"Далёкая музыка" - читать интересную книгу автора (Аллилуева Светлана)ПРЕКРАСНАЯ И ДОВЕРЧИВАЯ 1968–1970В середине июня главная улица Принстона в штате Нью-Джерси выглядит приятной и солнечной. Ежегодный парад выпускников университета закончился на прошлой неделе, но в городе все еще было полно бывших студентов всех возрастов, от двадцати до восьмидесяти, одетых в разнообразные костюмы, соответственно с годом окончания. Уже становилось жарко и душно, как обычно в это время года, но ходить пешком было все еще приятно. Молодой человек, походивший больше на школьника, быстро обогнал меня и остановился прямо передо мной. «Я вас знаю! — выпалил он. — Все ваши фотографии просто ужасны. Вы совсем не похожи на себя». На мне было дешевое платье из местного магазина и сникерсы на босу ногу. Что ему нужно? Чего он хочет? Мне был симпатичен этот мальчик в роговых очках с сильными линзами. «Я сделаю ваш хороший портрет, если вы согласитесь посидеть. Согласны? Я — фотограф, серьезно занимаюсь фотографией. Я вам принесу свою коллекцию работ!». «Хорошо, — сказала я. — Конечно!» Я сама когда-то занималась фотографией, проявляла, печатала, все делала сама. «Приходите ко мне, и, если ваш портрет будет удачным, я помещу его на обложке моей новой книги». «Правда? — спросил он. — Тогда я скажу своей маме». Несколько встревоженные родители позвонили мне по телефону и представились. Отец был инженером со многими патентованными изобретениями. Он был заинтересован. Мать была озабочена. Я заверила их, что мои намерения вполне серьезны. Коллекция работ мальчика была очень хороша. Восемнадцатилетний юноша — он выглядел пятнадцатилетним — обладал острым, наблюдательным глазом, черно-белые фотографии были отличными. Родители сознавали, что он должен серьезно заняться фотографией, он уже был принят в Технологический институт в Рочестере. Мой фотограф был очень маленького роста, и, если бы не его уверенный, зрелый глаз профессионала, казался совсем ребенком. Я вполне понимала беспокойство его матери. Мы сидели все вместе на солнечной террасе дома, который я снимала в Принстоне и где писала тогда свою книгу о бегстве из СССР «Только один год». Кристофер щелкал аппаратом, пока я разговаривала с его родителями. Это была очень приятная, совсем не формальная встреча. Я говорила им, что действительно мне нужна была хорошая фотография, и рассказала им смешную историю, как я позировала известному нью-йоркскому фотографу Филипу Хальсману. Это была безнадежная попытка снять меня в его громадной мастерской, настолько неудачная, что он даже не показал мне первые снимки. У Филипа Хальсмана был свой метод: вы должны говорить о чем-то крайне важном для вас, и тогда вся ваша внутренняя сущность обнаружится и будет зафиксирована в портрете. Но как быть, если вы больше всего любите молчать? Мне не хотелось опять разговаривать в тот день, опять эти интервью — теперь его жена задает мне надоевшие вопросы… Я была напряжена, раздражена, мне было не по себе. Друг Хальсмана, присутствовавший при съемках, также пытался помочь мне «раскрыться», но он заморозил меня окончательно. Друг этот был не кто иной, как художник Сальвадор Дали, и его эксцентричный вид и странные истории, которые он излагал передо мной, никак не способствовали моему «самораскрытию». Разочарованный Хальсман написал мне позже, что я «не раскрылась». Возможно, что и так. А почему я должна это делать по указу, для других? Мы больше не встречались. А тут мы болтали на летней террасе, и так естественно было расспрашивать эту пару об их детях, а я рассказывала им о моем сыне и дочери в СССР. Мы стали друзьями и впоследствии переписывались много лет. Фотографии получились прекрасные, и я послала одну из них в издательство «Харпер энд Роу». Осенью 1969 года, когда «Только один год» появился в продаже, фотография, сделанная Кристофером, была на обложке. Некоторые европейские издательства также взяли ее. Мать Кристофера пошла в издательство обсуждать оплату работы ее сына. «Он ничего не понимает в этих делах!» — сказала она. Кристофер получил заказы на портреты других авторов. То были мои счастливые, лучшие годы в Америке. Я стала, действительно, писателем и работала над новой книгой с энтузиазмом и с вдохновением. Мой собственный план заключался в том, чтобы описать тот год — 1967 — невероятный год перемены. Возможно, мне следовало бы озаглавить книгу «Год перемены». Но я также хотела сказать, как много всего случилось только в один год. Сконденсировалось только в одном году. Если бы мне удалось сделать книгу такой, как я этого хотела, она была бы лучше: в ней было бы меньше пропаганды, меньше политической риторики и больше человеческих деталей. Я многое повидала в тот год, и это должно было быть детально описано. Увы, советовавших было более, чем нужно, и все они были более опытными писателями, чем я, и их авторитет подавлял меня. Однако глава об Индии получилась такой, как я хотела, потому что никто особенно не беспокоился об Индии. Эта глава и есть самая лучшая в книге. Я все еще писала тогда по-русски, это был единственный язык, на котором я думала, видела сны, считала. Я могла тогда писать только по-русски, обычно сидя на террасе, на низкой табуретке перед моим швейцарским Гермесом, босиком, в шортах и майке. Воздух лета наполнял аромат свежеподстриженных газонов. Моя хозяйка — музыковед — уехала путешествовать вокруг света, собирать колыбельные песни на разных языках. Свой дом она оставила мне вместе со всем имуществом, а также вместе с полотером-негром и садовником-итальянцем. Негр начал сейчас же жаловаться на свою жизнь, и вначале я слушала его с состраданием. Но когда выяснилось, что у него трое детей в колледже, что у него дом и машина — о чем все еще мечтают врачи и учителя в СССР, — я перестала его слушать. Пусть бы он попытался жить в какой-нибудь другой стране! Может быть, тогда он бы перестал жаловаться. Садовник-итальянец жаловался на жизнь тоже. Он говорил, что в Италии он был учителем, но в США не смог найти работу и стал садовником, чтобы поддерживать семью. «Приходите к нам в гости, мы живем недалеко, — сказал он. — Моя маленькая Тереза скоро получит свое первое причастие». Мне было любопытно, и я пошла. Угощали обильной едой, макаронами, мясными фрикадельками и наконец — зайцем. Красное кьянти помогало проглотить все это изобилие. Тереза была крошечная девочка с печальным личиком, как у отца. Ее мать была женщиной колоссальных размеров. Двое сыновей обычно помогали отцу подстригать лужайки в Принстоне. Вскоре настал день подумать и о собственной машине. Мои братья научили меня ездить, когда я была еще школьницей. Они обучали меня на лесных дорогах за городом, по секрету, так как боялись, что наш отец, узнав об их собственных машинах, отнимет их как «излишнюю роскошь». А когда я уже была взрослой с двумя детьми, отец настоял, чтобы я купила себе машину и показала бы ему мои водительские права. Он как-то не верил, что молодая женщина могла водить машину, а он — нет. Удостоверившись, что я справляюсь с этим делом, он дал мне денег на покупку машины и заметил, что я должна «сама покупать бензин. Чтобы не тратить государственные деньги на шоферов!». Это было лето 1952 года. Здесь в Америке я выбрала обычный незаметный «додж», чтобы легче было ремонтировать, если нужно, в любой мастерской. Я мечтала когда-нибудь отправиться в поездку через всю страну на машине, взяв только собаку, совершенно одна. Собака и машина были пределом моих мечтаний о собственности в те дни. Несмотря на большие деньги, где-то в Нью-Йорке, положенные в банк на имя моей адвокатской фирмы, мне никогда не приходило в голову отправиться покупать меха, бриллианты или хотя бы хорошую, дорогую одежду. Меня вполне удовлетворяло то, что я покупала в местных магазинах. По сравнению с готовой одеждой в СССР это было очень хорошо! И мой вкус оставался весьма консервативным, — я не знала ничего иного. Отец Кристофера, молодого фотографа, предложил помочь мне выбрать автомобиль на огромном рынке в Ленгхорн (Пенсильвания), так как, безусловно, я не смогла бы выбрать сама хороший мотор. Мы провели там около шести часов, измучившись, просмотрев многие ряды разнообразных машин, и остановились на четырехдверном «седане» бутылочного цвета. Кондиционер я считала ненужной прихотью и сэкономила на этом. Мы приехали на машине домой и долгое время я просто сидела и смотрела на нее, обожая свою покупку. Темно-зеленая снаружи и черная внутри, она больше подошла бы пастору. Но я еще не научилась жить с яркими красками, характеризующими американскую жизнь. Для меня это был прекрасный автомобиль, который служил мне десять лет, пока я не обменяла его на другую модель «доджа». Теперь мне нужно было получить права. Я начала практиковаться с автоматическим переключением скоростей. Это заняло некоторое время. Сын садовника-итальянца согласился учить меня. Он отнесся к этому очень серьезно, и мы практиковались в его машине на проселочных дорогах Нью-Джерси. После этого я прошла испытание в Трентоне и вернулась домой с правами, и на седьмом небе от счастья: я могла теперь ехать одна куда угодно! «Так куда вы поедете?» — спросил отец Кристофера. Он к этому времени помог мне также купить портативный радиоприемник RCA и портативный (черно-белый) телевизор этой же марки. «Ну, я просто поеду куда-нибудь по сельским дорогам, в лес или в поля, чтобы гулять, собирать полевые цветы… Никуда в особенности. Машина делает меня свободной. Я люблю ехать одна и слушать радио, музыку». — «Вы любите независимость», — заключил он. Должно быть, он был прав. Его жена учила меня премудростям хозяек: как тратить меньше денег. Покупать только в периоды распродажи и в более дешевых супермаркетах. Покупать большие количества, так как это обходится дешевле, чем когда делаешь много мелких покупок. Но я не смогла следовать ее добрым советам. Мне нравились маленькие лавочки Принстона, куда я отправлялась всякий раз, когда мне было что-нибудь нужно. Это было дороже. Но супермаркеты были отвратительны, а здесь, в местной лавке, можно было остановиться и запросто сказать «хэлло» продавщице, как правило, хозяйке. В маленькой лавочке с вами разговаривают. Потом я открыла для себя огромные площади с магазинами, целые «города торговли», с переулками и фонтанами под крышей, с ресторанами, чтобы перекусить и продолжать покупки… Выходишь из этого «города закупок», перегруженный ненужными пакетами, потратив все деньги, и долго ищешь свою машину, затерявшуюся где-то на стоянке, размером с футбольное поле. Позднее я сама покупала только в таких супермаркетах, вынужденная рационально экономить. Но в первые годы в Америке, еще только привыкая к нормальной жизни после всех шоков и перемен, я наслаждалась маленькими лавочками. В хозяйственном магазине миссис Уркен можно было найти все, что вам могло когда-либо понадобиться. Миссис Уркен — небольшая, полная темноглазая женщина с распухшими щиколотками от многочасового пребывания на ногах — всегда находила нужную вещь. У нее в лавке было собрано поразительное количество разнообразных товаров, нужных в хозяйстве. Но самым замечательным в ней была все же сама хозяйка. Она знала каждую семью в городе в течение многих лет, и, казалось, предвидела, за чем могут прийти люди. Едва лишь покупатель открывал рот, она уже устремлялась к своим полкам и закоулкам и вскоре находила нужное. Я видела, как она проделывала это с каждым покупателем — без исключения. Почти все жители этого городка шли к миссис Уркен. Исключение составляли лишь студенты, покупавшие в более дешевом «Вулворте». Меня миссис Уркен встретила приветливо, познакомила со своим сыном, помогавшим ей в лавке, и я сразу же поняла, что буду часто наведываться сюда: на первый раз мне был нужен длинный шнур для телевизора. Она спросила, где я живу, и по тому, как она кивала головой, я поняла, что она знает мою хозяйку, а также моих соседей. Миссис Уркен была не просто владелицей лавки. Она старалась быть другом каждому и всем помочь. После всех моих «миграций» — в Аризону, в Калифорнию — я всякий раз возвращалась в Принстон, и через несколько дней приходила к ней, встречаемая здесь не любопытством, а желанием помочь. «Ну-с, где вы теперь живете?» — следовал ее вопрос, и юмор светился в глазах. И, прежде чем я могла произнести: «Ах, миссис Уркен, мне надо начинать все сначала, с помойных ведер!..» — она уже вела меня к нужной полке. «Сюда, сюда. Я сейчас покажу вам, что у нас есть». Как только я устроилась в своем первом снятом доме, зашла соседка, представилась и пригласила меня на коктейль с другими соседями. Почему бы и нет? Я с радостью согласилась. В те дни все было для меня новым и интересным — в Москве мы не знали коктейлей. И я пошла, и попала в большую компанию веселых, приветливых людей. Только значительно позже я научилась определять социальную группу человека по его внешнему облику; тогда же я не знала, что передо мной были весьма богатые принстонцы. Просто их дом показался мне очень красивым, сад был весь в цвету, и я полагала, что, наверное, все американцы живут именно так. Над камином висели портреты довольно хмурого бородатого старика и старухи в чепце с кружевами. Хозяйка сказала, что это ее дед и бабка, оба — квакеры. Я немного знала о Вильяме Пенне и квакерах, но, кто мог предсказать мне в тот день, что впоследствии моя младшая дочь, рожденная в Америке, будет учиться в квакерской школе в Англии?.. Те два старых портрета не были забыты. Я вспоминала их как символы в следующие годы, они обозначали суровые добродетели американского пуританизма. Мне всегда было неловко, оттого что я не знала еще многого об этом новом для меня обществе со столь многими идеологиями, религиями, обычаями и чертами. В те дни меня все время приглашали на обеды, ленчи, коктейли. Я часто встречалась там с протестантскими священниками различных деноминаций — нечто новое для меня, знавшей лишь о православных христианах, да немного о католиках, встреченных в Швейцарии. Здесь же пасторы — епископалы и пресвитериане со своими элегантными женами, веселились со стаканом вина в руке. Они совсем не походили на длинноволосых проповедников в рясах, которым прихожане обязаны целовать руку. У них были семьи, дети, и они могли говорить на любую светскую тему. Позже я подружилась с двумя семьями священников-епископалов в Принстоне. Католиков этого города я встретила намного позже. Местный доктор, нашедший у меня повышенное давление, заодно показал мне город и футбольный стадион университета. Однажды он остановил машину возле красивого современного здания в лесу, среди деревьев и лужаек. Это была католическая школа Святого Сердца, куда этот доктор намеревался послать своих дочек. Сам он был активным членом местной синагоги. Я любовалась школой и размышляла об этой необыкновенной терпимости религий. Через четыре года, вернувшись в Принстон из Аризоны с маленькой дочерью, я определенно решила отдать ее в эту школу. И директриса сказала мне тогда, что нет абсолютно никаких причин препятствовать этому. Вскоре я встретилась с известным теологом русского православия о. Георгием Флоровским и его милой, маленькой остроумной женой Ксенией Ивановной. В те годы отец Георгий читал лекции в Принстонской семинарии. Он посвятил меня в сложные взаимоотношения внутри русской церкви, к которой я принадлежала по крещению в Москве в 1962 году. Однако в Америке и в Европе русское православие раскололось на два враждебных лагеря на почве политики, а не догматов веры Так, Русская зарубежная церковь молилась ежедневно за восстановление монархии Романовых на Святой Руси, а более современная Американская православная церковь не настаивала на восстановлении монархии Романовых и даже терпимо относилась к Московскому патриархату — «советской церкви», находящейся под контролем советского правительства. Политические разногласия на этой почве раскололи всю русскую эмиграцию. Мудрого старого о. Флоровского хотели заманить на свою сторону все, поскольку он был авторитетным богословом, но он стоял в стороне от распрей. «Я — под патриархом Афинагором!» — заявлял он, что по существу не могло вызывать никаких возражений. Патриарх Афинагор был главой всех четырнадцати православных церквей мира. Оказалось, что в Принстоне не было русской церкви, но были украинская и греческая в Трентоне. О. Георгий служил часто на кампусе для студентов в маленькой, отведенной для этого комнате, куда я и приходила несколько раз. Но я не «церковная» по натуре, и хожу в церковь только тогда, когда чувствую особый «зов». Тогда я иду в любую церковь любой деноминации, и это, конечно, «ересь». Особое благословение и благодать заключались в приглашении домой к о. Георгию, где матушка Ксения Ивановна всегда накрывала обильный стол. Их образ жизни был поистине христианским — любвеобильным и простым. Я уверена, что негр, натиравший полы в нашем доме, этот жалобщик, жил куда лучше, чем Флоровские. Квартирка на втором этаже, маленькая гостиная, в которой на полках стояли разные фигурки, сувениры, всевозможные подарки от почитателей о. Георгия. На стенах висели картины, написанные самой Ксенией Ивановной (она, правда, была далеко не Рафаэль), вперемешку с почтовыми открытками, календарями православной церкви, иконами — от дешевеньких до хороших. А в углу — лампадка из красного стекла с вечно поддерживаемым огнем. Флоровские жили в полном соответствии с христианской любовью и моралью, умудряясь избегать склок и ссор, которых в избытке в жизни русской эмиграции. В маленькой спальне — две узких кровати стояли раздельно, лампадка горела в углу, а вокруг тоже подарки, картинки — все это они не могли выбросить, так как кто-то когда-то подарил им эти вещицы. Им и в голову не приходило думать о «хорошей» мебели или о том, как они одеты. Дружить со всеми было куда важнее для них. Однако личная библиотека профессора Флоровского была уникальна, и он завещал ее Принстонскому университету. Его обширный кабинет был заполнен книжными полками с книгами и старыми журналами. Его часто можно было видеть на главной улице Принстона в длинной черной рясе, в маленьком черном берете, контрастировавшем с его белой бородой, толкавшим впереди себя (или же тащившим позади) нечто вроде детской колясочки, наполненной книгами. Так он курсировал между своим домом и библиотекой университета. Очень застенчивый, Флоровский мало говорил, доверяя это своей супруге, умной женщине с хорошим чувством юмора и даже сарказма, однако такой же доброй, как и он. Они поженились еще в России, в ранней юности. Она тогда была студенткой-биологом, а он — историком. Вскоре Флоровский был рукоположен. Позже, став известным теологом русского православия, о. Георгий легко мог бы стать епископом, но никогда не стремился к этому. Ему нужно было бы тогда принимать участие в церковной политике, поддерживать одних против других, чтобы получить их поддержку взамен. А ему не хотелось этого. И, потому что Флоровский был человеком не от мира сего, его легко столкнули с поста ректора православной семинарии св. Владимира его более молодые и политичные оппоненты. Тем не менее Флоровский был по-прежнему любим и уважаем. Только его книги постепенно исчезали из Каталога русскиг книг, издаваемых вне России, — по-видимому, под напором его молодых учеников. Через несколько лет Флоровские отпраздновали в Принстоне свою золотую свадьбу и вскоре отошли в лучший мир, один за другим. Ксения Ивановна была замечательной поварихой, память об ее обедах осталась навсегда. Ее стол нужно было видеть, а не только вкушать. О. Георгий обычно начинал с маленькой стопки охлажденной водки с последующим кусочком селедочки. Матушка же только пригубляла немного легкого немецкого белого вина, но уже позже, с едой. Благородным женщинам в России не полагалось глотать водку, это был мужской напиток. Времена, однако, заметно переменились. Меня представил Флоровским мой хороший друг, профессор Принстонского университета Ричард Бёрджи. Католик ирландско-немецкого происхождения, он прекрасно владел русским языком, который начал изучать от нечего делать, когда служил в армии. Позже его интерес к русской культуре и русскому православию углубился. Несколько лет спустя он с такой же легкостью овладел греческим. Ричард был очень добр и внимателен ко мне и познакомил со многими интересными людьми в Принстоне и в Нью-Йорке. Но сколько меня ни уговаривали, я никогда не хотела преподавать русский язык — что все дамы эмиграции делают независимо от своей квалификации, и достигают даже полного профессорства. Профессор Бёрджи взял меня в свой класс, чтобы показать, «как это легко учить своему языку». Однако я не педагог, а вечный студент по натуре. С моим дипломом Московского университета и кандидатской степенью в русской литературе я могла бы стать педагогом много лет тому назад. Но мне никогда не хотелось этого, я мечтала писать. Теперь здесь в Америке, после публикации моей первой книги я работала над второй и была счастлива. Это было нечто мое собственное, путь, который я могла теперь продолжать. Бесчисленные письма от моих читателей со всего мира подбадривали меня в этом, и я даже не очень огорчалась скептическими рецензиями профессиональных критиков и в особенности историков. Моя вторая книга была в значительной мере результатом требований моих читателей, ответом на их многие вопросы. После первой книги семейных мемуаров я писала теперь более политическую книгу о бегстве из СССР, чтобы показать моим критикам, что я была вполне осведомлена о том, что происходило в СССР в годы моего детства, знала о безжалостном режиме моего отца, и что я сама никогда не была среди его обожателей. На этот раз, после того как я представила первую главу на просмотр, издательство «Харпер энд Роу» подписало со мною настоящий, полноценный контракт. Я получила аванс и связалась с будущим переводчиком. И здесь наступает как раз подходящий момент, чтобы вспомнить, как ненормально было все с моей первой книгой и ее автором всего лишь год тому назад. Как я уже упомянула в предисловии, адвокаты фирмы «Гринбаум, Вольф и Эрнст» получили рукопись моей первой книги через Госдепартамент задолго до того, как они встретились с автором. И много раньше, чем я впервые услышала их имя. Адвокатская фирма сейчас же решила передать мою рукопись для публикации своим клиентам — издательству «Харпер энд Роу» в Нью-Йорке. Краткое содержание рукописи на английском языке было быстро подготовлено Присциллой Джонсон Мак-Миллан, молодой специалисткой «по русским делам», но не профессиональной переводчицей. Однако адвокаты и издатель почему-то уже выбрали ее на роль литературной переводчицы, не пытаясь найти более опытного профессионала. Адвокаты хотели немедленно начать продавать права на книгу, так как это была в те дни международная сенсация. Но они хотели сделать все это сами — без моего вмешательства, без моего агента и пока я еще не появилась в США. Адвокаты фирмы «Гринбаум, Вольф и Эрнст» и их сотрудники только и ждали момента, чтобы получить легальное согласие автора, подписать документы и начать продажу прав. Поэтому они перехватили меня еще в Швейцарии в марте 1967 года, куда я была «сброшена» две недели тому назад, и сам глава фирмы «генерал» Эдди Гринбаум встретился со мной. Я сразу же заметила, что мне труднее было понимать его американский акцент — жаргон нью-йоркских бизнесменов, — чем всех остальных. До него у меня не было трудностей с языком. «Генерал» (как его все называли), хотя он был человеком штатским, как-то напирал на отдельные слова, проглатывая другие, к тому же он оказался туговат на ухо. Так как я абсолютно не могу говорить громко, между нами установилось полное взаимное «непонимание»: я не могла понять его рассуждений и доводов, а он не слышал меня, моих встревоженных вопросов. Он начал сразу же говорить о деньгах и о необходимости сейчас же подписать завещание, «чтобы деньги не пропали». Я же стремилась услышать об издателях и о чисто литературной работе, которая мне предстояла с редакторами и переводчиками. Я никак не понимала, почему я встречаюсь здесь с адвокатами, а не с издателями. Где мой издатель? — вот что меня интересовало. Я никогда еще в жизни не подписывала завещания (в СССР никто этим не интересуется), и мне было как-то странно и неприятно думать именно сейчас о возможности смерти. Я пыталась спросить его о моей рукописи и о том, когда же я увижусь с издателем, но он продолжал свою речь без остановки. Наконец, я была вынуждена согласиться подписать завещание сейчас же, хотя для меня этот первый шаг не имел никакого смысла. Затем он перешел к вопросу о переводчике и предложил следующее. «У нас имеются два кандидата: приятная девочка вашего возраста (мне было 40, ему — 80, так что я действительно была перед ним девчонкой), славная и симпатичная. В ее доме вы сможете остановиться по приезде в США; второй кандидат — англичанин, который очень хочет переводить вашу книгу и приехать для этого в США. Мы все — издатель, Джордж Кеннан и я — полагаем, что девочка будет вам лучшим компаньоном». Выбор переводчика был чрезвычайно важен для меня. Я переводила на русский язык с английского в Москве и знала эту работу. Опыт здесь важнее всего. Однако мне не были названы имена, и ничего не было известно о профессиональном опыте кандидатов, хотя меня просили «выбирать». Ничего мне не сказали и о том, каких русских писателей переводила эта «девочка». Мне никто не сказал в то время, что «англичанин» был не кто иной, как профессор Оксфордского университета Макс Хэйвард, один из лучших переводчиков современной русской литературы. Он переводил «Доктора Живаго» Б. Пастернака, и, безусловно, если бы мне сказали, о ком идет речь, я была бы польщена и обрадована работе с ним над моей первой печатаемой книгой! Чувствуя, что все уже выбрали эту «девочку», я согласилась. Моя автоматическая советская привычка «не возражать» сработала и здесь не в мою пользу. Вскоре переводчица приехала в Швейцарию познакомиться со мной, и я была неприятно поражена ее неумением говорить по-русски. Она ловко оставила без ответа все мои вопросы о том, каких русских авторов она уже переводила. Позже я узнала, что она была «специалистом по России» из Гарвардского университета, а совсем не литературной переводчицей. Макс Хэйвард же перевел многих советских диссидентов, прозу и поэзию, и был признанным авторитетом и знатоком русского языка. Как я узнала впоследствии, в выбор переводчиков вмешалась другая «специалистка по России» Патришия Блэйк, приезжавшая к Кеннану в Принстон с просьбой назначить моей переводчицей ее подругу — Присциллу Джонсон Мак-Миллан вместо Хэйварда. Кеннан одобрил ее кандидатуру, и моя судьба (судьба моей книги) была тем предрешена: она попала в руки дилетантки. У «генерала» Гринбаума были и свои причины предпочесть «девочку», которая во всем соглашалась с ним. Профессор Макс Хэйвард хотел предложить других издателей в Англии, и вообще он бы помог мне разобраться в положении вещей. А этого как раз никто и не хотел. Адвокаты уже создали свое агентство «Пасьенция» (что значит «терпение») для продажи прав. Они не желали вмешательства английского профессора с его предложениями — на которые автор мог бы согласиться! Надо было поскорее получить мою подпись на официальном соглашении и начать продажу. Я совсем не была очарована этим глухим «генералом». По правде сказать, я уже была встревожена, потому что впервые за все время моих контактов с американцами я вдруг перестала понимать, что происходит. Я начала чувствовать, что что-то идет не так, как следовало бы, но я не могла возражать. На следующий день, чувствуя, что все в нетерпении, я подписала несколько чрезвычайно важных документов, хотя швейцарский дипломат Антонино Яннер советовал мне «ничего не подписывать» и посоветоваться с ним, прежде чем принимать решения. «Вы не знаете, что на Западе подпись документа — это все! Вы не знакомы с подобной практикой». Но я уже измучилась от этих бесконечных переговоров о деньгах и хотела поскорее закончить эту неприятную часть, к тому же мало мне понятную. Совещаться с Яннером не было времени, потому что меня торопили, и невозможно было все отложить еще на один день. В большой комнате, где присутствовало пять или более адвокатов (двое швейцарских), я подписала две доверенности адвокатам, отказываясь, таким образом, от всякого личного вмешательства в публикацию моей книги. Затем я подписала завещание, передававшее в руки адвокатов право распоряжаться моими деньгами в случае смерти. Затем я подписала документ о передаче прав, уступая, таким образом, все права на мою собственную книгу, продавая их целиком корпорации в Лихтенштейне, называемой «Копекс», чей представитель, адвокат швейцарской фирмы, сидел тут же. Мне никто не объяснил, что все эти бумаги значат, я ничего не понимала. Мне было абсолютно невдомек в то время, что как автор я обладала множеством прав, связанных с самим фактом моего авторства, но что теперь я не имела права даже спрашивать о публикации и обо всем, что с нею связано. Мне показали маленький чемодан, наполненный банкнотами, и сказали, что это — оплата передачи прав на мою книгу. Я спросила: «Что это, аванс от издателя?» Возникла неловкая пауза, и после некоторого молчания швейцарский адвокат сказал, смеясь: «Ну, вы можете рассматривать эти деньги как аванс». Это ничего мне не объяснило, так как, по моим скудным понятиям о литературном бизнесе, только издатель мог платить мне за мою книгу. Я была подавлена этими двухдневными переговорами. Я не понимала, зачем были нужны пять адвокатов из двух стран, чтобы опубликовать одну книгу. Вместо переговоров с издателями о литературной стороне дела я прошла через неприятную процедуру с адвокатами. Мне хотелось остаться одной с моими мыслями. Но я оказалась теперь в их руках на долгое время, и оно было впереди — публикация книги, интервью и выступления, публикация отрывков из книги в газетах и журналах… Вся моя личная почта шла через фирму Гринбаума, и ее служащие отказывали множеству людей, желавших видеть меня. Мне даже были отведены комнаты в личных резиденциях адвокатов, хотя мне так хотелось остановиться в гостинице в Нью-Йорке и быть независимой и одной. Я устала от всего этого и желала только отдыха и уединения. Меня положили, точно в коробочку, и я даже не могла шевельнуть пальцем без их согласия. Вскоре, после приезда в Нью-Йорк в апреле 1967 года мои адвокаты учредили два фонда: один благотворительный, другой — лично мой. Но все те же самые адвокаты назначили самих себя попечителями обоих фондов. Невозможно было бы изобрести лучшую систему, чтобы полнее парализовать человека. Даже деньги на мои собственные покупки я должна была просить у них, потому что они были помещены на счет фирмы «Гринбаум, Вольф и Эрнст», мое имя не упоминалось в тех первоначальных вкладах, сделках и прочих документах. Неудивительно, что Эдди Гринбаума называли «разносторонним адвокатом». Его уже давно нет в живых; но я все еще никак не могу вернуть себе копирайт на мою первую, самую известную книгу «Двадцать писем к другу». Возможно, что со временем адвокаты почувствовали некоторые угрызения совести. Издатель также понимал, что зашел слишком далеко, ни разу не посоветовавшись со мною в процессе публикации. Мою вторую книгу я хотела дать теперь издательству «Харкорт Брэйс Иованович». Председатель издательства Вильям Иованович приезжал ко мне в Принстон говорить об этом. Однако я не могла ничего изменить, так как «Харпер энд Роу» уже получил от моих адвокатов «право на вторую книгу» — ситуация, о которой мне даже не было известно в то время. Адвокаты настаивали, чтобы я отдала новую книгу тому же издателю, кстати, их же клиенту, и уверяли меня, что «теперь все будет так, как полагается». Я против своей воли согласилась: все равно уж, раз все шло таким путем… Только теперь мне дали подписать, наконец, самой контракт с издателем. Контракт на первую книгу был подписан за меня адвокатской фирмой, вернее агентством «Пасьенция», — созданным для этой цели, — как будто я была инвалидом или давно умершим автором. «Ну, теперь вы и в самом деле писатель!» — воскликнул Алан Шварц, когда был подписан контракт с «Харпер энд Роу», признавая этим тот печальный факт, что меня не считали писателем в первый раз. Я осталась с «Харпер энд Роу», но позже много раз об этом пожалела. Моя вторая книга, столь важная для меня, потому что я писала ее в Америке, осталась почти неизвестной широкому читателю. Ее почти никогда не было видно в магазинах; и что было еще страннее, сам издатель не продавал ее в собственном книжном магазине в Нью-Йорке. Ни вторую, ни первую мою книгу! Но обе эти книги всегда можно было найти в магазине «Харкорт Брэйс Иованович». Пути издателей неисповедимы. Во всяком случае, я хотела теперь распрощаться с адвокатской фирмой «Гринбаум, Вольф и Эрнст». Ввиду того, что они несли полную ответственность абсолютно за все, мне ничего не было известно о доходах с продажи книг. Не подозревала я и о том, что «Двадцать писем к другу» уже не принадлежали мне, так как копирайт был продан корпорации «Копекс». В дальнейшем «Копекс» передал все права Благотворительному фонду Аллилуевой, где те же адвокаты были попечителями, и все опять же решалось ими. Ничего не знала я и о других агентах, продававших права на книгу по всему миру: ни кому они ее продавали, ни за сколько. Считалось почему-то, что «все эти мелочи неинтересны автору». Но ведь это было теперь мое ремесло, и я должна была знать все, до мелочей! Из-за ненужной секретности, окружавшей публикацию книги, пресса преувеличивала и выдумывала цифры доходов, и публика считала, что я обладаю теперь многими миллионами. На самом же деле я жила в Принстоне, в то время как все деньги были в Нью-Йорке на счету адвокатской фирмы, и только небольшая сумма переводилась мне в мой банк в Принстон. — У вас есть «севинг экаунт»? — спросила меня как-то Фира Бененсон, мудрая женщина, пытавшаяся учить меня практическим навыкам жизни в Америке. Сама она имела Дом моделей в Нью-Йорке. — А что такое «севинг экаунт»? — был мой ответ. — А это то, где должны находиться ваши деньги! Разве вам этого не объяснили? — спросила она, совершенно огорошенная моим неведением. — Нет, мне ничего не объяснили. (К тому времени, когда я решила завести «севинг экаунт», меня уже избавили от бремени денег. Но это было позже, значительно позже.) Сейчас же я должна была звонить адвокатам по телефону и просить перевод, потому что мне нужно было купить меховое пальто к зиме. И оттого, что я так же вот всегда должна была просить денег, живя в СССР, мне казалось сейчас, что в общем-то ничего не переменилось… Не без сарказма я рассказала об этом Джорджу Кеннану, которого все считали моим покровителем (роль, чрезвычайно его угнетавшая). Я заметила ему, что в Советском Союзе я всю жизнь жила под строжайшим контролем и что мне бы очень хотелось не находиться под таким строгим контролем и здесь, не докладывать о каждом шаге и о своих личных расходах. Иначе я не вижу большой разницы, настаивала я. Но посол Кеннан был дипломат с большим опытом, работавший во всех столицах Европы, и потому он имел привычку говорить приятное обеим сторонам. «О, я так вас понимаю!» — отвечал он мне, а назавтра говорил то же самое адвокатам моей фирмы. И, наконец, заявлял мне: «Откровенно говоря, я думаю, что они очень хорошо о вас заботятся». И все оставалось по-прежнему. Мой нью-йоркский друг Фира Бененсон, почтенная дама под восемьдесят, хорошо знавшая посла Кеннана по своим многочисленным связям в Вашингтоне и в Европе, приехала в Принстон специально для разговора с ним, надеясь открыть Кеннану глаза на мое бесправное положение. Она даже предложила своего адвоката, чтобы он взял заботу о моих делах на себя, и говорила с ним несколько раз. Но я не хотела начинать мою жизнь со скандалов и обид. Поэтому я не стала настаивать на смене адвокатов сейчас же. Старая привычка подчиняться, не возражать и надеяться на лучшее взяла свое… Я еще не научилась отстаивать свои интересы так, как это делают все, кто родился в мире свободной конкуренции. Советское прошлое — как тяжелая глыба на сознании (и на подсознании), ее не сбросишь вот так вот, вдруг. И Фира Бененсон хорошо это понимала; она-то оставила Россию сразу же после революции. И чем более я понимала действительность своего положения, созданного слепым согласием, которое я дала на все еще в Швейцарии, чем больше и больше говорили мне о юридической стороне жизни в Америке мои соседи, друзья, все те, кто не был никак вовлечен в «бизнес» с моими книгами, — тем более я огорчалась. Я не только была полностью в руках моей фирмы, но выяснилось, что мой издатель, а также «Нью-Йорк таймс» были тоже ее клиентами! Как же могли мои адвокаты защищать мои интересы? Они защищали своих клиентов от меня. Безусловно, мне следовало бы найти собственного литературного агента еще в те дни, когда я находилась под дружеским надзором Швейцарского министерства иностранных дел и его представителя Антонино Яннера. В те дни я каждый день получала множество писем, адресованных мне через швейцарское министерство иностранных дел, с предложениями от европейских и американских издателей напечатать мою первую книгу. И, между прочим, известные издатели предлагали очень большие суммы, не менее тех, которые «Копекс» заплатил мне за передачу ему всех прав! Я могла бы получить аванс такого же порядка и все права автора остались бы за мною. Но я просто не знала тогда, что мне делать и искренне верила, что адвокаты с Мэдисон-авеню приехали, чтобы помочь мне, — как они и сами утверждали. Позже Эдди Гринбаум просто запихнул в свой карман все вышеуказанные письма, о которых он, конечно же, пожелал знать. Я хорошо помню такое предложение от издателей «Мак Гроу Хилл» из Нью-Йорка. В то время, в Швейцарии, да и в Нью-Йорке я не хотела ссориться, вызывать неприязнь, да еще требовать что-то, так как я совсем не была приучена к этому за мои сорок лет жизни в СССР. А идея, что у меня могут быть какие-то права на что-то, на преследование каких-то законных целей, не была мне свойственна. Советские граждане воспитаны без подобных опасных идей. Поэтому я не хотела ссориться с моей переводчицей Присциллой Джонсон Мак-Миллан, хотя я уже поняла, что она не только не знает языка русской литературы, но также не понимает русской образности и совершенно не знает истории русской литературы. Так, упоминание в моей книге «Бориса Годунова» Пушкина (я цитировала оттуда: «народ безмолвствует») совершенно поставило ее в тупик. Все вокруг знали, что мне не повезло с переводчицей. Алан Шварц даже предложил отстранить ее от работы. Но я понимала, что это вызовет скандал и что она будет всех нас проклинать: так как у нее был хороший контракт на доход со всех изданий на английском языке. И я решила оставить все, как есть. Мне никогда не удалось выяснить, почему эта дилетантка была выбрана мне в переводчицы, но привела ее за руку Патришия Блэйк. Однако Присцилла вскоре застряла, и пришлось приглашать ей в помощь (закулисную) того самого профессора Макса Хэйворда из Оксфорда, которого так хитро обвели мои адвокаты. Теперь же он помогал Присцилле, правил ее страницы и жаловался, что следовало бы просто все переделать, с самого начала. Но Присцилла не согласилась ни переделывать работу, ни на сопереводчество и через своего адвоката потребовала, чтобы только ее имя было на обложке книги. Все так устали от нее и были так огорчены, что не сопротивлялись, и на долю Джонсон Мак-Миллан выпал не только весь успех и деньги, но еще и право на интервью, как переводчицы. В этих интервью — на телевидении в день выхода книги — она убеждала всех, что она — самый близкий мне человек, и не постеснялась лгать, якобы мы вместе работали, и сплетничать. На самом же деле я никогда больше ее не видела после первых дней в Нью-Йорке. Она уехала к мужу в Атланту и работала там. Ее работу мне не показали до дня, когда появился сигнальный экземпляр. Делать правку и читать корректуру мне не дали. Издатель Эван Томас сказал: «Вы можете не беспокоиться об этом». Увидев наконец «сигнал», я совершенно расстроилась. Ошибки, плохой перевод, перевраны были даже даты! Очевидно, Присцилла не приняла всех поправок Хэйварда. Многие фразы звучали совсем не как в оригинале. И только Эдмунд Вильсон в ноябрьском номере «Нью-йоркера» (1967) наконец назвал вещи своими именами и квалифицировал перевод, как «вульгарный, вульгаризирующий весь тон оригинала». А о самой переводчице он писал, что «она не только не знает русского языка, но не знает также и хорошего английского». Я написала тогда Вильсону благодарственное письмо. С этого момента завязалась наша переписка. Позже Вильсон предложил в переводчики моей второй книги своего соседа по Вэллфлиту, где они жили, Павла Александровича Чавчавадзе. Я, конечно, согласилась, и поехала в Вэллфлит на Кейп Код, чтобы повидать их всех. Чавчавадзе, грузинский князь, представитель высшей петербургской аристократии, был женат на Нине Георгиевне Романовой, дочери Великого князя Георгия Александровича, наместника Грузии, и племяннице императора. Послушавшись совета Эдмунда Вильсона, я теперь чувствовала себя совершенно неподготовленной к встрече со столь знатными особами. Мои ноги не были очень тверды, когда я прилетела в аэропорт, и учтивый, вежливый Павел Александрович хотел взять мой чемодан. Я никак не хотела ему давать этот чемодан («я сама, я сама!»), что его совершенно сразило, — как он говорил позже. (Он написал позже о нашей первой встрече.) Я знала что Великий князь, отец Нины Георгиевны, был расстрелян большевиками, что ее спасло только то, что она была в то время в школе в Англии. Князь Павел Александрович Чавчавадзе был из старой аристократической грузинской семьи, хотя его мать была урожденная Родзянко. Они оба встретили меня — как и положено настоящим аристократам, — очень любезно, радушно, но с естественным достоинством. Их гостеприимство и простота скоро оставили далеко в стороне историю, революцию, насилие и мелкие чувства. Эти люди были выше всякой мелочности. Только посредственности неведомо ничего крупномасштабное — ни слава, ни трагедии, ни события, ни люди, ставшие историей. А какое чудесное чувство юмора было у них! Как весело умели смеяться они оба, а ведь они были уже весьма в летах! Даже их старый мопс Онуфрий Пафнутьич отнесся ко мне благосклонно, после предварительного обнюхивания. В маленькой гостиной их простого белого домика в лесу мы болтали, пили коктейли и смеялись до слез, когда Павел Александрович изображал грузинских дворянок и их русскую речь… Присутствовавшая здесь же еще одна гостья, журналистка из Австралии, пораженная, смотрела то на хозяев, то на меня, не принимая участия в нашем веселье. В результате она призналась, что никак не могла понять, как это мы все вместе сидели тут, пили, смеялись, болтали… На что Нина Георгиевна заметила с улыбкой: «Только в Америке! Только в Америке!». И это было правдой. Эдмунд Вильсон, совсем больной и с трудом двигавшийся, был также очень приветлив и хотел во всем мне помочь. Он считал, что история публикации моей первой книги была просто безобразием. Мы переходили из его дома к Чавчавадзе и опять к нему. Я никогда не искала знаменитостей в Москве и не занималась таковыми поисками в Америке, но Вильсон и его прелестная жена Елена, сами выразили желание встретиться со мной, и мы все подружились. Это была одна из немногих значительных дружб, среди многих формальных и недолгих, которые возникли в мои первые годы жизни в Америке. Чавчавадзе оба умерли через несколько лет, но я всегда помню их жизнерадостность. Это была, пожалуй, самая интересная для меня встреча в Америке, полная значительности — исторической и человеческой. Я намеревалась жить в Принстоне тихо и незаметно, работая. Писать стало теперь моим основным занятием. Я любила также фотографию, и в дни моей молодости делала хорошие снимки, проявляя и печатая. По приезде в США я надеялась заняться фотографией серьезно, так, чтобы научиться снимать фильмы: моим «предметом» была бы природа, созерцание природы. Однажды я сказала о своем желании моим адвокатам, но это окончилось плохо. Группа кинооператоров появилась возле моего дома, чтобы обсудить «совместную работу». Их идея была взять меня с собой в поездку по Америке так, чтобы они могли снимать природу (например, Ниагарский водопад) и меня на этом фоне, читающую текст о красоте природы Америки… Я ужаснулась такому плану и, конечно, отвергла его. Но они полагали, что таким образом помогут мне «понять», как снимать природу. Я поняла, что раз я стала «знаменитостью», то, пожалуй, мне лучше всего сидеть дома и никуда не соваться, так как ничего нормального не получится. Я даже не заикалась больше о другой моей мечте: продолжать серьезное изучение иностранных языков, особенно — испанского, которым я занималась когда-то в МГУ. Теперь я просто фотографировала иногда, как это делают туристы, и посылала пленку проявить и печатать… Одна дама из эмигрантских кругов настаивала, чтобы я немедленно отправилась в лекционную поездку по стране. Она даже нашла агента, который помог бы мне это осуществить. Она считала, что мне «следует „показаться на люди“. Они Бог знает, что думают о вас! А тогда они увидят, что вы — такой же нормальный человек, как все они». Оглядываясь назад, на ее идею, я думаю теперь, что она была, по-видимому, права. Но мне никогда не свойственно было читать лекции, я прирожденный вечный студент и люблю учиться… Она этого не поняла. Мне так хотелось сидеть на террасе босиком и строчить на пишущей машинке. «Генерал» Гринбаум жил в Принстоне со своей женой, скульптором, и они нередко приглашали меня к себе, чтобы познакомить с кем-нибудь из избранных гостей. Я всегда знала, что это будет кто-то очень важный, но всегда забывала имена. «Генерал» постоянно давал мне советы, вроде: «Вы непременно должны познакомиться с вашими соседями через дорогу, они связаны с Библиотекой Моргана в Нью-Йорке!». Я обещала, но потом забывала. У меня не было интереса к важным или «нужным» особам. Однажды моя обильная почта принесла приглашение от Клуба знаменитостей в Нью-Йорке. Эта странная организация помогает «знаменитостям» узнать друг друга, встретиться на многолюдных роскошных обедах в Нью-Йорке, Лос-Анджелесе. Эти обеды освещаются в широкой сенсационной печати — кто был с кем и кто есть кто. Мне эта идея была просто смешна, и я даже не ответила. Но, очевидно, по американским понятиям я вполне подходила теперь для такого рода выходов в большой свет. Увы, я предпочитала вести себя иначе и даже отказалась от прислуги-негритянки, которую мне предлагали Гринбаумы. «Но ведь вы будете принимать людей в своем доме! Вы должны!» — настаивали они. Они были по-своему правы: в своем статусе знаменитости я, очевидно, обязана была давать небольшие, элегантные обеды или устраивать ленчи для избранных лиц. Но я проявила полное непонимание обстановки, поблагодарила их и отказалась от услуг черной экономки. Каждый день почта приносила письма от людей из всевозможных социальных групп, и это было мне так интересно: какое человеческое разнообразие! Как по-разному они выражали себя, как различен был круг их интересов, но они все были моими читателями. Они стремились рассказать мне о своей жизни, о том, как они живут в Америке, что это за страна. Они делились со мной своими личными переживаниями и опытом и ободряли меня в моем — как они полагали — одиночестве. Они знали обо мне из моих интервью на телевидении или из моей книги, письма шли или на телестудию, или к издателю, а часто на адрес адвокатской фирмы. Сразу же стало ясно, что женщины были моими лучшими читательницами. История родителей, детей, трагедия семьи более отвечали их человеческому интересу. Женщины очень редко высказывали политические мысли. По существу, это было даже поразительно, как хорошо они поняли историю столь необычной семьи, какой была наша, наши трагедии и — столь ненормальные взаимоотношения. Но они все поняли. Только очень недолго мне помогала секретарша, присланная «генералом», его приятельница — высокая костлявая дама, курившая сигары и говорившая басом. Она просто откидывала в сторону наиболее интересные для меня письма с личными исповедями. «Эти сумасшедшие! — говорила она. — Сумасшедшие всегда пишут письма знаменитостям. Бросьте их в корзину». Она отбирала «важные письма», на которые мы «должны были ответить» и печатала для меня формальные ответы в несколько строк, которые я ненавидела всей душой — так как я никогда таким вот образом ни с кем не разговаривала и не переписывалась. Но я подписывала их, чтобы не вступать в конфликт, хотя между нами никогда не было согласия. Я благодарила (в ее же напыщенных выражениях) за внимание или отказывалась от лекций, прочитать которые меня часто тогда приглашали. Мы продолжали посылать эти безликие письма, приготовленные секретаршей, пока не начали получать сердитые ответы от моих корреспондентов. Они требовали: «…ответьте нам на вашем собственном английском языке, вместо формальных писем от вашей секретарши!» Я продолжала отвечать на некоторые письма сама, своим более теплым «способом», и подписывала короткие формальные абзацы секретарши, где говорилось, что «читать лекции — не мое mйtiйr». И сколько я ни убеждала ее, что в мое время и в кругах, где я росла, никто больше не говорил по-французски, она полагала, что я теперь была почти что «из русской аристократии», и, следовательно, было уместно вставить французское словцо. Французский вышел из моды в СССР в дни моей молодости, он возвращается только теперь.[1] А нас всех учили тогда немецкому, и позже также английскому. Я знала, что наши формальные ответы звучали ненатурально, но секретарша не позволяла мне даже составлять письмо по-своему. Я предпочитала не спорить с нею. Эта обширная корреспонденция, начавшаяся с моего приезда в Америку, подарила мне несколько друзей и постоянство их дружбы, которое продолжалось годы и годы. Кто-то умер, кто-то все еще пишет мне и сегодня из Америки, из Европы. Часто приходили просьбы помочь деньгами — все читали в прессе, что я стала «миллионершей» — и это ужасно огорчало меня. Все деньги были в двух фондах под управлением адвокатов, а у меня не было даже лишних своих, чтобы послать. Я отвечала, что передаю их просьбу в Благотворительный фонд Аллилуевой в Нью-Йорке, пересылала письма туда, но это обычно кончалось ничем. Правление фонда ни разу за много лет не собралось, как это полагается, чтобы обсудить ежегодно высылаемые субсидии. Адвокаты решали эти вопросы с Кеннаном и со мной по телефону, и всем заправлял казначей Морис Гринбаум (однофамилец «Генерала»), у которого уже все было продумано, решено, и я без рассуждений могла лишь соглашаться с их предложениями. Основным — или лучше сказать — наиболее требовательным объектом нашей благотворительности стал госпиталь в Индии, который фонд построил на свои деньги, а также финансировал его ежегодно. На остальное оставалось очень мало. Поэтому мы никак не могли удовлетворить просьбу русского инженера во Франции, просившего 10.000 долларов, или просьбу Русского центра в Нью-Джерси. Этот Центр просил меня «выплатить» за них сумму страхования жизни, так как кто-то лишился трудоспособности на их территории и теперь судил их. Сумма была выше ста тысяч долларов, и дама, приезжавшая просить меня от имени русского Центра, полагала, что мне стоит только раскрыть кошелек и… Мне было не по себе от этих просьб. Во-первых, я не могла никак помочь (адвокаты хорошо все предусмотрели). Во-вторых, я помнила, как меня ругали эти же русские эмигранты вначале, и требовали «отослать ее назад в СССР»; теперь они переменили тон. В-третьих, я еще никак не могла привыкнуть, что в мире, куда я попала из моего советского прошлого, действительно все зависит от денег, и поэтому люди больше всего об этом беспокоятся. Мне же это казалось «вульгарным материализмом», и меня коробило. Благотворительный фонд Аллилуевой, созданный в Нью-Йорке в апреле 1967 года, выдал в те первые годы значительный «дар» Толстовскому фонду и меньшие дотации Обществу русских детей, а также Литфонду, поддерживавшему старых нетрудоспособных русских эмигрантов. Поддержан был также «Новый Русский Журнал». Но главные суммы пошли, как уже говорилось, на постройку сельского госпиталя на 30 коек в Индии. Мы все понимали, что на далеком расстоянии мы не будем в состоянии реально знать, как будет оказана помощь бедным в далеком Калаканкаре, в северной Индии. Лишь через 17 лет я поняла, что не следовало посылать туда большие суммы безо всякого контроля над их применением. Нам советовали для большей эффективности отдать новый госпиталь под покровительство Медицинских Программ Организации Объединенных Наций. Но в то время я не могла отказать Сурешу Сингху (брату моего друга Браджеша, умершего в Москве), требовавшему «только прислать деньги» и обещавшему, что все остальное они сами сделают. Мы верили ему, я жила в его доме два месяца в Калаканкаре, его сын Ашок, живший в Сеатле (штат Вашингтон), также настаивал, что «семья знает лучше местные условия». И за семнадцать лет около полумиллиона долларов было отправлено в Индию под личную ответственность Суреша Сингха и его семьи. Но мы также постоянно получали жалобы от местной докторши и от других лиц, говоривших нам, что не все деньги идут на нужды госпиталя, что часть забирается на нужды семьи; что лучше было бы вместо такого частного дела отдать госпиталь в руки Индийского министерства здравоохранения — тогда никто не мог бы тратить деньги на сторону.[2] Это было хорошим уроком мне, идеалистке, пустившейся в плавание без компаса и вообразившей себя благотворительницей в этом жадном мире. Браджеш Сингх всегда говорил мне: «Никогда не ввязывайтесь в дела с индийцами, потому что вас обманут тут же!». Следовало бы прислушаться всерьез к его словам. И вот, я сидела в Принстоне жарким, влажным летом, когда все, кто может, уезжают отсюда, и работала над второй книгой и над обширной своей почтой. Местный почтальон был пожилой человек, собиравший марки, и я всегда отдавала все марки с моих писем ему. Письма приходили буквально со всего мира, за исключением стран коммунистического блока и моей родины. Ни одного письма ни от родственников, ни от друзей. Дисциплина! В СССР не прощают. Ни одного письма от моей дочери за семнадцать лет. Два письма от сына не позже 1968 года. И все. Почтальон всегда останавливался поболтать, у него была дочь-школьница, которой он гордился. Однажды в особенно жаркий день, вытирая пот со лба, он заметил, что хорошо бы окунуться в бассейне в такой день. Я согласилась с готовностью. И вдруг он решил, что он может мне в этом помочь. Владельцы дома неподалеку уехали в Европу, оставив студента сторожить дом и — бассейн в саду! На следующий день мой неожиданный благодетель поговорил с этим студентом и принес мне от него записку. Карандашом на клочке бумаги было написано приглашение заходить, посидеть у бассейна и пользоваться им, пока никого нет дома. Я тут же отправилась в этот дом и познакомилась с милейшим молодым семинаристом, занимавшимся своим ивритом у прохладного бассейна чистейшей воды, голубевшего среди газонов. О, трудно было поверить в такое благословение! Я забирала свои записки и редактируемые страницы с собой, и мы вместе проводили часы у бассейна, занимаясь каждый своим делом. Мы болтали, когда он приносил ленч из кухни — сандвичи и холодный чай. Я узнала много интересного о жизни современной семинарии в Принстоне, протестантской, преимущественно пресвитерианской. После окончания семинарии студент уехал в Иран, преподавать там в одной из христианских школ. Это был еще тогда «остров стабильности» (как назвал Иран Джимми Картер, через несколько месяцев решивший поддержать «революцию» мусульман-экстремистов и бросивший на произвол судьбы шаха, которого Америка же посадила на престол…). Во всяком случае, в 1968 году Иран еще был «оазисом мира и гармонии», и мой студент долго потом писал мне оттуда интересные и восхищенные письма. Религиозная терпимость тогда, по его словам, была там полнейшая. Жаль, что мне ничего неизвестно о последующей судьбе этого славного молодого американца. В то приятное, беспечное лето, а также и в последующее, я часто ездила в Нью-Йорк автобусом, чтобы работать с моим редактором Диком Пассмором над окончательным текстом (переводом) «Только одного года». После того, как Павел Александрович Чавчавадзе закончил перевод и пришли гранки, мы должны были их вычитать. Я также вычитывала с русским редактором русский, оригинальный текст для русского издания. Дик Пассмор курил не переставая, а я тянула свой чай с сахаром. Мы сидели в издательстве «Харпер энд Роу», в комнате без окон, но, слава Богу, с хорошей вентиляцией и кондиционером. Ввиду того, что пол в комнате был покрыт от стены до стены красным ковром, а может быть, и еще по какой-то причине, — комнату, смеясь, называли «Кремль». Так вот, засев в этом «Кремле», мы должны были срочно сдать гранки и проводили там бесчисленные часы. Мы сопоставляли, страницу за страницей, английский текст с русским переводом, и иногда переправляли его, находя лучший эквивалент. То были дни громадного внутреннего удовлетворения для меня, так как я знала, что такое перевод (я переводила раньше в Москве), и потому что это была работа со словом, к которой я расположена по природе. «Почему мы не могли вот так же работать здесь над вашей первой книгой?» — спрашивал не раз Дик Пассмор, очевидно удивлявшийся, что же было причиной моего полного отсутствия, как автора, в те дни 1967 года. «Не спрашивайте об этом у меня, — отвечала я ему. — Это не было моим решением, я знала, что это было глупо». И до сих пор не могу понять, почему нужно было отстранить меня от работы, которую всякий автор обязан выполнить сам. Может быть, так хотела Присцилла Джонсон, желавшая, чтобы я не вмешивалась в дела перевода, так как я слишком скоро обнаружила ее неквалифицированность? Может, так было лучше для Эвана Томаса, издателя? Наконец, возможно, что «Генерал», ничего не понимавший в специфике литературного труда, решил за меня — как и все остальное, — что кто-то другой может выполнить вместо меня эту работу? Ведь это принято, что такого рода работа делается для разных «знаменитостей» — кинозвезд, политиков и прочих непишущих. Слава Богу, теперь мы делали это вместе, иногда редактор Франсес Линдлей присоединялась к нам — и все работали с удовольствием. В течение нескольких дней мы сравнили тексты и сделали поправки. Поздно вечером, около 10 часов, мы выходили из издательства, чтобы поесть, и отправлялись в маленький ресторанчик (выбор Дика), называвшийся «Веселый шиллинг» на Лексингтон-авеню. Народу было мало в этот час, бифштексы — отличные, и слепой пианист тихо импровизировал, никем не прерываемый. Его большая собака-поводырь лежала у его ног. Это было чудесное время совместной работы, это была нормальная жизнь, и никто никогда не обращал на меня внимания — ни в автобусе, ни на улице, ни в этом ресторанчике. Гостиница, где я останавливалась, была тихой, и после нескольких дней работы я отправлялась обратно к себе в Принстон счастливая, как жаворонок. Никто за мной не «следовал». Никто меня ни разу не остановил с глупыми вопросами. И никто меня не «охранял». Я ходила одна, как под шапкой-невидимкой, смешиваясь с толпой на улицах, заходила в магазины Нью-Йорка и наслаждалась жизнью, которая принадлежала только мне и о которой никто не знал. Возможно, мне следовало благодарить за это прошлогодние статьи в «Лайф», описавшие меня как «кремлевскую принцессу», которая, очевидно, должна жить в замке и ездить только в «роллс-ройсе», одетая в меха и бриллианты. Моя незаметная внешность была на самом деле продолжением моей действительно пуританской жизни в том самом, советском Кремле, где в годы моей юности роскошь не дозволялась. Позже я жила в Москве так, как живет интеллигенция, то есть опять же без мехов и бриллиантов. Спасибо, «Лайф»! Без ваших усилий, без ложного «образа», созданного вами, мне бы не ходить по нью-йоркским улицам с такой свободой. А впрочем, никому нет никакого дела до других в Америке. Можно пройтись по Бродвею на руках (если умеешь), вверх ногами, и никто не удивится. Все может случиться — как написал в своей книге грузинский эмигрантский писатель Папашвили, — и никому нет до этого никакого дела. Прошло значительное время, прежде чем я поняла эту истину. Вначале я страшно огорчалась каждой неправдой о себе, которую видела в прессе, убежденная, что это — конец, что моя репутация испорчена навек. Но со временем я поняла, что нужно относиться к этому с полнейшим безразличием. Потому что никому нет до вас никакого дела. 1967 год был годом пятидесятилетия большевистской революции в СССР, и Госдепартамент находился под постоянным давлением советских представителей. Это они пожелали, чтобы мой «перебег» был лишен всякого политического значения и был представлен как «путешествие вокруг света не совсем нормальной дамы». Под наблюдением моих адвокатов меня представили в прессе и на телевидении как маленькую девочку в смятении, которой просто де негде было больше опубликовать ее мемуары, как а Нью-Йорке! Предполагалось, что после выхода книги я отбуду в какие-нибудь иные страны. Публику заверили, что я нахожусь здесь, в Америке, просто, чтобы получить свои доходы от изданий книги. Соответственно, за это эмигрантские круги возненавидели меня, и немудрено! Пока я находилась «между небом и землей» — как написал тогда Харрисон Солсбери, мою визу продлили еще на шесть месяцев. Только вот мне забыли сказать обо всех этих подробностях. И только весной 1968 — адвокаты сообщили мне, что я наконец получаю статус резидента-иностранца в США. Мы с Аланом Шварцем отправились в Управление иммиграции в Нью-Йорке, где у меня взяли отпечатки пальцев, и я была «принята» как иностранный резидент в США, получив соответствующий документ — «Грин карт». На моей «Зеленой карточке» июнь 1968 года был обозначен как «день въезда в Нью-Йорк», т. е. на целый год позже от того дня, как я прилетела из Цюриха. Целый год я была официально «туристкой», дама-путешественница из СССР через Швейцарию и Индию, — а не человек, бежавший от советского режима. Я полагаю, что советским так было угодно представить картину и сделать из меня полнейшую дуру. Мне, конечно, было очень приятно наконец быть принятой в США по всем правилам закона. Но разве меня однажды не приняли уже, когда в марте 1967 года американский консул в Дели поставил штамп в мой советский паспорт для поездки в США? Этот паспорт не существовал более, так как я сожгла его летом того же года в Пенсильвании. (Тогда мне вдруг начали подсказывать идею поехать на Международную выставку в Канаду, или в Англию, или на Бермуды. Я забеспокоилась и сказала твердо «нет», боясь что меня могут отослать назад в СССР, что я не смогу вернуться назад в США из всех этих путешествий.) Тогда посол Кеннан решил, что мне следует вернуться в Швейцарию осенью 1967 года. Однако Швейцария не желала получить меня вторично и снова пережить беснование прессы. Возможно, что Госдепартамент наконец подумал: «Сколько еще времени мы будем возить эту женщину по всему свету?..» И мне решили дать статус резидента. Это мои догадки, конечно. Но все мои «патроны» и адвокаты не позаботились о том, чтобы разъяснить мне истинное положение вещей, чтобы мы смогли обсудить все вместе и принять решение. Меня все время ставили перед свершившимися фактами, которые мне просто приходилось принимать. А публике давали совсем иные объяснения. К концу лета 1968 года истек срок моей ренты дома, который я снимала в Принстоне, и вдруг мне позвонила местная дама, агент по продаже недвижимости. Я знала ее, так как это она нашла мне дом, который я снимала весь год. Я просила ее теперь найти мне маленькую квартиру, хорошо бы с двориком и деревьями: в Принстоне было много таких в университетских кварталах. Но у нее были иные планы для меня. Мне было невдомек, насколько агент может влиять на решение клиента, что агент в Америке может «продать» вам все что угодно. Она желала показать мне «очаровательный маленький домик, который продается». Я запротестовала, объясняя ей, что мне только нужна маленькая квартира на первом этаже, и я не хочу ее покупать, а хочу только снимать. Я говорила ей, что никогда не имела своего дома и что в данное время дом мне совсем не нужен. «Но ведь недвижимость — это вклады», — авторитетно заявила моя дорогая дама. В то время я не поняла, что она имеет в виду. Во всяком случае я поехала с ней, просто потому что знала ее и потому что она была приятной женщиной. Я не хотела ее обидеть. Она была старше среднего возраста, седая, с яркими голубыми глазами и зубастой улыбкой. Мне она нравилась своей веселостью. Мы поехали в ее машине и остановились возле белого домика с черными ставнями, с черной асфальтовой крышей и кирпичным крылечком — типичный «Кэйп-Код». Она болтала о прежних владельцах, докторе с Лонг-Айленда и его жене, которые недавно умерли. Я не слушала. Дом был не нужен мне. Мы прошли в приятную, квадратную гостиную с камином и окнами по всем трем стенам, через которые виднелся небольшой сад. Комната была очень светлой, стены и книжные полки белые (совсем, как полки в нашей квартире в Москве). Она продолжала быстро объяснять детали, которые меня не интересовали, и мы были уже в кухне, и я смотрела через окно на кирпичную открытую террасу, глядевшую в сад, с большой яблоней… Все было таким приятным, и эта маленькая столовая рядом с кухней… Потом мы подошли к лестнице, ведшей наверх в спальни. Моя дама все еще говорила что-то о паркете, но я взглянула наверх. Там из окошка на площадке лился зеленый и золотой свет от деревьев сада, и одна спальня была налево, другая направо — совсем, как в нашей дачке под Москвой, где я провела прошлое лето с детьми. Я стояла на первой ступеньке лестницы, держась за перила, и не могла идти. Моя дама тихонько подталкивала меня сзади в нетерпении, но я застыла, погруженная в воспоминания, вдруг нахлынувшие с необычайной силой. Кочуя по свету, как цыганка почти два года, я внезапно ощутила свою бездомность и усталость от этого вечного движения. Я забыла, где мы, что мы, и очнулась, потому что моя дама трясла меня за плечо. Тогда я возвратилась к действительности, посмотрела на нее и быстро спросила: «Могу я купить этот дом?» — Что? — сказала она, не веря. — Я хочу купить этот дом. Как я это могу сделать? Тогда она рассмеялась. Ее голубые глаза и белые зубы засверкали. Она была очень довольна собой, так как она предвидела, что именно ее клиент хочет, и привела меня туда, где мне так понравилось. Я купила дом, не откладывая, но встретила недовольство «Генерала». Он не думал, что я должна была покупать дом, проговорив что-то насчет налогов. Но я пошла тогда к другому адвокату в городе и тот быстро устроил покупку. Ввиду возникших разногласий я не стала просить моих адвокатов о переводе денег из Нью-Йорка на покупку (как мы это делали в других случаях), а просто полностью использовала аванс, данный моим издателем за вторую книгу. Эта сумма была прислана мне лично и вложена мною в банк в Принстоне. Неожиданно я проявила несвойственную мне практичность, и первый раз в Америке сделала что-то сама. И что за чудный домик! Мои новые соседи тут же снабдили меня малярами и плотниками: нужно было сделать просто несколько мелочей и освежить белую краску на стенах. И вскоре я въехала в дом, с парой складных стульев, с радио, чтобы слушать новости, с моим портативным телевизором. И зеленый, бутылочного цвета «додж» припарковался возле террасы позади дома. Соседка привела мне своего художника по интерьеру, чтобы он помог мне купить мебель. Он был толстым, круглолицым молодым человеком, весьма серьезным и важным; он очень хотел сделать мой дом образцом хорошего вкуса. Однако я купила самые обыкновенные — но удобные — диван и кресла для гостиной; спальню традиционного американского стиля; и такую же традиционную столовую. Затем последовал обыкновенный конторский письменный стол, с диваном и креслом для кабинета. Ряды белых книжных полок уже были на стене — это был прежний кабинет доктора. Мои комнаты выглядели пустыми. Небольшой ковер желто-золотистого цвета в гостиной был единственным в доме: мне нравились полированные паркетные полы… Художник-декоратор был разочарован. «Вам, очевидно, не нравятся старинные вещи», — заметил он. Я объяснила ему, что мне нужно, чтобы обстановка была простой, светлой, практичной и легко заменимой. «Если все это завтра сгорит при пожаре, я не хочу плакать о невозместимых потерях», — сказала я. Он помог мне во всем, но был заметно удивлен моим простым выбором. А может быть, это опять образ «кремлевской принцессы» мешал ему согласиться со мной? Но я заверила его, что буду очень счастливой в этом доме. Так, в сорок два года у меня появилась «недвижимая собственность», превратившаяся в большую радость для меня и в последующие годы. Этот домик обладал какой-то внутренней теплотой. Люди, жившие тут, были хорошими людьми: их дух наполнял все. Свет щедро лился в небольшие окна, плясали на полу и на белых стенах отражения деревьев. Камин горел каждый вечер, когда я слушала известия или смотрела «ньюс» по телевизору. Потом появился проигрыватель: у меня было несколько любимых пластинок, одна привезенная из Швейцарии и даже одна из Индии… «Генерал» Гринбаум — как уже было сказано — хотел снабдить меня черной экономкой, «чтобы принимать гостей». Но я заверила его, что у меня будут бывать здесь только близкие друзья и что я прекрасно справлюсь сама. И я стала приглашать нескольких друзей и готовить еду по-домашнему. Кто-то предложил помочь мне купить старинные вещи — их так любят в Америке. Почему не дать другим жить так, как им хочется?.. По-видимому, мой вкус казался им странным. Затем появились стиральная машина и сушилка, и я была довольна, что наконец могу не отсылать белье в прачечную. Книги и бумаги расположились в кабинете, кухня оживилась: на стены я прилепила рисунки восьмилетнего Марко Яннера. Весною ярко-красные азалии расцвели возле входа, золотая форсития смотрелась в окно кабинета, молодое сливовое деревце светилось возле кухонной двери. И огромная яблоня, вся покрылась пеной розовых цветов: она была видна почти изо всех окон дома, и лепестки падали на землю, как снег. В траве появились ландыши и фиалки. И принцесса американской весны — догвуд — оделась в белое, как невеста. Мне еще непривычно было считать все это моим. Такие же деревья виднелись в саду у соседей. Но красота всего этого была мне очень нужна и дорога, и я наслаждалась ею. В те первые счастливые годы я думала, что никогда, никогда не покину этот чудесный уголок земли. Я буду уезжать далеко отсюда, но всегда возвращаться в мой дом на улице Вильсона. Мои соседи оказались очень приятными людьми: детский врач с женой — детским психологом. Две незамужние сестры, одна из них — медицинская сиделка. Два практикующих врача — христиане-сайентисты. Служащие, ездившие в Нью-Йорк на работу каждый день. Это был весьма привилегированный городок близ Нью-Йорка, хотя и считалось, что Принстон — это по преимуществу университетский город. От прежних владельцев дома я унаследовала садовника-итальянца. Это был чрезвычайно жизнерадостный молодой человек, этим он выгодно отличался от моего первого садовника. От был женат на американке, посылал деньги матери в Италию и ни на что не жаловался. Его дети учились в школах Принстона. Все вокруг меня старались помочь, кто только чем мог. Молодая девушка, дочь соседей пригласила меня разделить с ней каникулы на ее любимом острове Монхиган в штате Мэн. Она обещала мне уединение, океан вокруг, прогулки по берегу, чаек… Мне так хотелось моря, шума волн, которого я уже давно не слышала. Кэрин вела свой белый «шевет» на большой скорости к Бостону, потом через Нью-Хемпшир, к штату Мэн. Золотистый спаниель Маффин и я сидели сзади. Когда мы прибыли в Бутбей Харбор, откуда катера ежедневно отправлялись на остров, лил дождь. Мы заночевали у знакомой Кэрин — вдовы кораблестроителя, все время сидевшей у окна с биноклем в руках: она наблюдала за катерами, входившими в порт и выходившими из него. Эта женщина знала названия всех катеров и имена их владельцев и, конечно, кто эти катера построил. На следующий день снова лил проливной дождь. Когда мы и унылый Маффин появились на причале с рюкзаками на спине, вокруг почти ничего не было видно из-за дождя и облаков. Небольшой катер, называвшийся не без иронии «Ясные дни», возил на остров продукты и все необходимое независимо от погоды. Мы были единственными пассажирами в тот день. Как только мы вышли в море, то есть в океан, началась сильная бортовая и кормовая качка. Маффин и его хозяйка вскоре не смогли сопротивляться морской болезни. Мы были внизу, в трюме, вместе со всем грузом — ящиками с продуктами и почтой. Капитан велел нам оставаться там, но нам нужен был свежий воздух. С трудом мы вскарабкались по лестнице и появились на мостике. Здесь нас встретили громкие проклятия капитана, но мы твердо упершись ногами в палубу, намертво схватились за поручни. Истощив запас ругательств, капитан махнул на нас рукой. Капитану приходилось продвигаться сквозь сплошную стену дождя и тумана. Вода была цвета свинца, и один лишь Бог знал, как ему удавалось идти по курсу! Мы простояли на мостике около двух часов, но это показалось нам вечностью. Катер двигался очень медленно, качка была сильной, наши руки онемели, и мы едва чувствовали одеревеневшие ноги. И вдруг серая стена раздвинулась, как занавес, и туман стал быстро рассеиваться. Дождь лишь слегка моросил, и перед нашими глазами возник проход между двумя высокими скалистыми островами. Мы медленно приближались к небольшому причалу, несколько зданий виднелось на берегу на холме. Впервые за этот день мы улыбнулись друг другу. Наконец катер пришвартовался. Мы забрали свои рюкзаки и совершенно измученного Маффина и ступили на землю. Гостиница была на вершине холма, но ноги не слушались, а земля продолжала качаться и уходить из-под ног. Мы сели на траву возле тропинки, не в состоянии двигаться. Туман почти исчез и светились голубые небеса. Два скалистых острова почти без растительности торчали из океана, как две горы. Это был настоящий край земли. И только теперь мы заметили странный, повторяющийся звук, издаваемый каким-то неведомым мне инструментом. Он проникал глубоко во все ваше существо, приятный и утешительный. Это был непрерывно повторяющийся сигнальный гудок с маяка, напоминавший по звуку охотничий рог низкого тона, какой-то бархатной теплоты и мягкости. Этот постоянный сигнал предупреждал о смертельной опасности, которую представляли два острова для любого проходившего здесь судна. И мы долго сидели молча, слушая мягкий низкий звук, дав ему врачевать наши измученные тела и души. На острове Монхиган мы провели неделю, гуляя в дождь и в солнце по дорогам сквозь чащи и скалы. Наблюдали птиц. Кормили ручную чайку, по имени Гасс. Звук тяжелого дыхания океана не прекращался ни на минуту. Звук «туманного сигнала» тоже. Эта освежающая неделя в компании молодой умной девушки, хорошо знавшей Индию и юго-восточную Азию никогда не забудется. Необходимые поездки к редакторам и к издателю завершились публикацией в ноябре 1969 года «Только одного года». Но я также тогда часто ездила в Нью-Йорк на камерные и симфонические концерты. Странно, что музеи с их мертвыми коллекциями не привлекали меня тогда. Я всегда любила музеи в Москве и Ленинграде — там это было бегством от повседневной серости. Но здесь, в США, жизнь была настолько новой, яркой и шумной, что я не чувствовала необходимости «бегства». А музыка была необходимостью, как и всегда. Потому что музыка не мертва, она живет, дышит. И в те дни она нужна была мне больше, чем картины на стенах и статуи в музеях. Музыка была средством единения с другими людьми — как я испытывала это всегда в залах Московской консерватории. И чудом было видеть в США знакомые лица московских музыкантов! Однажды Леонид Коган, блестящий скрипач из Москвы, давал концерт в Нью-Йорке. Потом Мстислав Ростропович играл концерт для виолончели Дворжака. Гремел необычайный успех Рихтера, только лишь недавно «выпущенного» концертировать за границу: впервые за столько потерянных лет! Затем Владимир Ашкенази, москвич, дал несколько бетховенских концертов. Карнеги-Холл стал продолжением моей привычной московской жизни: когда я слушала там московских музыкантов, трудно было сказать, где я находилась… Музыка объединяет раздробленное человечество. Политика и правительства стоят между нами, как стена. Владимир Ашкенази был перебежчик, как и я; Ростропович последовал нашему примеру через несколько лет. Многие музыканты в Москве, которых я хорошо знала, хотели бы сделать то же, но ответственность перед своими учителями и перед семьей удерживала их. Звуки музыки же не знают границ, и здесь снова я слушала своих любимых — Баха, Вивальди, Моцарта, Гайдна, Генделя. Я всегда любила старых мастеров той, предындустриальной поры, когда жизнь еще воспринималась как единое великое целое, воспринималась с радостью, с естественностью. Мы часто посещали эти концерты с семьей профессора славистики Д. А. Джапаридзе, с его женой и сыном, которых я встретила в Принстоне. Эмигранты из России, он грузин, она — армянка, они отличались от других русских эмигрантов так же, как Кавказ и юг отличаются от северных краев. Они были жизнелюбы, предпочитали хорошую еду и вино, веселую компанию и никогда не жаловались (неприятная привычка русских). Прежде чем отправиться на концерт, мы обычно заходили в маленький французский ресторанчик возле Карнеги-Холл. Дома Джапаридзе хорошо готовили кавказские блюда. Оба родились в Грузии, но уехали в детстве с родителями во Францию. В Париже они нашли друг друга, там же родился их сын, школьник теперь, говоривший по-русски, по-английски, по-французски. Его родители преподавали русскую литературу в Сорбонне, в Оксфорде, в Гарварде, потом в Принстоне и, наконец, в Колумбийском университете в Нью-Йорке. В Принстоне университетские дамы, преподававшие на факультете славистики, восстали против «этого грузина», как они его называли, и его слишком высоких стандартов. Он был тогда деканом. И хотя в их конфликте он был прав, а они неправы, они все-таки его выжили, зная, как интриговать. В результате профессор Джапаридзе читал лишь небольшой курс, а вскоре решил уйти совсем. О своем решении он написал письмо. Его гордость была глубоко уязвлена, хотя он всегда скрывал свою боль. Отправив письмо, он почувствовал себя плохо, и ночью тихо умер от сердечного приступа. Никто не мог поверить: профессор был молод и, по-видимому, здоров. Но его натура не смогла выдержать хитрого подкопа. И сыну, бросившемуся к телефону, он запретил говорить что-либо матери. Он хотел, чтобы она ехала домой спокойно и не волновалась. Двенадцатилетний сын проявил зрелость взрослого человека, как это бывает иногда с детьми. Отпевание происходило в Русском соборе в Нью-Йорке, где все сотрудники факультета славистики Принстонского университета также присутствовали, заметно потрясенные. Потом длинная вереница машин потянулась под холодным январским дождем к Покипси, к кладбищу на холме, откуда открывался вид на Гудзон. Грузины-эмигранты, приехавшие на похороны отовсюду, принесли каждый коробочку с землей Грузии и бросали по щепотке в могилу, «чтобы лежал в родной земле». Старые эмигранты, бежавшие от революции в Париж, смотрели на меня с ужасом неверия в глазах, но им объяснили, что я была «другом семьи». Джапаридзе относились ко мне как к человеку, совершенно отделенному от имени моего отца. Они знали, что я любила Грузию, как и они, и что, как и они, я бежала от революции… Как это глубоко несправедливо — ненавидеть Грузию и всех грузин лишь потому, что это «родина Сталина»! Грузия — это древняя христианская страна, такая же сегодня, как много веков тому назад. А Сталин бросил свою родину в ранней молодости, примкнул к русским социал-демократам, уехал на север, много раз попадал в Сибирь в ссылку и навсегда полюбил Россию и русских, потому что он любил силу, и хотел быть с сильными. Утонченная артистическая культура Грузии претила ему до конца его дней, а эмоциональные, рыцарственные грузины были совсем не в его духе. Ему нужны были сильные и циничные, чтобы выигрывать, а страна песен, танцев и вина производила совсем иной сорт людей. Все это прекрасно понимали в семье Джапаридзе, и они с великодушием приняли меня, как друга. Это была короткая, но запомнившаяся дружба, более значительная для меня, чем это могло им показаться.[3] Они любили Америку, свой новый дом, где они жили в соответствии со своими национальными традициями, — как и выходцы из других стран. Я узнала многое об Америке через них и с их помощью. Было так приятно видеть, что грузины остались грузинами в Америке, так же как итальянцы — итальянцами, ирландцы — ирландцами. Большой поклонник Грузии Борис Пастернак говорил о грузинах, что они, «как соль», — вечны и неизменны в своем характере.[4] Это было именно так здесь, в Нью-Йорке, я могла это засвидетельствовать. И мне было радостно оттого, что частица этой «прочной соли» была и во мне самой. Я никогда не забывала — и не забываю — что своим освобождением я была обязана в 1967 году прежде всего послу США в Индии Честеру Боулзу. Несколько раз в те первые годы я ездила навестить его в его доме в Эссексе, в штате Коннектикут, где он тяжело и долго болел паркинсоновой болезнью. Он помог мне сразу же и решительно. Без него я вообще никогда бы не появилась в свободном мире. Большой дом стоял на высоком берегу реки Коннектикут. Посол еще мог тогда прогуливаться потихоньку, с палкой. Но болезнь прогрессировала. Я всегда любовалась этим человеком. Посол США в Индии не обязан отдавать своих детей в индийскую школу: но он отдал их, с энтузиазмом, так как на самом деле любил Индию. Его дочери знали хинди. Мы всегда возвращались к одному и тому же сюжету — обсуждали положение вещей в Индии. Я рассказала Боулзу, что мы дали деньги на постройку госпиталя в сельском районе Индии, и он одобрил это. Госпиталь на 30 коек был открыт осенью 1969 года — это неимоверно быстро для Индии! С этого дня мы только финансировали его. Вначале крестьяне боялись идти туда, в особенности женщины. Потом, когда женщина врач возглавила отделение — они все пошли. С годами госпиталь сделался известным на сотни миль вокруг. Посол Честер Боулз был безусловно одним из тех, кто оценил мои чувства к Индии. Я не была там — в Калаканкаре — с 1967 года. Какое-то предчувствие говорит мне, что увидеть эту деревню снова, возможно, будет очень больно: этот крошечный уголок земли, где однажды так много было сконцентрировано для меня. Несколько домов на излучине Ганга, где я жила в зимние месяцы; там, где пришло решение; там, где у меня оказалось достаточно сил, чтобы начать совершенно новый путь. Моя книга «Только один год» — история перебежчика — скоро должна была появиться на прилавках. Заглавие не звучало по-английски так же убедительно, как по-русски. Оно означало: «О, как много всего произошло в этот один только год!» Издатель, переводчик и я пытались подыскать эквивалент по-английски, и в конце концов я настояла на этом ослабленном варианте. Но немецкий издатель наотрез отказался принять это название и предложил свой вариант: «Солнце восходит на Западе». Я считала это необычайно глупой претенциозностью. Пришлось, однако, пойти на компромисс и назвать книгу на немецком «Первый год», хотя в этом тоже не было смысла: это не был первый год ни в каком роде. Может быть, они не прочитали текста. В издательском мире такое тоже случается. Всего лишь год тому назад моя первая книга была перерекламирована, а затем совершенно искажена в публикации отрывков, подобранных по произволу, в «Лайфе» и в «Нью-Йорк таймс». Поэтому теперь я наотрез отказалась от подобных публикаций и не хотела рекламы. Теперь средства информации отнеслись к новой книге очень странно. Уже в студии, откуда должна была вестись передача «Встреча с прессой», — я была приглашена туда Ларри Спиваком, — меня удивил его быстрый шепот, когда мы уже начинали прямую передачу: «Не говорите о своей книге! Просто отвечайте на вопросы!» Вопросы последовали самого разнообразного характера, но все больше о Сталине. О книге никто ничего не сказал, я так и не узнала почему.[5] «Только один год» остался незамеченным публикой, которая обожает рекламу и всегда хочет больше и больше слышать о новых событиях. Книжные магазины считали, что это книга «о путешествии», и не хотели заказывать ее. В одном Указателе изданий так и было сказано: «путешествие из СССР через Индию и Швейцарию в США»… «Нью-Йорк таймс», сказала о книге что «…эта книга оказалась такой, на какую мы надеялись вначале». Следовательно, семейная хроника «Двадцати писем к другу» была не тем, чего от меня ожидали. Эдмунд Вильсон, однако, написал: «Эта книга, я верю, найдет отклик во всем современном мире». Он видел мой рассказ как «…уникальный исторический документ, который найдет свое место среди больших русских автобиографических работ — Герцена, Кропоткина, Толстого с его исповедью». Это мне показалось даже слишком уж хорошо! Но, во всяком случае, Эдмунд Вильсон не воспринял книгу как «рассказ о путешествии»… Я была счастлива, чувствуя, что действительно стала писателем. Две книги были опубликованы. На этот раз не было большого вечера в ресторане «Пьер», а просто небольшой обед у Кенфильдов (мой издатель). Мне казалось, что первая часть книги была наиболее важной, показывавшей постепенность принятия решения бежать из СССР. Я старалась также передать свою близость к Индии, которую я испытывала в то время. И совсем не только потому, что Индия была первой страной вне СССР, с которой я познакомилась. Даже несмотря на всю бедность и нищету деревни около Ганга, меня глубоко тронуло все, что я увидела там. Я не приехала туда как туристка. Я жила среди этих людей и наблюдала реальность их жизни. Все забывают, что моей первой мыслью было остаться в Индии. И только, когда выяснилось, что правительство Индии не пойдет на конфликт с СССР (мне намекали на это много раз), только тогда я отправилась в посольство США просить о помощи, потому что больше не было никаких возможностей. Это было простейшим, наиболее практичным шагом в данных обстоятельствах. Меня удивляло, что американцы видели в Индии только «нищету», и ничего не знали о духовных и культурных богатствах этой великой страны. Дальновидные политики — как Честер Боулз — знали эту страну хорошо и осознавали ее громадное стратегическое и политическое значение для Америки. Но большинство даже образованных американцев склонялись более к мусульманскому миру, или же к так называемому «ориенту» — Китаю и Японии. Индийские традиции ненасилия почему-то заставляли пуритан и фундаменталистов-христиан отворачиваться от древних основ культуры Индии. Не расизм ли проявлялся здесь, под прикрытием «христианской чистоты»? Индийцы — это истинные интернационалисты сегодняшнего дня. Мое собственное увлечение Махатмой Ганди и даже личная заинтересованность в «старом больном индусе»[6] и моя дальнейшая приверженность и любование пустынными берегами Ганга — все это американский читатель встретил — за редкими исключениями — довольно скептически. Только единицы из моих читателей соглашались со мной в том, что встреча с миром Индии может коренным образом изменить вашу жизнь и образ мыслей. (Это понимают в Англии. Как только мы переехали в Англию в 1982 году, я ощутила эту разницу.) Что касается самих индийцев, то они чувствуют себя дома в любой стране и проявляют завидную терпимость к образу жизни, отличному от их собственного. В конце книги я поблагодарила всех тех, кто редактировал, комментировал, вносил поправки и предложения во время моей работы над «Только одним годом». Это был длинный список имен, которые я умышленно назвала, чтобы сделать ясным, что я не совсем одна работала над книгой. Мне пришлось — не споря с другими — писать слишком много о политике, больше, чем я того хотела. Меня всегда интересовала — куда больше — человеческая сторона жизни. Луи Фишер (редактор издательства «Харпер энд Роу») старательно выбрасывал из моих страниц всякое упоминание Бога, пока однажды гостивший в Принстоне Милован Джилас не сказал в присутствии Фишера со страстностью: «Вы должны написать о вашем опыте, как вы пришли к религии, к вере. Это так важно! Лично я не верую, но я так завидую тем, кто имеет веру. Вы должны написать об этом подробно!» Меня очень поддержали и ободрили его слова, и я написала тогда новую главу, озаглавленную «Судьба». Я даже хотела специально посвятить ее Миловану Джиласу, но мне сказали, что «не стоит». Издатель и редакторы постоянно требовали, чтобы я вновь и вновь писала о моем отце. Я же полагала, что уже все сказано в «Двадцати письмах к другу». Мне ненавистно было возвращаться опять к памяти о прошлом, к моей жизни в СССР, в Кремле. Я заставила себя писать о политике в Советской России, о политике Сталина — всем это было так нужно! И в самом деле, критика отнеслась к этому положительно. Но то, что я считала более важным, — подробности жизни незнаменитых людей — это не было отмечено критикой. Многое о моем перелете в США через Швейцарию не было включено в книгу по просьбе моих друзей. Мне не удалось объяснить правду: как и почему я вообще попала в Швейцарию? Не имела я возможности рассказать полностью о встрече с адвокатами с Мэдисон-авеню… Все это «не вошло» в рассказ. Вместо этого мои издатели хотели, чтобы я говорила опять и опять о Сталине, о его окружении, об образе жизни «советской верхушки». Не удалось мне ясно высказаться в те дни и во многих интервью. Единственным положительным исключением (запомнившимся навсегда!) было интервью с сэром Робином Дэйем из телестудии Би-би-си, который прочел обе книги со вниманием и пустился в серьезный разговор со мною об их содержании. Я просто наслаждалась этим двухчасовым разговором перед камерой! Но по каким-то причинам этого интервью не показали в Америке, и даже в Европе оно было показано в отрывках. Слишком хорошо и без глупостей! Это было осенью 1969 года. В то же самое время меня попросили прочесть по-русски главы из моей книги на радиостанции «Голос Америки». Я прочла самые политические, самые антисоветские страницы, и это вызвало немедленный протест СССР американскому посольству в Москве. Посольство отклонило протест, заявив, что чтение книги — это личное дело автора. В ответ на это, очевидно потеряв терпение, советское правительство аннулировало мое гражданство. Официальный Указ Верховного Совета СССР лишил меня «чести быть советской гражданкой» — к моей большой радости. Я уже ранее обращалась в консульство СССР в США с просьбой о выходе из гражданства. Но это решили представить миру как мое «наказание»! Я узнала об этом факте из «Нью-Йорк таймс», где из этого сделали чуть ли не трагедию для меня, и, конечно, — искали моих «комментариев» на событие. Но мне пришлось объяснить, что я совсем не потрясена случившимся, а, наоборот, даже просила об этом. В честь этого события мы отправились с друзьями на самую вершину Эмпайр-Стейт Билдинга, чтобы отметить освобождение. Итак, с этого времени я не принадлежала ни одному правительству на земле. Я была человеком «без гражданства». Я чувствовала, что именно это подходит мне более всего! Но вас никогда не оставляют в покое в этом мире. Законный иммигрант — иностранка в Соединенных Штатах — я должна была теперь ждать десять лет, прежде чем подавать на гражданство США. Обычно иммигрант ждет лишь пять лет; но те, кто были когда-то членами партии коммунистов должны были ждать, как в карантине, целых десять лет. Часто приходилось удивляться, как плохо знали американцы свои собственные законы. Нередко весьма образованные люди полагали, что достаточно выйти замуж за американца, чтобы стать гражданкой США. Это было верно во времена первой мировой войны… Но после второй мировой войны, когда сотни «солдатских жен» устремились в Америку со всех стран мира, эта входная дверь была закрыта. Эра маккартизма прибавила и более строгие меры, в частности, к тем, кто приезжал сюда из коммунистических стран. Я же совсем не возражала против столь долгого ожидания, так как в это время была вполне счастлива в Америке и даже не думала о поездках в иные страны. Мне хотелось лишь больше узнать об этой громадной прекрасной стране. В те первые годы отношение ко мне было, вообще говоря, вполне дружеским. Я продолжала получать множество писем от читателей — теперь уже моих двух книг, изданных на английском языке повсюду в мире, а также на немецком, французском, итальянском, иврите, китайском, японском, шведском, норвежском, польском и на моем родном русском языке. Последнее предназначалось для русских кругов вне России, и книги были изданы в Нью-Йорке. Русские, живущие вне России, всегда сохраняют любовь и интерес к литературе на родном языке, никогда не забывают свой язык, и поэтому по всему миру существует большая сеть русских библиотек, русских книжных магазинов и большой рынок русских книг. Изредка я получала ненавистническое письмо от русских, украинцев или от эмигрантов из Восточной Европы: но я не помню писем подобного рода от американцев неславянского происхождения. Отношение ко мне тогда было по преимуществу дружелюбное. Женщины были моими лучшими читателями: они лучше понимали историю семьи, драму человеческой жизни, роль женщины даже в жизни такого человека, как Сталин. Из реакций женщин на мои книги я была счастлива сделать заключение, что действительно мы все есть Человеческая семья, мы можем понять друг друга, потому что мы все одинаковы в своих основных запросах и проявлениях. В то время я много ездила по стране, одна, часто заказывая билеты на имя Ланы Аллен — которое легче диктовать по телефону, чем мое русское длинное имя. (Чуть ли не сразу по приезде в США адвокат Моррис Эрнст сказал мне, что надо обязательно научиться быстро диктовать свое имя и что «Лана» было бы куда легче, чем долгое Светлана. Отсюда и возникло это имя.) Никто меня не сопровождал и не охранял. Никто меня не замечал. Меня принимали за ирландку, за шотландку или же за немку — судя по реакции нью-йоркских водителей такси. Мне так хорошо было оставаться незамеченной! Так я побывала в Калифорнии, и сразу же влюбилась в этот прекрасный экзотический штат. И в штатах Восточного берега. И в Вашингтоне. И много много раз в Нью-Йорке. Значит, возможно жить без попадания в газеты, — думала я и все больше и больше раздражалась тем, чему меня подвергли по приезде в США. Как это должно было вульгарно выглядеть тогда! Меня передергивало при одном лишь воспоминании о всех моих интервью и появлениях перед публикой. Уж мне-то совсем были они не нужны. Я повторяла на практике теперь — через много лет, и бессознательно — принципы моей мамы, не желавшей признавать свою роль «первой дамы» страны, прилагавшей все усилия, чтобы оставаться незамеченной, неузнанной, чтобы иметь возможность жить своей собственной жизнью, отдельной от ее знаменитого мужа. Ведь она планировала — по словам своей сестры Анны — окончить Промышленную Академию, оставить мужа, разойтись с ним, забрать детей и начать свою собственную жизнь и работу… Ее высокое положение претило ей. Так оно всегда претило и мне. Ей так хотелось быть «обычным человеком» и жить обычной жизнью. И это уважали в ней тогда, в дни все еще революционного пуританизма. «Новый класс» советских буржуа, так метко описанный Джиласом, возник позже, в особенности — после второй мировой войны. Надю Аллилуеву невозможно представить себе покупающей драгоценности за границей на кредитную карточку «Америкэн экспресс». Век Раисы Горбачевой настал много позже. В те дни я встречалась со многими на бесчисленных коктейлях в Принстоне и Нью-Йорке. Видела множество специалистов по советским делам, по коммунизму и истории России. Невозможно не отметить яркость и талант Бертрама Д. Вульфа. Его книги о России и коммунизме объясняют многое. Сам он и его милая жена Элла стали надолго моими близкими друзьями. Наконец я встретилась и с Исааком Дон-Левиным, известным «антикоммунистом № 1», который пытался разыскать меня еще в Швейцарии в 1967 году и «спасти от либералов» — как он теперь говорил. Я вспомнила его имя — он писал мне тогда и умолял встретиться с ним в Берне или Цюрихе. Но я — дисциплинированная в ту пору — считала, что мне следовало слушать тех, кто уже занимался мной… А потом — что знала я о каком-то Дон-Левине тогда? Чем был он лучше других? И как могла я понять и охватить всю «американскую сцену» и разобраться, кто был либералом, кто консерватором и с кем надлежало быть мне? Я просто была благодарна, что мне кто-то помогал, и не могла вдруг бросить одних и бежать к другим. Дон-Левин говорил теперь, что он это понимал. Но он хотел тогда — старый волк — журналист и историк, писатель — представить миру факт моего бегства от коммунизма в его реальной и большой значимости. Не как «путешествие из России в Нью-Йорк, через Индию и Швейцарию, чтобы издать книгу». Ах, если бы все это я могла понять тогда… Но ведь никто, и даже милые швейцарцы не взялись бы тогда объяснять мне положение вещей. А оно было необычным, и пресса торопила и сводила с ума всех без исключения… Не только Дон-Левин из США хотел прилететь тогда в Швейцарию, чтобы говорить со мной, но и Эммануэль Д’Астье приехал из Парижа с той же целью, и Дэвид Флойд из Англии. И все настаивали на немедленной встрече, в которой мне, по-видимому, никто бы не отказал. Но чем были другие лучше Джорджа Кеннана в моих глазах? У меня не было никаких оснований выбирать из целого списка незнакомых имен. Я совершенно не знала западного мира и всех его возможностей и разнообразностей. Выходец из СССР — при всех его самых благородных устремлениях — это самое беспомощное существо в бурном, кипящем, шумном свободном мире. Нужны годы, чтобы понять этот многообразный мир. Мы все хотим сюда, но мы абсолютно к этому не подготовлены всем нашим советским воспитанием. Не я одна испытала это. Мы беспомощны. Нам нужны крайне незаинтересованные, объективные и разумные советники и спокойные друзья в этот переходный момент. Даже Дон-Левин тоже не был таковым, потому что он только лишь использовал бы мое имя и всю историю в интересах консерваторов (так же, как это было сделано либеральными кругами Нью-Йорка, «Нью-Йорк таймса» и Восточного побережья. И вот теперь, сидя передо мной в моем принстонском Доме, краснолицый, астматический, сердитый Дон-Левин доказывал мне, как «либералы старались не испортить 50-ю годовщину Октябрьской революции» и как СССР требовал прекратить издание моей книги. (О да, я помнила, как даже посол Кеннан в те дни 1967-го желал остановить ее публикацию, но все издатели запротестовали.) «Перебирайтесь в южную Калифорнию, оплот консерватизма! Вы увидите колоссальную разницу между Западным и Восточным побережьями этой страны. В районе Сан-Диего, где мы живем, вас будут подозревать как „красную“, но вас также лучше поймут как перебежчицу. И вам отдадут там должное как таковой». Когда я сказала ему, что утратила все права на мою первую книгу, подписав соглашение с таинственным Копексом в Лихтенштейне, он только обхватил голову толстыми своими пятернями и раскачивался на стуле в молчании. «Ну, моя дорогая, я хотел встретить вас в Швейцарии! — наконец рассмеялся он. — Я хотел, чтобы вы встретили другую Америку, консервативную, республиканскую и антисоветскую. Адвокаты, назначенные администрацией, сделали все возможное, чтобы не допустить именно этого, потому что Советы не желали этого! Что еще могу я сказать? Мне жаль, что вы пропустили нас и что мы пропустили вас. Все могло быть куда лучше и для вас и для американской публики». Я не знаю, так ли это. Дон-Левин был только другой крайностью политического спектра, а углубляться в политику — играть на политических инструментах — мне никогда не хотелось, каковы бы ни были цвета флагов. Много позже (через восемь лет после этого разговора) я отправилась с моей маленькой дочерью в южную Калифорнию, по существу следуя советам Дон-Левина. Мы поселились возле Карлсбада, где он жил. Он сам и его жена были чрезвычайно милы к нам. Однако его многолюдные сборища, где меня показывали гостям, были мне не по вкусу, и я стала избегать их. Я совсем не «политический активист» по натуре, и, должно быть, Дон-Левин был разочарован. Он хотел, чтобы я давала интервью, подписывала письма протеста, но я не стремилась к этому. Он был добрым человеком и был искренне нежен с Ольгой — чего я не могла не оценить. Дон-Левина уже нет на свете, он умер от сердечного приступа, но мной он никогда не будет забыт, я вспоминаю о нем с теплотой. Дон-Левин познакомил меня с другой стороной американской жизни — настоящим, даже махровым, консерватизмом — и я благодарна ему за это. Он никак не мог понять, почему я не хотела читать лекции, появляться перед публикой — все то, что он считал я должна была проделывать. Люди обладают различными внутренними потребностями — политики никак не могут понять этой простой истины. Но когда, наконец, став гражданкой США, я должна была решать, как голосовать на выборах 1980 года, я голосовала за республиканцев. Возможно, в этом сказались влияние и голос Исаака Дон-Левина. Тем временем — возвращаясь к принстонским годам, — я сидела в моем уютном доме на улице Вильсона, отвечала на бесчисленные письма читателей, собирала вырезки из газет с критикой моих книг, делала то, что писатели обычно делают после публикации книги: думала о планах новой книги… Мне хотелось сделать книгу об этой новой для меня возможности общения со всем миром, которую я обрела, став писателем; нечто вроде писем со всего мира. Мне хотелось теперь писать о неизвестных людях, ответивших мне, как другу; писавших мне — «мы ваши друзья», после того, как прочли мои «Двадцать писем к другу». Я чувствовала, что мои книги коснулись сердец, тронули молодых и старых, мужчин и женщин. Эти драгоценные письма обращены были ко мне, женщине, а не к дочери Сталина: они часто совершенно не касались политики. Я вдруг услышала множество человеческих голосов вокруг меня, звучавших тепло и дружелюбно. Вот об этом я и хотела написать. Но, по-видимому, моя судьба не позволяет мне наслаждаться жизнью и ревниво следит, чтобы приятные времена не продолжались слишком долго. Среди прочих начали приходить письма от вдовы Фрэнка Ллойд-Райта, знаменитого американского архитектора (чье имя было мне тогда неизвестно), и от их дочери. Расспросив и разузнав, я поняла, что нечто вроде артистической коммуны, основанной Райтом, — все еще существует и что она известна своими «странностями». Однако меня усиленно зазывали именно туда, и вскоре другие члены этой коммуны также начали мне писать, расхваливая мои книги и обещая, что мне будет приятно и интересно в их обществе. Предупреждениями о «странности» я пренебрегла, так как вещи необычные мне были знакомы всю жизнь. И после нескольких месяцев настойчивых приглашений я не могла отказать пожилой почтенной даме и запланировала поездку в Аризону на середину марта 1970 года — только на одну неделю, чтобы уважить просьбу. А потом — в Сан-Франциско. А в июне меня ожидало приятное путешествие на Гавайи, где у моих знакомых был дом на уединенном пляже. Мне так хотелось ездить, встречать новых людей, видеть новые места! Итак, с этими приятными планами в голове и, ничего не подозревая о возможности угрозы моему установившемуся образу жизни в Принстоне, я отправилась в аэропорт, чтобы лететь в Финикс, в штат Аризону. Тогда я абсолютно ничего не знала о том другом мире, куда меня так звали. И если бы меня кто-либо попытался предупредить об опасности, то я, конечно, не поверила бы ему. Об опасности полной потери только что складывавшейся новой жизни, потери моей независимости, признанного положения писателя, нового наслаждения свободой — которой я никогда раньше не имела. О, нет! Это было просто невозможно, и я бы только рассмеялась. |
||
|