называли, — облаченный в такой же непритязательный костюм, как и его собрат по искусству, сидел за мольбертом и писал картину в натуральную величину: «Тореадор, поющий серенаду знатной испанке» (средь бела дня!). Лэрд никогда не бывал в Испании, но зато у него был настоящий костюм тореадора, купленный им за бесценок на бульваре Тампль, а также взятая напрокат гитара. В зубах у него была потухшая трубка, опрокинутая вниз чашечкой, и пепел сыпался на его штаны, что не раз бывало причиной появления в них новых дыр.

Внезапно он начал декламировать с приятным шотландским акцентом:

Есть улица одна в Париже, К ней рифму подобрать нельзя, Зовется Рю де Пети Шан, Что значит — «Малые поля»…

В полном восторге от сего бессмертного четверостишия, он громко фыркнул, и на лице его отразилось такое блаженное удовольствие и неподдельное веселье, что на него приятно было смотреть.

Он тоже не сразу посвятил себя искусству. Его родители (добропорядочные, богобоязненные люди из Данди) намеревались сделать из него стряпчего, какими были его отец и дед. Но вместо этого он проживал в Париже, считался довольно известным художником, писал тореадоров, и часто от полноты сердца читал вслух «Балладу о буйабессе»,[5] бесспорно гораздо чаще, чем читал на ночь молитвы.

Третий, самый молодой из них, стоял на коленях на диване, облокотясь на подоконник северного окна. Его звали Маленький Билли. Отодвинув зеленую штору, он глядел во все глаза на крыши и трубы Парижа, задумчиво жуя бутерброд с колбасой, которая, судя по аромату, была обильно сдобрена чесноком. Он ел с нескрываемым удовольствием, ибо был очень голоден, — он провел все утро в студии Карреля, рисуя с натуры.

Маленький Билли был невысок и строен, лет двадцати или немногим более; у него был чистый высокий лоб с синими прожилками, большие темно-синие глаза, тонкие правильные черты лица и черные как смоль волосы. Он был хорошо сложен и грациозен, с маленькими руками и ногами, и одевался гораздо лучше своих друзей, которые изо всех сил старались перещеголять обитателей Латинского квартала в небрежной манере одеваться, что им вполне удавалось. В красивом и милом лице Маленького Билли был слабый намек на возможность происхождения от весьма отдаленного еврейского предка — капелька этой сильной, неукротимой, стойкой, непобедимой крови, в малых дозах столь же драгоценной, как и сухое испанское белое вино монтихо, которое обычно не пьют в чистом виде, но без законной примеси которого ни один херес в мире не сохранит своего букета в неприкосновенности, или же как прославленные наследственные качества бульдогов, сами по себе не столь уж прекрасные, однако необходимые любой борзой, если она питает надежду когда-либо завоевать медаль на собачьей выставке. Так по крайней мере говорили мне виноторговцы и любители собак — самые правдивые люди на свете. К счастью для вселенной и человечества, у большинства из нас есть хоть капелька этой драгоценной крови, заметно это или незаметно, знаем мы об этом или нет. Тем хуже для меньшинства!

Маленький Билли ел свой бутерброд и глядел вниз на людской муравейник — площадь св. Анатоля, покровителя искусств, и на старые дома напротив, многие из которых разбирали на слом, прежде чем они не рухнут по собственному почину. Через зиявшие трещины виднелись потускневшие мрачные стены, причудливые окна и заржавленные чугунные балконы, остатки глубокой древности, вид которых пробуждал грезы о любви, пороках и преступлениях средневековой Франции, о тайнах старого Парижа.

Сквозь широкий пролом он видел излучину реки, часть древнего Ситэ[6] и угол зловещего старого Морга, а немного правее серые башни Собора Парижской богоматери поднимались ввысь к легкому, покрытому курчавыми облаками весеннему небу. Казалось, перед ним лежит весь огромный Париж, и он созерцал его как нечто доселе невиданное, с жадным интересом и радостью, преисполненный чувством, выразить которое слова были бы бессильны.

Париж! Париж!! Париж!!!

В самом этом слове таилось нечто волшебное, представлял ли он его себе как звук, слетевший с губ, или как видимый взору магический знак. И вот наконец перед ним было живое воплощение этого слова, и он, собственной персоной, находился в самом его сердце, чтобы жить здесь и учиться столько, сколько ему заблагорассудится, и стать великим художником, как он мечтал.

Покончив с бутербродом, он закурил трубку, бросился на диван и глубоко вздохнул от избытка радости, переполнявшей его сердце.

Он чувствовал, что никогда не знал, никогда и мечтать не смел о возможности такого счастья, хотя в прошлом жизнь его протекала вполне безмятежно. Он был нежным, неискушенным юношей, наш Маленький Билли, в детстве не посещал школу, совсем не знал жизни и ее коварства, а французские нравы, дух Парижа и его Латинского квартала были ему и вовсе не знакомы. В Англии он воспитывался и учился дома, отрочество провел в Лондоне с матерью и сестрой. Обе они жили теперь на довольно скудные средства в Девоншире. Покойный отец его служил клерком в Лондонском казначействе.

Маленький Билли и его товарищи Таффи и Лэрд сняли эту мастерскую втроем. Лэрд ночевал в маленькой спаленке тут же. У Таффи была комната в отеле «Сена» на улице того же названия. Билли снимал номер в отеле «Корнель» на площади Одеон.

Глядя на своих друзей, он думал, что, пожалуй, ни у кого на свете нет таких чудесных товарищей, как у него.

Что бы они ни говорили, что бы ни делали — все казалось ему верхом совершенства. Они являлись не только его друзьями, но руководителями и наставниками и, со своей стороны, были горячо к нему привязаны.

Таффи и Лэрда умиляла его непоколебимая вера в них, хотя в глубине души они понимали, что она несколько преувеличена и что они не совсем ее заслуживают. Девическая чистота его помыслов забавляла и чаровала их, и они делали все от них зависящее, чтобы сохранить ее в неприкосновенности даже в Латинском квартале, где душевная чистота подвергается опасности, если ее хранят слишком долго.

Они любили его за доброе сердце, за жизнерадостность и врожденную деликатность — и восхищались им гораздо больше, чем он подозревал, безоговорочно признавая его острую проницательность и тонкое чувство цвета и формы, безусловную творческую одаренность, способность с легкостью воспроизводить натуру — восприимчивость ко всему прекрасному в природе и радостную готовность воплотить это прекрасное в искусстве, — словом, все то, что не было отпущено им самим такой полной мерой и что свидетельствовало (как они бескорыстно признавались в этом себе и окружающим) о подлинном таланте.

А когда один из наших ближних обладает им в такой неограниченной степени, мы либо любим, либо ненавидим нашего ближнего, пропорционально величине его таланта — так уж мы все устроены.

Итак, Таффи и Лэрд были очень привязаны к своему другу, они безусловно горячо любили его. Это не значит, что у Маленького Билли не было недостатков. Например, он не очень-то интересовался чужими картинами. По-видимому, он был вполне равнодушен к тореадору с гитарой и к его знатной даме, — во всяком случае, он никогда ничего о них не говорил — не хвалил и не хулил. Он молча созерцал реалистические произведения Таффи (ибо Таффи исповедовал реализм), а ничто не является таким испытанием для настоящей дружбы, как подобное молчание.

Но как бы желая искупить свое безразличие, он, когда они втроем отправлялись в Лувр, не проявлял большого внимания также и к Тициану, Рембрандту, Рубенсу, Веронезе, Веласкесу или Леонардо. Он глядел скорее на людей, рассматривавших картины, нежели на сами картины. Особенно на тех, кто их копировал. Среди них подчас были очаровательные молодые художницы — они казались ему еще более очаровательными, чем были в действительности. И он подолгу смотрел из окон Лувра, откуда было видно так много, ведь за окнами лежал Париж, — Париж, на который он никогда не мог вдоволь наглядеться.

Но когда, по горло насытившись классической красотой, они покидали Лувр и шли вместе обедать и Таффи с Лэрдом начинали произносить возвышенные речи о старых мастерах и спорили о них, Маленький Билли слушал их почтительно, с напряженным вниманием, благоговейно соглашаясь со всем, что они говорили. А спустя некоторое время делал прелестные, презабавные наброски (он отсылал их матери и сестре), изображая своих друзей как раз в те минуты, когда они произносят свои возвышенные речи, — наброски, полные такого живого сходства, выполненные с таким блеском, что, пожалуй, даже старые мастера не смогли бы нарисовать лучше, и притом такие заразительно веселые, что старым мастерам, конечно, не удалось бы так нарисовать, подобно тому как Мильтон не смог бы описать ссору Бетси Приг и Сары Гэмп.[7] Словом, наброски, каких не мог бы нарисовать никто другой, кроме самого Маленького Билли.

Когда Лэрд умолк, Маленький Билли подхватил «Балладу о буйабессе» и начал слагать стихи о будущем своем и своих друзей, о том отдаленном времени, когда им будет за сорок.

Его импровизацию прервал громкий стук в дверь, и в мастерскую вошли двое мужчин…

Первый — высокий костлявый человек неопределенного возраста, eivry могло быть от тридцати до сорока пяти лет, — с интересным, но сумрачным лицом еврейского типа. Он выглядел неряшливым и неопрятным. На нем был красный берет и широкая бархатная пелерина с крупной металлической застежкой у ворота. Его матово-черные, густые, лохматые волосы, зачесанные за уши, небрежно ниспадали на плечи в артистическом беспорядке, столь оскорбительном для каждого нормального британца. У него были дерзкие, блестящие черные глаза с тяжелыми веками и худое, желчное лицо. Черная с подпалинами борода росла почти из-под самых глаз; усы более светлого оттенка лежали поверх нее двумя длинными спиралями. Известный под именем Свенгали, он бегло говорил по-французски, но с немецким акцентом и пересыпал свою речь острыми словечками и прибаутками. Его высокий, хриплый, резкий голос часто срывался на неприятный фальцет.

Спутник его — невысокий, смуглый молодой человек, возможно цыган, с лицом, изрытым оспой, был тоже весьма плохо одет. Глаза у него были большие, карие, добрые, как у болонки; руки маленькие, нервные, с узловатыми синими жилками, с обкусанными ногтями. Под мышкой он держал скрипку со смычком, как если бы только что играл на улице.

— Добрый день, дети мои! — сказал Свенгали. — Я привел к вам своего приятеля Джеко — он играет на скрипке как ангел!

Маленький Билли очень любил всяких «милых музыкантов»; он вскочил и тепло приветствовал Джеко по-французски, хотя знал этот язык весьма посредственно.

— Ха! Рояль! — вскричал Свенгали, швыряя берет на крышку инструмента, а пелерину прямо на пол. — Надеюсь, его настроили, и он хорошо звучит!

Усевшись на табурет, он пробежал по клавишам уверенной властной рукой, но с тем мягким туше, которое отличает игру настоящего артиста.

Он стал играть «Impromptu» Шопена в ля минор так чудесно, что сердце Маленького Билли чуть не разорвалось от невысказанных чувств и восторга. Никогда раньше он не слышал музыки Шопена, не слыхал вообще никакой музыки, кроме провинциального английского «музицирования» — разных вариаций на тему песен: «Анни Лори», «Последняя роза прошедшего лета», «Полевые колокольчики Шотландии», — непритязательные пьески, придуманные для того, чтобы во время семейных празднеств гости чувствовали себя как дома, а самые застенчивые из них могли бы принимать участие в разговоре, — те самые, что боятся звука собственного голоса и чья оживленная болтовня сразу же умолкает, как только прекращается музицирование.

Он навсегда запомнил это «Impromptu», ему было суждено услышать его снова при очень странных обстоятельствах.

Затем Свенгали и Джеко стали играть вместе — божественно! Небольшие музыкальные фрагменты, подчас всего несколько тактов, но столь прекрасных и значительных! Отрывочные, короткие мелодии, предназначенные для того, чтобы увлечь, очаровать, опечалить, умилить или свести с ума на мгновение — и вовремя умолкнуть. Чардаши, цыганские танцы, венгерские любовные напевы, мало известные тем, кто не бывал в Восточной Европе в пятидесятых годах девятнадцатого столетия. Лэрд и Таффи пришли в такой же восторг, как Маленький Билли, — молчаливый восторг, слишком глубокий, чтобы выразить его словами. И когда два великих артиста остановились, чтобы покурить, трое англичан были настолько растроганы, что не могли последовать их примеру.

Наступила тишина.

Вдруг кто-то громко постучал в дверь и сильный, звучный голос, который мог бы принадлежать с одинаковым успехом и мужчине и женщине (и даже ангелу), выкрикнул по обычаю английских молочниц: «Кому молока!»

Прежде чем кто-либо из присутствующих мог произнести: «Войдите», — странная фигура появилась на пороге, на фоне темной маленькой передней.

Это была очень высокая, стройная молодая девушка, одетая весьма оригинально в серую шинель французского пехотинца и полосатую юбку, из-под которой виднелись ее белоснежные голые щиколотки и узкие, точеные пятки, чистые и гладкие, как спинка бритвы; пальцы ног ее прятались в такие просторные ночные туфли, что ей приходилось волочить ноги во время ходьбы.

Она держалась свободно, с грациозной непринужденностью, как человек, чьи нервы и мускулы в полной гармонии, кто всегда в великолепном настроении и, прожив долгое время в атмосфере мастерских французских художников, привык к ним и чувствует себя в любой из них как дома.

Маленькая непокрытая головка с коротко остриженными каштановыми, кудрями венчала фигуру в этом странном облачении. Юное, пышущее здоровьем лицо ее с первого взгляда, пожалуй, нельзя было назвать красивым: глаза были слишком широко расставлены, рот велик, подбородок тяжеловат, а кожа сплошь усеяна веснушками. К тому же, пока не попробуешь нарисовать чье-нибудь лицо, никогда нельзя сказать, красиво оно или нет.

Но из-под незастегнутого ворота шинели виднелась открытая шея такой ослепительной лилейной белизны, какую не встретишь у француженок и очень редко у англичанок. К тому же у нее был прекрасный, широкий и ясный лоб, красиво очерченные ровные брови, гораздо темнее волос, правильный нос с горбинкой, крепкие румяные щеки и чудесный овал лица. Она была похожа на отменно красивого юношу.

Пока это создание разглядывало собравшуюся компанию и, сверкая крупными белоснежными зубами, улыбалось всем невообразимо широкой и неотразимо приятной, доверчивой, простодушной улыбкой, всем стало сразу же ясно, что она умна, непосредственна, обладает чувством юмора, прямодушна, мужественна, добра и привыкла к дружескому приему, где бы она ни появлялась.

Закрыв за собой дверь и погасив улыбку, она стала вдруг очень серьезной. Слегка наклонив голову и подбоченившись, она приветливо воскликнула: «Вы все англичане, правда? Я услыхала музыку и решила зайти, провести с вами минутку, вы не возражаете? Меня зовут Трильби. Трильби О'Фиррэл».

Она сказала это по-английски, с шотландским акцентом и французскими интонациями, голосом таким звучным, глубоким и сильным, что он мог бы принадлежать драматическому тенору, и каждый инстинктивно почувствовал: как жаль, что она не юноша, славный был бы малый!

— Напротив, мы в восторге, — отвечал Билли и придвинул ей стул.

Но она сказала:

— О, не обращайте на меня внимания, слушайте музыку! — и села, скрестив ноги по-турецки, на помост для натуры.


Они глядели на нее с любопытством, в некотором замешательстве, она же невозмутимо вытащила из кармана шинели пакетик с едой и воскликнула:

— Я немного перекушу, если позволите. Знаете, я натурщица, а только что пробило двенадцать — время отдыха. Я позирую Дюрьену, скульптору, этажом выше. Позирую для всего вместе.

— Для всего вместе? — переспросил Маленький Билли.

— Да, для ансамбля, вы понимаете — голова, руки, ноги, все, особенно ноги. Вот моя нога, — сказала она, скидывая одну из своих туфель и вытягивая ногу — Это самая красивая нога в Париже. Во всем Париже найдется только одна под стать ей — а вот и она! — и, рассмеявшись от всего сердца (как веселый серебряный колокольчик), она вытянула вторую ногу. И вправду у нее были удивительно красивые ноги, такие бывают только у античных статуй или на картинах — прелестные по цвету и линиям, идеально пропорциональные, юные, бело-розовые, невинные. Такие, что Маленький Билли, который обладал острым, зорким глазом художника и, милостью божьей, знал, какой формы, размера и цвета должны быть (и бывают так редко) различные части тела мужчины, женщины и ребенка, был буквально потрясен тем, что живая, обнаженная человеческая нога может являть собой столь чарующее зрелище! И он почувствовал, что подобный цоколь или пьедестал придает олимпийское благородство фигуре, которая казалась почти комичной в костюме, состоящем всего только из солдатской шинели и полосатой юбки — и ничего более!

Бедная Трильби!

Слепки с ее стройных, прелестных ног, воспроизведенные в грязноватом, бледно-сером парижском гипсе, все еще живут на полках и стенах многих художественных мастерских всего мира, и многим, еще не родившимся скульпторам и художникам предстоит изучать с ревностным усердием и в полном отчаянии их непостижимое совершенство.

Ибо, когда матери-природе приходит в голову превзойти самое себя и уделить особое внимание какой-нибудь мелочи, как это иногда бывает — раз в тысячелетие, пожалуй, — она поднимается на такие высоты, куда жалкому человеческому искусству трудно добраться.

Удивительная штука человеческая нога, пожалуй еще более удивительная, чем человеческая рука, но в противовес руке, хорошо нам знакомой, нога редко бывает прекрасна у цивилизованных народов из-за тесной кожаной обуви.

Ее стыдливо держат как бы в изгнании и немилости, словно вещь, которую следует упрятать подальше и позабыть. Подчас нога бывает очень уродлива — самое уродливое из всего, что есть у прекраснейших, знатнейших, умнейших представительниц прекрасного пола, — до того уродлива, что при виде нее любовь может угаснуть, юные грезы померкнуть, а сердце чуть ли не вдребезги разбиться!

А все из-за высокого каблука и до смешного узенького носка — в лучшем случае чрезвычайно неудобных!

Но в то же время, если мать-природа приложила особые усилия к сотворению ноги, а соответствующий уход или счастливое стечение обстоятельств уберегли ее от плачевных искривлений, затвердений, изменений (последствий чудовищно тесной обуви, виновницы печального удела ноги!) — тогда вид ее, обнаженной, очаровательной, бывает редким, приятнейшим сюрпризом для того, кто умеет смотреть глазами художника!

Ничто в природе — даже божественно прекрасное лицо — не обладает столь вкрадчивой властью пленять воображение высоким физическим совершенством и не является столь убедительным доказательством превосходства человека над животным; превосходства человека над человеком; превосходства женщины над всеми!

Однако хватит рассуждений по поводу обуви!

Трильби с уважением относилась к особому дару, преподнесенному ей природой, — никогда не носила тесных башмаков или туфель, следила и ухаживала за ногами не менее тщательно, чем иная изящная дама ухаживает за своими руками. В этом заключалось ее единственное тщеславие, ее единственное кокетство.

Джеко, держа в одной руке скрипку, а в другой смычок, уставился на нее с нескрываемым восхищением, а она продолжала спокойно уписывать бутерброд с сыром.

Покончив с ним, она облизнула кончики пальцев, достала из другого кармана маленький кисет с табаком, свернула папиросу и закурила, глубоко затягиваясь, наполняя легкие дымом и выпуская его через ноздри с видом полного блаженства.

Свенгали заиграл «Розамунду» Шуберта и убийственно сверкнул в ее сторону томными черными глазами.

Но она даже не взглянула на него. Она рассматривала Маленького Билли, большого Таффи и Лэрда, слепки и этюды, небо, крыши, башни Собора Парижской богоматери, еле видные оттуда, где она сидела.

Но когда Свенгали перестал играть, она воскликнула:

— Ну и музыка! Вы хорошо играете. Но, знаете, это звучит как-то невесело. Как это называется?

— «Розамунда» Шуберта, мадемуазель, — отвечал Свенгали.

— А что такое «Розамунда»? — спросила она.

— Розамунда была кипрской принцессой, мадемуазель, а Кипр — это остров.

— Вот как! А Шуберт — где это?

— Шуберт не остров, мадемуазель. Шуберт был моим соотечественником и писал музыку. И играл на рояле, как я.

— А, значит, Шуберт человек. Не знаю такого, никогда о нем не слыхала.

— Очень жаль, мадемуазель. Он таки был талантлив. Вам, наверное, придется больше по вкусу вот это, — и он забренчал песенку:

Господа студенты В кабачок идут, Там они канкан Танцуют и поют,

— умышленно фальшиво играя мотив и аккомпанируя на басах в совсем другой тональности, — сплошное издевательство!

— Да, это мне больше нравится. Звучит как-то веселее, знаете. Это тоже сочинил кто-нибудь из ваших соотечественников? — спросила она.

— Упаси боже, мадемуазель!

Все расхохотались, но не над Трильби, а над Свенгали. А самое смешное (если это вообще смешно) состояло в том, что она говорила совершенно искренне.

— Вы любите музыку? — спросил ее Билли.

— О, еще бы! — отвечала она. — Мой отец пел как птица. Он был образованным джентльменом, мой отец. Его звали Патрик Майкл О'Фиррэл, он учился в Кембриджском университете, в Тринити-колледже. Он часто пел «Бен Болта». Вы знаете песню про Бен Болта?

— Да, я ее хорошо знаю, — сказал Маленький Билли, — премилая песенка!

— Я могу ее спеть, — сказала мисс О'Фиррэл, — хотите?.

— О, конечно, если вы будете так любезны.

Мисс О'Фиррэл бросила окурок на пол, продолжая сидеть на помосте скрестив ноги, положила руки на колени, широко расставила локти, посмотрела в потолок с нежной, сентиментальной улыбкой и запела трогательную песню:

Ты помнишь Алису, мой старый Бен Болт?.. И темные волны кудрей…

Подчас слишком глубокое и горестное не вызывает слез, а слишком карикатурное и смешное не вызывает смеха. Так было и с пением мисс О'Фиррэл.

Из ее широкого рта лился поток звуков не оглушительных, но столь мощных, что казалось, они льются отовсюду, отзываясь эхом во всех уголках мастерской. Она приблизительно следовала за рисунком мелодии, повышая и понижая голос в нужных местах, но так отчаянно фальшивила, что это была не песня, а бог знает что! Она все время как бы сознательно уклонялась от правильного мотива и ни разу не взяла ни одной верной ноты даже нечаянно — по-видимому, у нее совсем не было музыкального слуха. Она была лишена его, хотя и обладала чувством ритма.

Она кончила петь. Воцарилось неловкое молчание.

Слушатели недоумевали, не зная, пела ли она всерьез, или в шутку. Можно было предположить, что она издевалась над Свенгали за дерзко исполненную им песенку о студентах. Если так, то она великолепно отплатила ему той же монетой, и в больших черных глазах Свенгали зажегся мстительный огонек. Он сам так любил насмехаться над другими, что терпеть не мог, когда смеялись над ним, — он не выносил насмешек!

Наконец Маленький Билли сказал:

— Благодарим вас. Превосходная песня.

— Да, — сказала мисс О'Фиррэл: — К сожалению — единственная, которую я знаю. Ее певал мой отец, вот так, запросто, после очередного стакана грога, когда он был навеселе. И люди вокруг плакали, да и сам он, бывало, плакал, когда пел. А я никогда не плачу. Некоторые считают, что я не умею петь, но, должна сказать: иногда мне приходилось петь «Бен Болта» по шесть, по семь раз подряд у многих художников. Я, знаете, каждый раз пою эту песню по-новому — не слова, но мотив. Не забудьте, я пристрастилась к пению совсем недавно. Вы знаете Литольфа? Он ведь настоящий композитор, и вот на днях он пришел к Дюрьену, и я спела при нем «Бен Болта». И что бы вы думали? Он сказал, что даже мадам Альбони не смогла бы взять таких высоких или таких низких нот, как я, и что голос ее наполовину меньше моего. Он поклялся, что это правда! Он сказал, что мое дыхание такое же естественное и правильное, как у ребенка, и что мне недостает только умения управлять своим голосом. Вот что он сказал!

— О чем она говорит? — спросил Свенгали.

И она повторила ему все слово в слово по-французски — на том образном французском языке, которым говорят парижане. Правда, она говорила отнюдь не так, как говорят в «Комеди Франсэз» или в Сен-Жерменском предместье. Язык ее был своеобразен и выразителен — забавен, но без малейшей вульгарности.

— Черт возьми! А ведь Литольф прав, — сказал Свенгали. — Уверяю вас, мадемуазель, я никогда не слыхал такого голоса, как у вас. Вы обладаете исключительным дарованием.

Она зарделась от удовольствия, а остальные про себя сочли его наглецом за то, что он насмехается над бедной девушкой. Осудили они и господина Литольфа.

Она поднялась, смахнула крошки с шинели, сунула ноги в шлепанцы Дюрьена и сказала по-английски:

— Ну, мне пора идти. Жизнь не только забава, а это очень жаль, право! Но какая разница, если все-таки на свете хорошо живется!

Уходя, она остановилась перед картиной Таффи — на ней был изображен тряпичник с фонарем и куча разного хлама. Ведь Таффи был или считал себя в те дни убежденным реалистом. Впоследствии он изменил своим убеждениям и теперь пишет лишь королей Артуров, разных Джиневр и Ланселотов и всяких средневековых красавиц.

— Корзина тряпичника прикреплена немного низко, — заметила она. — Разве он сможет открыть крышку своим крючком и сбросить в корзину тряпки, если корзина висит так низко за его спиной? И на нем не те башмаки, и фонарь не тот, — тут все не похоже на правду.

— Боже мой! — сказал, вспыхнув, Таффи. — Вы, кажется, хорошо знакомы с этой темой! Как жаль, что вы не живописец!

— Ну вот, вы и рассердились! — сказала мисс О'Фиррэл. — Ай, ай!

Она подошла к двери и задержалась на пороге, добродушно оглядывая всех.

— Какие у вас троих красивые зубы. Это, наверное, оттого, что вы англичане и чистите их дважды в день! Я тоже. Трильби О'Фиррэл — так меня зовут — улица Пусс Кайю, сорок восемь. Позирую для ансамбля; если захочу — могу сходить за покупками; делаю все что придется. Не забудьте! Благодарю вас всех, до свиданья.

— Оригинальная особа! — сказал Свенгали, когда она ушла.

— По-моему, она прелестна, — сказал Маленький Билли, юный и нежный. — О боже, да ведь у нее ноги ангела! Как мне жаль, что ей приходится позировать обнаженной. Я уверен, что она порядочная девушка.

И в несколько минут острием старого циркуля он нацарапал на красноватой стене очертание ноги Трильби, пожалуй еще более совершенной и поэтичной, чем оригинал.

Каким бы беглым ни был этот маленький эскиз, но по обаянию, по необыкновенному сходству, по тонкости, с которой Маленький Билли сумел передать свое впечатление, — это было произведением мастера. Нога эта могла принадлежать только одной Трильби, и никто, кроме Маленького Билли, не мог бы нарисовать ее так вдохновенно.

— А что такое «Бен Болт»? — поинтересовался Джеко.

И тогда Таффи усадил Билли за рояль и заставил пропеть эту песню. Тот спел ее очень мило, приятным, глуховатым баритоном. Таффи и Лэрд выписали рояль из Лондона, с большими издержками, только для того, чтобы их юный друг имел возможность проявлять свои музыкальные способности для собственного удовольствия и на радость своим друзьям. Рояль принадлежал покойной матери Таффи.

Не успел Билли пропеть второй куплет, как Свенгали вскричал:

— Какая прелесть! А ну, Джеко, сыграйте нам эту песню!

И, положив свои большие руки на клавиши, поверх пальцев Маленького Билли, он столкнул его с табурета своим крупным костлявым телом, сел за рояль и заиграл великолепное вступление. После дилетантской игры Билли звуки, которые Свенгали извлекал из инструмента, поражали своим многообразием, мощью и богатством.

Джеко любовно прижал к груди свою скрипку, закатил глаза и заиграл эту простую песню так, как ее, наверно, никто никогда раньше не играл, — с такой страстью, так вдохновенно и певуче! И они стали варьировать мелодию, переделывать ее, всячески жонглировать ею то в одной тональности, то в другой. Свенгали вел Джеко за собой, играл прелюдии, многоголосные фуги, импровизировал на басах и дискантах, громко и тихо, в миноре и в мажоре, отрывисто и глухо, адажио, анданте, аллегретто, скерцо. Он выявил до конца все, что в песне было прекрасного. Он играл до тех пор, пока его изумленные слушатели чуть не опьянели от восторга. Властный Бен Болт, и чрезмерно чувствительная Алиса, и его уступчивый друг, и старый учитель, и давно умершие школьные товарищи, и деревенское крылыцо, и мельница, и серая гранитная плита.

И милый сердцу уголок. Где серебрился ручеек,

— все выросло в необычайную, благородную эпическую поэму, о которой и не помышлял тот неизвестный, кто сложил слова и мотив этой безыскусственной песни. Она трогала много простых сердец в Англии, а среди них когда-то и сердце пишущего эти строки, — о, как давно, давно это было!

— Канальство! Он хорошо играет, этот Джеко! А? — сказал Свенгали, когда они довели свою изумительную обоюдную импровизацию до апофеоза и завершения.

— Он мой ученик! Я заставляю его петь на скрипке — и будто сам пою! Ах, если б у меня был хотя бы маленький голос, я бесспорно стал бы первым певцом в мире! Но мне не дано петь! — продолжал он. (Я буду передавать его речь по-английски, не пытаясь воспроизвести его акцента. Он не выговаривал множество букв, произносил «б» как «п», а «д» как «т» и «г» как «х», уродуя мягкий, благозвучный французский язык.)

— Я не умею ни петь, ни играть на скрипке, но зато умею учить, правда, Джеко? И у меня есть ученица, не так ли, Джеко? Маленькая Онорина. — Тут он оглядел всех с неприятной усмешкой. — Мир еще услышит когда-нибудь о маленькой Онорине! Слушайте все, вот как я учу петь маленькую Онорину! Джеко, проаккомпанируй мне пиччикато!

И он вытащил из кармана маленький складной флажолет (очевидно, собственного изделия), свинтил его и приложил к губам. На жалком своем инструменте он начал играть «Бен Болта», а Джеко, глядя на своего маэстро обожающим, преданным взором, стал аккомпанировать ему на скрипке, играя на струнах не смычком, а пальцами, как на гитаре.

Бесполезно пытаться передать словами красоту, глубокое чувство, грацию, властный пафос и страсть, с которыми этот поистине гениальный артист исполнил эту бедную мелодию на своей жалкой дудочке (ибо его самодельный флажолет был немногим лучше) — с пронзительной, трогательной, волнующей нежностью. Он играл то громко, то тихо, и слышались в его игре то вопли отчаянья, то как бы мягкий шепот, мелодичное дыхание, звуки более певучие, чем самое человеческое пение, — играл с совершенством, превзойти которое не мог и сам Джеко, великолепный скрипач, мастерски владевший инструментом, который по праву считается королем инструментов!

Свенгали так играл, что слеза, стоявшая в глазах Маленького Билли во время игры Джеко, теперь задрожала у него на ресницах и вдруг тихо покатилась по носу. Подпершись кулаком, он украдкой смахнул ее мизинцем и закашлялся глухо и неестественно, делая вид, что ничего не случилось!

Никогда не слыхал он подобной музыки и не подозревал о ее существовании. Покуда она длилась, он сознавал, что глубже постигает все прекрасное и печальное, познает самую суть вещей и горестную их мимолетность, глядит за темную завесу, отделяющую нас от вечности, — смутное, космическое видение… оно растаяло, когда музыка умолкла, оставив по себе неизгладимое воспоминание и страстное желание выразить однажды все эти ощущения пластическими средствами его собственного прекрасного искусства.

Кончив играть, Свенгали посмотрел исподлобья на своих ошеломленных слушателей и сказал:

— Вот как я учу петь маленькую Онорину, а Джеко играть на скрипке; вот каким образом я преподаю бельканто. Оно было утеряно, бельканто, но я нашел его в сновидениях — я, и никто другой, я, Свенгали, я, я, я! Но довольно музыки, давайте играть на чем-нибудь другом, давайте играть в это! — вскричал он, вскакивая с табурета, и, схватив рапиру, с силой вонзил ее в стену. — Подите сюда, Билли, я научу вас еще кой-чему, чего вы не знаете…

Маленький Билли снял с себя куртку и жилет, надел маску, перчатку, башмаки для фехтования, и между ними начался поединок — «бой холодным оружием», как благородно именуют его во Франции. Билли потерпел полное фиаско. Свенгали не знал приемов, однако фехтовал хорошо.

Затем наступил черед Лэрда, ему тоже досталось, но за ним на арену выступил Таффи и восстановил честь Великобритании, как подобало бывшему британскому гусару, полностью оправдав свое прозвище Знатный Малый. Ибо Таффи благодаря длительным, усердным занятиям в лучших фехтовальных школах Парижа, а также благодаря своим природным данным, мог померяться силой с лучшим учителем фехтования во всей французской армии — и Свенгали получил по заслугам.

А когда настало время покончить с забавами и приняться за дело, явились еще гости — французы, англичане, швейцарцы, немцы, американцы, греки. Распахнули окна, раздвинули занавеси, мастерская наполнилась воздухом и светом, и остаток дня прошел в полезных занятиях атлетикой и гимнастикой, пока не настал обеденный час.

Но Маленький Билли, насытившись за день фехтованием и гимнастическими упражнениями, стал развлекаться тем, что зарисовал цветными карандашами очертание ноги Трильби на сцене, дабы недавнее впечатление не улетучилось, — оно все еще было таким живым и ярким, несмотря на то, что родилось от случайного взгляда, от случайного каприза судьбы!

Вошел Дюрьен, заглянул через его плечо и воскликнул:

— Вот как! Нога Трильби! Вы рисовали с натуры?

— Нет.

— По памяти?

— Да.

— Поздравляю! У вас счастливая рука. Хотел бы я уметь так рисовать! То, что вы сейчас сделали, — маленький шедевр, право, дорогой мой! Но вы начинаете слишком выписывать его. Умоляю вас, не трогайте больше рисунка, не надо!

Маленький Билли был очень польщен и больше не притрагивался к своему эскизу: ведь Дюрьен был великий скульптор и сама искренность.

А потом — нет, я позабыл, что именно произошло в тот день после шести часов.

Если погода стояла хорошая, они веселой гурьбой шли обедать в ресторан «Короны», хозяин которого, папаша Трэн (на улице Брата Короля), отпускал отличные кушанья и напитки за двадцать современных су или за один франк времен Империи. Вкусные, сытные супы, аппетитные омлеты, чечевица, красные и белые бобы, мясо, такое поперченное, приправленное и благоуханное, что трудно было угадать — говядина это или баранина, дичь или свежая рыба (а может быть, и несвежая), — ведь никто над этим особенно не задумывался.

Там подавали совершенно такой же салат, редиску и сыры гриэр или бри, как у «Трех Братьев Провансальцев», в ресторане через улицу (но не такое же сливочное масло!). А запивали все это обильным количеством вина в деревянных кружках, и если вино случайно проливалось, то на скатерти оставались пятна изысканного синего цвета.

Вы сидели бок о бок с натурщиками и натурщицами, со студентами юридического или медицинского факультета, с художниками и скульпторами, с рабочими, с прачками и гризетками и отлично чувствовали себя в их компании и шлифовали ваш французский язык, если у вас был обычный английский акцент, и даже ваши манеры, если они были чрезмерно британскими. Вечера вы невинно проводили за бильярдом, картами или домино в кафе «Люксембург» на противоположной стороне улицы; или в театре Люксембург на улице Мадам, где в смешных фарсах высмеивались карикатурные англичане; или еще лучше, в саду при кабачке «Жарден Бюлье» (около кафе «Клозри де Лила») и смотрели, как студенты пляшут канкан, и старались сплясать его сами (что дается не так-то легко); или, что было лучше всего, отправлялись в театр Одеон на какую-нибудь пьесу классического репертуара.


А если стояла хорошая погода, да притом была суббота, Лэрд надевал галстук и еще кое-что из принадлежностей туалета, и три друга шли под руку в отель на улицу Сены, где Таффи снимал комнату, и ждали, пока он не примет столь же приличный вид, как и Лэрд, что отнимало не слишком много времени. А затем (Маленький Билли выглядел всегда прилично одетым) они — все трое под руку, высокий Таффи посередине — шли по улице Сены, переходили через мост по направлению к Ситэ, заглядывали в Морг и направлялись дальше по набережной вдоль левого берега Сены к Новому мосту на запад. По дороге они заходили в лавки, где продавались картины и гравюры, и в лавчонки с разным старьем, — иногда они делали какую-нибудь удачную покупку. Потом переходили на другую сторону улицы, где у парапета набережной тянулись лотки букинистов, и рассматривали старые книги, торговались и даже покупали за бесценок одну-две из совершенно никому не нужных, с тем, чтобы никогда не прочитать и даже не раскрыть их.

На середине моста Искусств они останавливались у перил, чтобы посмотреть на восток, в сторону древнего Ситэ и Собора Парижской богоматери, мечтая о том, чего не выразишь словами, и пытаясь все же найти подходящие слова. Затем, обернувшись к западу, они глядели на пылающее небо и на расстилавшиеся перед ними Тюильри и Лувр, множество мостов, Палату депутатов, — а река в закатном золоте текла вдаль, то суживаясь, то расширяясь, вилась между Пасси и Гренель и текла все дальше, к Сен-Клу, к Руану, к Гавру, может быть до самой Англии, куда в данную минуту им вовсе не хотелось. И они пытались выразить словами, как необыкновенно хорошо жить на свете, когда живешь в этом городе, и особенно сейчас, в этот самый день, год, столетие, именно на этом этапе их собственной смертной и преходящей жизни.

А потом — под руку и весело болтая, через двор Лувра и его позолоченные ворота, которые так великолепно сторожат беззаботные императорские зуавы, — под своды улицы Риволи и дальше до улицы Кастильон, где на углу они останавливались перед зеркальной витриной большой кондитерской. Жадным взором смотрели они на великолепнейший выбор конфет, облизываясь на разные пралине, драже, каштаны в сахаре, на леденцы и марципаны всех сортов и всех цветов радуги, такие же восхитительные на вид, как праздничная иллюминация!

Хрупкие сахарные кристаллы и льдинки, как драгоценные камни — алмазы и жемчуга, — были разложены так заманчиво, что, казалось, готовы растаять во рту! Но поразительнее всего (ввиду предстоящей пасхи) выглядели огромные пасхальные яйца волшебных оттенков, покоящиеся, как сокровища, в роскошных гнездах из атласа, кружев и золота. И Лэрд, который был очень начитан, знал английских классиков и любил этим похвастать, важно провозглашал: «Такие вещи умеют делать только во Франции!»[8]

А потом — на противоположную сторону, через большие ворота, по улице Фейан до площади Согласия, поглазеть — без тени зависти! — на пышную, самоуверенную столичную толпу, возвращавшуюся в экипажах из Булонского леса. Но даже в Париже на лицах у тех, кто катается в колясках, лежит печать скуки, — развлечения им приелись, говорить не о чем, словно они потеряли всякий вкус к жизни и молчат печально и тупо, убаюканные монотонным шуршанием бесчисленных колес, катящихся изо дня в день все той же дорогой.

Наши три мушкетера палитры и кисти начинали размышлять вслух о суетности моды и злата, о пресыщенности, которая идет по пятам за избалованностью и настигает ее, об усталости, которая превращает удовольствия в непосильное ярмо, как если бы сами они, испытав все это, пришли к такому заключению, а никому другому оно и в голову не приходило!

Но вдруг они приходили к совсем другому заключению: муки голода нестерпимы! И потому спешили в английскую столовую на улице Мадлен (в самом конце, по левую руку). Там в течение часа или более они восстанавливали свои силы и угасший патриотизм при помощи английского ростбифа, запивая его элем, закусывали домашним хлебом, приправляли живительной, язвительной, жалящей желтой горчицей и зверским хреном и заканчивали пир вкуснейшим пирогом с яблоками и острым чеширским сыром. Все это поглощалось в том количестве, в каком позволяли им это сделать их несмолкаемые застольные разговоры, такие интересные и приятные, преисполненные сладостными надеждами, пылкими мечтаниями, снисходительными похвалами или дерзкими осуждениями всех художников подряд — живых или мертвых, — скромной, но неугасимой верой в собственные силы и силы друг друга, подобно тому как парижское пасхальное яйцо наполнено разными сластями и сюрпризами на радость всем юным!

А затем — прогулка по многолюдным, ярко освещенным бульварам, и стаканчик вина в кафе за мраморным треногим столиком прямо на тротуаре, и все те же разговоры решительно обо всем.

И, наконец, домой по темным, тихим, умолкнувшим улицам, через один из пустынных мостов к своему любимому Латинскому квар!алу. На стенах Морга, холодного, мертвого, рокового, дрожали бледные блики тусклых уличных фонарей. Собор Парижской богоматери как на страже возносил к небу свои таинственные башни-близнецы, которые в течение стольких веков глядят вниз на нескончаемую вереницу восторженных, пылких юношей, дружно идущих по улицам по двое, по трое, с вечными разговорами, разговорами, разговорами…

Лэрд и Билли доставляли Таффи в целости и сохранности к порогу его отеля на улице Сены, но там оказывалось, что перед тем, как пожелать «спокойной ночи», им надо еще так много сказать друг другу — поэтому Таффи и Билли провожали Лэрда до дверей мастерской на площади св. Анатоля, покровителя искусств. Там между Таффи и Лэрдом начинался спор о бессмертии души, например, или о точном смысле слова «джентльмен», или о литературных достоинствах Диккенса и Теккерея, или еще о чем-нибудь, столь же глубокомысленном, отнюдь не банальном. И Таффи с Лэрдом провожали Билли до его гостиницы на площади Одеон, а он, в свою очередь, провожал их обратно — и так без конца… Взаимные проводы длились до того часа, какой вам больше по сердцу.

Но если лил дождь и за окнами мастерской, как в свинцовом тумане, Париж вырисовывался неясно и зыбко; веселые черепицы его крыш казались пепельными и печальными; неистовый западный ветер, жалобно завывая, метался в печных трубах, а на реке беспорядочно перекатывались маленькие серые волны; Морг выглядел озябшим, потемневшим, промокшим насквозь и крайне негостеприимным (даже с точки зрения трех вполне уравновешенных англичан) — тогда они предпочитали пообедать и провести вечер дома.

Маленький Билли, с тремя, а то и с четырьмя франками в кармане, отправлялся в ближайшие лавки. Он покупал хрустящий, хорошо пропеченный свежий хлеб, кусок говядины, литр вина, картофель, лук, сыр, нежно-зеленый курчавый салат, укроп, петрушку, разную зелень и в качестве любимой приправы — головку чеснока, чтобы, натерев его на корочку хлеба, придать вкус и аромат любому кушанью.

Накрыв на стол «по-английски», Таффи делал салат. У него, как и у всех, кого я знал, был свой собственный рецепт для его изготовления (сначала следовало полить прованским маслом, а уже затем — уксусом); несомненно, его салаты были не менее вкусны, чем те, что были изготовлены по другим рецептам.

Лэрд, склонившись над плитой, искусно жарил мясо с луком, превращая их в такое благоуханное шотландское рагу, что различить по вкусу, где мясо, а где лук или чеснок, было, право, невозможно!

Обеды дома были еще вкуснее, чем в ресторанчике папаши Трэна, гораздо вкуснее, чем в английской столовой на улице Мадлен, — несравненно вкуснее, чем где бы то ни было на свете.

А какой кофе, только что поджаренный и смолотый, подавали после обеда! Какие сигареты Капораль и трубки — при свете трех ламп, затененных абажурами, в то время как дождь хлестал по стеклу огромного северного окна, а ветер выл и метался вокруг причудливой средневековой башенки на углу улицы Трех Разбойников. Как уютно шипели и трещали сырые дрова в печке!

Интереснейшие разговоры длились до самого рассвета. В который раз говорили о Теккерее и Диккенсе, о Теннисоне и Байроне (который не был еще забыт в те дни), о Тициане и Веласкесе, о молодом Милле и Холмане Гунте (начинавшем свою карьеру); об Энгре и Делакруа; о Бальзаке и Стендале, о Жорж Санд; о прославленных отце и сыне Дюма! И об Эдгаре Аллане По! И о былой славе Греции и былом величии Рима…

Простодушные, откровенные, наивные, безыскусственные речи, возможно, не из самых мудрых и изощренных, пожалуй, не свидетельствующие об очень высоком уровне культуры (которая, кстати, не всегда идет на пользу), не ведущие ни к каким практическим результатам, но глубоко трогательные по своей искренности, гордому сознанию своей правоты, преисполненные пламенной верой в незыблемость своих убеждений.

О, счастливые дни, счастливые ночи, посвященные музам Искусства и Дружбы! О, счастливое время беззаботного безденежья, юных надежд, цветущего здоровья, избытка сил и полной свободы в сердце Парижа, в милом, старом, бессмертном Латинском квартале, где так хорошо работалось, так беспечально жилось!

Притом ни у кого из них пока что не было никаких сердечных увлечений и любовных огорчений!

Нет, решительно нет! Маленький Билли никогда в жизни не был так счастлив, никогда и мечтать не смел о возможности такого счастья.

Прошло приблизительно около двух суток с того дня, который мы ранее описали. Фехтование и бокс уже начались, а гимнастика была в полном разгаре, когда за дверью раздался возглас: «Кому молока!» — и на пороге появилась Трильби, на этот раз вполне прилично одетая и, по-видимому, в очень серьезном настроении; рослая, плечистая, с высокой грудью, стройная юная гризетка в белоснежном гофрированном чепчике, в опрятном черном платье с белым передником, в старых, но аккуратно заштопанных, темных чулках и поношенных мягких серых туфлях без каблуков. Сами по себе бесформенные, туфли эти на ногах Трильби, как на безупречно правильной колодке, принимали благородную классическую форму, подобно тому как старая лайковая перчатка принимает идеальную форму на прекрасной руке, что не преминул отметить Маленький Билли с непонятным для самого себя щемящим волнением, которое было вызвано далеко не только причинами эстетического порядка.

Взглянув ей в лицо, усеянное веснушками, он встретился с приветливым, милым ее взором, с простодушной, радостной, обаятельной улыбкой — и ощутил уже не просто эстетическое, но явно сердечное волнение. В глубине ее сияющих глаз (отражавших в эту минуту крошечный его силуэт на фоне неба, видневшегося за широко распахнутым северным окном) он со свойственной ему чуткостью мгновенно угадал великодушие, благородное, отзывчивое сердце, теплое сестринское участие, но, увы, — на самом дне души ее какой-то осадок горя и стыда. Он был потрясен, и так же внезапно, как закипают слезы, в нем вспыхнула нестерпимая к ней жалость и горячее рыцарское желание помочь. Но он не успел разобраться в своих чувствах. Появление Трильби было встречено шумными восклицаниями и приветствиями.

— Да это наша Трильби! — прозвучал из-под фехтовальной маски глухой голос Жюля Гино. — Ты уже на ногах после вчерашнего? Ну и повеселились же мы у Матье на новоселье, животики надорвали! Дым стоял коромыслом, черт побери! Как твое здоровьице сегодня?

— Ну, ну, старина, — отвечала Трильби, — ты, видать, прыгаешь понемногу! Опять под мухой? А Викторина? Глупышка, здорово она клюкнула вчера, ну можно ли этак на людях! А вот и Гонтран! Зузу, мой дружок, как делишки?

— Как по маслу, козочка моя! — отозвался Гонтран, по прозвищу Зузу, так как он служил в зуавах. — Да, никак, ты в тряпичницы пошла? Опять без гроша?

(За спиной у Трильби болталась корзина тряпичника, а в руках она держала фонарь и палку с острым наконечником).

— Ну да, голубчик! — ответила она. — Сам видал, вчера я в пух и прах продулась! Осталась без гроша, на бобах сижу, а жить-то ведь надо, как ни крути, капральчик!

Все симпатии Маленького Билли мгновенно улетучились при этом обмене любезностями. Ему был крайне неприятен непонятный для него язык парижских улиц, на котором они говорили. Ему было ясно только одно: они были на «ты», и он достаточно знал французский, чтобы понимать значение этой фамильярности, но совершенно превратно истолковал ее.

Жюль Гино всего только заботливо осведомился о самочувствии Трильби после вчерашнего новоселья у Матье, где было превесело; Трильби спросила, как здоровье Викторины, которая выпила немного более, чем следовало, и добродушно посетовала на свой проигрыш, в силу которого ей приходилось теперь поправлять свои дела ремеслом тряпичницы, — а Маленький Билли воспринял всю эту невинную болтовню (которую я постарался передать в точности) как неудобопонятную, неприличную тарабарщину. Он негодовал и мучился ревностью.

— Добрый день, мистер Таффи, — сказала Трильби по-английски. — Я принесла вам эти предметы искусства, чтобы заключить с вами мир. Это подлинные инструменты. Я одолжила их у папаши Мартина, старого, опытного тряпичника — торговца оптом и в розницу, кавалера ордена Почетного легиона, члена Ученого совета, и так далее, и тому подобное. Адрес его — улица Кладезь Любви, дом тринадцать, нижний этаж, налево, в глубине двора, как раз напротив ломбарда. Он один из моих ближайших друзей и…

— Вы хотите сказать, что состоите в приятельских отношениях с каким-то ветошником? — воскликнул бедный Таффи.

— Ну да! А почему бы нет? Я никогда не хвастаю, да и знакомством с папашей Мартином нечего особенно хвастать, — сказала, лукаво прищуриваясь, Трильби. — Если бы вы были его близким приятелем, вы бы это быстро поняли. Вот как надо подвешивать корзину, видите? Наденьте, я помогу вам прикрепить ее сзади и покажу, как держать фонарь и пользоваться палкой. Знаете, вам может это когда-нибудь пригодиться — всякое в жизни бывает, ни за что нельзя ручаться. Если вы захотите, папаша Мартин согласен позировать вам. Обычно днем он не занят. Он беден, но честен, вот что я вам скажу, а к тому же любезен в обращении и чистоплотен: настоящий джентльмен. Он жалует художников, англичан особенно, — они хорошо платят. Жена его торгует всяким хламом, подержанными вещами и картинами старых мастеров, разными Рембрандтами, от двух франков и выше. У них есть внучек — чудесный малыш. Я прихожусь ему крестной матерью. Вы ведь, наверное, знакомы с французскими обычаями?

— Да, — сказал крайне сконфуженный Таффи, — я, безусловно, вам очень благодарен, но я…

— Ну, что вы! Не стоит благодарности! — отозвалась Трильби, освобождаясь от корзины и ставя ее вместе с фонарем и палкой в угол. — А теперь я с минуту покурю и побегу по делам. Меня ждут в австрийском посольстве. Не стесняйтесь, продолжайте ваши занятия, друзья мои. Да здравствует бокс!

Она уселась, поджав под себя ноги, на помост для натуры, скрутила папиросу и стала смотреть, как они фехтуют и боксируют. Маленький Билли подал ей стул, от которого она отказалась. Тогда он сам сел подле Трильби и начал разговаривать с ней, как разговаривал бы у себя на родине с какой-нибудь благовоспитанной девицей, — о погоде, о новой опере Верди (которую она никогда не слыхала), о внушительности Собора Парижской богоматери, о великолепных стансах Виктора Гюго (которых она никогда не читала), о таинственной чарующей улыбке Джоконды Леонардо да Винчи (которую она никогда не видала), — все это было ей, несомненно, очень приятно, она была польщена и немного смущена и, возможно, в глубине, души чуточку растрогана.

Таффи предложил ей чашку ароматного кофе и подчеркнуто любезно заговорил с ней по-французски, старательно выговаривая слова, у него было хорошее произношение; к нему присоединился и Лэрд, — его французская речь откровенно звучала на английский лад, однако его добродушие оживило бы и самую чопорную компанию англичан, а перед его приветливостью не могло устоять ни смущение, ни застенчивость, а тем более напыщенное высокомерие. В его присутствии каждый чувствовал себя легко и просто.

Из соседних мастерских пришли еще гости — художники разных национальностей. Обычно от четырех до шести сюда заходили все, кому заблагорассудится, — непрерывная вереница посетителей.

Появились дамы, в шляпках, чепчиках или без оных, многие из них были знакомы с Трильби и с дружеской фамильярностью говорили ей «ты»; другие были сдержанно вежливы, называли ее «мадемуазель», она обращалась к ним в том же духе: «Мадам!» «Мадемуазель!»

— Ну, точь-в-точь, как это бывает на приемах в австрийском посольстве, — заметил Лэрд, подмигивая Таффи с британской непринужденностью, отнюдь не принятой на великосветских раутах.

Пришел Свенгали и блистательно сыграл на рояле, но Трильби не обратила на него ни малейшего внимания, его игра была для нее, что слепому фейерверк, — она упорно молчала.


Казалось, ей гораздо больше по вкусу фехтование, бокс и гимнастика. Да и что говорить: для человека, лишенного музыкального слуха, гибкий Таффи, делающий смелый выпад с рапирой в руках, в полном расцвете молодости и сил, был зрелищем несравненно более приятным, чем Свенгали за роялем, сверкавший своими томными черными глазами и глядевший на всех с неприятной усмешкой, как бы говоря: «Ну, не хорош ли я? Ну, не гений ли? Ведь правда же, я непревзойденный пианист!»

А потом зашел скульптор Дюрьен, который достал ложу бенуара в театр Сен-Мартен на «Даму с камелиями». Он пригласил Трильби и еще одну даму отобедать с ним в ресторации, а затем пойти в театр.

— Так Трильби в конце концов и не поехала в австрийское посольство, — сказал Лэрд Маленькому Билли, и при этом так забавно передразнил ее манеру прищуриваться, что Билли волей-неволей пришлось рассмеяться.

Но ему было не до веселья: смутная, безысходная грусть сжимала его сердце. Ему было отчего-то мучительно жаль самого себя, и в памяти его звучало:

Мое сердце болит, как рана. Тоскою оно полно. Как сходен дождь с туманом, Так боль и тоска — одно.

Он не знал, что смутная тоска его вызвана тем, что красивые молодые женщины с милыми, приветливыми лицами, с благородными фигурами и идеальными руками и ногами не всегда столь же добродетельны, как и прекрасны; он томился желанием, чтобы Трильби превратилась в молодую леди — такую, например, как подруга его сестры, дочь сельского священника в маленькой девонширской деревне, преподававшая в воскресной школе вместе с его сестрой, — благонравная, целомудренная, набожная девица из порядочной семьи.

Ибо ему страшно нравилась набожность в женщинах, хотя сам он ни в коей мере не отличался благочестием. Присущая ему бессознательная органическая способность к интуитивному познанию не ограничивалась рамками искусства; он не довольствовался тем, что с легкостью постигал тайну цвета и формы; с юношеской запальчивостью, не допускавшей никаких возражений и отвергавшей чужой опыт, ему хотелось заглянуть глубже в тайну самого бытия. Он льстил себе, воображая, что у него философско-научное мышление, гордился трезвостью своего ума и весьма нетерпимо относился к человеческой непоследовательности.

Тот небольшой участок его сверхдеятельного мозга, которому полагалось бы оставаться в покое, пока сам он был занят работой или удовольствиями, все время досаждал ему извечными вопросами о тайнах жизни и смерти и без конца изыскивал неопровержимые доводы против религии, хотя Маленький Билли и относился с подсознательной симпатией ко всем верующим.

К счастью для своих друзей, он был по своей натуре застенчив и скрытен, а кроме того, органически неспособен обидеть кого бы то ни было, поэтому он держал про себя свои незрелые юношеские домыслы и никому их не навязывал.

Но как бы для того, чтобы искупить свою нетерпимость, разительную и непохвальную в сердце столь юном и нежном, Маленький Билли был рабом многих мелких повседневных предрассудков, не имеющих под собой ни малейшей научной или философской основы. Например, он ни за что на свете не сел бы за стол, будучи по числу тринадцатым, не стал бы стричь волосы в пятницу, и очень сокрушался, если ему доводилось случайно увидеть молодой месяц через оконное стекло. Он верил в «счастливые» и «несчастливые» числа; он горячо любил звуки органа и запах ладана во время пышной обедни в каком-нибудь сумрачном старинном католическом соборе и находил в этом зрелище некое смутное утешение.

Будем надеяться, что иногда он, хотя бы украдкой, подсмеивался над самим собой!

Но, несмотря на всю свою чуткость и проницательность, он, как и все благовоспитанные англичане, принадлежащие к буржуазии, твердо и непреклонно веровал в то, что «хорошее происхождение» имеет чрезвычайно важное, решающее значение. К людям «хорошего происхождения» он причислял себя, Таффи, Лэрда и большинство из тех, с кем ему приходилось общаться на родине, в Англии. Точнее — всех тех, чьи отцы и деды были образованными людьми, так называемыми «интеллигентами», то есть занимались умственным трудом. Вместе с тем он питал (или считал, что питает) демократическую неприязнь ко всем чванным лордам и герцогам и даже к безобидным баронетам, включая и всю мелкопоместную знать, — в сущности к тем, кто по рождению стоял ступенькой выше его самого на иерархической лестнице.

Это довольно обычное кредо людей, принадлежащих к средним классам общества, только вряд ли им удается пронести его незыблемым через все житейские испытания. Подчас оно сопутствует чувству независимости и собственного достоинства, а также и еще кое-каким солидным практическим добродетелям. Во всяком случае, придерживаясь его, вы будете держаться подальше от «дурной компании», которая встречается как в высших, так и в низших слоях общества. О благополучная золотая середина!

Вот причины, по которым Маленький Билли был погружен в печальные размышления, а все из-за пары идеально красивых ног и своего сверхэстетического глаза художника, способного молниеносно загораться от восторга и любви при виде всего прекрасного!

Словом, форма диктовала ему содержание, а не наоборот!

Многие из нас, старше его по возрасту, люди, более умудренные опытом, склонны видеть прекрасную нежную душу за красивой женской внешностью. Инстинкт, который при этом руководит нами, подчас безошибочен. Однако чаще всего красивая женская внешность бывает ужасной помехой, путает все карты на нашем житейском пути и является опасным камнем преткновения. Особенно для обладательницы оной, если к тому же она еще и бедная, неискушенная и беззащитная девушка, слишком доверчивая и любящая. Все это настолько неоспоримо, что звучит как пошлость, и настолько банально, что представляет собой избитую истину!

Один современный повествователь, широко (и вполне заслуженно) известный, рассказывает нам о своих героях и героинях в Калифорнии, которые, наподобие байроновского Корсара, обладали одной непререкаемой добродетелью и тысячами всяческих пороков. Сей рассказчик так искусно плетет ткань своих сказок, что молодые особы, читая их, учатся только хорошему и черпают в них нравоучительные примеры.

Моя бедная героиня была полной противоположностью этим привлекательным злодеям. Она обладала всеми добродетелями, кроме одной, именно той самой, которая является главенствующей и ведет за собой на поводу все остальные. Я лишен возможности рассказать историю ее жизни таким образом, чтобы эта история стала подобающе-нравоучительным чтением для любознательных молодых особ, столь дорогих нашему сердцу.

Глубоко сожалею об этом, ибо всегда лелеял надежду заслужить когда-нибудь похвалу за то, что, каковы бы ни были мои остальные литературные погрешности, по крайней мере я никогда не написал ни одной строки, которую молодая целомудренная английская мамаша не могла бы прочитать вслух своему голубоглазому младенцу, сосущему сосочку в своей колыбельке.

Рок судил иначе.

О, если б только я мог описать этот единственный недостаток бедной Трильби каким-нибудь отвлеченным образом! Ну, скажем, на древнегреческом или латыни, на тот случай, если бы молодая особа (за любознательность которой воздадим хвалу всевышнему!) сунула свой носик в эту книгу, воспользовавшись тем, что матушка ее в эту минуту смотрит в другую сторону.

Молодым особам не следует знать латынь и греческий, оттого что это в высшей степени неприличные языки, совершенно заслуженно вышедшие из употребления, языки, на которых неосмотрительные барды древности часто воспевали греховную любовь своих языческих богов богинь.

Все же я достаточно знаю эти языки, чтобы привести по-латыни скромный довод в защиту Трильби — наикратчайший, наилучший, самый неоспоримый довод из всех, что приходили мне в голову. Когда-то его произнесли во отпущение грехов другой бедной, слабой женщины, по всей вероятности очень красивой. Она, несомненно, грешила гораздо больше, чем наша Трильби, но, как и Трильби, раскаялась, и ее справедливо простили.

«Quia multum amavit».

«Прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много».[9]

Не знаю, усугубляет это ее вину или служит смягчающим обстоятельством, но ни нужда, ни жажда наживы, ни тщеславие, ни какие-либо другие искушения не играли никакой роли в греховных поступках Трильби. Первый ложный ее шаг на этой стезе был результатом ее неопытности, дурных примеров (и кого бы вы думали — ее собственной матери!) и низкого вероломства. Если бы только она захотела, то жила бы в роскоши, но ее потребности были очень скромными. Она не была тщеславной, вкусы у нее были самые непритязательные, она зарабатывала достаточно на кусок хлеба и могла даже немного откладывать про черный день.

Поэтому если она и любила время от времени, то во имя самой любви (как стала бы художницей ради самого искусства), — любила капризно, непостоянно, скорее в духе веселого содружества, чем романтически. Короче, как дилетант, художник-любитель, слишком гордый, чтобы продавать свои картины, но охотно дарящий одну-две из них кому-нибудь из своих искренних друзей и горячих поклонников.

Она была доброй, веселой девушкой и прежде всего — хорошим товарищем. Отказать настойчивым мольбам было свыше ее сил. Сердце ее было недостаточно вместительным, чтобы любить более чем одного человека зараз (что бывает в Латинском квартале, где сердца подчас так любвеобильны]), но оно вмещало много чисто дружеских, теплых привязанностей. Гораздо более серьезная и постоянная в дружбе, чем в любви, она умела быть преданнейшим, отзывчивым, воистину, верным другом.

Право, про нее можно было сказать, что сердце ее оставалось чистым и нетронутым, столь неискушенной была она в любовных переживаниях с их горестями, взрывами восторга и муками ревности.

Она легко сходилась и расходилась, но, раз покинув, никогда не возвращалась вновь, как пришлось убедиться в этом двум или трем молодым художникам к их вящему неудовольствию. То ли было уязвлено их мужское самолюбие, то ли были затронуты более глубокие чувства — кто знает?

Отец Трильби, сын знаменитого дублинского врача и друга короля Георга IV, был, как она сама говорила, образованнейшим человеком. Он окончил университет с отличием и стал священником. Наделенный прекрасными душевными качествами, он обладал одним неисправимым пороком — с молодости он был горьким пьяницей. Недолго пробыл он священником, стал заниматься преподаванием древних языков, но из-за своей «слабости» не справился с этим и впал в нужду.

Тогда он переселился в Париж, где поначалу обрел несколько учеников, но вскоре растерял их и стал жить случайными заработками, кое-как сводя концы с концами и опускаясь все глубже на дно.

А когда он окончательно опустился, то женился на хорошо всем известной служанке из бара «Горцы Шотландии», на улице Рыбачий Рай (безусловно рай весьма сомнительный). Эта шотландка из простонародья была замечательно красива. В течение десяти — пятнадцати лет супруги жили на ее заработки. Трильби была их дочерью. Умолчим о ее воспитании.

Патрик О'Фиррэл быстро научил жену топить все заботы и горести в вине, а последнее она всегда имела под рукой в достаточном количестве.

Он умер, оставив по себе память — второго ребенка, который родился, увы, спустя десять месяцев после его кончины. Рождение мальчика стоило жизни его матери.

А Трильби стала прачкой, и года через два-три с ней случилась беда: она слишком доверилась одному из друзей своей покойной матери. Вскоре после этого она стала натурщицей, зарабатывая достаточно на себя и на своего маленького братишку, которого горячо любила.

К началу нашего повествования маленький сиротка жил «на всем готовом» у папаши Мартина, тряпичника, и его жены, которая торговала старьем и недорогими картинами. Они были добрыми стариками и привязались к малышу, очень красивому, смышленому и забавному — всеобщему любимцу обитателей убогой улочки Кладезь Любви.

Трильби по какой-то странной прихоти называла себя его крестной матерью и говорила, что он внук папаши и мамаши Мартин. Добрые старики вскоре свыклись с мыслью, что это и на самом деле так.

Все же остальные, за малым исключением, были убеждены, что это ребенок самой Трильби (несмотря на то, что она была еще так молода). Она так горячо любила малютку, что не опровергала этих толков, и они ни в коей мере ее не смущали.

Мальчик мог бы расти и в худших условиях.

Мамаша Мартин была или притворялась очень набожной, а папаша Мартин — наоборот, был убежденным атеистом. Но они были хорошими людьми, хотя и грубоватыми, полуграмотными и не особенно щепетильными в некоторых вопросах (что, пожалуй, было только естественно). Но всеблагой дар милосердия и любви был в полной мере отпущен им, особенно ему. И если верить, что «да воздастся им по делам их», эта достойная пара вполне заслуживает рая на небесах за все свои испытания на земле.,

Вот все, что касается родственных уз Трильби.

Сидя в театре рядом с Дюрьеном и проливая слезы над бедной «Дамой с камелиями», она, как во сне, смутно припоминала то благородную осанку Таффи, с рапирой в руках смело сражающегося с противником, то прекрасное одухотворенное лицо Маленького Билли и его рыцарскую почтительность по отношению к ней.

А в антрактах сердце ее переполнялось дружеской теплотой к веселому шотландцу Лэрду, который способен был ни с того ни с сего отпустить отчаянное французское проклятие или крепкое словечко (да еще в присутствии дамы!), не имея ни малейшего представления о том, что оно означает.

Ибо Лэрд подхватывал иностранные слова на лету и превыше всего жаждал бегло изъясняться на «разговорном языке», а посему часто неуклюже и презабавно попадал впросак.

С ним происходило то же самое, как если бы вежливый француз сказал по-английски какой-нибудь прекрасной дочери Альбиона: «Лопни мои глаза, мисс, но ваш проклятый чай совсем остыл; я прикажу этому старому олуху Жюлю подать другую чашку чая, черт бы вас побрал!»

Пока время и опыт не пришли ему на помощь и не научили его великолепно говорить по-французски. Пожалуй, оно и лучше, что первые шаги на этом поприще он делал в непринужденном дружеском кругу на площади св. Анатоля, покровителя искусств.