"Далёкая музыка" - читать интересную книгу автора (Аллилуева Светлана)

ГРУСТНОЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ 1972–1982

Голубой «форд» мягко катился по межштатному широкому шоссе через широкие сельские просторы Пенсильвании.

Поздним августом пшеница была спелой и высокой, ярко зеленели луга после недавних дождей. Машина миновала Дэлаверский Водораздел, где река, сжатая с обеих сторон высокими скалистыми берегами, дико ревела и неслась. Теперь же вокруг расстилались поля, перемежавшиеся мягкими, пустынными холмами. Одинокие большие деревья стояли там и сям, круглые здоровые и спокойные.

Межштатное шоссе, пересекавшее почти всю страну было бесконечно, все новые горизонты раскрывались перед взором, очарованным яркими пятнами луговых цветов, небольшими рощицами и опять полями и полями. Я не видела сельскую Пенсильванию с того первого моего лета в США, когда Кеннаны в 1967 году пригласили меня на свою ферму в Пенсильвании возле маленького города Восточный Берлин. Теперь же я везла свою дочь в ее первый летний лагерь возле далекого озера в горах. Ей было девять лет.

Этот лагерь предложил наш друг, христианин-сайентист, практиковавший в Принстоне, где мы жили после возвращения из Аризоны. Помимо того, что лагерь был бы хорошим новым опытом для Ольги, наш друг также был убежден, что мне следовало проделать этот длинный путь вместе с нею, чтобы окончательно отделаться от моего страха: я боялась возить ее в машине. Этот комплекс был приобретен в Висконсине, после того, как я увидела могилу первой жены Питерса, погибшей в автомобильной катастрофе вместе с двухлетним сыном. Этот страх не покидал меня вот уже несколько лет. Но врач христианин-сайентист оказался прав: после этой долгой поездки вместе я наконец отделалась от страха. Теперь, возвращаясь домой в Нью-Джерси вместе с нею, я чувствовала себя легко и счастливо.

Ольга читала журналы, вытянув свои длинные (американские) ноги на откидных сиденьях сзади. Эта большая машина была куплена для практических целей, не для показухи. Это была колесница, телега, куда можно было погрузить и мебель и велосипед. Сейчас там сзади была почти что комната, корзинка с ленчем и фруктами, банки с содовой.

Этот «форд» был моей третьей машиной (с 1968 года). Темно-зеленый «пасторский седан» пропутешествовал со мной в Аризону и в Висконсин. Я предложила этот автомобиль моему пасынку, но он отверг «старомодную телегу». Ему хотелось иметь модный «ситроен» — и мы купили ему желаемое. Таким путем «старомодная телега» вернулась ко мне и служила мне моральной поддержкой в Талиесине в 1971-72 году.

Мы ездили тогда вместе — Ольга в своей корзиночке на переднем сиденье, — по прелестным сельским дорогам Висконсина, останавливаясь собрать полевые цветы, столь изобильные здесь, в то время как магнитофон в машине продолжал звучать: мы обе любили музыку. Или же я отправлялась в Доджевилль на мойку машины. Или останавливалась возле туристской площадки для пикников возле реки Висконсин — и глядела на катящиеся воды могучей реки, розовой в вечернем закате…

В Аризоне я также брала Ольгу с собою, в корзиночке на переднем сиденье, пока она не подросла для детского автомобильного сиденья. Мы останавливались на пустынной дороге среди кактусов — савоар и чойия — и съедали наши бутерброды в машине, так как на земле повсюду были скорпионы и змеи. Я жевала мексиканскую тако, глядя на мой «додж», весь пыльный и покрытый песком пустыни.

Потом старый «додж» вернулся с нами в Принстон, чтобы снова припарковаться к нашему дому № 50 по улице Вильсона. Я любила эту машину и держала бы ее дольше, но теперь Ольга сидела на переднем сиденье в своем специальном детском стульчике и все время пыталась открыть дверь или потрогать руль. Чтобы избежать этой опасности, я обменяла старого друга на новый «додж» — двухдверную спортивную модель 1974 года, с люком на крыше и куда более приятного светлого цвета. А потом наступила пора для «вагона» — большой семейной машины: мне нравилось, как американские домохозяйки загружали свои колесницы детьми, велосипедами, корзинками белья, пакетами из супермаркета, — всему хватало места. Наш вагон — «форд» — появился в 1979 году, настоящая синяя птица больших дорог, и мы обожали ее.

Мы часто отправлялись с Ольгой на нашей синей птице на юг Нью-Джерси к океанскому берегу, в двух часах езды от Принстона. Там мы проводили вдвоем несколько веселых часов, купаясь возле городка по имени Дно Корабля, или на пляжах возле маяка Барнегат. Лодки рыболовов мелькали на заливе, а мы бродили по песчаным берегам. Прямые, как стрела, дороги Океанского округа Нью-Джерси были проложены через молодые сосновые и дубовые рощи. Чудесно было здесь, и я часто подумывала — не переехать ли из безумно дорогого Принстона? Но мы должны были всегда оставаться возле хороших школ.

Самой длинной поездкой вместе с Ольгой в машине было наше путешествие в Северную Каролину. Еще один маяк, этот на мысе Гаттерас, еще одна полоса песчаных пляжей с закатами, с песчаными бурями и с несравненными дарами моря. Сидя на берегу океана — я часто вспоминала песчаные пляжи на Москва-реке, к западу от Москвы, куда я бывало увозила своих сына и дочь с ее маленькой рыженькой подружкой… Или пляжи с горячей галькой возле несравненного, незабвенного Черного моря; или дороги Восточного Крыма, куда я не раз ездила машиной из Москвы. Я сидела на песке, накрыв голову соломенной шляпой, слушая бормотание прилива, голоса купающихся детей, забывая, где я…

Земля, несомненно, кругла, и откуда начал идти — туда и придешь снова, делая то же самое: растя своих детей. Процесс, без всякого сомнения, одинаковый повсюду на земле… Мир политических границ и идеологий полон жестокости, но иногда удается обрести минутку покоя и почувствовать Вечность. Такие минуты часто случаются именно на берегу океана или моря.

Я дремала на припеке, думая, каким благословением был для меня этот поздний ребенок, моя Ольга. Как полна моя жизнь благодаря ее присутствию. Как много счастья мы обрели в совместной простой ежедневной жизни. И в такие благословенные моменты я чувствовала, что я не должна никогда жаловаться. А просто плыть по течению широкой реки Жизни, которая знает, куда ведут ее потоки.

* * *

Теперь, после первых беззаботных лет в Америке, после неудавшегося замужества, снова в Принстоне, одна с моей маленькой дочкой я была куда более в ее руках, нежели она была в моих. Вся моя жизнь теперь вращалась вокруг ее воспитания.

Теперь я встречалась не с издателями и редакторами, а с детскими врачами и бебиситтерами. Потом — с ее учителями и с родителями ее одноклассниц. Она поистине стала центром всего земного вращения для меня. Странным, непредвиденным образом, я вновь переживала столь хорошо мне известный образ существования в России, где я растила моих двух детей одна, в разводе.

Вместо «русских специалистов», профессоров русского языка и знатоков «советских дел» теперь я находилась среди более нормальных людей, безусловно отдаленных от политики, а также непохожих на «экстравагантные характеры» Талиесина. Все было теперь проще, обычнее и легче.

Вэс приезжал в Принстон четыре раза повидать дочь, когда она была еще совсем маленькая. Потом исчез с нашего горизонта на долгих шесть лет, без всяких объяснений. От его сестры я знала, что он жив и здоров. А потом он вдруг появился снова, когда Ольге было уже 10 лет, и они были оба молчаливы и застенчивы, как чужие. Вэс — не тип родителя по натуре, он никогда не знал, что делать с детьми, и сам признавался в этом. И, несмотря на артистизм Ольги, — она хорошо танцевала, пела, играла, рисовала — они не могли найти общего языка.

Мы жили, опять в моем старом белом доме на улице Вильсона, который, к несчастью, подвергся «улучшениям» за время моего недолгого отсутствия. Молодая пара, купившая мой дом (а позже, продавшая его мне же), пристроила гараж на две машины, и огромный балкон с сетками вместо окон — американский традиционный «порч». Все пропорции маленького дома были нарушены этими огромными добавлениями: но таковы были потребности молодой богатой семьи. В гараже они держали также большую моторную лодку, а над гаражом намеревались сделать «гостевые комнаты».

Когда я увидела все пристройки и «улучшения», возвратившись в Принстон (они были упомянуты в соглашении о купле, но я-то думала о своем старом доме), я ужаснулась: как легко, оказалось, можно испортить дом за столь короткое время! Мне так не терпелось возвратиться в мой «маленький милый дом», что я не спрашивала о деталях — почему так возросли налоги и цена?..

Но все-таки что-то осталось! Зеленый ковер в рабочей комнате был все тот же (положенный толстым декоратором) — теперь здесь разместилась Ольга со своими игрушками по полкам, которые когда-то служили книгам.

Прекрасная квадратная гостиная осталась неразрушенной — слава Богу! Молодые энтузиасты не тронули также спален наверху, — все те же простые белые обои — одна комната налево, другая направо…

Но более всего пострадал сад. Почему-то вырубили много деревьев, и открылись соседские дома, исчезла уединенность. С одной стороны появился отвратительный забор, где раньше только цветы и елки обозначали границу с соседом. И весь дом выглядел теперь однобоким из-за громадных пристроек, разрушивших очарование маленького строения.

Я выкрасила дом в темно-бордовый, «амбарный» цвет, популярный в Америке, чтобы зрительно несколько уменьшить размеры построек. В гостиной положила наши ковры, сотканные индейцами Навахо — подарок Вэса Ольге. Все хозяйство переехало на большом грузовике «Бикенс» из Аризоны и прекрасно уместилось в дорогом мне старом доме. Теперь мы могли снова начать жизнь!

Старые соседи были все там же и старались изо всех сил помогать нам. Детский врач, живший через дорогу, чья жена была моей хорошей приятельницей, стал Олиным доктором на последовавшие десять лет. Две незамужние сестры стали неотъемлемой частью нашей жизни: они советовали мне по хозяйству, обожали Ольгу и проводили с нею множество часов бесплатно, для собственного удовольствия. Я обходилась теперь без садовника и научилась косить газон автокосилкой. И когда годом позже радио и газеты обсуждали наш конечный легальный развод, решенный судом Аризоны, я ходила по саду за своей косилкой, заглушая ее грохотом свои чувства и обиду. Косилка помогала во многих случаях. Все забывается, когда косишь газон.

По субботам вся наша улица Вильсона грохотала, все подстригали свои лужайки. Ольга тем временем сидела под деревом в манежике, а позже — в песочном ящике. Я купила ей затем металлические трапеции для лазанья и гордилась тем, что сама собрала сложный «агрегат». И маленькие качели были повешены на сук старой большой яблони.

По старой российской традиции я полагала, что надо рано начинать с иностранными языками — я начала мой немецкий в четыре года от роду. Но те дни с гувернантками и домашними учительницами ушли в прошлое: мои старшие дети сразу пошли в школу в Москве, как и все. Никакого выбора там нет: все идут только в государственную школу, с государственной программой, в государственные ясли и детские сады…

Совершенно естественно, что в моей новой жизни в мире свободного выбора я стремилась избежать всего государственного, всего, что контролируется правительством, и стремилась, прежде всего, к частным школам — благо я могла тогда платить за них. Вскоре пришлось отказаться от всякой мысли о гувернантке-француженке, так как это было доступно только очень богатым людям в Америке, а я не была в их числе. Но я не разделяла увлечения моих соседей общественными школами, «общественной ответственностью» и стремлением «получить все от общества» там, где это касалось детей. Я знала уже, что отдам Ольгу только в ту самую католическую школу Святого Сердца, которую я видела несколько лет тому назад в Принстоне. Пока она была еще мала для школы.

Как всякий американский ребенок, она проводила много часов перед телевизором, и детские программы были, действительно, очень хороши. Телевидение стало моим большим помощником. Такие программы, как «Соседи мистера Роджерса» и «Улица Сезаме» помогли Ольге стать, как все дети, и очень способствовали ее развитию. Это было как раз то, чего я так хотела! Я никогда не научила ее ни слову по-русски, пока мы жили в США и в Англии, и она чувствовала себя стопроцентной американкой, без эмигрантского «расщепления личности».

Английский алфавит она выучила при помощи телевидения, которое также проводило игры, снабжало ее смешными историями, учило элементарной вежливости и поведению, рассказывало о мире. На этой ранней ступени телевидение было нашим хорошим другом и учителем, еще не врагом! Это был лучший бебиситтер: иначе я не смогла бы отойти ни на минуту от ребенка. Постоянных нянек я твердо решила не нанимать, чтобы девочка росла со мною, и всегда помнила бы детство «с мамой», — то, чего не было у меня.

Образовательные программы для самых маленьких мы смотрели вместе, телевизор был в ее детской, она даже ела, глядя в телевизор — как все американские дети. По вечерам, когда она засыпала в своей спаленке наверху, я усаживалась, смотря допоздна старые классические фильмы Голливуда, или прекрасные работы английского Би-би-си. Это было все так непохоже на воспитание моих детей в Москве! Они проводили много времени с няней, которая могла в лучшем случае читать им вслух или играть с ними.

Ольга была куда более независимой и сильной с самого же начала, чем они. Прежде всего, она никогда не оставалась сидеть дома, и с ранних дней сопровождала меня повсюду. Вэс и я взяли ее в ресторан с нами, когда ей был всего месяц: она спокойно лежала на коленях у отца. Позже мы всегда брали ее с собой в ресторан «Спринг-Грин» — предмет гордости Вэса, участвовавшего в постройке этого здания, спроектированного Райтом. Тут она оставалась в своем пластмассовом «сиденье», поставленном на свободный стул. Она путешествовала самолетом и машиной и любила компанию чужих людей, всегда улыбавшихся ей. В супермаркетах она всегда была со мною, сидя на тележке для покупок — как это делают американские дети. Затем пришло телевидение, потом ясли и детский сад… Ее детство было куда интереснее и многообразнее, чем детство, например, моего сына, просидевшего все первые семь лет на даче со старой малограмотной нянькой.

В два с половиной года Ольга пошла в ясли при пресвитерианской церкви в Принстоне. Матерям разрешалось помогать учителю, водить малышек в уборную — они все еще носили «памперс» — специальные бумажные пеленки, которые выбрасывались, а не стирались. Атмосфера американских ясель, лишенная какой бы то ни было дисциплины в ее первоначальной форме, была новостью для меня: но я понимала, что мне тоже надо переучиваться, если я хочу растить дочь по-американски.

В те годы нас нередко посещали в Принстоне тетка и дядюшка Оли — мистер и миссис Хайакава. Дядя Сэм (как его на самом деле звали) обожал Ольгу и называл ее «своей маленькой подружкой». Оба они отлично понимали, почему я оставила Талиесин, и заверяли меня, что Ольга и я «всегда останемся членами семьи», что бы ни случилось.

Группа дам из пресвитерианской церкви решила помочь нам в нашем устройстве в Принстоне. Раньше я никогда не сталкивалась с институтом «бебиситтеров», но теперь надо было привыкать к новым методам. Оказалось, что существовали агентства, где легко можно было получить студента или студентку на несколько часов для того, чтобы они посидели с ребенком в ваше отсутствие. За последовавшие десять лет в Принстоне через наш дом прошло колоссальное количество бебиситтеров, начиная от девочки двенадцати лет до пожилых дам на пенсии. Девочка была лучше всех, она была из католической многодетной семьи. Пожилые дамы были хуже всего — мне приходилось оставаться дома и помогать им… Мы с Ольгой просто боялись одной старой сварливой ирландки. Приходили студенты, хорошие и плохие; приходили развязные школьницы, курившие в детской и приводившие своих «мальчиков»; но только одна из всех наших бебиситтеров достойна специального рассказа.

* * *

Ее рекомендовали церковные дамы, так как она была слушательницей семинарии в Принстоне — то есть «надежный человек». Высокая, длинноногая, лет тридцати и в мини-юбке по моде тех дней. У нее были бархатные глаза, темные волосы, распущенные по плечам, и прекрасный голос. Она была профессиональной певицей, играла в оркестре на французском рожке, учительствовала недолго — но потом решила попробовать пойти в семинарию. Все пути открыты женщинам в пресвитерианской, довольно либеральной и модернизированной, церкви.

Придя к нам в первый раз, она честно созналась, что не любит детей, так как ей вечно приходилось сидеть с детьми ее сестры. Она была веселой, приветливой и охотно рассказывала мне о своей жизни. Вскоре она попросила разрешения привести с собою вечером своего кавалера, также студента семинарии, женатого человека. «Я узнаю нечто новое о семинариях! — подумала я. — Женатый священник — любовник?» — «О, он не обращает на это внимания. Он со мной», — сказала она с легкостью.

Однако я отвергла эту идею. Не в моем доме, пожалуйста. Она была, действительно, очень хороша собою и, по-видимому, новыми правилами семинаристам совсем не были запрещены земные наслаждения. Оказалось, — что совсем рассмешило меня — она была также очень хорошей проповедницей! Ее с удовольствием посылали читать проповеди по воскресеньям в различные церкви — для практики. Я любила ее болтовню и ее истории, и она привязалась ко мне.

Весной пришло время окончания ее занятий и ее рукоположение, как это называлось бы в православии. Ее тетка и мать приехали из Калифорнии, откуда она была родом, и она попросила меня поместить их в моем доме. Я согласилась, надеясь, что взамен они иногда посидят с Ольгой и дадут мне возможность выйти из дому. Однако дамы разъезжали в поисках местных достопримечательностей в Нью-Джерси, а я должна была их обслуживать дома и кормить.

Затем оказалось, что моя бебиситтерша приняла необыкновенное предложение, поступившее в семинарию от вооруженных сил США: поскольку женщин набирали теперь во флот, нужен был для них и священник-женщина во флоте. Это было впервые, первый опыт, но девушкам, служившим на морских базах радистками береговой службы, очевидно, нужна была «духовная помощь», совет, интимный разговор. И наша бебиситтерша согласилась стать первой такой женщиной-священником во флоте США! «Я люблю все новое, — сказала она. — Мне будут хорошо платить, и я стану известной».

«Паблисити» последовало в больших количествах, как только она дала официальное согласие. Ее внешний вид, однако, и в особенности ее мини-юбка, вызвали не совсем приятные отклики читателей — но это ничуть ее не смутило. По окончании она проследовала в Вашингтон для встречи с адмиралом и там ее произвели в лейтенанты. Затем она отправилась на морскую базу в Ньюпорте, в штате Род Айленд, где была школа морских священников, чтобы пройти там курс. И, наконец, она водворилась на морской базе флота во Флориде, постоянном месте своей работы. Но это еще не вся история!

В Ньюпорт за нею последовал ее новый любовник, другой женатый священник, бросивший для нее семью, двух дочек и свой приход где-то в Пенсильвании. Он просто заявил, что «не может» существовать без нее. В Ньюпорте он жил неподалеку в мотеле, где она навещала его; она писала мне страстные письма о том, как счастлива с ним. Она также сообщила, что он получает развод и женится на ней — в чем я усомнилась. Однако — в пресвитерианской либеральной церкви никто против этого не возражал.

Они, действительно, поженились вскоре, и ректор Принстонской семинарии предоставил свой огромный сад и дом для большого приема в их честь… Никто не был ни удивлен, ни отвращен — за исключением, возможно, местных католиков, если бы они об этом знали. Она очень хотела, чтобы прием был в моем доме — «совсем по-семейному» — но я отказалась наотрез.

После свадьбы они оба уехали во Флориду, на место ее работы, где ее муж вскоре нашел себе должность «духовного советника» морякам…

* * *

В то одинокое, печальное десятилетие религия и церковь играли значительную роль в моей жизни: мне нужна была поддержка. Однако это не была русская церковь или греческое православие. Крещение Ольги в греческой церкви было выбрано ее отцом по его «архитектурным» соображениям, а не по религиозным. Мне казалось в то время, что протестантские церкви Америки стояли ближе к человеку и к его практическим, повседневным запросам и трудностям. Я писала уже давно, что не вижу непроходимых границ между различными религиями мира; тем более — внутри христианства. Теологи, конечно, могут меня осудить за «ересь», но в Америке в этом отношении существует полнейшая свобода и полная терпимость. Это было для меня новым, и этим я восхищалась.

Вскоре после нашего возвращения в Принстон на улицу Вильсона местный пастор — епископал зашел к нам поговорить и узнать, не нуждаемся ли мы в чем-либо. Наша история была ему известна. Он просто пригласил нас посетить его епископальную церковь, сказав при этом, что мы будем там желанными гостями, и что никто не будет требовать нашего обращения в новую деноминацию. Тем не менее причастие подавалось всем, кто присутствовал на литургии. Мне понравилась эта неформальная свобода и христианская забота о других. Мне также нравились пасторы, выглядевшие, как нормальные люди, женатые и с детьми, и понимавшие все мелочи повседневной жизни. Без длинных ряс, без дремучих бород, без целования им руки, открытые для самой простой беседы.

И мы посещали епископальную церковь в Принстоне много лет с того самого дня. Ольга постепенно научилась гимнам и полюбила музыку и литургию. В ней была врожденная духовность, она любила бывать в различных церквях и всегда чувствовала себя хорошо и счастливо при службе. Мы так привыкли к церкви Всех Святых, к прекрасной музыке, к отличному хору, к теплым искренним прихожанам. Вокруг нас была там действительно любящая христианская семья. Несчастье со мною, однако, состоит в том, что я вижу Бога не только в церкви, и даже часто предпочитаю видеть Его не в церкви… Не церковная я по натуре. Но моя вера возрастала с каждым годом.

В англиканской церкви не было формализма, не было нетерпимости к иным, а было истинное братство и экуменизм. Я просто хотела, чтобы Ольга знала и любила Бога. Было бы странно тянуть ее к грекам и заставлять слушать службу на незнакомом языке; да то же самое и с русской церковью. С детства она знала, что есть разные церкви и разные виды служб, и привыкла к этому факту, развившему в ней позже большую терпимость. Церковь Всех Святых сыграла в ее воспитании большую роль. И я хотела, чтобы хоть один из моих детей был бы с детства обучен христианству, узнал бы с ранних лет о любви Бога и о поддержке, какую дает вера.

Когда она была совсем малышка, я брала ее с собой в церковь и потихоньку давала ей изюм и печенье, чтобы рот был занят и она не закричала бы. Позже она привыкла находиться в церкви Всех Святых и пела гимны по книжке вместе со мной. Ничего нет лучше, как это совместное пение, не хор — а вы сами участвуете, и это всегда глубоко трогает. В пасхальную неделю, в Вербное Воскресенье, в предрождественские недели мы были в церкви Всех Святых, и наши праздники в те годы ассоциировались с нею. Ректор ее, полный, веселый человек с голубыми глазами и маленькой бородкой, отец четырех детей, научил меня читать и изучать Библию на английском языке (в традиционной версии короля Джеймса). Как только «Отче Наш» на английском начал звучать натурально, я начала молиться по-английски. Мне ни разу не казалось, что это была «чуждая церковь». Скорее, подтвердилась старая истина, высказанная еще Махатмой Ганди: «Бог — один, но дорог к нему много и все они — истинны». Но я никогда, никогда не забывала молитвы Святому Духу, которой научил меня крестивший меня в Москве о. Николай Голубцов; и этой молитвы я не находила нигде на английском языке. Она принадлежала только православию.

Я всегда чувствовала себя плохо, когда на меня начинали «нажимать» духовные пастыри, тянуть, тащить, подсказывать и обучать. Я знала глубоко в сердце, что мой Творец любит меня и помогает мне и что для этого совсем не всегда нужны церковь или поп.

Позже я стала серьезно изучать литературу христиан-сайентистов, потому что они очень помогли мне и моей дочери. Не всегда детский врач проявлял понимание. Так, Ольгу направили к логопеду, так как она еще совсем не говорила, а ей уже было два года.

У врача меня попросили заполнить анкету-вопросник. Как только врач начала читать, она переменилась в лице: родители ребенка были старыми; моя мать застрелилась; мой брат был алкоголик и умер от этого. Врач смотрела на Ольгу, и я видела, что ничего хорошего она не ожидала от этого ребенка… Очень осторожно она объяснила мне, что следует провести ряд исследований и тестов. «Мы должны проверить ее слух, возможно, она не слышит», — сказала врач.

Я пришла домой в слезах, представляя себе эти бесполезные тесты, которые быстро сделают ее больной и безнадежной. Безусловно, врач уже вообразила у Ольги ряд «врожденных» дефектов. Я побежала через улицу к соседке, практиковавшей лечение по методу христиан-сайентистов. Выслушав меня, она рассмеялась: «Конечно! Я давно говорила вам, что ничего хорошего врачи вам не предложат».

Потом она долго, спокойно объясняла мне, что ребенок, конечно, абсолютно здоров, но страхи и беспокойство матери могут отразиться в ее поведении, как в зеркале. Что ее скованность и нерешительность в разговоре — «она никак не начинает говорить» — по существу отражают состояние матери. Она абсолютно отбросила всякие упоминания о родичах и предках, как не относящиеся к делу, посоветовав мне никогда не верить этим предрассудкам — и это было для меня, как бальзам! Американцы только и говорят что о генах и наследственности, негативной, конечно.

Соседка дала мне «Науку и здоровье» — книгу Мэри Бейкер Эдди, а также другую специальную литературу, и я начала изучать все это. Вскоре я стала чувствовать себя куда более оптимистически, и постепенно возвратилась ко свойственному мне с детства оптимизму. Через несколько недель я воспряла духом, перестала замечать боли в области сердца, и они исчезли… Атмосфера в доме расчистилась и улучшилась, мы обе были счастливее. И после некоторого времени моя дочка заговорила, как и все ее подружки, — ее нельзя было остановить!

Мы никогда больше не вспоминали о логопеде. Но другие родители могли ведь послушать ее, те, для кого слова доктора — закон! Как много несчастья и депрессии вносят врачи в жизнь своих пациентов этими ссылками на «наследственность» на «неизбежность», «неисправимость», повергая пациента в уныние, вместо того чтобы помочь ему! Здоровье никогда не улучшится в обстановке страхов и угнетенности.

Фактически, практикующие христиане-сайентисты являются отличными психологами, и их работа состоит в установлении оптимистического взгляда на жизнь. Мне они помогли превозмочь трудные времена одиночества, когда я чувствовала себя отвергнутой и обкраденной в моих самых лучших намерениях и чувствах. Это не было «болезнью». Любой пришелец в Америку, новый в здешней обстановке, чувствовал бы себя несчастным в подобном положении. И это было ясно каждому отзывчивому человеку, но часто — не врачам. Сайентисты помогают восстановить чувство радости жизни, внутреннее спокойствие и уверенность в себе; вы начинаете чувствовать, что вас любят, что вы — нужны другим, что вы способны, талантливы, что ваш выбор правилен, что вы можете многое и что вы «улучшаетесь с годами». Слово «старость» не существует для сайентистов. И, конечно, вместе с внутренней переменой к лучшему вы больше не чувствуете болезни. Основной тезис, что «все болезни начинаются с головы» — по существу является самым реалистическим подходом. Когда вы меняете ваше отношение, ваши эмоции и мысли с отрицательных на положительные, вы излечены.

«Благодарите за то, что вам дано!» — напоминали мне сайентисты, когда я жаловалась на мою теперешнюю унылую жизнь, по сравнению с первыми годами в Принстоне — все на той же улице Вильсона. «Помните все хорошее, что было, и благодарите беспрестанно за это!» — был их совет мне. И позже они помогли мне даже в еще большем несчастье…

В годы, последовавшие за разводом, живя одна с маленьким ребенком, я была, по существу, заточена в своем доме и кухне, когда единственным «выходом в люди» были поездки в супермаркет, в хозяйственный магазин, а единственным развлечением — телевизор. Когда Ольга засыпала, он и стакан джина с тоником сопровождали мои долгие вечера. Я привыкала к этой ежевечерней процедуре, постоянно увеличивая количество (и качество) джина и тоников. И вдруг я заметила, что веду себя точно, как мой брат, которого алкоголизм разрушил к сорока годам. С ужасом я видела, что не могу остановиться.

Мой врач-терапевт сказал, что это — не алкоголизм, потому что я не начинала пить с самого утра. Это было небольшим утешением. Я себя просто ненавидела, делая именно то, что мне было всегда отвратительно в других.

Но когда я рассказала все практикам-сайентистам, они подошли к проблеме совсем с другой точки зрения. Они работали над восстановлением веры в себя, в жизнь, в хорошее здоровье. Они старались повернуть меня от огорчений к моим действительным достижениям: моим книгам, моим детям, друзьям, моим способностям…

Прошло время — по правде говоря, несколько лет, — пока я смогла исцелиться от неверия во что бы то ни было хорошее в моей жизни, зашедшей — как я думала — в тупик. Но это прошло, и прошла привычка к джину и тоникам. Сейчас я могу пить в компании, или не пить совсем — это меня не беспокоит больше. Но я больше не сижу одна за полночь со стаканом в руке, проклиная свою жизнь. Я люблю жизнь и наслаждаюсь ею.

* * *

Начиная с яслей Ольга проводила много времени вне дома, потому что я считала, что ей нужно общество детей ее возраста. Дома только нас двое да телевизор, и для некоторых детей этого достаточно. Но в Ольге чувствовалась энергия на троих, которой нужен был выход. Я просто не могла удовлетворить ее больше: она всегда любила большую компанию — лагерь, школу, где больше шума — там лучше!

В яслях пресвитерианской церкви учительница миссис Томас разговаривала с двухлетними так, как если бы они были уже в детсаду. Она давала им работать с красками, двигаться под музыку, карабкаться по трапециям и лестницам, возиться в песке. Я часто была матерью-помощницей и старалась изо всех сил удержать детей от падения, от попыток убежать через открытую дверь или от плача. Но весь день я только и слышала от учительницы: «Миссис Питерс! Оставьте их! Дайте им выразить себя!» — что включало падение и разбивание носов и громкий плач… Мои попытки защитить их только раздражали ее. «Миссис Питерс! — снова слышала я, — у нас не следят за детьми подобным образом! Мы даем им привыкать к шишкам! Оставьте их!»

Я считала, что она третировала меня с садизмом. Другие матери все были вдвое меня моложе. Она никогда не разговаривала со мной после рабочего дня, и однажды, когда я встретила ее на обеде у друзей, — она отвернулась, сделав вид, что не знает меня. Но Ольга многому научилась в этих яслях.

Мы также собрали группу соседских детей, и они играли вместе — по очереди в каждом доме. Я старалась узнать больше от этих молодых матерей, — одна из них, японка, была отличной матерью и хозяйкой. Но иногда я сомневалась, правильно ли все это было. В Азии — в Индии — ребенок — это часть матери, он долго остается вместе с нею. Эта тесная связь с матерью служит ему психологической защитой и во взрослом возрасте. В Японии и в Китае мать — почти священная фигура в жизни ребенка; и, уже став взрослым, человек относится с глубоким уважением к матери. Мне не нравилось это современное западное отделение старших от их внуков — это нехорошо для обоих. Я жалела до слез всех этих несчастных бабушек и дедушек, запертых в домах престарелых.

Однажды мы поехали навестить старую тетушку Вэса в доме престарелых в Медоулейксе, недалеко от Принстона. Сердце разрывалось при виде десятков рук, протянувшихся к моей трехлетней Ольге в столовой — только, чтобы тронуть ее! И она пошла от стола к столу, улыбаясь всем, давая себя потрогать и погладить, как будто девочка знала, как она была им нужна.

И чего я совершенно не могла понять, это желания уже взрослых сыновей и дочерей отделаться от родителей, убрать их с дороги в дом престарелых, — даже когда имелось достаточно места и денег, чтобы предоставить им теплую атмосферу дома. Я поистине предпочитала в этом вопросе законы Азии по отношению к детям и старикам: спокойное поведение с детьми и глубокое уважение к старости.

В три года Ольга была готова начать занятия в дошкольной группе католической школы Святого Сердца — той самой, прекрасное современное здание которой я давно приметила. Теперь я пошла поговорить с директрисой.

Сестра Джудит Гарсон была молода, хороша собой, необычайно внимательна и тепла. Она училась в Гарварде и Колумбийском университете в Нью-Йорке, но вдруг почувствовала «зов» вступить в орден Святого Сердца Иисусова, занимавшегося обучением девочек.

Школу в Принстоне построил известный французский архитектор Лабаттю, а самая идея создания таковой школы в Принстоне принадлежала известному католическому теологу Жаку Маритэну. Открывшаяся в 1863 году, школа должна была бы носить его имя, но так как он был тогда еще жив, этого нельзя было сделать — не полагалось присваивать имен живущих. И школе присвоили имя шотландской монахини и педагога Джанет Стюарт. Вскоре Маритэн умер, а потом и его жена, оставившая школе свою прекрасную библиотеку. Обоих их считают основателями этой школы.

Директриса сестра Гарсон повела меня по классам, рассказывая о принципах католического образования: вырастить девочек сильными, добрыми, радостными, отзывчивыми к нуждам других. Сюда принимали детей всех рас и национальностей, а также всех деноминаций. Любовь была основным краеугольным камнем всего. Я слушала ее с вниманием, радуясь реальной возможности отдать мою дочь в христианскую школу. Как непохоже все здесь было на государственные школы, которые я знала до тех пор. И больше никаких иных не было в СССР! Я чувствовала, что мне бесконечно повезло, раз я имею такую возможность.

Моим глубоким, искренним желанием всегда было, чтобы Ольга училась здесь от начала до конца и получила бы хорошую подготовку к американскому колледжу. Девочек из школы Стюарт принимали во все лучшие университеты Америки. Но это было дорогим удовольствием, а ведение финансовых дел никогда не было моим талантом.

В СССР деньги имеют мало значения, и почти все вырастают, не зная, как «делать деньги». Здесь же мне нужно было заниматься домом, держать его в порядке, следить за садом, ремонтом, моя дочь училась в дорогой частной школе; у меня была машина; и мои финансовые дела были сильно подорваны нашим браком. Хуже всего было то, что все полагали, что у меня где-то припрятаны миллионы. Никто не хотел слушать о моих трудностях или дать хороший практический совет! Я только и слышала о том, как «меньше платить налогов» — что меня лично совсем не беспокоило: это была болезнь богатых американцев, их вечный нескончаемый разговор. Но все верили, что, по всей вероятности, я принадлежала к богачам Принстона. На самом же деле я жила в те годы на умеренный доход среднего класса. Таков результат «паблисити»: раз вас объявили миллионершей, это останется за вами навеки! Только мой банк знал истинное положение вещей, но и банк в Принстоне полагал, что «где-то было много еще» и что, несомненно, «кто-то занимается» моими финансовыми делами. Никто ими не занимался, и я часто приходила в панику, видя, что не могу оплачивать ежемесячные счета: это были годы, когда началась инфляция. «Так возьмите заем! — говорили мне, — а проценты можно вычесть из налогов!»

Как мне теперь ясно, что-то было неверно с моей программой вкладов капитала. Нужно было бы это пересмотреть, так чтобы вклады приносили бы больше доходов, ежемесячных прибылей. Но моему банку не было до этого никакого дела, и у меня накопилось более 30.000 долларов займов… И я тогда решила, что надо продать мой дом, выплатить банку все эти займы, взять Ольгу из дорогостоящей школы и уехать в Калифорнию. Исаак Дон-Левин все время писал мне, как там легко и дешево жить.

Именно это я и сделала в 1976 году, после четырех тихих лет в Принстоне, где я так любила мой дом на улице Вильсона, а Ольга так успевала в отличной школе… Я просто не видела иного выхода! И никто не понимал моих реальных трудностей, все воображали какие-то сложные, дурацкие «причины»… И большой грузовик «Бикенс» забрал все наше хозяйство и направился теперь в Калифорнию. Тысячи семей проделывали то же самое, переезжая из холодных штатов в «солнечный пояс», где жить будет дешевле. Так писали в те дни в газетах. У меня не было друзей, кто мог бы дать мне действительно хороший практический совет в данных обстоятельствах; все мои друзья были богаты, жили очень хорошо, а я не любила жаловаться. Они все равно не поняли бы меня и не поверили бы. Какая-то дурацкая гордость не позволяла мне просить помощи. Я предпочла собраться и уехать.

В моем понимании ужасны были эти «займы» и долги — и я предпочла расстаться с моим домом и выплатить их, чем сидеть здесь, чувствуя, что я не могу оплачивать все возрастающие счета и брать все новые займы у моего же банка — который, в конце концов, мог бы и обязан был предложить мне совет получше…

* * *

В Калифорнии Дон-Левин взялся за дело с засученными рукавами. Мы были, как в совершенно иной стране: разница между Калифорнией и Нью-Джерси была поразительная! Мы сняли дом, распаковались и стали искать школу. Так как в школе Стюарт образование дошкольников велось по системе Марии Монтессори, я решила отдать Ольгу здесь в местную школу системы Монтессори, чтобы она не слишком почувствовала разницу. Ольга приспосабливалась на новом месте легко и быстро нашла себе подружек. Я же была не столь легко пересаживаема на иную почву.

Мне бесконечно нравилось в Калифорнии. Темно-синий Тихий океан напоминал мне по цвету любимое Черное море. Сосны, олеандры, эвкалипты также напоминали мне о такой же растительности курортных мест на Черном море, где я проводила в детстве каждое лето. Такое же голубое небо, такой же легкий воздух, такое же слепящее солнце…

Вдруг нахлынула ностальгия, которой я никогда не чувствовала на Восточном берегу — там все было иным, никаких воспоминаний. Я не знала, что делать с этим новым печальным чувством. Но мне так нравилось здесь! Аромат эвкалиптовых листьев, высушенных солнцем, мешался с ароматом апельсиновых рощ, с запахом сосновых иголок. Закат наступал быстро, и океан становился темно-синим, потом лиловым, потом темно-фиолетовым, совсем, как закаты на Черном море. Я отвозила Ольгу рано утром в школу, потом — останавливала машину возле галечного пляжа, подолгу смотрела на набегавшие волны и забывала, где я…

Безграничный, бесконечный Тихий океан не похож ни на какой иной океан. У него свои, космические размеры; вы знаете, что он простирается на полглобуса, и вы чувствуете это, входя в воду…

Маленькие прелестные городки по берегу — Леокадия, Дель-Мар, Энсинитас, Карлсбад были старомодными, уютными. Новостройки еще не поглотили окончательно эти места, но уже надвигались на них со всех сторон. Население прибавлялось в Калифорнии, и повсюду, как поганые грибы после дождя, возникали в мгновение ока огромные супермаркеты с асфальтовыми площадями для автомобилей возле них.

Я надеялась, что в Калифорнии мне будет легче с моим хозяйством, но я не умела экономить — по-американски, прожив столько лет в роскошном Принстоне: как растянуть то, что мы все еще имели в те годы. Каждый переезд поглощал много денег. Экономнее всего, конечно, жить на одном месте сорок лет… Но в Америке часто переезжают с места на место, и мне вечно советовал кто-нибудь снова переехать — «туда, где дешевле». Вспоминая, как просто, по-пуритански мы жили с двумя детьми в Москве, я часто содрогалась от того, как мы жили теперь, от всей ненужности вещей, окружавших нас. По сравнению с Россией, Индией, Европой американский дом наполнен ненужной ерундой и ненужным количеством одежды. А игрушки для детей! С самого раннего возраста прививается жадность к неограниченному приобретательству. Меня всегда ужасали детские комнаты Олиных подруг, какой беспорядок, сколько всего просто валяется на полу… Я старалась покупать лишь необходимое, но «необходимым» в Америке считают количество, которого хватило бы на несколько семей в других странах. Моя приятельница-француженка в Принстоне, прожив двадцать пять лет в Америке, все еще не могла привыкнуть к расточительству американского образа жизни. Здесь же в теплом климате, я положительно решила отделаться от ненужного и мешками раздавала наши вещи через всевозможные благотворительные организации и церковные сборы.

Возвратившись в Принстон «матерью-одиночкой», я обнаружила, что разведенная женщина не пользуется симпатией в этом обществе. Дважды пройдя через развод в Советском Союзе, я никогда не чувствовала там какой-либо унизительности моего положения. Но здесь я поняла, что являюсь «грешницей» во всеобщем понимании; меня уже не приглашали в те дома, где я была столь хорошо принимаема до моего брака и развода. Несправедливость этого была обидна, и здесь, в Калифорнии, я надеялась, что Олины родичи Хайакава окажут нам поддержку — помогут найти хороших друзей. Но профессор Хайакава был теперь по уши в политике.

После тридцати лет активности в демократической партии он перешел теперь к республиканцам, и они уговорили его немедленно же баллотироваться в сенат. Прекрасный оратор, высокоинтеллигентный профессор семантики, Дон (как его звали дома, а официально — Сэмюэль Ишии) теперь разъезжал по штату с речами, а его семья молилась, по секрету, чтобы он не прошел в сенат. Потому что такой исход означал бы полнейшую перемену жизни для всех в его семье. К всеобщему удивлению, он выиграл первоначальные выборы, а потом прошел в сенат, правда, очень незначительным числом голосов. Его жена — Олина тетя Мардж — отказалась жить в Вашингтоне и исполнять роль «политической» хозяйки в доме сенатора; устраивать бесконечные коктейли, во время которых решаются политические вопросы. Ботаник и садовод по образованию, она осталась в Калифорнии редактировать свой «Ботанический журнал», изучать высокогорные мхи (ее специальность) и продолжать свою жизнь, как и прежде. В Вашингтон она приезжала только в абсолютно необходимых случаях, когда нужно было идти вместе с мужем в Белый дом. Она долго не могла привыкнуть к своему положению жены сенатора и только после ухода Хайакава на пенсию наконец научилась пользоваться благами, предоставленными и ей. И теперь, с большим опозданием, вдруг утратила свою приятную, простую манеру поведения… Так мы потеряли легко доступных родственников, ибо у них было в то время слишком много своих собственных проблем.

Тем временем я решила, что настало время вновь обратиться к моей работе: писать. Мне хотелось писать теперь по-английски, и, чтобы профессионально практиковаться в этом, я поступила в заочную школу, организованную, как и многие другие образовательные программы в Америке. «Учитесь писать для детей» — назывался мой курс, его центр был в Коннектикуте. Преподаватели школы — писатели и редакторы с большим профессиональным стажем, обучали всех, кто захочет попробовать себя на этом поприще: от писателей, никогда не писавших для детей, до домохозяек. Школа присылала литературу, лекции и задания, которые я должна была выполнять и отсылать обратно. Они возвращали мне мои страницы, испещренные красным карандашом редактора с пометками и объяснениями.

Я была так рада погрузиться в эту работу! У меня было столько неприятностей с переводчиками моих первых двух книг, написанных по-русски… Теперь я с вдохновением принялась за выполнение этих заданий.

Вскоре выяснилось, что, безусловно, мои учителя хотели создания вымышленных рассказов о том, «чего никогда не было», фантазий и сказок. Я же всегда могла только описывать «то, что было», писать, как пишут корреспонденты, — оставаясь верной во всех деталях реальным событиям.

Так, например, я написала интересный репортаж о школе для плавания, куда ходила Ольга, о замечательных учителях, пускавших в бассейн огромного черного кота, по имени Мозес. Когда Мозес, прижав уши, переплывал бассейн вдоль и поперек, маленькие дети не боялись пускаться в воду — это было забавно для всех! Родители проводили часы вместе с детьми, наблюдая весь процесс обучения, — это было чудесное маленькое частное заведение, которое вели две подруги. И я написала об этом «истинную историю», озаглавленную «Следуя за Мозесом». Это было неплохо.

Но затем пришло задание: трансформировать рассказ, придумать несуществовавший характер, действующее лицо, изобрести интригу вокруг этого характера и дать ход воображению, чтобы создать рассказ о несуществовавших событиях. И тут я стала в тупик. Мне было неинтересно изобретать и выдумывать. Мне всегда казалось, что правда куда интереснее всех выдумок. Почему надо отправляться на поиски несуществующего?.. Но я выполнила задание, изобрела некую девочку, и все это оказалось неубедительным и неинтересным. Я убедилась воочию, что мне надо писать только так, как я это вижу — то есть в духе репортажа. Так, как я и писала мои две книги: как рассказы о том, «что было», без прибавлений. На этом мое вдохновение покинуло меня, и я оставила всякие попытки писать «для детей». Возможно, что мы не поняли друг друга в этой переписке; но мне определенно не хотелось «изобретать» рассказы для детей. Очевидно, думала я, надо писать только для взрослых, потому что они понимают все как есть…

Я чувствовала, что в какой-то момент я снова начну писать — может быть, продолжать мои первые книги — и опять в том же плане: описывая реальную жизнь такой, какой она представала передо мной, безо всяких выдуманных интриг. Может быть, я даже напишу сценарий для кино — моя мечта с давних лет… Но время для такой работы еще не настало. Когда-нибудь я снова напишу о том, что происходило со времени того особого года 1967, на котором закончилось повествование моей второй книги…

Но все это были лишь мечты. В действительности я отвозила дочку в школу, покупала продукты и вела хозяйство. В Калифорнии мы купили маленький деревянный домик, построенный когда-то парой путешественников по всему свету, спроектировавшей этот дом в псевдояпонском стиле: в виде перевернутой буквы «П» с маленьким садиком и ручейком посредине и с бассейном в форме фасоли, закрывавшем вход в это перевернутое «П». Они даже посадили бамбук для общего впечатления и оставили каменного Будду возле ручейка… Для Принстона это все было бы неслыханной вычурностью но Калифорния — удивительная экзотическая страна, где все выглядит натуральным.

Я купила этот дом у водителя больших грузовиков и его жены, дом был оценен необычно дешево. Два огромных грузовика стояли возле дома, и соседи очень желали отделаться от них, так как они «портили вид». Поэтому агент по продаже недвижимости и привела меня сюда! (Эти агенты по существу и решают, где вам надлежит поселиться.) На стене у молодой пары висело мотто: «Господь дает, дядя Сэм берет», — это насчет налогов.

Им не терпелось уехать на север, где были шахты и где они могли работать. Мы быстро заключили сделку к общему удовольствию. Молодая пара была приятной, но девственно несведущей о существовании внешнего мира, вне Калифорнии… Уровень их жизни показался бы советскому водителю грузовиков неслыханной роскошью. По существу же они представляли собою так называемый «нижний слой среднего класса» американской социальной лестницы. Они были радушными и добрыми и дали нам адрес детской школы плавания для Ольги — где и подвизался черный кот Мозес.

И только там с помощью терпеливых усилий Джуди и Джин, пловчих-педагогов, Ольга наконец отделалась от страха воды, полученного при памятном греческом крещении: троекратном окунании в воду. С тех пор Ольга — отличный пловец, и мы всегда вспоминаем с нею Джуди, Джин и кота. По выходе из воды его обычно завертывали в роскошное красное полотенце и уносили куда-то в его покои, и он презирал нас, глядя мимо всех огромными зелеными глазами. Это был роскошный персидский кот, с длинной шелковистой шерстью, и Джуди хранила секрет — как удалось ей обучить кота плаванию…

Мы прожили в нашем «японском домике» более года и очень любили его. Это было приятное, легкое время для нас в Калифорнии, Мы встретили хороших друзей, в особенности — пожилую пару итальянцев — Розу и Майкла Джиансиракуза, которые «удочерили» нас с Ольгой и, сами бездетные, наслаждались этой дружбой, так же, как и мы. Но наиболее ярким характером из всех, кого мы там встретили, была, конечно, Фрэнсис. Это была вдова сына Райта — Джона, а потому она тоже была миссис Райт, — но ее никак не следует путать со «старшей миссис Райт», о которой уже шла речь в предыдущей главе…

Фрэнсис Райт была совершенно иным типом человека. И ее истории о Товариществе Талиесин, которое она знала со дня основания, — и о самом Райте — были совсем иными. Она любила старика Райта и вспоминала о нем с теплотой. Но Товарищество она называла не иначе, как «жалкой группкой, висевшей на шее у гения архитектуры, который должен был кормить 50 ртов!» Ольгиванну она называла «жалкой женщиной, искавшей самоутверждения», а моего бывшего мужа — «несчастным слабаком». Таковы были ее бескомпромиссные определения с высоты ее восьмидесяти лет, ее жизни с мужем-архитектором и с высоты ее знания американского общества и искусства. Я получила от нее милое письмо, когда покинула Талиесин, и она выражала надежду, что мы когда-нибудь встретимся. И вот — день настал!

Она была крошечного роста, как маленькая взъерошенная, беспокойная птичка, почти бесплотная, но с громадной силой духа, и эта сила заставляла других подчиняться ее очарованию беспрекословно. Ее голос был сильным, громким, она отчетливо выговаривала слоги — «актерская школа!» В молодости она была актрисой. Но еще более чем театр, искусство, ее занимало целение, врачевание других. Она хорошо знала, что может помочь — и помогала!

После недолгого времени в театре, еще совсем молодой она вышла замуж за практикующего христианина-сайентиста, и вскоре сама сделалась практиком-целителем. Затем Джон Ллойд Райт был нанят, чтобы построить для них дом возле Чикаго, и она влюбилась в архитектора. Они прожили долгую, неспокойную жизнь, полную взлетов успеха и падений в бездну бедности, и теперь она была вдовой. Ее уникальный дом был построен Джоном Райтом в значительной степени в стиле его отца и был наполнен изделиями и коврами работы индейцев Навахо, а также картинами, выполненными самой Фрэнсис. Ширмы в духе раннего модернизма, работы Джона, китайский гонг, вышивки, растения — вся та смесь экстравагантного и экзотического, которая уже была мне знакома по жизни в Талиесине. И посреди всего этого — сама Фрэнсис, как некая неземная птица, в всклокоченном седом парике, с обильно подведенными огромными серыми глазами, увешанная драгоценностями собственного рисунка, в хорошо сшитом дорогом «брючном костюме» — олицетворение артистической Калифорнии.

Она жила одна и, хотя часто болела, не позволяла родственникам разделить с ней большой дом, наполненный изделиями искусства и — «тенями прошлого», как говаривала она. «Я наслаждаюсь моей собственной компанией!» — говорила Фрэнсис, четко произнося каждый слог.

Однако ее посещали многие, искавшие ее помощи, ее совета, ее разговора в духе христианской науки — который так помогал многим, особенно в несчастьях личного характера, в депрессии, страхах и прочих психологических вывертах, полученных в обществе, полном материального довольства. Фрэнсис давно уже оставила Церковь христиан-сайентистов, так как утверждала, что «не любит жить в смирительной рубахе». Но она продолжала помогать другим, любила слушать о несчастьях и главным в ее понимании было: «Освободить людей от их страхов!» — так как от внутренних, скрытых страхов начинаются все внешние проявления болезней и несчастий. И когда ей удавалось «спасти» своих пациентов, — открыть им глаза на подоплеку их собственной слабости, — она была счастлива. «Я знаю, как пахнет страх!» — говорила Фрэнсис. «Еще пока они ничего мне не говорят, — я знаю: этот человек охвачен страхом! Это ужасно».

Она подолгу говорила со мною, стараясь освободить меня от памяти о Вэсе. Я любила его, никак не могла забыть, и она понимала это и хотела разбить эти цепи. «Вы должны позабыть все, что было там, у этих жалких людей, и наслаждаться своей собственной жизнью!» — настаивала она. Я понимала ее умом, но мне потребовались долгие годы, чтобы действительно освободиться от оков любви. Ее уже не было тогда в живых, но я всегда люблю ее память и ее усилия помочь.

Фрэнсис оказала мне необычайное гостеприимство, разрешив мне спать наверху, в комнатах, принадлежавших ее мужу. На следующий день я готовила для нее мой любимый грузинский суп из курицы под белым соусом (чихиртму), и она была очень довольна. Она курила не переставая длинные сигареты, и я задыхалась в доме с замурованными окнами и кондиционером — по-американски… Но ничего не говорила ей. Потом она попросила меня прочесть ей вслух страницы воспоминаний, написанные другом и учеником ее мужа — о ее молодых годах с Джоном Райтом. Я читала, Фрэнсис внимательно слушала — как бы со стороны — и вдруг разразилась слезами, сама удивившись этому… Я была подавлена такой привилегией — так близко увидеть ее внутреннее состояние.

Я уставала от долгого общения с этой необычной, столь талантливой душой. Но — она никогда не подавляла меня, как это было в присутствии миссис Фрэнк Ллойд Райт-старшей. Фрэнсис была светлой душой, веселой и остроумной, любила шутку и никогда не угнетала, а только стремилась помочь.

У нас был с ней один весьма общий интерес: книги и личность индийского философа Кришнамурти. Она посещала его беседы в Калифорнии, а я позже встретилась с ним в Англии.

…Когда через год мы уехали обратно на Восток, в Принстон, Фрэнсис писала мне свои вдохновенные, «освободительные» письма. Она писала точно так же как и говорила:

… «У каждого человека есть право на свои собственные идеалы, до той поры, когда он не пожелает переменить их… Всегда берите хорошее там, где вы его находите, дорогая… Оставайтесь с вашим идеалом, пока он удовлетворяет вас и выполняет свою функцию идеала. Оставайтесь всегда в атмосфере, которая вас возвышает и обнадеживает: просите поддержки у Бога. Зачем позволять явлениям низшего порядка вас огорчать? Отпустите их. Дайте им уйти, не держитесь за них».

… «В возвышении над другими людьми нет ничего благородного. Благородство состоит в возвышении над нашим собственным эгоизмом». Это был ее последний совет.

Когда пришла весть о ее смерти, я ужасно жалела, что не проводила с нею гораздо больше времени, когда это было так легко и возможно, жалела о том, что я не узнала больше от нее. Я очень нуждалась в поддержке таких сильных женщин, как Фрэнсис. Возможно, она научила бы и меня, как стать борцом и победителем. Она сражалась всю свою жизнь. Выйдя из бедных кварталов европейских эмигрантов в Чикаго, она ставила себе цели, достигала их и двигалась дальше… Она была яркой представительницей американской философии успеха и искренне желала помочь другим достигнуть того же.

* * *

Это именно благодаря моему нежеланию и незаинтересованности в борьбе, в успехе, в самолюбивом движении вверх, — я оказалась совсем в противоположном направлении. И медленно погружалась все глубже с годами, последовавшими за разводом, в какую-то безнадежность. В Америке надо поставить себе цель и делать все возможные — и невозможные — усилия, чтобы достигнуть этой цели. Я же приехала сюда в 1967 году с одной целью: как бы мне жить тихо. Принимая во внимание все обстоятельства, это было недостижимой целью. «Знаменитая перебежчица», вся пресса и телевидение и издание моих двух книг всего лишь в два года… Какой уж тут покой! Но к концу тех двух первых лет я обосновалась в Принстоне для спокойной жизни и работы писателя, и, возможно, это и было бы началом новой, продуктивной и успешной жизни.

Однако Ольгиванна Райт запланировала выдать меня замуж за своего архитектора, и, потому что она была сведуща в методах достижения желаемого, — она и получила свое желаемое (хотя и ненадолго). Но она — и вся история с браком подорвали меня надолго. Я потеряла физическое и эмоциональное равновесие: третий ребенок в 45 лет и постоянный внутренний конфликт и сражение с обществом, в которое я попала в Талиесине, могли свалить и куда более сильную натуру. Мои финансы были подорваны, а новых поступлений не было и не предвиделось. Я не писала больше книг, а моему издателю не казалось нужным переиздать мои первые две широко известные книги.

Поэтому я просто не знала, как мне быть, чтобы вернуться к нашей прежней оседлой жизни в Принстоне, когда Ольга училась в лучшей школе в городе и мы были защищены от публики в своем доме. Очень возможно, что с моим «доходом среднего класса» я все еще могла бы возобновить все это, но я не знала как, а все мои советчики были больше сплетниками, любившими послушать мои новости, или очень богатыми людьми, не понимавшими моих трудностей. Я просто была «непрактичной интеллигенткой» — как сказали бы в Москве, и в Москве это качество вызвало бы только симпатию ко мне. Но не в Америке!

Поэтому, вместо того чтобы сделать все возможное и найти пути обосноваться снова в Принстоне, я, с ужасом видя цифры и несоответствие цен и возможностей, стремилась куда-нибудь вон из Принстона, чтобы «жить по карману». Мне было отвратительно все время тянуться за принстонскими богачами, зная, что это совсем не по средствам нам. (Все эти попытки окончились отъездом в Англию в 1982 году, а это начинание совсем уж было обречено на провал, как я вижу это теперь…) Но советников было много, а хороших деловых практических советов — никаких.

Только один человек в Принстоне неуклонно, постоянно настаивал год за годом, несмотря на все наши приезды и отъезды, что «Принстон — это наилучшее в США место для вашего роста и для воспитания вашей дочери». Это был наш старый друг, священник епископальной церкви Всех Святых. Он призывал меня — даже не пускаясь в детали и причины — «верить, что здесь для вас — самое лучшее место на земле», держать Ольгу в католической школе Святого Сердца и ничего не менять, поскольку уже выяснилось, что наш переезд в Калифорнию был провалом… Он, безусловно, был прав — как я вижу это теперь — и он говорил, исходя не из практических подсчетов, а руководствуясь своей духовной проницательностью и интуицией. Меня притягивала его постоянная настойчивость, с какой он утверждал одно и то же вот уже много лет… Но, Бог мой! Сколько еще всяких разных мнений мне приходилось выслушивать, и также от весьма авторитетных лиц!

И поскольку в Америке никто не запрещает вам свободно передвигаться, переезжать из города в город и из штата в штат со всеми удобствами, предоставляемыми вам компаниями по переезду и сохранению имущества, мне казалось столь заманчивым «попробовать» еще где-то, а не сидеть сиднем в одном городе. Это в СССР так все живут — раз уж поселился, то это навеки, потому что переезд сопряжен с неимоверными практическими трудностями. «Так почему бы мне здесь не попробовать что-то еще, где-то еще?» — заманчиво жужжало в голове.

Эти переезды, эти перемены подрывали еще больше и больше наши слабые финансы и создавали настроение неустойчивости.

Какая-то злоба, самобичевание и «эскапизм» одолевали меня в те годы — чего никогда не было раньше, даже и в Америке. У меня действительно был «сломан хребет», как казалось мне. Но если вы стремитесь уйти от всех и от всего и зализывать ваши раны в тиши, то в Америке — вы обречены. Здесь так не делают. Здесь целиком полагаются на улыбку, на компанию друзей, на встречи, обеды, ленчи, где вы и узнаете о новых возможностях, встречаете людей и «показываете себя» только с лучшей стороны: то есть, никогда не хныкая и не жалуясь и предлагая свои услуги в самом оптимистическом тоне. Американцы не выносят хныканья, — тогда как в России мы любим жаловаться, уткнувшись в плечо друга, и это даже хорошо… В России никто не любит преуспевающих, гордых собою, агрессивно идущих напролом и постоянно улыбающихся… Уж это совсем считается глупым!

Теперь некоторые мои старые друзья пытались помочь мне «выйти снова в свет», встретиться с интересными людьми. Польский писатель, перебежчик, как и я, пригласил меня в Нью-Йорк на подобную встречу. Мой бывший адвокат, теперь просто хороший знакомый, пригласил меня на многолюдный обед в его доме в Манхэттене. Все литературные знаменитости (многие из них — его клиенты) были там, и это было занятно. Но я уставала от подобных мероприятий. Мне казалось все это, признаться, тратой времени…

Сестра моего переводчика Павла Александровича Чавчавадзе, жившая в Англии, предложила, чтобы я «выписала себе шотландскую няню» — молодую девушку из Англии, где это принято. Молодые девушки с удовольствием едут в Америку заработать деньги, живут в семье, помогают всем, чем могут, и очень хороши с детьми. Я могла бы тогда иметь куда больше времени для себя. Весь мир полагал, что я жила, окруженная прислугой, шоферами, поварами и гувернантками… На самом же деле я сочла даже такую практическую необходимость невозможной роскошью и отказалась наотрез. К тому же я не хотела, чтобы кто-то чужой стал между мною и моей дочерью, — как это было всегда в моем собственном детстве.

Я хотела быть действительно хорошей матерью моему ребенку, целиком посвятить себя ей, и погрузиться в эту работу без оглядки. В моем все еще советском воспитании «выписать няню из Шотландии» было чем-то сверхестественным, и мне было бы потом всю жизнь стыдно за себя… Чавчавадзе, наоборот, были старыми аристократами, и для них эта идея казалась вполне нормальной и практичной. «Ну, я — не из аристократии!» — сказала я сама себе, и отказалась слушать хороший совет и уверения, что в шотландских нянях и их услугах не было ничего снобистского.

Принстонские дамы, которые любили приглашать меня в свои гостиные напоказ гостям, не любили слушать о трудностях жизни. Сами они были либо богатые вдовы, живущие на большой доход (как и я жила до своего американского замужества), либо жены влиятельных лиц — от профессоров университета и попечителей крупных корпораций до дипломатов в отставке. Принстон который я знала, был совсем не университетским городом, а местом высокой концентрации именитых людей, влиятельных лиц и богачей. Почему-то всем казалось, что это «самое подходящее место» и для меня, и подобные уверения только раздражали меня еще больше. Мне хотелось идти своим путем, не слушать советов и делать так, как я хочу: не за этим ли я перебежала в этот мир свободного выбора?..

Моим путем, однако, в данной обстановке, было не делать никаких особых усилий, ничего не менять и плыть по течению. Последнего требовала моя глубокая усталость — чего я никогда не ощущала в прежние годы.

И громадной поддержкой, моральной силой, на которую я могла положиться в те годы стала для меня религия, моя вера. Это был все тот же экуменизм, с большой симпатией к католикам, к епископалам, а также к христианам-сайентистам; но теперь церковь в воскресенье стала моей необходимостью. Поистине — любая церковь. Такая, которая могла бы в наибольшей степени удовлетворить нужду душевного покоя, веры в свои силы и веры в моего Создателя — любящего, защищающего и все понимающего. Кто-то там, в небесах, должен был существовать и следить, чтобы я окончательно не погибла в лабиринтах свободы. Я в это глубоко верила.

* * *

Теперь я была куда более заинтересована в людях веры, чем в интеллигентах-агностиках, которых, конечно, было великое множество в университетском Принстоне. Я чувствовала, что потерять веру в Бога, будет для меня равносильно смерти; что это принесет неминуемое разрушение всего и вся. И потому в своем экуменизме я умудрялась примирить все виды веры — даже таких двух закоренелых врагов, как католиков и христиан-сайентистов. Теология не имела значения для меня: я искала поддержки слабому человеку. А эти обе ветви христианства активно помогали человеку.

В Калифорнии, после Фрэнсис Райт, лучшими нашими друзьями оказалась пожилая пара итальянцев: Роза — бывшая армейская медсестра — и ее муж Майкл — бывший францисканский монах в Италии, вышедший из ордена и переехавший жить в Америку. История их жизни достойна была хорошего сценария и фильма. Им было уже под семьдесят.

Роза, уроженка Нью-Джерси, овдовев, решила найти себе хорошего мужа «для последних лет жизни» из итальянцев — и приехала для этих поисков в Калифорнию. Майкл после многих лет монашества в Италии решил, что обет безбрачия противоречит учению Христа. Поэтому он уехал искать религиозную свободу в Америке.

Он считал, что брак есть нормальная и законная потребность человека, и желал найти себе невесту — он уже был в годах.

Они встретились в Калифорнии, где недалеко от города Кармель он преподавал латынь в местных школах. Им было уже за пятьдесят, когда они встретились, и они сразу поняли, что «нашли» то, что искали. Я не видела более нежной пары, более внимательных друг к другу людей. Они немедленно приняли нас с пятилетней Ольгой «в свою семью», которая состояла из них да маленькой, дрожащей от ярости собачки, по имени Тина. Тина поняла, что ее безраздельному царству пришел конец, знала, что ее будут запирать в чулан, когда приходит эта маленькая девчонка, а потому старалась подпрыгнуть и укусить девчонку за нос. Но — ей пришлось уступить.

Чета Джиансиракуза изливала на нас с Ольгой тепло своих сердец с южным, итальянским темпераментом. Почти каждый день они приглашали нас есть с ними, демонстрируя великолепное кулинарное искусство, соревнуясь друг с другом, посвящая меня в таинства настоящей домашней кухни: они, конечно, презирали американские готовые и полуготовые блюда, покупаемые в магазине и разогреваемые в духовке. Это было отвергнуто начисто! Они знали также правила здоровой диеты, так что это не были только кролики и макароны… Это была поистине изобретательность в еде, не позволявшая набивать желудок чем попало.

Они брали нас с собою в маленький монастырь бенедиктинцев неподалеку в горах, где монахи пели старинные грегорианские церковные напевы по воскресеньям: служба была открыта тогда для всех желающих. Мы покупали у монахов чудесный хлеб их собственной выпечки.

Они возили нас в Сан-Диего за покупками в магазины, проявляя энтузиазм и интерес ко всему вокруг, как молодые, и заставляя меня тоже приободриться… И мы постоянно вели непрерывные разговоры о вере, о России, об истории и о жизни. Они много знали и видели. Их знания были не книжными, и меня восхищала их глубокая искренняя любовь к жизни и людям. Они скопили небольшие деньги, жили просто, но в комфорте — то есть в собственном маленьком домике с садиком, имели машину с гаражом — вещи все еще недостижимые для рядового советского человека. Они живо откликались на мои рассказы и никогда, никогда не были безразличны ни к чему.

Безразличие в те дни проявлялось лишь отцом Ольги, который часто бывал по делам в Лос-Анджелесе, но ни разу не приехал повидать дочь. Очень редко он звонил, но и в разговоре не проявлял к ней особого интереса. Она росла без него. Он не желал простить мне выход из его Товарищества: в этом было все. По их правилам, я должна была теперь быть отвергнута и предана забвению. Они считали себя чуть ли не каким-то священным орденом, отказ от которого означал полную невозможность поддерживать хотя бы внешне нормальные отношения. Я никогда еще не видела ничего подобного в жизни — такого отсутствия интереса у отца к собственному ребенку. От Лос-Анджелеса до нас было всего два часа езды по хорошему шоссе.

Вскоре даже Тина поняла, что ей лучше смириться с новым увлечением ее хозяев, и оставалась тихо лежать на кресле, когда мы приходили. Только ее черные бисерные глаза выдавали ее настоящие чувства: она, безусловно, хотела бы проглотить нас живьем. Что касалось Ольги, то она никогда не боялась собак, ни больших, ни малых.

Иногда по воскресеньям мы отправлялись на Народную Мессу, которую францисканцы служили в громадной старой миссии Сан-Луи Рей. Это была месса не для постоянных прихожан, а для работавших здесь наемных уборщиков урожая — мексиканцев и индейцев, а также для многочисленных корейцев, вьетнамцев, филиппинцев и самоа, находившихся в специальных поселениях беженцев неподалеку от военной базы в Ошеансайд. Все эти люди были бедны, уставали от работы, но в воскресенье выглядели опрятно в своих чистых рубахах и простых, но приличных платьях.

Как серьезно и проникновенно звучал их ответ: «А также и с вами!» — произносимый на едином дыхании. Как любовалась я их серьезными лицами, когда они возвращались, получив причастие, от алтаря на свои места, — чистые, просветлевшие лица… А молодые девушки и юноши выглядели такими неиспорченными, совсем не как грязная молодежь больших городов и богатых пригородов. Здесь была настоящая вера, простая, наивная и сильная.

Мы ездили с Розой и Майклом смотреть и другие старые католические миссии Калифорнии — целая цепь их протянулась вдоль берега от Сан-Диего до Сан-Франциско, где она заканчивается миссией Долорес. Еще живя в Аризоне, я ездила смотреть миссию Сан-Хавир дель Бак и миссию Сан-Барромео, и везде было очевидно, что францисканские монахи старались не обижать индейцев, а учили их ремеслам, и вражды между индейцами и белыми не было. Мы ездили смотреть миссию Сан-Хуан Капистрано с ее знаменитыми ласточками, возвещающими приход весны каждый год.

Для меня вся Калифорния была Страной Святого Франциска, и я так всегда думаю о ней. Что-то неповторимое есть в ее облике, столь же открытое, необычное, такое же смешение людей, народностей и веяний — как в настоящем, недогматическом католицизме его лучших святых и теологов. Как непохожа Калифорния на пуританский Восточный берег! Однажды мы пошли со знакомыми в пресвитерианскую церковь, но никогда больше не повторяли этой ошибки… Так холодно и формально говорили здесь о «любви». А в миссии Сан-Луи Рей мы все пели молитву св. Франциска под аккомпанемент гитар, с которыми молодые девушки пели по-испански.

Но мы не пренебрегали и лютеранской Летней школой при церкви, где дети изучали Библию — Ольге нравилось и это! Лишь бы была компания детей. Одна наша соседка зашла и записала ее в эту группу. Ольга никогда не оставалась долго в плохом настроении и не помнила обид и огорчений. Эта легкость и эластичность была у нее от ее отца: когда-то в молодости он был очень жизнерадостным человеком. И у нее было здесь столько занятий!

После ее обычных часов в школе Монтессори я везла ее на плавание, которое было так полезно ей. Затем были уроки танца, где она научилась двигаться в ритме и даже отбивала чечетку в специальных туфлях с подковками. Затем были уроки музыки по японской системе «Ямаха». Это включало также участие родителей: мы вместе с детьми пели, танцевали, участвовали в чтении нот. Когда дети смогли заучить названия нот, они перешли к маленьким электрическим органам. Это были интересные уроки, и девочка наслаждалась ими. А вечером, после долгого дня у нас еще был телевизор — новости, фильмы. Потом ванна и спать…

Теперь я редко засиживалась допоздна, обычно отправляясь спать одновременно с Ольгой. Таков был наш образ жизни вместе в течение десяти долгих лет, одинаковый в Принстоне и в Калифорнии. (Только в Англии все было иначе — Ольга жила в пансионе, а я осталась совсем одна.)

Неожиданно наши тихие дни прерывало появление у моей двери корреспондентов из местных газет или из центральных, с Восточного берега, или даже из европейских… То, что некуда было спрятаться от этого, было для меня большим огорчением и раздражением. Всегда кто-то указывал им прямо на нашу дверь, хотя наш адрес и телефон никогда не сообщался в телефонной книге. Я никак не могла понять, почему закон не защищает право на частную жизнь? Ведь все остальные права — особенно на собственность — прекрасно защищены. Я не могла быть груба с корреспондентами и говорить им, чтобы они убирались; но они были достаточно грубы, вторгаясь в мой дом, задавая бестактные вопросы или даже расспрашивая о нас соседских детей! Соседи негодовали на это.

Приехав в США в 1967 году, я идеализировала Америку и американский образ жизни в своих фантазиях, построенных главным образом на старых фильмах… Мне не легко было смириться с глупостью и бестактностью. Я выходила из себя, но потом вспоминала, как безжалостно третировала пресса даже Жаклин Кеннеди, когда она вышла замуж за греческого пароходного магната. Как глупа, бездарна и груба была кампания в печати против этой бывшей первой леди! Ее все еще не оставляли в покое на улицах Нью-Йорка, хотя новость уже потеряла всякую остроту. И это в ее же стране, корреспонденты вели себя, как идиоты, бегая за ней, подсматривая, выспрашивая подробности у уволенной горничной… Никакого уважения к женщине, ведшей себя так храбро в машине, где был застрелен ее муж и где она собирала вокруг кусочки его разлетевшегося черепа и мозга… Эта грубость и жестокость, эта вульгарность к ней — не к какой-то там приезжей иностранке — нет, я не могла понять этого. Это была какая-то всеобщая тупость — я не находила иных слов. А Жаклин всегда отвечала им лишь своей фотогеничной улыбкой кинозвезды и никогда не вступала в разговоры, — я готова была поклониться такому терпению и хорошим манерам, а также мудрости. И тогда я говорила себе: «Успокойся. Кто ты, в конце концов?! О тебе не писали ничего слишком плохого пока что. Ты ведь могла получить здесь удары куда похлеще».

* * *

Сразу после рождения Ольги мы получили множество поздравительных писем от совсем незнакомых людей, американцев. Это было давно и прошло, но с некоторыми я продолжала переписку — и фактически продолжаю ее по сей день. Это были две учительницы — пенсионерки из Сан-Диего, преподававшие латинский язык в старших классах школ Калифорнии. Они проявили такое тепло и заинтересованность в делах моей дочери, что невозможно было эту переписку прекратить. Да и зачем? Я сама выросла под значительно большим вниманием моих учителей, нежели моих родителей. Их советы — в последующие годы — были интересны мне: я никогда не растила детей в американской культуре! Лорна и Лоис, сестры-близнецы, всегда интересовались успехами Ольги в яслях, в детском саду, в школе. Я описывала им подробно ее жизнь, посылала ее рисунки, ее письма, ее школьные сочинения. Они считали ее одаренным ребенком, что, наверное, было действительно так.

В раннем детстве она хорошо рисовала с большим чувством цвета и формы, но после девяти лет ее интерес к рисованию пропал и она больше увлекалась музыкой. Начав с рояля, она в десять лет начала заниматься гитарой и продвинулась вперед очень хорошо; но учитель, который ей так нравился, уехал, и она не захотела идти к другому. В школе Ольга очень хорошо писала, с наклонностью к фантастическим образам и сказкам: ее хвалили. Она хорошо танцевала, чувствуя ритм всем телом, и, возможно, была бы хороша в этой области также. Трудно было сказать, что она делала лучше, у нее все получалось хорошо — если ей нравился учитель! Она не могла работать с учительницей, которая почему-то была ей не по вкусу… И это в конце концов привело нас к большим неприятностям.

Моя дочь всегда была в частных школах, за исключением года-двух, когда я решила попробовать «паблик-скул» — общественные, бесплатные школы. Мои друзья-близнецы настаивали, что «только в паблик-скул дети развиваются естественно, без угнетения». Я с этим никак не могла согласиться. Образование и воспитание в социализме — насколько это было мне известно по опыту — делает людей роботами без инициативы, без собственного мнения, делает их рабами общества. Социализм всегда предполагает потерю индивидуальности, будь то советский социализм, или любой иной социализм — марксистский, немарксистский, троцкистский, ленинский, европейский, кубинский, азиатский, индийский, эфиопский, и так далее… На это мои учительницы не могли ничего ответить. Они просто предпочитали американские паблик-скул всяким другим, может быть, потому что они мало что знали о других странах.

В особенности их раздражали католические школы, но на этом пункте мы предпочитали не останавливаться, так как я считала католическое образование превосходным. Школы, университеты, колледжи католиков были тем, что мне нравилось больше всего в католицизме, — не церковь сама по себе. Ордена монахинь и монахов, посвятивших себя обучению других, были в моих глазах, наилучшим показателем христианской любви к ближнему. Мне ужасно хотелось, чтобы Ольга прошла всю систему католического образования от школы до университета включительно. Это не означало, что она должна была быть католичкой.

Мы, наконец, специально поехали в Сан-Диего, чтобы встретиться с нашими друзьями-близнецами. Ольге было восемь лет и столько же времени мы были в переписке. Мы сразу же узнали друг друга в аэропорту. Близнецы, хотя и мало походившие друг на друга, были одеты в брючные костюмы — эту униформу всех американок пенсионного возраста, особенно в Калифорнии. Их улыбающиеся лица в морщинках контрастировали со стройными фигурами подростков, обе были маленького роста. Они забронировали для нас комнату в мотеле на берегу океана, с маленькой кухонькой и холодильником, полным всяких яств. Мы провели там несколько дней в прелестном красивом городе Сан-Диего, с его парком Бальбоа, с его гаванью и с маяком на Пойнт Лома. Мы ходили в Старый испанский город, где в беленых известкой зданиях собраны образцы мексиканского искусства.

Мне ужасно нравился «латинский» Сан-Диего, как мне и всегда нравилась Калифорния… Увы, я боялась предпринять второй неудачный поход в Калифорнию — мои финансы не позволяли мне больше экспериментов, если я хотела продолжать частную школу в Принстоне и иметь свой дом.

У каждой из близнецов была маленькая чистенькая квартирка неподалеку от пляжа в Сан-Диего, — мечта для каждого учителя в СССР… Недосягаемая мечта. Я заметила, что американцы, путешествуя за границу, останавливаются в «Хилтонах» или в «Шератонах» и никогда не видят, как живет остальной мир. Поэтому они часто не в состоянии оценить то, что они имеют здесь в Штатах. Они еще ропщут на то, что имеют мало! Для всего мира американский уровень и образ жизни все еще — недосягаемый идеал. И когда в Америке вам говорят, что «у меня очень маленькая квартирка, крошечная, но своя», как бы извиняясь за простоту, европеец находит, что это совсем не «мало» и совсем не «просто». Уже не говоря о гостях из Азии и других стран. Даже я, прожившая сорок лет в СССР в довольно-таки привилегированных условиях, часто подавляла смех, чтобы не обидеть моих хозяек. А их «маленькие квартирки» в Сан-Диего показались мне пределом мечтаний для моего собственного уединения в поздние годы…

Наши близнецы были начитанными, интеллигентными педагогами, с ними было приятно разговаривать и приятно слушать. Они были так радушны и так открыты и постоянно стремились помочь мне в моих педагогических выборах и решениях. Они были также настоящими интернационалистами, это значило многое для нас. Наша дружба продолжается.

* * *

Мне нравилось жить в Калифорнии, и это было действительно легче и дешевле. Ольга могла бы продолжать занятия в католических школах и позже в колледжах Калифорнии. Но всегда люди ввязываются и начинают давать советы — а новичку в Штатах всегда кажется, что «они знают лучше». Кроме того, меня удивило, что Олины родственники Хайакава только на словах хотели быть ближе к ней: теперь же, когда мы были недалеко, они были слишком заняты политикой, чтобы обращать внимание на нее. Дон уехал в Вашингтон, купил там дом («чтобы ходить пешком в сенат»), и Мардж разрывалась между ним и Сан-Франциско, не желая переезжать в столицу, — что, впрочем, была ее прямая обязанность. Им было определенно не до нас.

Однако знакомые начали убеждать меня, что Карлсбад — это «дыра», и что необходимо срочно же переезжать оттуда, «ну хотя бы в Ла-Хойю», где был университет и все то, что именуется культурой. По крайней мере — внешние проявления культуры. Они даже нашли нам квартиру недалеко от школы, и на словах это казалось действительно рациональнее… Я послушалась.

Но когда мы уехали из тихого, старомодного Карлсбада в новостройки Ла-Хойи и вместились в стандартный (отвратительный) кондоминиум, с асфальтом повсюду; когда мы потеряли навсегда (продали!) наш маленький японский домик — к тому же куда более дешевый, чем эти новые «роскошные кондо», — я поняла, что мы сделали роковую ошибку. Ничего здесь не было по вкусу ни мне, ни Ольге. Ла-Хойя это фешенебельный курорт с дорогими лавками на главной улице, город богачей, одна из таких дам и советовала мне переехать… И совсем, как в Принстоне, университет существует где-то в стороне и живет своей жизнью, а город наполнен гуляющей, тратящей большие деньги публикой. Соседи вокруг нас были менее чем дружелюбны. Но престиж имени! Как и Принстон, Ла-Хойя считается «жемчужиной» южной Калифорнии, но нам-то совсем было не до жемчуга. Школа оказалась совсем не столь великолепной, как мне это описывали, — куда хуже, чем те, что мы знали в Карлсбаде. Но у американцев принято скорее искать дорогую резиденцию, чем платить за хорошую школу: жившие в наших «кондо» родители платили высокую ренту, но посылали детей в паблик-скул. Попробовав делать то же, я вскоре убедилась, что это не для нас. «Престижные кондо» были нам, по существу, абсолютно не нужны. К тому же наш домовладелец оказался отвратительным придирой и приходил лично проверять, не царапает ли моя дочь его холодильник и не рисует ли она на стенах… Американские дети часто делают именно это, но поскольку мы были «не американцы», то он считал нас вообще дикарями.

Наш старый друг Дон-Левин, конечно, никогда не посоветовал бы нам сделать такой шаг; он терпеть не мог все эти громкие, знаменитые места в Калифорнии, поэтому он и выбрал для себя — после долгого раздумья — тихий Карлсбад. Но мы давно не виделись. Он начал было затаскивать меня на свои сборища, политические по характеру: он считал, что мне «просто невозможно» сидеть вот так и не вмешиваться «активно» в антисоветскую пропагандную деятельность. Я не могла его убедить, что это не для меня, не для моей натуры, что я могу только писать книги для таковой цели… Но он втянул меня в глупейший эпизод с «письмом к шаху Ирана» — которое я согласилась подписать, только будучи заверена, что это — коллективное письмо. Оно касалось судьбы перебежчиков из СССР в Иран. К моему ужасу, вдруг в газетах появилось сообщение о «Письме Светланы к шаху Ирана» и начались звонки ко мне из газет… Мы после этого не виделись с Дон-Левиным. Я совсем не стремилась опять давать интервью или — что еще хуже — писать письма правителям иных стран…

И мы оказались в Ла-Хойе, странном месте, абсолютно не удовлетворявшем наши нужды. Так поступает мое поколение — приученное «слушаться авторитетов», а не собственного внутреннего голоса… Мы все выросли, как оловянные солдатики, пионеры, комсомольцы, беспартийные или партийные «советские люди», которым надо было переучиваться, чтобы успешно существовать в мире, где человек предоставлен самому себе, и сам ищет, что ему лучше. А найдя, — идет к этой цели напролом, с терпением, но и с настойчивостью, не взирая ни на какие разговоры и увещевания других лиц. Потому что другие дают советы, исходя из собственного опыта, а не из вашего. Здесь — не Москва и не Ленинград, и общие мерки неприложимы.

Итак, мы оказались снова в богатом пригороде… В Принстоне мы по крайней мере знали многих, знали школы, и наша школа Святого Сердца все время писала нам, что «в любое время» мы можем снова вернуть Ольгу к ним… «Она — наша!» — писала теперь уже новая директриса, выражая этим преемственность отношения к нам.

И, конечно, после нескольких месяцев в совершенно чуждой нам Ла-Хойе мы вернулись в Принстон, теперь уже в маленькую снятую квартиру, и Ольга вернулась в школу Святого Сердца. Мы прибыли как раз ко Дню Благодарения, пошли в церковь Всех Святых, и наш старый друг ректор облобызал нас и даже прослезился. Что сделали также и мы.

И снова — к миссис Уркен, покупать помойные ведра и представиться вновь: она была, конечно, очень рада и предлагала «сделать все что может» для нас. Только мой патрон и покровитель — каковым все его считали — посол Кеннан, был недоволен нашим возвращением, так как он вздохнул свободнее, когда мы уехали в Калифорнию.

Итак, назад к знакомым местам и лицам. Второе возвращение в Принстон! Но теперь уже наш старый дом на улице Вильсона был потерян навсегда. Теперешние владельцы были им очень довольны и не собирались его продавать. Да и цена теперь наверняка «пробила бы потолок», как говорят агенты по продаже недвижимости.

…Итак, мы начали с жизни в снятой квартире, потом снова купили что-то, потом вновь снимали…

Я пыталась снимать квартиру дешевле, но держать Ольгу в дорогой католической школе; если бы я купила дом, то тогда нам оставалось только отдать Ольгу в бесплатную паблик-скул по месту жительства. Мы испробовали все варианты, так как с деньгами было хуже, чем когда мы уехали в Калифорнию два года назад… Город был хорошо знаком нам, нас тут знали и нам помогали каждый раз устроиться и — переезжать.

Но странное чувство оставалось: хотя прежние «старые» друзья внешне были рады нас снова видеть, они переставали слушать, как только я начинала говорить о наших вполне реальных трудностях, о дороговизне жизни в Принстоне, о том, как лучше мне устроиться со школой, с квартирой… Как будто они все считали, что я выдумываю свои «трудности»… Но мой банк знал хорошо, что это были реальные проблемы, знал это и наш инспектор по налогам.

Мы оставили к этому времени принстонский банк, которым пользовались все мои богатые друзья, знакомые и патроны. Элис Брейвман, незабываемая (покойная) устроительница моих налогов в течение многих лет, умная и практичная, посоветовала мне перейти в другой, меньший банк в Трентоне, где работало много женщин. Интересы матери-одиночки с небольшим доходом будут «взяты под крыло женщин, которые поймут куда лучше вашу ситуацию», — говорила она.

Дорогая Элис! Конечно это было так! Банк в Трентоне и его молодые приятные служащие остался с нами на последовавшие годы, и я только поражалась разнице отношения к клиентам, которую мы немедленно же ощутили. Для банка в Принстоне, в который я пришла в 1967 году с большим доходом, теперь я не представляла никакого интереса. Помимо этого соображения, Элис Брейвман, всю жизнь работавшая и бессемейная, хорошо понимала, где лучше будут относиться к разведенной матери-одиночке: уж конечно, не в главном банке Принстона! Мое движение вниз по социальной лестнице американского общества было ей вполне понятно.

Она была искренна, деловита, и ее помощь всегда была практичной и нужной. «Очень важно, что вы платили одно время высокие налоги. Это все увеличит ваш пенсионный чек, который может вам очень пригодиться в старости», — поучала она меня, как никто ранее не делал этого. Как миссис Уркен, как Джим в банке Трентона, как Джиансиракуза в Карлсбаде. Элис была добрым ангелом на моем пути. Какой-то другой ангел привел меня к ней и «сдал» в ее руки несколько лет тому назад. Было много хороших людей вокруг, часто дававших хороший совет мимоходом, сидя за бутербродом во время ленча. Были и хорошие, терпеливые, незнаменитые адвокаты, помогавшие мне «размотать» и понять мои старые соглашения, подписанные в Швейцарии: но об этом позже.

Однако меня все еще считали миллионершей — такова сила прессы. Ко мне приходили с бестактными вопросами. Я даже попыталась дать специальное интервью русской эмигрантской газете в Нью-Йорке, чтобы навсегда разделаться с этим ложным представлением обо мне. Но они написали все так, что это звучало только еще хуже: «сама растратила все деньги, любит роскошную жизнь». Я решила просто молчать и не давать никаких интервью больше никому и никогда.

Конечно, основанный адвокатами фирмы «Гринбаум, Вольф и Эрнст» Благотворительный фонд Аллилуевой находился здесь, в Нью-Джерси и все еще посылал чеки индийскому госпиталю, а также некоторым организациям в США. И как не считать меня богачкой, когда эта комедия с благотворительностью все еще продолжалась… Закрыть Благотворительный фонд и взять мои же деньги обратно на нужды образования Ольги, было невозможно, так как адвокаты, предусмотрев такую возможность, устранили ее окончательно. Вот — еще один результат подписывания бумаг, не понимая их значения! Я подписала в 1968 году какую-то «поправку», отменившую первоначальный статус Фонда: в его первоначальном варианте я могла в любое время закрыть его и взять назад мои же деньги, полученные за издание первой книги… Опять мне дали тогда что-то подписать, не объяснив всех последствий такой перемены… Уж кому бы лучше объяснить мне все эти детали и тонкости, как не фирме, заправлявшей всеми делами в первые месяцы сенсационного моего появления в США?

«Генерала» Гринбаума уже не было в живых. Алан Шварц ушел из фирмы и уехал в Калифорнию, разойдясь со своей женой в Нью-Йорке. Единственный из них всех Морис Гринбаум, адвокат по налогам, и его милая жена Беатрис все еще звонили иногда и даже пригласили Ольгу в театр посмотреть «Анни» — знаменитый бродвейский мюзикл тех лет. Но и Морис Гринбаум не желал слушать о моих теперешних трудностях… И вдруг — внезапная удача!

В объявлениях местной газеты в Принстоне я увидела однажды необычно невысокую цену за сдаваемый дом в тихом тупичке, в самом центре города. Это была старая, нефешенебельная часть города, далеко от тех улиц, где селятся послы и министры на пенсии и богатые дельцы из Нью-Йорка. Я позвонила по прилагаемому телефону и сразу же объявила, что у меня дочь десяти лет, кошка и собака. Обычно при такой информации домовладельцы заявляют: «Простите — нет». В христианской Америке не любят ни детей, ни стариков, ни животных — когда они угрожают собственности. Мы столкнулись с этим явлением недавно в Калифорнии.

Но — чудо! Этот домовладелец сказал, что он не возражает ни против детей, ни против зверей: «Приводите столько, сколько хотите кошек и собак, мы любим животных!» Так звучал его странный ответ. Тогда я осторожно осведомилась, почему же дом в центре Принстона оценен сравнительно недорого для сдачи? «Приезжайте, посмотрите! — ответил он. — Дом без гаража, кухня — старомодная, без шкафов, только полки; без машины для мойки посуды; и без стиральной и сушильной машин, это — снижает цену. А в остальном, это хороший дом, построенный Уорреном еще в 1914 году».

Я поехала посмотреть, не веря, что мы можем найти что-либо в Принстоне по вкусу, и практически приемлемое… Но это было чудо.

Имя Уоррена было известно в Принстоне, — он был архитектором, который построил добрую половину этого университетского города, начав работать в ранние 1900-е годы. Уоррен не был выдающимся архитектором, безусловно, и следовал вкусам своих заказчиков — часто университетских профессоров. Однако его дома соответствовали моде того времени и назначению этого города, и куда больше отвечали его характеру, чем все эти новые «роскошные кондо», выросшие, как поганки, повсюду вокруг этого старого, когда-то милейшего города. Понятно, что цена такого старого дома («без машины для мойки посуды! Ужас!») должна была быть низкой в современном Принстоне, старавшемся завлечь богатых покупателей из Вашингтона и Нью-Йорка.

Наш новый дом на Айкен-авеню был бесподобен — для нас. Небольшой и со всем необходимым, с маленьким садиком, но и со старым парком прямо тут же. Автобус в Нью-Йорк отправлялся за углом, продовольственный магазин был вполне досягаем путем пешей прогулки — и мы были так счастливы этой перемене: от западных «роскошных улиц» в эти более обыкновенные края. Я могла продолжать образование Ольги в школе Святого Сердца, уроки французского и гитары для нее и даже ее уроки верховой езды. Неподалеку отсюда, на ферме, совсем не там, где требовалась одежда «в стиле» и большая плата. Здесь ездили в джинсах, и по преимуществу — дети. Лошади выглядели старыми и измученными, кругом была грязь, но Ольга научилась верховой езде, проявив такой же энтузиазм к лошадям, какой был у ее сестры Кати… Ольга везде успевала, и все ее занятия только разжигали в ней любопытство к новым и новым экспериментам и поискам. Она совершенно не страдала в это время от наших частых переездов, наоборот, — в ней развивался живой интерес к новым местам и ситуациям.

Мы обменяли нашу «синюю птицу» — «форд» — на маленький, экономичный «датсон», хотя это и была сдача перед паникой тех дней. Время от времени телевидение и радио разносило слух, что «бензина скоро не будет», и все бросались продавать свои большие, удобные машины и покупать японские «консервные банки». Поддалась и я всеобщему настроению. Это было экономнее. Вообще же мне всегда казалось смехотворным, что страна Генри Форда вдруг оказалась порабощенной дешевой японской продукцией, совершенно негодной для американских дорог! Японские машины хороши для маленькой Японии, отсюда их размер. Но — экономия топлива стояла в порядке дня, и мы подчинились требованиям века.

Среди всех этих забот, шоферских обязанностей по отношению к Ольге и прочих неинтересных занятий мне так хотелось уединиться куда-нибудь в тихое место, подумать о жизни спокойно, «посозерцать» природу вокруг, — в какой-нибудь монастырь или в какой-то Дом Отшельников для уединения… Скорость жизни вокруг, сумасшедший темп, свойственный Нью-Джерси так же, как и Калифорнии, был по общепринятому мнению даже вреден для здоровья. Истерические женщины вокруг меня вечно бегали в поисках «деятельности» — будь то теннис, выставки цветов, аукционы, продажа на благотворительных базарах, все что угодно — лишь бы доказать всей этой активностью, что они «все еще молоды». Вся эта показная веселость и активность всегда казались мне глубоко печальными по сути: люди так боялись старости, морщинок на лице, как будто это было преступлением. Женщины моего возраста — за пятьдесят — старались перескакать своих молодых дочерей и невесток, благо здесь они не жили большими семьями и не должны были смотреть за внуками — что я нашла бы куда более естественным занятием, полезным как для тела, так и для души.

Одно время я интересовалась так называемым образованием для «третьего возраста», и особенно в Калифорнии просматривала программы вечерних школ, предлагаемые университетом. Тут было все — от виноделия и плетения корзин до вязки свитеров и изучения истории культуры. Но с моим университетским образованием мне не хотелось посещать дешевые поверхностные лекции. К тому же они всегда были по вечерам, а наши вечера были всегда — дома. Дом был священным местом для нас с Ольгой, где бы мы ни находились. Вечерние новости по телевизору, ужин, разговоры о прошедшем дне: «тихая победа домашнего огня».[15] И где бы мы ни находились с нею, мы всегда устраивались в доме так, как будто бы это было на всю жизнь. Чувство очага должно быть для нее священным, и я сама не хотела утратить его в своих скитаниях.

Дом на Айкен-авеню был полон «хороших духов», его атмосфера была такой же теплой и доброй, как в нашем дорогом № 50 на улице Вильсона. Здесь тоже подолгу жили хорошие люди, оставившие свои невидимые «отпечатки» вокруг. Я чувствовала себя всегда счастливой по вечерам с моей дочерью. Мне казались совсем ненужными поиски «новой семьи» — что делается в Америке так же в организованном порядке.

Вскоре после возвращения в Принстон я встретила бывшую жену моего врача — она теперь выглядела куда красивее и веселее, чем когда они были женаты. Она пригласила меня на коктейль Общества одиночек, сказав, что эта организация насчитывает множество одиноких мужчин и женщин, которые встречаются, проводят вместе время и часто вступают в новый союз.

Из любопытства я пошла — к тому же я знала хорошо хозяйку и она не казалась мне вульгарной женщиной. Но ко мне начали подходить мужчины со стаканом в руке, задавая наводящие вопросы, чтобы определить мою «ценность». Есть ли у меня свой дом? Каков мой знак зодиака? (Это для тех, кто верит в астрологию.) Откуда я родом? Мне это показалось столь отвратительным, что я ушла и никогда больше не видела эту даму. Неужели необходимо все время быть с кем-то? Неужели быть с детьми одной так «скучно»?

Моя бабушка говаривала, что «лучше жить в одиночестве, чем быть одинокой рядом с другим человеком». Как всегда, ее афоризмы приобретали силу много, много лет позже. Мы совершенно не понимали ее, когда она была жива, и отказывали ей во внимании и тепле — увлеченные тогда всякими показными «активностями»… И Ольга, названная так в честь моей бабушки, продолжала быть центром моей жизни, моей глубоко домашней жизни.

* * *

Моему сыну и дочери в СССР, очевидно, было запрещено писать или звонить мне. Долгое время я посылала сыну все наши новые адреса и номера телефонов; писала я ему всегда на клинику, где он работал врачом. Я не имела новостей от него вот уже девять лет. Только раз я попробовала позвонить ему по телефону: мы успели сказать: «Алло» — и нас разъединили. Затем телефонистка в Москве передала американской телефонистке, что «линия испорчена». Я и не пыталась звонить опять, так как понимала, что нам «нет разрешения» разговаривать по телефону. От моей дочери Катерины не было вообще ни слуху ни духу. От сына было несколько писем в 1967-68 годах.

Затем вдруг пришло письмо от него, переданное через американского корреспондента в Москве, но он не привез его прямо мне, а переслал сначала в Госдепартамент. Там прочли, поломали голову и переслали письмо к послу Кеннану в Принстон: раз уж он мой «опекун», то пусть и решает, как быть. Все были встревожены этим письмом, написанным в июне 1975 года. И наконец, в августе, я была приглашена к Кеннанам на «чай» и он вручил мне письмо, уже прочитанное, и, по-видимому, обсужденное во многих инстанциях… В письме сын, который был разведен в то время (жена ушла от него и забрала моего внука с собой) жаловался на полнейшее одиночество и просил меня вызвать его в США с целью остаться здесь со мной насовсем. Поэтому все так и встревожились!

Посол Кеннан заявил мне совершенно четко и ясно: «Мы поможем ему приехать и повидать вас. Но вы должны дать нам слово, что он уедет обратно. Иначе будет скандал».

Я никак не могла собраться с мыслями, потому что вообще не слышала ни слова от сына вот уже много лет, и вдруг — такая просьба! Надо вспомнить, что в начале 70-х годов много евреев, а также и неевреев выехало из СССР. Вероятно, он надеялся, что в этих обстоятельствах будет возможно вызвать и его. Но он переоценивал мои возможности. И тут мне было ясно сказано: «Дайте слово, что он уедет назад в Москву».

Такого слова я дать не могла, потому что, если бы мой сын приехал в Штаты, я никакими усилиями не смогла бы усадить его в обратный самолет в Москву… И он так прямо и говорил: «чтобы остаться с тобой». Я никаких обещаний не дала, а просто ответила что «в таком случае лучше ему сюда не приезжать».

Меня поразило бессердечие Кеннана, который столько времени играл перед всеми роль моего ближайшего и понимающего меня друга. Как вообще можно было мне предлагать такую игру?.. Такое «соглашение»?..

И все контакты прекратились. Я не слыхала больше ничего от моего сына вплоть до тех дней, когда мы переехали в Англию. Я сообщила ему наш новый адрес и телефон, и он вдруг позвонил мне в Кембридж, где я жила… Но об этом еще впереди.

Я бежала от коммунизма в противоположный лагерь, и Советы наказывали меня за это, лишая мать возможности контактов с ее детьми. То есть в СССР меня рассматривали как политическую преступницу. Но в Штатах, где все более сгущались антисоветские настроения — ко времени выборов Рейгана в президенты, — на меня начинали смотреть как на «представительницу СССР». Даже моя дочь, которую никогда никто не спрашивал в школе о ее предках и все относились к ней хорошо, вдруг начала испытывать отчуждение. Вдруг ее перестали приглашать в гости девочки. А некоторые учительницы (не монахини, а из нанятых, светских учительниц) вдруг начали находить в ней уйму недостатков! Я обратилась к детскому психологу, и она советовала мне просто взять девочку из школы — из той самой школы, в которую я была так счастлива ее отдать!.. Ольгу теперь охарактеризовали как «проблемного ребенка». В школе была новая директриса, новые учительницы, имевшие своих любимиц, и Ольга начала жаловаться мне на то, что девочки плохо к ней относятся. Это было нечто новое…

Конечно, в Принстоне все еще было множество доброжелательных по отношению к нам людей. Мой адвокат по налогам — Элис Брейвман, уже упомянутая выше, относилась ко мне всегда ровно, без всяких перемен в течение одиннадцати лет, во время которых она занималась оформлением моих налогов. Ее уважали в Принстоне, откуда она была родом, за самоотверженную работу — казалось, она никогда не отдыхала, когда наступали «роковые» дни уплаты налогов…

«Элис! Я хочу чтобы все осталось у меня в кармане!» — такой плакатик висел в ее небольшой приемной, где мы ждали ее, читая журналы. Мечта, выраженная каким-то типичным налогоплательщиком, была неосуществима, но Элис зорко следила, чтобы ее клиенты не слишком страдали от того самого дяди Сэма, о котором я прочла совсем иной плакатик в Калифорнии: «Господь дает, дядя Сэм берет».

Элис, маленького роста, совсем коротышка, с добрейшим лицом, какие бывают у пожилых больничных сиделок, любила хорошие драгоценности, которые с удовольствием носила. Она просиживала с каждым клиентом столько времени, «сколько вам нужно». Другие могли ждать. От нее я получила первые инструкции об американских налогах, но было уже поздновато. Это Гринбаум, Вольф и Эрнст должны были бы дать мне какие-то первоначальные сведения о стране, куда меня привезли жить, издать мои книги и — очевидно — платить налоги. Я пробыла долгое время в неведении, и Элис пришлось просвещать меня с большим опозданием. Мы все обожали ее и, конечно, были бы абсолютно беспомощны без нее!

…И вот мы вдруг узнали, что у Элис — рак желудка и что ее будут оперировать. Тогда мы вспомнили, что последнее время она в самом деле была странно похудевшей. Но она все еще улыбалась нам своей материнской улыбкой (у нее не было семьи) и просиживала с каждым из нас долгие часы. О, нет — она не могла умереть! Без нее, без ее конторы в доме № 1, по Палмер-сквер не будет больше Принстона! Но ее не стало вскоре после операции. Она была слабой, интеллигентной, уставшей от переутомления и работы, женщиной. Тело не имело сил бороться, хотя дух ее был силен.

Несколько человек пригласили меня в синагогу, где служили заупокойную службу о ней. Собралось очень много людей, а я была в синагоге впервые в жизни. Было так хорошо видеть столько людей, пришедших молиться о душе женщины, не имевшей своей семьи: ей просто было некогда! Она занималась нами всеми.

Столь знакомые тексты из Ветхого Завета и Псалмов звучали как-то совсем по-другому в этом храме, — возможно, здесь они звучали в их первозданной красоте и силе. Служба была простая, преисполненная достоинства, лишенная всякой сентиментальности. Единство всех присутствовавших здесь было несомненным, глубоким, древним… Мои друзья, которые вообще не посещали никакую церковь, были также под сильным впечатлением. Для меня это впечатление силы и единства было незабываемым.

Но Элис не ушла просто так. Она позаботилась о своих клиентах, годами зависивших от нее. Она выбрала фирму, которая должна была заменить ее. И выбрала сама адвоката для каждого своего клиента. Мы обнаружили, когда время пришло, что у нас все в порядке, и что кто-то другой, назначенный самой Элис, уже занимается нашими налогами. Это было даже больше, чем можно было ожидать! Такие люди не забываются, и давно уже, оставив Принстон, я все еще часто вспоминаю маленькую женщину с добрым лицом.

* * *

То раннее осеннее утро было туманным, и все было покрыто капельками воды — листья деревьев и кустов, трава, розовые кусты с еще множеством бутонов. Воздух был теплым, но трудно было дышать — это нередко в Нью-Джерси. Высокая влажность воздуха разрушительна для автомобилей, для зданий, для здоровья человека, но растения любят это. Я отвезла мою дочку в школу, красиво раскинувшуюся среди леса и гранитных валунов, и проехала немного дальше в лес: просто, чтобы полюбоваться красотой осени.

Мне было приятно, оттого что я знала эту школу многие годы, знала все местные дороги, знала этот город и эти окружавшие его леса. Я всегда чувствовала себя здесь на своем месте, как и моя дочь была на своем месте в этой прекрасной школе.

Всегда, смотря на природу как на храм Бога, я чувствовала себя так хорошо здесь, вдали от людей, идей, газет, технических приспособлений и толп. Человек еще не изобрел ничего лучше, чем эти деревья, ручьи и леса «Если бы человек смог быть более смиренным перед природой, стоя лицом к лицу с Вселенной, то, возможно, удалось бы спасти нашу планету», — думала я. Порция неприятных новостей по радио этим утром уже отравила этот день. Люди портят друг другу жизнь с самого утра. Но природа всегда предлагает нам утешение и возвращает нас к равновесию.

Дорога проходила через старый дубовый лес, где деревья были высокими и тонкими, а ниже ярусом росли осины и догвуды. Я привозила Ольгу в школу по этой дороге в течение пяти лет, ежедневно, и наблюдала этот лес в различные времена года.

Весной в то время, когда дубы были еще обнаженными наверху, догвуды были здесь, как белая пена. Сейчас листья догвудов становились красными и облетали. А дубы золотились высоко наверху в своей славе. Легкая дымка тумана наполняла лес, делая все нереальным, как прозрачный ландшафт на китайской акварели.

В этом году стоял необыкновенно теплый ноябрь. По ошибке зацвела форсития, и ее ярко-желтые цветы выглядели странно в это время года. Некоторые вишневые деревья покрылись застенчивыми бледными цветами, совсем не такими, как это бывает весной. Эти цветы выглядели хрупкими, готовыми облететь в любой момент. И вправду, вскоре пришли холода и уничтожили это неурочное цветение.

Теперь холодный воздух был чист и прозрачен. Солнце ярко светило и трава была ярко-зеленой, слишком яркой для этого времени года. Сильного мороза еще не было, но он скоро убьет траву, высушит ее, она побуреет. Дни были прохладными и солнечными.

Вокруг был покой, чувствовалось, что вскоре природа войдет в свой обычный курс. В воздухе стояло удовлетворение, это было видно по деревьям, наслаждавшимся прохладой после долгого жаркого лета.

К концу дня я иногда выезжала из города, чтобы взглянуть на закат. Сегодня западная часть неба была ярко-золотой: это был яркий, торжествующий закат. Он становился постепенно все краснее и краснее, обозначая холодную ночь впереди. Очень высоко в небе облака, как длинные перья, слегка покраснели, а ниже к линии горизонта небо стало зеленым. На этом желто-зеленом фоне черные кружевные силуэты нагих деревьев были четки и неподвижны. В воздухе стоял покой и уверенность приближающейся зимы.

Но в этот год что-то было перепутано там вверху, откуда погода спускается к нам на землю… Те необыкновенно теплые дни поздней осени были странными, как запутавшаяся весна. И удивление было разлито вокруг, свежий аромат удивления наполнял сердце ожиданием весны, волнением неожиданности. Тайная радость наполняла все вокруг, радость, у которой нет причины. Радость бытия.

* * *

Как странно, что, живя в Аризоне и в Калифорнии — на так называемом Диком Западе, — мы никогда не встречались с американскими индейцами. Мы видели их на экранах телевизора, произносивших речи о каких-то важных для них проблемах. Мы восхищались прекрасными изделиями искусства, собранными в музеях Нью-Мексико, Аризоны и Таоса. Мы даже видели индейцев в их резервации в Пуэбло — они выглядели вполне современно — в синих джинсах, куртках и в сникерсах, как все в Америке. Их мужчины и женщины были лишены особого облика. Потрясающие, прекрасные тканые одеяла Навахо, драгоценности Зуни из серебра, керамика, плетеные корзины, на многих выставках выглядели мертвыми, лишенными своих создателей — как египетские саркофаги, выставленные в Лондоне…

В своих поселениях в штате Юта индейцы работали на фабриках компьютеров, проявляя хорошую сноровку. Для них там были построены стандартные дома, лишенные вкуса и архитектурной мысли: они выглядели непривлекательно и говорили о бедности. Фрэнк Л. Райт взорвался бы, как бомба, если бы увидел, что создала американская архитектура для его вдохновителей! «Типовые проекты» всегда безобразны и создаются без артистизма.

Поразительно, что мы наконец встретились с настоящим индейцем в Принстоне — он оказался нашим соседом возле старого дома, снимаемого нами на старой улочке. Он плотничал, красил, чинил крыши. Приехав сюда совсем молодым из Апалачей, где его брат был вождем племени ирокезов, он нашел здесь работу, женился, у него были дети. Он не мог вернуться в свою Северную Каролину, а его жена из принстонской семьи, белая женщина, не хотела уезжать отсюда. В Каролине жили его мать и брат, ирокезы, как и он. Ему было за пятьдесят, и он тоже выглядел как вождь племени. Высокий, с прямой спиной, царственной осанкой, красивой головой и с горбатым носом, он двигался небыстро, мягкой кошачьей походкой, сохраняя спокойствие и достоинство. Я видела, как он поливал помидоры из шланга и красил соседний дом, стоя на подмостках. Хотя его движения были нескорыми, он окончил работу очень быстро. На ленч он отправлялся в свой дом, мягко ступая, как будто все еще обут в мокасины, а не в старые сникерсы. Для работы он носил белый комбинезон, белую рубаху и всегда оставался прям, как солдат.

Мы видели его каждое утро уезжавшим работать в старом поржавевшем «олдсмобиле», набитом банками с краской, с лестницей, привязанной к крыше. Он уезжал рано, возвращался к ленчу, выходил из автомобиля и уходил в дом, с лицом, не выражавшим ничего, кроме торжественного презрения. Ольга боялась его, а я любовалась его самобытностью. С нами он никогда не разговаривал, но лишь поднимал руку в приветственном салюте. Мы делали то же: нельзя было не приветствовать вождя. Но однажды он проявил к нам обоим большую человеческую доброту.

Ольге было десять лет, и она понемногу начинала становиться беспокойным подростком (слишком много смотрела телевизор, нуждалась в большей компании, чем только я, и обижалась на меня, потому что я не любила больших сборищ в доме). И однажды она решила сделать по-своему.

Встав рано утром, я, как обычно, ушла в кухню приготовить ей завтрак. Когда я пошла звать ее, ответа не последовало. Кусочек бумаги лежал на полу возле входной двери! «Мамочка, я ушла из дому. Встречай меня в среду возле автобусной остановки. Прости меня, но я должна идти».

Я бросилась в ее спальню — ее нет! Проклятое телевидение, сколько раз они показывают детям, как убегать из дому, во всех подробностях! (Мы только недавно смотрели такую историю.) Автобусная остановка! Если она уедет в Нью-Йорк — автобус останавливался прямо за углом от нас — ее невозможно будет найти в Нью-Йорке, в этом колоссальном городе с его миром преступности, кварталами воров, наркоманов, убийц… Может быть, она еще не уехала!

Я бросилась из дому, все еще в теплом утреннем халате, но людей никогда не было в нашем тупичке. Ольга наверняка подготовилась к уходу, и ушла, пока я возилась в кухне. Не зная, что делать, я постучала в двери соседей — нет, ее не было там, — в одну, потом в другую. Дверь отворилась и за ней стоял вождь, подобный огромному монументу, и глядел вниз, на меня.

«Моя дочь сбежала!» — прокричала я, а он продолжал глядеть, неподвижный, как статуя. «Подумайте только! Она оставила записку, чтобы я встретила ее в среду на автобусной остановке. Но как я ее найду?!»

Он ничего не ответил, но что-то блеснуло в его глазах. Быстро прошел он к своему «олдсмобилю», сделав мне некий положительный знак рукой, и уехал… Его машина быстро скрылась за углом. Что он собирается делать?..

Я бросилась домой, позвонила в полицию и сообщила: «девочка убежала из дома». Они ничуть не удивились, записали ее приметы, но не проявили никаких эмоций. Дети убегают из дома все время. Поместят ее фотографию на почте, и ничего не будут делать. Я оделась. Позвонить друзьям? Бежать на главную улицу? Сердце колотилось с перебоями, как всегда при внезапном шоке. Следует ли позвонить в школу? Или — лучше не создавать паники?..

Я не помню, сколько времени прошло в этом состоянии полного потрясения. Я приняла капли, выпила холодной воды, а в воображении возникали ужасные видения, почерпнутые все из тех же проклятых телевизионных программ об украденных маленьких девочках, попавших на улицы большого города… Я ругала себя за мою неподвижность, за стремление к покою, тогда как моей дочери нужны были отдушины для ее энергии. О, зачем она это сделала? Мы ведь даже не ссорились в последние дни.

Звонок в дверь. Я открыла и первое, что я увидела, был вождь, стоявший там, с широкой улыбкой на лице. Испуганное, виноватое личико моей дочери выглядывало из-за его бедра.

Мы упали друг другу на шею, обе плача счастливыми слезами, целуя друг друга. Маленький букетик весенних нарциссов был зажат в ее руке. «Это я купила для тебя», — сказала она, и я разрыдалась, совершенно уничтоженная.

Вождь тем временем уже шагал к своему дому. «Как вы ее нашли?» — крикнула я ему вслед, не зная, как его благодарить. «Она скажет», — обронил он, повернув голову на ходу, приветствуя меня рукой. Он не мог терять время на болтовню.

Когда все слезы были утерты и мы обе успокоились, Ольга рассказала, что она просто шла и шла, потом вышла на главную улицу. Тут ее внимание привлекли лавки — она всегда обожала лавки, — и у нее были деньги, «взятые из копилки» (точно так, как это вам советуют сделать по телевизору). Она купила себе записную книжку и «эти цветы тебе, мамочка», и потом вдруг увидела вождя, входившего в лавку. Он приблизился к ней, и она застыла от ужаса. Он смотрел на нее с сердитым выражением и хмурился, а потом указал кивком головы, чтобы она следовала за ним… Они вышли из лавки, он открыл дверь своего «олдсмобиля» и привез ее домой. Он не сказал ей ни слова.

«Но он выглядел таким сердитым, мама, ты бы видела его лицо! Я так перепугалась! Я никогда больше не буду убегать из дому, мамочка, никогда, никогда!»

Попытка больше не повторилась, и происшествие даже сделало нас ближе друг к другу. Но я стала думать со всей серьезностью о необходимости большей компании для этой девочки, более широкого поля деятельности, нежели мой тихий дом. По существу, она была бы счастлива в большой семье, с дедушками и бабушками, с братьями и сестрами — как это было, когда я росла. Но в современном мире разрушение семьи считается одной из основ «прогресса», и вот мы видели результаты этого…

В Принстоне были большие семьи, где Ольгу любили и всегда принимали с теплом. Так, семья нашей знакомой Анни с ее пятью сыновьями и их подружками, всегда приглашала Ольгу на праздники. Мы любили проводить в их обширном, шумном кругу День Благодарения, Пасху. Дети, конечно, не жили вместе с родителями, но всегда приезжали на эти дни. Но это были лишь праздники. И мысль о хорошей европейской школе-пансионе все более и более привлекала меня.

Конечно, я прежде всего обратила взоры к мирной Швейцарии, где находилось немало школ на английском языке, с педагогами из Оксфорда и Кембриджа. Я обнаружила в Нью-Йорке агента этих школ, набиравшего детей, и отправилась к нему.

В Штатах не любят отдавать детей в пансионы — это английская и французская традиции. В Штатах только старшие дети могут попасть в очень привилегированные и дорогие пансионы Новой Англии. Существуют, конечно, пансионы для сирот, для бездомных детей и для всякого рода «трудных детей», с разными психологическими или физическими проблемами.

Европейская традиция верит, что пансион очень положительно влияет на психику ребенка, развивает самостоятельность и освобождает ребенка от часто тиранической опеки родителей, подавляющей молодую душу. И часто любящие родители с достатком посылают своих детей в пансион в силу убеждения, что это — лучше для детей. В Штатах же это рассматривается как некое наказание ребенка, или же ленивое желание отделаться от забот. Даже наш друг, пастор-епископал, был именно такого мнения. Но я была, напротив, убеждена, что весь психологический склад Ольги требовал «групповой обстановки»: в этом она очень походила на своего отца, столь влюбленного в коммунальный образ жизни Товарищества Талиесин. Я продолжала исследовать положение с пансионами, собирала литературу, разговаривала с агентом в Нью-Йорке, но чувствовала, что время еще не настало для такой перемены. Детей брали в европейские пансионы с одиннадцати лет, то есть еще через один учебный год.

За это время я побывала в Англии — впервые в жизни. Я согласилась участвовать в программе Би-би-си с Малькольмом Маггериджем, втайне надеясь узнать там побольше о школах. Но Маггеридж и его жена в один голос закричали на меня, что «в эти времена люди уезжают из Англии в Канаду, в Австралию, куда угодно. Никто не едет сюда! Ваша девочка будет ненавидеть английский пансион! Мы знали американскую девочку, которую родители отдали в английскую школу — это было несчастье для нее!» Но их доводы не были убедительными для меня. Были люди, считавшие, что моя идея была прекрасной и что ничего не могло быть лучше для такого живого и инициативного ребенка, как Ольга. Пансион — не для всех детей. Но для некоторых он — наилучшая школа жизни.

* * *

Живя снова на Восточном берегу, часто вспоминая мои первые месяцы в Штатах, проведенные в этих краях,[16] мне хотелось теперь показать все это и моей дочери. Так, я взяла ее к полковнику Руфи Бриггс, жившей в Бристоле в штате Род Айленд, где я провела несколько месяцев в 1967 году.

Тогда полковник Бриггс познакомила меня с Днем Благодарения, этим семейным американским праздником — без политики. Теперь же она приглашала нас с Ольгой на Парад Независимости 4-го июля, который в ее маленьком городе ежегодно проводился с большой серьезностью и изобретательностью — а также традиционностью.

Мы отправились к ней с радостью. Полковник мало изменилась, только ее эмфизема стала хуже, но она не желала бросить курить. Ольга сейчас же кинулась к «домочадцам» — большой собаке эрделю, и двум котам. Один кот был моим старым знакомым вот уже семнадцать лет и все еще оставался таким же приятным джентльменом, мурлыкавшим и ласкавшимся. Другой кот и собака были точными копиями давно умерших старых друзей.

Парад 4-го июля никогда не привлекал особого внимания в университетском Принстоне, где более значительным событием бывал ежегодный июньский парад выпускников университета. Здесь же в Бристоле, это было наиважнейшее традиционное событие года. Парад проходил по главной улице, где его можно было наблюдать прямо с балкона дома полковника. Стулья были поставлены также и для гостей — под деревьями на лужайке.

Полковник суетилась с приготовлениями, бегая, как всегда на высоких каблуках и с неизменной длинной сигаретой в зубах, готовя угощение для большой компании. В этот день она всегда приглашала на свой балкон Дочерей Американской революции — нескольких старых местных дам, и других знакомых. Мы уселись на садовые стулья под деревьями.

Как только начался марш с оркестрами, знаменами, барабанами, полил дождь, не остановившийся ни на минуту все последующие два часа парада. Я одела на Ольгу дождевик и держала над ней зонтик, но мы стоически терпели. Я любила с детства парады, они были веселым зрелищем — вроде цирка: зрелище для детей и детских душ. Ольга также выдержала испытание с блеском, и парад действительно был здесь прекрасным. Он включал гражданское население, школьников, велосипедистов, местных моряков, а также различные группы населения, представителей различных церквей и масонских лож. Были колоритные костюмы и униформы, много музыки и барабанов, и промокшие демонстранты совсем не казались несчастными: наоборот, их лица были неизменно вдохновлены. Они, несомненно, думали, шагая перед толпами, собравшимися по сторонам главной улицы, о величии Америки, о ее демократии и о том, как отлична эта страна от всех прочих стран в мире.

Потом мы пробыли у полковника еще несколько дней, гуляли с собакой, я рассказывала о наших делах. Полковник проявила необычное для нее дружелюбие к десятилетней девочке — так как Ольга была, несомненно, очень добра с животными. Но мою идею о пансионе полковник встретила глубоко отрицательно — в основном, потому что я говорила о пансионе где-то в Европе. Сама она, проведшая половину своей жизни в Англии, а затем — на европейских театрах войны, считала со свойственным американцам патриотизмом, что «все американское — самое лучшее в мире». Включая и школы.

* * *

Представлять мою дочь старым друзьям, знакомым с первых дней в Штатах, всегда было для меня большим удовольствием. Так нас приглашал старый мой швейцарский друг дипломат Антонино Яннер, служивший теперь свой последний год послом в Риме. Он написал мне, чтобы мы приехали к нему с Адрианой в Рим, и обещал показать нам Рим и окрестности. «Это — последний год, когда у нас имеется такая возможность. Я ухожу в отставку, — писал он, — и, насколько я помню, вы почти не видели Рима!» — пошутил он, напоминая мне о моем трехдневном нелегальном сидении в Риме в 1967 году.

Я безумно хотела поехать, начала собираться. Но поездка в Англию на телевизионную программу с Маггериджем испортила все наши планы: позже, в июле, в Риме было бы уж слишком жарко. Я думаю, что Яннер и Адриана были обижены; и я сама была так огорчена тем, что наша встреча через многие годы — и теперь с Ольгой — не состоялась. Безусловно, Яннер очень одобрял английские пансионы Швейцарии и считал — как и я, — что не может быть лучшего интернационального образования для подростка. Нам следовало бы бросить все планы с Би-би-си и ехать к Яннерам в Рим… Но встреча с Маггериджем была уже запланирована, даты, к несчастью, совпадали с приглашением Яннера и пришлось последовать в Англию. Я никак не могу простить себе этой глупости, тем более, что Яннер и Адриана, как люди, значили для меня куда больше, чем эксцентричный, легкомысленный Маггеридж: и программа с ним оказалась плохой, как и следовало бы ожидать. Но Маггеридж был настойчив, нахален и не давал подумать, а Яннер — как всегда джентльмен и чрезвычайно вежливый человек, оставил все «…как вам будет удобнее». В результате — пришлось мне ехать в Англию, а позже уже ничего нельзя было предпринять.

Яннер вскоре ушел в отставку и был очень болен.

Мы еще переписывались недолго, а потом он замолчал… Вскоре — уже живя в Англии — я узнала, что он умер. Ни вдова его, ни сын — выросший «бывший мальчик» Марко, теперь врач, не отвечали мне. Так печально окончилась большая дружба, на которую у меня были такие надежды — если бы осуществилась наша поездка к ним в Рим в июне 1981 года. И я так хотела представить ему мою Ольгу, которой я всегда могла гордиться. Только предвзято настроенные люди не поддавались очарованию этой прелестной, умной и живой девочки. Обычно же она покоряла всех.

Несколько ранее мы отправились с нею вместе на встречу с другим старым другом давних лет. Это был тот самый секретарь посольства Штатов в Дели, к которому я обратилась за помощью по поводу моего невозвращения в СССР в марте 1967 года. Мы с ним вместе проделали тогда незабываемое «путешествие» из Дели через Рим в Женеву. Боб Рэйл и его жена теперь приглашали нас с Ольгой провести с ними каникулы в Северной Каролине — они снимали там, на песчаном пляже, чей-то летний дом. Мы загрузили наш «датсун», собрали необходимые карты для поездки и двинулись на юг.

В августе, когда все американцы садятся в машину и отправляются из дома куда глаза глядят, движение на шоссе было ужасным. Но я могу найти дорогу по карте и по туристским справочникам. Теперь я полностью освободилась от моих старых страхов езды за рулем вместе с Ольгой. Эта поездка была наслаждением, и мы обе всегда вспоминаем ее.

Нет ничего лучше для отдыха, чем путешествовать за рулем по дорогам Америки. Я уверена, что нигде больше нет такого обслуживания автомобилистов-путешественников, как здесь. И столько всего нового — увидеть страну, узнать ее историю. По дороге мы осмотрели порт в Норфолке, где стоит на причале яхта Кусто. А Ольге понравился питомник диких пони в Мэриленде, где они живут свободно, гуляют по лесам, плавают в заливе.

Мы катились по шоссе, пока появлялся перед нами «Мак-Дональд» или «Кентаки-Жареный-Цыпленок», эти непременные остановки всех американцев с детьми. Ольга чувствовала себя в то время стопроцентной американкой, такой же, как все дети вокруг нас: ее поведение ничем не выдавало ее «происхождение» и ее знаменитых предков. И она не знала тогда ни слова по-русски.

Как всегда при встрече с Бобом и его женой, мы неизменно возвращались памятью к нашей первой встрече в посольстве США в Дели и ко всей истории моего «перебега», включавшей наш совместный полет на авиалинии «Куантас» от Дели до Женевы… Мы каждый раз вспоминали подробности и неизменно находили нечто новое, незамеченное ранее. Когда-нибудь вся история моего «перебега», хранящаяся в Вашингтонском архиве, будет в числе документов, доступных публике. Но пока этого не случилось, мы наслаждались воспоминаниями. Теперь и моя дочь могла послушать!

Мы всегда начинали с того момента, когда Боб Рэйл был вызван из своего дома в Дели (рабочий день уже окончился) в посольство встретить советскую перебежчицу, ждавшую в комнате рядом с гардемарином на посту. Боб взял тогда мой паспорт, прочел то, что там значилось, — мое имя — Светлана Иосифовна Аллилуева — и посмотрел на меня. Затем мы пошли в комнаты наверху, где присутствовал также — по статусу, консул. Там я написала свою биографию-заявление, где меня попросили изложить причины, почему я пришла в посольство. Я не знала тогда, какой была первая реакция американцев — об этом Боб рассказывал мне много позже. Оказывается, многие думали, что это был какой-то хитрый трюк КГБ. Другие полагали, что я была действительно той, за кого себя выдавала, но что, возможно, я не понимала как следует, что делала. Никто не отнесся к факту с полной серьезностью. Сообщили американскому послу, лежавшему в постели с гриппом, и он решил немедленно же вывезти этого перебежчика из Индии, так как индийские власти вскоре могли законно потребовать моей выдачи. Как только была установлена моя личность, новость немедленно же просочилась через Государственный департамент в прессу…

Мы тем временем отправились из Дели самолетом, летевшим через Тегеран и Рим в Лондон и Вашингтон. Наутро, когда мы приближались к Риму, все газеты были уже полны сообщениями, причем было указано имя второго секретаря посольства в Дели Роберта Рэйла.

Когда мы приземлились наконец в аэропорту Да-Винчи, нас встретили очень взволнованные служащие американского посольства в Риме, сразу же отозвавшие Боба в сторону. Я, конечно, ничего не понимала и ничего не знала, и была уверена, что лечу в Вашингтон — как меня заверил Боб. Пытаясь увидеть тем временем «немножко Италии», я оглядывалась по сторонам. И когда мне сказали, что мы «должны на некоторое время задержаться в Риме», у меня не было против этого никаких возражений.

Никто, конечно, не сказал мне ничего о газетах и о негодовании итальянского правительства, разрешившего мне пробыть здесь «только два часа в аэропорту». Не знаю, чем мое присутствие было столь опасно для Италии, но, по-видимому, его здесь никак не хотели. Боб прямо на глазах становился все более мрачным, так как мы, проведя здесь лишь некоторое время, должны были найти страну, куда мне разрешили бы въехать: дело в том, что Вашингтон переменил мнение и решил, что сейчас мое прибытие будет нежелательным. (По всей вероятности, велись переговоры с Советами, и, как всегда, никто не хотел никаких чрезвычайных происшествий в это время, никаких осложнений.) С помощью посольства в Риме, Боб должен был найти для меня иное место следования, а так как мне не разрешалось оставаться в Италии, все усложнялось.

Предоставив новости прессе, никто не подумал о том, что Бобу будет очень трудно теперь что-либо предпринять… Такие «утечки информации» всегда помогают только Советам, так как информируют их о происходящем. Сенсационные сообщения с преждевременным указанием мест и имен — типичны для «свободной прессы». Боб Рэйл и посольство в Риме столкнулись с весьма сложной ситуацией.

Я провела тогда безвыходно три дня в маленькой квартирке в Риме, не зная даже улицы, где она находилась, и ничего не видя из окон, кроме белья, развешанного на веревках по-итальянски, на высоте второго этажа. Квартирка состояла из гостиной и спальни; я сидела в спальне, а все остальные, очевидно, сотрудники посольства — в гостиной. Телефон там звонил беспрерывно. Бледный и расстроенный Боб наконец сообщил мне, что «в силу некоторых причин» я не могу следовать прямо в США, что надо было остановиться где-то, чтобы выяснить, «как пойдут дела». Его все время звали к телефону, вызывали в посольство, и он получал множество противоречивших одно другому указаний.

Для него было большим облегчением то, что я не задавала вопросов, не устраивала истерик по случаю отказа и вообще не вмешивалась в курс событий. Я же просто была счастлива «вырваться из клетки», и более всего довольна тем, что, очевидно, никто не собирался меня отослать обратно в Москву. Поскольку мне ничего не объясняли, детали происходившего вокруг не имели значения для меня. Сорок один год своей жизни я прожила, не принимая решений: кто-то их принимал за меня. Надо было только иметь терпение, ждать, а главное — быть вежливой и приятной — сохранять хорошие манеры. Последнее оказалось очень полезным в данных обстоятельствах, так как Советы уже объявили через свои посольства во всем мире, что «Аллилуева — больная женщина и ее слова нельзя принимать всерьез». Поэтому, веря Москве или не веря, от меня ожидали неврастенического поведения. Но поскольку я не курила, не принимала успокоительных или снотворных пилюль и не рыдала, все поняли, что, очевидно, это было намеренным распространением лжи из Москвы.

Мне принесли тем временем журналы и книги, и я углубилась во всемирно известный — но совершенно недоступный нам в СССР — роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго».

Ведь я была прямо из Индии, полная того равновесия духа, которым Индия славится. Никогда еще в моей жизни я не была так спокойна, так уверена, что все будет хорошо. Это были уроки трехлетнего общения с индусами, и конечно, с самим Сингхом. И мне было так приятно, что я нанесла пощечину советскому правительству! — Они заслужили ее, они «просили этого» — как говорят американцы. Все их вмешательство в личную жизнь людей, вся их бюрократическая система преследований, наблюдений, запретов и регулирований… Они проявили все это достаточно в нашей с Сингхом истории, так пусть и получают, что заслужили. Глупость должна быть наказана.

В Вашингтоне также хорошо было известно, что я: а) ничего не просила в своем заявлении о предоставлении мне убежища в США; и б) что я готова была ехать «в любую англоязычную страну, но не находящуюся под советским влиянием». Я подписала целый ряд бумаг, с выражением именно этого согласия. Это было сделано во время моего пребывания в Риме. Я никогда не просила о разрешении въехать в США — ибо просто не знала всех формальностей такого требования. Но я определенно не желала возвращаться в СССР — и об этом высказалась вполне конкретно. Я подписала бумаги, выражающие мое согласие ехать в Австралию, в Новую Зеландию, — мне было безразлично куда — лишь бы говорить по-английски и не находиться под давлением коммунистов или сочувствующих ему режимов и партий… К сожалению, я теперь понимала, что Индия возвратила бы меня назад в Москву: влияние СССР там было в то время очень сильным.

Пока мы сидели в Риме, американцам удалось убедить Швейцарию временно дать мне визу на въезд. Я согласилась на условие: «никакой политической активности», что означало также, насколько я это понимала, не встречаться с прессой. Швейцария в то время не занимала моих мыслей, я ничего не знала о ней, помимо общих исторических и географических сведений: я никак не представляла себе, что смогу вдруг оказаться в Швейцарии! Этот поворот был странным для меня, но все же я не спрашивала ни о чем и принимала то, что давали, то, что было возможным.

И тогда в печати появились новые сенсационные заголовки: «Она переменила свое решение». «Она решила отправиться в Швейцарию для отдыха». И «она больше не ищет политического убежища в США». Идея об отдыхе в Швейцарии была особенно смехотворной, потому что я чувствовала себя наилучшим образом после двух месяцев в Индии. Никогда не чувствовала себя лучше! Но в прессе всегда все извращается. К счастью, я просто ничего не знала ни об этих новых заголовках, ни о первоначальной буре. Все это я увидела и узнала только позже, уже в США… И я не «переменила решения»: это Государственный департамент взял назад свое первоначальное согласие. В моем паспорте ведь уже была виза США, данная мне в посольстве в Дели.

Теперь, вспоминая о тех днях, Боб и я без конца обсуждали все эти детали. Боб, конечно, мог вносить в эти воспоминания все новые и новые факты, неведомые мне ни тогда, ни позже. Но я любила самую память тех дней, когда во мне не было ни тени сомнений, что я поступала правильно. Что все «образуется» так или иначе. Я просто сидела тогда в той маленькой квартирке в Риме и надеялась на лучший исход.

Тем временем пресса предложила публике еще одну «новость»: оказывается, я решила поехать в Швейцарию, «чтобы забрать деньги из швейцарских банков, которые положил туда мой отец». Такой поступок был бы вполне нормальным для любого иного европейского диктатора, но заподозрить в этом моего отца было просто смешно. Он вообще не думал о деньгах, живя полностью за счет государства, и никогда никому ничего не «оставлял». У него не было собственности, а все его жалованье, почетные награды и стипендии — все это собиралось годами в его кабинете, в пакетах, а после его смерти было немедленно же взято государством. Однако сообщения прессы показались публике достоверными. Много позже я встречала людей, спрашивавших меня о тех самых деньгах; о моем «наследстве», полученном из банков Швейцарии. И сколько я ни уверяла, что все это было неправда, верили газетам, а не мне… Я была не в состоянии объяснить им, что тогда, в 1967 году пресса предложила публике ложь, без проверки фактов, ложь, подсказанную неизвестно кем. Но, «что написано пером, не вырубишь топором».

…Тем временем, поскольку я не могла показываться на улицах Рима, еду нам приносили из маленького ресторана. Это были мясные фрикадельки, макароны и кьянти. Мы болтали и шутили с Бобом, и все выглядело совсем не драматично, благодаря чувству юмора, в котором мы оба упражнялись. Я была в оптимистическом настроении — а Боб между тем сообщал своему начальству о моем вполне рациональном и даже веселом поведении. (Это и сыграло решающую роль в окончательном разрешении на мой въезд в США: я не настаивала на нем, а просто спокойно ждала и ни о чем не спорила…)

Пришла женщина из посольства, узнать не нужно ли мне что-либо купить в магазинах. Она купила мне новый чемодан и пальто, чтобы я оставила в Риме те, что были у меня, т. е. как-то изменила бы внешний облик. Она принесла также несколько головных платков и темные очки, — для того, чтобы я окончательно была бы неузнаваема, но это заставило меня рассмеяться. Идея «маскировки» напоминала мне детективные романы и фильмы — нет, я не могла участвовать в таком цирке! Разве я делала что-то секретно? Все было всерьез, а потому лучше без этих смешных штук. Чемодан, между прочим, был красного цвета, и он сохранился до сей поры: Ольга его очень любит.

Чемодан этот — с моей рукописью «Двадцати писем к другу» в нем и с одеждой еще из Москвы — был отправлен в аэропорт заранее, куда мы с Бобом должны были приехать в последнюю минуту. Наши билеты были на имя мистера и миссис Рэйл. По дороге в аэропорт мы распевали «Орриведерчи, Рома!» и вели себя, как школьники, которым наконец позволили выйти из класса. Когда мы прибыли в аэропорт, чтобы лететь в Женеву, Боб ушел первым, а меня попросили подождать. Возник новый план: так как камеры итальянского телевидения были уже приготовлены, чтобы зафиксировать нашу посадку в самолет (секретность не помогла!), меня решили провести через пилотский вход, куда доставляется почта и провиант. Поэтому мы отъехали куда-то к ангарам и стали ждать там маленького «скутера». «Скутер» был крошечный, я поместилась позади перепуганного итальянца-водителя, не знавшего ни слова по-английски. Затем «скутер» начал свой путь к самолету уже в темноте вечера, под ослепляющими огнями откуда-то с далекого расстояния. Я, конечно, ничего не понимала, что происходило — какая-то комедия! — но решила, что ладно, так надо. Никто не объяснил мне ничего, почему мы садимся в самолет таким странным образом. Я просто решила, что все это, как детективный роман…

Но в тот момент, когда мы уже были близко от самолета, мы увидели высокую фигуру, жестикулировавшую нам: «Стоп! Стоп! Поворачивайте обратно! Уезжайте!» Мой бедный итальянец, уже и так достаточно испуганный странной затеей, совсем ошалел, и наш мотор заглох. Он старался изо всех сил, обливаясь потом, завести его, а тот высокий все махал руками, чтобы мы убирались отсюда. Наконец, мотор заработал и мы ринулись назад, к ангарам. Здесь итальянец знаками показал мне, чтобы я слезла, и тут же укатил, оставив меня одну среди каких-то построек и складских бараков. Было темно. Я стояла с сумкой в руках, ничего не понимая.

В здании, напоминавшем большой склад, был свет, я вошла в дверь. Никого. Поднялась по лестнице несколько ступенек и села — просто потому, что ноги не держали. Не знаю, сколько времени я просидела так, на каменных ступенях, но мне казалось, что вечность. (Прошло на самом деле больше часа, с тех пор, как мы расстались с Бобом.) Я просто сидела и ждала, что будет дальше… Не бросят же меня вот так, — кто-нибудь должен появиться.

В то же самое время Боб сражался с командой возле входной двери самолета, — где ожидало телевидение — чтобы ее не закрывали. Он не мог понять, почему я еще не появилась через другой вход. Но он не мог улететь «без миссис Рэйл» и потому не давал каманде закрыть двери и требовал «ждать миссис Рэйл, у которой уже есть билет!» Он не знал, что нас развернули и отослали прочь от самолета. Наконец, ему пришлось сойти, дверь закрыли и самолет улетел — с моим чемоданом… Боб был в самом деле озадачен, куда же я девалась, строил разные предположения и даже подумал, что я пропала или меня похитили и теперь будет вообще Бог весть что…

В аэропорту он долго не мог найти никого из тех, кто привез нас сюда, и никого не мог спросить обо мне. Наконец, он нашел кого-то и поехал искать меня где-то возле ангаров, ничего не зная точно. Когда я наконец увидела его, мы бросились друг другу на шею: я тоже боялась, что я уже никогда его не увижу…

Была уже ночь, и нас отвезли на какую-то другую итальянскую квартиру, где все заснули от изнеможения в креслах небольшой гостиной. Наутро мы должны были сесть в нанятый самолетик и убраться из Италии. Теперь это уже был полный скандал!

В предрассветные часы нас отвезли в аэропорт, и машина въехала прямо в ангар, где ждал маленький «Ал-Италия». Мы сели, и самолет, выкатив из ангара, сразу же поднялся.

Это был чудесный полет через Альпы, и поистине было чем любоваться, глядя через иллюминаторы на розовевшие снеговые вершины. Боб был бледен и измучен всеми этими днями ожидания и последними происшествиями. Он начал объяснять мне, что будет дальше, так как в Женеве мы должны были расстаться, и ему следовало вернуться в посольство в Дели. В Женеве меня встретит швейцарский представитель министерства иностранных дел синьор Кристино; он представится, и я должна следовать за ним, быстро, — так как могут и там уже быть корреспонденты. Американское посольство будет в контакте со мной. «Мы не бросаем вас на произвол судьбы. Нам просто нужно время, не сразу… Я хотел показать вам Вашингтон, памятник Линкольну, все остальное… Я уверен, что я это еще сделаю!» Его уверения были не очень впечатляющими. Он был озабочен возможностью столкнуться с корреспондентами и здесь. «Не отвечайте ни на какие вопросы. Просто скорее идите в машину! Не говорите ни слова». Боб тоже ждал встречи с корреспондентами, но мы должны были пойти в разные стороны.

Настал момент прощания, и мне было не только грустно, но и жаль Боба, столько намучившегося со мной во всех этих передрягах: по существу, мы стали друзьями навеки. «Не волнуйтесь! — сказала я, — все будет хорошо!» — «Вы просто замечательная», — ответил он. (Позже он признался, что в тот момент он не был уверен, что я когда-либо попаду в Вашингтон.) Но я, не ведая о всех волнениях, причиненных моим побегом, радовалась тому, что «дала пощечину» тем, в Кремле…

Итак, Боб побежал к машине американского посольства, а я последовала в другую, за мистером Кристино. Репортеры уже были вокруг, фотографировали, выкрикивали свои вопросы ко мне. Машину Боба преследовали, пока они не пересекли границу Франции, и под вечер, усталый и голодный, он, наконец, достиг Парижа. «Я так хотел съесть что-нибудь вкусное в Париже! Но за поздним часом мне достались одни лишь американские „хот-доги“», — потом рассказывал мне он. Затем он возвратился в Дели.

Теперь мы смеялись, вспоминая обо всем этом, акцентируя смешную сторону. Но для Боба все это было тогда совсем не смешно. «Оставим эти „римские каникулы“ для ваших мемуаров, Боб», — повторяла я ему через годы и годы, поскольку я ничего не писала об этом в своей книге о побеге «Только один год».

Но лучше уж рассказать об этом здесь, двадцатью годами позже, пока я совсем не забыла подробности и впечатления.

* * *

В середине 70-х годов одна богатая дама в Принстоне, моя давняя приятельница, спросила — почему я не переиздам мои старые «бестселлеры», две книги, пользовавшиеся таким спросом несколько лет назад. Все знали к тому времени, что мои финансы были подорваны. Идея была нормальной и обычной для любого автора, но с моими книгами все обстояло куда сложнее, чем она полагала. Я не хотела снова обращаться к фирме «Гринбаум, Вольф и Эрнст» и обратилась к молодому адвокату в Принстоне, знающему литературные дела. Он взялся просмотреть все мои старые бумаги и соглашения.

Выяснилось, что действительно я могла бы переиздать мою вторую книгу — «Только один год», если весь тираж уже распродан. Оказалось, что нет, как сообщил издатель. Почему же тогда я никогда не вижу мою книгу на полках магазина «Харпер энд Роу»? Где же тогда тираж — на каких-то складах? Лавка издательства «Харкорт Брэйс» всегда имеет в продаже мои книги… Почему же такое странное отношение моего издателя к своей же продукции? Права на переиздание моей второй книги были возвращены мне, лишь когда мы уже уехали в Англию, после 1982 года. Слава Богу, у меня был вполне легальный, нормальный контракт с издателем на эту книгу, подписанный еще в 1968 году.

С первой же, всемирно известной моей книгой «Двадцать писем к другу» дело обстояло куда сложнее, как разъяснил мне теперь молодой принстонский адвокат.

Подписав в марте 1967 года, в Швейцарии, соглашение с непонятным мне «Копексом» (где-то в Лихтенштейне) и получив, как мне казалось, «аванс от издателя», я по-существу продала все свои авторские права. Таинственный «Копекс» уплатил мне полтора миллиона долларов за все эти права без остатка. Мне показали тогда же пачки банкнот в чемоданчике (как это делается в детективных фильмах), а затем деньги были немедленно помещены в банк на имя фирмы — не на мое имя, конечно же. Довольная тем, что — как я полагала — наконец я обрела издателя, я не расспрашивала обо всех этих непонятных мне вещах и деталях. Но эти «детали» впоследствии и оказались моим огромным несчастьем.

Это соглашение (о правах) вместе с двумя доверенностями адвокатской фирме,[17] — испрошенными у меня и подписанными по их настоянию, — лишили меня всех прав вмешиваться в процесс издания и переиздания моей книги. Я лишилась всех прав на свою первую столь знаменитую книгу. Это было бесповоротно.

Позднее, в 1972 году, все права «Копекса» были переданы (каким образом? — я не знаю) Благотворительному фонду Аллилуевой в Нью-Йорке, то есть из рук швейцарского адвоката «Копекса» все перешло теперь в руки все той же фирмы «Гринбаум, Вольф и Эрнст», поскольку они были опекунами этого фонда. И с той поры все права на мою первую книгу оказались запертыми навеки в Благотворительном фонде — распустить который я не имела права… И конечно, я не могла распоряжаться ничем относительно «Двадцати писем к другу» — хотя я была сама же учредительницей Фонда, и это мои деньги за книгу были вложены в него. Неслыханная ерунда!

Проходили годы, менялись опекуны Фонда Аллилуевой. Но не было никакой возможности вернуть автору копирайт книги. Все было предусмотрено так, чтобы я осталась ни с чем.

Мне такая практика казалась аморальной, неэтичной, и многие — в том числе многие адвокаты, пытавшиеся что-либо сделать, чтобы разрубить этот узел — соглашались со мною. Фирма «Гринбаум, Вольф и Эрнст», основанная в начале века, просуществовала до 1982 года, когда была закрыта — по неизвестным причинам. Но соглашения, сделанные ею для меня, остаются в силе. Из прежних опекунов Фонда Аллилуевой, ныне отошедших от этой должности, остаются в живых Кеннан, Шварц и Морис Гринбаум: но они не желают даже слышать, что-либо о прошлом. Мои книги, ставшие бестселлерами, были не в моих руках. Для обеих книг, попавших в престижный Клуб ежемесячной книги, не было никакой возможности переиздания, обе они создавали теперь только проблемы для их автора.

Такова была печальная картина моей писательской деятельности, объясненная мне незаинтересованным, объективным адвокатом в конце 70-х годов. Как автор моих книг я могла быть уже мертвой; во всяком случае, легально я уже как бы не существовала. Я полагаю, что со стороны Кеннана — писателя, опубликовавшего столько книг в Европе и Америке — было бы только естественно и дружелюбно попытаться помочь другому писателю, судьбой которого он так много занимался в первые месяцы его появления в Америке. Но все мои попытки поговорить с ним на эти темы встречали его нежелание «ворошить прошлое», в котором он сам был столь активным участником. Он даже притворялся что «ничего не понимает в этих делах», хотя с его собственными изданиями все было в порядке: все его права, безусловно, были у него в руках. Потому-то в последние годы моей жизни в Принстоне мне больше не представилось случая для приятной встречи с ним.

* * *

Хорошо было съездить на Лонг-Айленд после многих лет, и снова следить здесь за приближающейся весной, как тогда в 1967 году. Старый мистер Стюарт Джонсон, чьей гостьей я была тогда, давно уже умер. Я приезжала на его похороны и заупокойную службу в Локуст-Вэлли. Но с тех пор я не была в этих краях, давших мне когда-то мое первое впечатление об Америке.

Теперь приятель из Принстона предложил поехать в северный конец Лонг-Айленда, где я когда-то останавливалась возле Бриджхемптона у Элеоноры Фриде. Возле моего дома в Принстоне зацвело молодое сливовое дерево. Мы ехали медленно, чтобы ничего не мелькало, чтобы можно было смотреть вокруг, думать и созерцать. Обогнули Нью-Йорк с юга. Теперь океан был справа от нас, синий и еще холодный. Мы приближались к фермам и полям Бриджхемптона. Я узнала маленький дом Элеоноры Фриде на пустынном пляже.

В 1967-ом, незабвенном году, после всей шумихи в прессе, после телевизионных интервью и публикаций отрывков моей первой книги, я была здесь в летние месяцы. Эта предварительная публикация — абсолютно исказившая мои факты, мысли, самую историю — сжатый «дайджест» книги, приготовленный моей переводчицей без консультаций со мною, оскорбила и ужаснула меня. Я поняла, что как автор я больше не существую: с моим текстом другие могут делать все что им угодно… А здесь на берегу можно было забыть обо всем этом. Надо было забыть, чтобы совсем не спятить.

Теперь же я прогуливалась по тому же самому пляжу, собирала отполированные морем камешки и куски дерева, смотрела на чаек. Кругом было пустынно, дул свежий ветер. Что могла я сказать, оглядываясь на те первые дни шумного успеха и все еще радостных, наивных ожиданий?

Я постарела на пятнадцать лет; у меня дочь-американка — моя реальная опора и основание, на котором все зиждется теперь. Иначе не было бы никакого смысла существования. Я разочаровалась во многих людях — это личные разочарования. Мне горько, что всегда на первом месте стояли деньги. Вся жизнь, все остальное — потом… Я не могла простить моего мужа и его Товарищество, тоже жаждавших от меня денег. Я любила его, и не жалела давать и платить за все, разорив себя, оставив дочь без средств для образования, а он — принимал все дары и никогда не беспокоился о ней, о ее будущем. Мне было горько, что погибла мечта о семье и доме в моей новой стране. Это было горше всего, гибель мечты, а не денег.

…На пляже бегали и весело скакали две громадные белые пиренейские овчарки, играли с набегавшими волнами, охотились друг за другом. Женщина в ярко-желтой куртке играла с собаками, держа в руке две длинные веревки, привязанные к их ошейникам. Человек с седыми волосами и молодым лицом восторженно следил за собаками, совершенно поглощенный ими. Он был в песочного цвета куртке и сидел на песке на старом одеяле. Ветер играл его белыми волосами, белой длинной шерстью собак, вздувал их длинные пушистые хвосты, сдувал пену с волн. Вся эта картина была так хороша в своей законченности, в своих строгих неярких, гармоничных красках, что я сфотографировала их всех моей маленькой карманной камерой.

Когда, только что приехав в США, я могла бы выбирать любой вид деятельности для себя (или я так полагала), я очень хотела серьезно заняться фотографией, чтобы сделать книгу фотопортретов Америки… Затем научиться снимать фильмы и сделать фильм о красоте природы. О том, что природа говорит нам в своем молчании, в своих бессловесных посланиях. Это никогда не осуществилось. Вместо этого мне постоянно предлагали «преподавать русский язык» или же «заняться советскими делами» — ненавистная мне деятельность! Но — это был шаблон: все перебежчики кончали либо преподаванием языка, либо «специалистами по советским делам». Мне не нужно было ни того, ни другого, у меня были свои мечты. Но я никогда не достигаю того, чего хочу. Вместо моих мечтаний я стала разведенной матерью маленькой беззащитной девочки, которую нужно было вырастить и научить жить в этом жестоком мире.

Моя дочь, по всей вероятности, окончит европейскую школу-пансион, и в соответствии с хорошими традициями этих школ будет куда лучше подготовлена к независимой жизни, чем ее мать-эмигрантка. Она будет естественно принадлежать этому обществу, где мне было так трудно отказаться от моего идеализма ради чего-то более практического. Я всегда верила в хорошие школы, в учителей — куда более важных в жизни, чем родители, гены, наследственность, национальность и вся прочая чепуха. Среди частных и религиозных независимых школ все еще можно найти такие, которые учат жизни. Но стандартные государственные питомники для молодых зверей — эти будущие «фермы животных» — уже стремятся повсюду вытеснить частные школы и пансионы, которые, к великому несчастью, доживают свои последние дни.

…Крепкий ветер срывал белую пену с верхушек волн и трепал длинную белую шерсть двух больших собак. Мне трудно было вспоминать ту давнюю, первую весну. Слишком много всего прошло с тех пор, и я забыла ее ощущение…

Я возвратилась домой в Принстон поздно ночью, унеся с собой фотографию песка, моря, двух белых собак и седого человека на берегу. Дома я нашла бебиситтершу с ее молодым человеком, уютно смотревших телевизор в детской комнате. Свет горел, телевизор работал на полном звуке, а Ольга спала тут же на диване, прямо в платье. Было около трех часов утра. Я расплатилась с ними, взяла девочку наверх, раздела ее, уложила в постель. Она даже не проснулась. Слава Богу, — она была не плакса и не хрупкий цветок.

* * *

Только прожив десять лет в США как резидент-иностранец я имела, наконец, право подать прошение о натурализации и принятии в гражданство США. Многие полагали, что я вышла замуж с целью обрести таким образом американское гражданство. Но законы США часто неизвестны самим же американцам. Брак «помогал» таким вот образом только до второй мировой войны.

С 1969 года я жила без гражданства, после того как советское правительство, рассердившись, лишило меня советского гражданства. По правде говоря, мне нравилось жить так — не принадлежа ни одному правительству! Но поскольку теперь у меня была дочь-американка, чья судьба будет связана с Америкой, я чувствовала, что я тоже должна принадлежать ей, и наконец подала прошение.

Я привыкла к американскому образу жизни, у меня были хорошие друзья, мне нравились многие места, где мы бывали и жили, и в то время я не представляла себе, что мы будем жить где-либо еще. Это был год 1978. Я еще не думала о европейской школе-пансионе для моей дочери.

В день экзамена меня сопровождали три свидетеля из Принстона, из штата Нью-Джерси, где я прожила дольше всего в Америке. Это были учительница, соседка и приятельница. После этого настал день появиться в суде по делам Натурализации в Ньюарке, штат Нью-Джерси.

В зале собралось девяносто таких же подавших прошение, как и я. Зал суда не мог вместить всех сопровождавших — их просили оставаться за дверью. Я стала смотреть на лица вокруг меня, — по преимуществу испанского или восточного происхождения, насколько можно было судить также по выкликаемым именам.

Прозвучало одно польское имя, один человек был из Афганистана. Мое имя «Лана Питерс», уже давно утвердившееся в практике к тому времени, никого не удивило. Для подавляющего большинства здесь английский не был родным языком.

В этот ноябрьский холодный день (20 ноября) они были все тепло одеты, их одежда была опрятной, но дешевой. Люди выглядели очень серьезными, многие привели с собою детей, — наверное, не с кем было оставить. Дети вели себя тихо и тоже были одеты в лучшее воскресное платье. Эта толпа напомнила мне такую же в миссии Сан-Луи Рей в Калифорнии во время Народной мессы: этнический состав ее был таким же. Это были такие же работящие люди, и момент представлял для них огромное значение: натурализация означала для них лучшую работу, лучшую жизнь, постоянство, конец неопределенности. Поэтому они выглядели точно так же, как при получении причастия во время Народной мессы. Для них гражданство США было делом жизни. Никаких сентиментальных слов, столь любимых интеллигентами.

Нас вызывали по одному к столу перед судьей, чтобы подписать документ, по которому нам позже выдадут американский паспорт по месту нашего жительства. Возвращаясь на свое место после подписания бумаги, я видела внимательные, сосредоточенные глаза, оглядевшие меня так же, как они оглядывали каждого. Какое счастье, что не было репортеров! Все было так просто, естественно, с огромным достоинством и без ненужных слов. Судья, пожилой итальянец, в нескольких словах поздравил всех и пожелал нам хорошей жизни в США. Он призвал нас «не сражаться между собою и с другими, кто живет здесь». Он знал, что аудитория не имела времени и не была расположена к обильным словоизлияниям.

Каждый из нас получил маленький флажок — звезды и полосы, такой же, какой дети держат в руках на праздниках, — и мы пошли по домам. Моя приятельница сфотографировала меня с этим флажком в руке возле собора Святого Сердца в Ньюарке. Это была первая Олина учительница из школы Святого Сердца.

Когда я только что приехала в США в 1967 году, кто-то внес предложение в конгрессе, чтобы мне немедленно же было дано гражданство. Я никогда так и не слышала, что случилось с этим предложением. Я получила гражданство через одиннадцать лет, в полном соответствии с американскими законами.

Обычно иммигранты могут просить о натурализации через пять лет, и так делали многие, приехавшие из СССР. Но закон запрещает подавать так скоро всем тем, кто приехал из коммунистических стран или же сам был одно время членом коммунистической партии. Я принадлежала к тем, которые оставались «в карантине» целых десять лет. И тот факт, что я, находясь в партии коммунистов в СССР, никогда не была активной политически, не был оценен по существу. Мое членство в партии было пустой формальностью — каковой оно является для множества людей в СССР. Возможно, что я могла бы попросить какого-нибудь дружественно настроенного ко мне конгрессмена ускорить мою натурализацию. Но зачем? У меня росла дочь-американка, я могла ждать, мне некуда было спешить.

Меня беспокоила лишь одна часть формальной процедуры: в присяге флагу США есть фраза — обещание «защищать Республику с оружием». Мы все повторили присягу в унисон, и я сделала то же самое. Однако я знала, что я не боец и что никогда не буду «держать оружие в руках» для любой цели. И все эти люди вокруг меня тоже не выглядели вооруженными бойцами. Вместо этого — подумала я — нам бы следовало всем дать присягу миру. С дочерью-американкой здесь и с детьми и внуками в СССР — о чем я могла еще думать, как не о Мире? Я думала о том, чтобы больше никогда не было войны и чтобы моя присяга флагу США стала бы мирной декларацией.

* * *

Среди всех моих друзей в Штатах, подаривших мне тепло и верность на многие годы, была одна, чей образ для меня символичен: безусловно, мне она представлялась в роли Матери. И мне хочется, чтобы она осталась перед глазами читателя, когда книга будет прочитана, закрыта и отложена в сторону.

Она родилась девятым ребенком в семье англичанина, обосновавшегося на Среднем западе Америки, в Айове. Он начал там успешное дело. Жизнь в маленьком городке была во всех отношениях провинциальной. Семья не знала бедности, но все должны были много работать, чтобы держаться на этом среднем уровне. Она выросла в подчинении у строгой волевой матери и в соответствии с уставами пресвитерианской церкви.

В правилах этой семьи, среди всего прочего, было нанимать на работу молодых иммигрантов и обучать их настолько, чтобы впоследствии они смогли бы выйти в жизнь самостоятельно. Заботиться о других и помогать им во всем было важным принципом отношений в ее семье, и это соединялось с глубокой верой в Бога и с уважением к запросам других людей. Эту школу человеческой этики она прошла с детства, и с ее врожденным сочувствием к другим она, возможно, смогла бы стать впоследствии гуманистом большого масштаба — если бы она не отдавала все свое внимание семье и особенно детям. Она рано вышла замуж, имела шестерых детей, любила самое материнство и смотрела на него очень серьезно.

Но ее младшая любимица умерла от несчастного случая, другую дочь пришлось поместить на всю жизнь в лечебницу. А потом пришло и худшее.

Она очень любила своего мужа, молодого, вдохновенного священника, искавшего новых путей в пресвитерианской церкви и в отношении к человеку. Но ей, искренней и правдивой, невозможно было согласиться с ним во всем. В своем глубоком возвышении Природы, Жизни и всего натурального он вскоре пришел к увлечению модным тогда нудизмом. Не останавливаясь на полпути, он вскоре стал одним из лидеров этого движения, видя в нем духовные возможности и ценность отношения к человеку. Она много лет пыталась смириться с этим и приспособиться к его интересам, но внутренне понимала, что не сможет лгать. Ее муж проводил теперь большую часть времени в колонии нудистов, вдали от дома, и она в конце концов подала на развод в дни, когда разводы были все еще большой редкостью. Но она должна была жить в соответствии с своей собственной правдой — не его.

Позже оба они нашли других супругов, но она вскоре овдовела. Ее недолгий второй брак был очень счастливым и оставил дорогие ей прекрасные воспоминания. Четверо детей от первого брака, теперь взрослых, были очень близки с ней и всегда дорожили ее словом. Она жила после этого много лет одна, в своем маленьком домике на берегу озера Карнеги, в Принстоне.

Я встретила ее вскоре после приезда в Принстон в 1967 году через ее сына, оказавшегося моим соседом. Ей не составило никакого труда сразу же завоевать мое сердце: мягкая, спокойная женщина материнского облика, умная, полная достоинства — все, что я так любила в женщинах. Она никогда не сплетничала и всегда старалась понять точку зрения другого. Очень скоро я начала делиться с нею моими радостями и огорчениями. Я рассказывала ей о моем неудавшемся браке, о боли разлуки с детьми, а позже и с внуками в СССР. Она все понимала, у нее было большое сердце.

Я делилась с нею моими трудностями, будучи уже немолода и воспитывая дочь в незнакомой мне культуре. Ее реализм, ее равновесие духа и настоящая немелочная практичность всегда поддерживали меня. Она не была сентиментальной, легко плачущей «бабусей». Нет, она оставалась всегда сильной и женственной — даже в свои девяносто лет.

На празднование ее девяностого дня рождения съехалась вся ее семья, более тридцати человек. Они приехали «как бы вдруг», сняли местный клуб для большого празднования. Она могла теперь наслаждаться плодами своей долгой жизни, своей любви к ним: теперь теплые волны внимания возвращались от них к ней. Она знала этот процесс круговращения любви и гордилась им, потому что в этом заключалась философия ее жизни. Она любила всех этих успевающих, шумных разнообразных людей, никогда не вторгаясь в их независимость, но и не позволяя им «руководить ее жизнью». Так, она наотрез отказалась от дома престарелых, когда кто-то внес эту типично американскую идею на рассмотрение. Такая «старость в детдоме» была не для нее.

Последние годы она обычно проводила долгое время, сидя в кресле возле большого окна, с обширным видом на озеро. Наблюдать отсюда за водой и отражениями деревьев, за птицами и растениями, впитывать их в себя было ее необходимостью: она умела созерцать, сливаться с окружающей красотой. В этом была глубокая потребность для нее. Возможно, также потому, что зрение ее постепенно угасало, и прекрасный вид озера и знакомых деревьев постепенно туманился и становился для нее все более и более недосягаемым.

Когда она не смогла больше читать, она стала слушать новые книги, записанные на кассеты, и нашла, что это даже лучше, чем держать книгу в руках… Соседи часто приходили, чтобы читать ей вслух ее почту, обширную, как у кинозвезды, и приходившую из многих стран мира: она любила людей, любила компанию. К ней приходили дети и подростки, молодая пара с неладами в семье, она со вниманием выслушивала истории иных жизней.

Ее гостиная, где она сидела в кресле у окна, была полна книг и журналов, кругом стояли растения в горшках и кадках, и в ее комнатах никогда не было атмосферы «старой женщины», жившей здесь. Она и не была «старухой», всегда чисто одетая, причесанная, со старомодным шиньоном седых волос, она сидела с прямой спиной и высоко поднятой головой — прекрасная поза, утраченная современными распущенными женщинами. В этой гостиной она провела последние тридцать лет своей жизни.

Она всегда отдавала много времени своей пресвитерианской церкви, хотя призналась мне, что ее сын — квакер — был намного ближе к ней в его вере. Терпимая к мнениям других, она участвовала во всех инициативах, направленных к поддержанию мира на земле, давая щедрой рукой на благотворительность и на все способы «установления мостов» и взаимопонимания в современном человечестве.

Она так наслаждалась преимуществами своего спокойного возраста и любила говорить на эту тему со своими молодыми посетителями, боявшимися «постареть» в их сорок, тридцать лет… «Я люблю оглядываться назад и наслаждаться прожитым. Чего же здесь бояться?» — говорила она серьезно. И она совершенно не боялась смерти.

«Я готова к ней, я готова, — говорила она. — Не знаю, почему Господь все еще не зовет меня, вся моя работа давно уже сделана. Я думаю о смерти, как о новом виде опыта, интересном и важном. Безусловно, — это совсем не конец пути! Я ожидаю ее с любопытством…» В ее словах не было ни сентиментальности, ни проповеди.

Я приходила к ней, когда мы жили в Принстоне, всякий раз, когда мне так нужны были ее сила, ее житейская мудрость, ее спокойная вера и ее глубокая терпимость к мнениям других людей. Она была моей скалой спасения, и касаться ее было всегда утешением. Она всецело поняла необходимость школы-пансиона для моей дочери и благословила нас в поездку в Англию, которую и сама продолжала любить.

Через все годы моих открытий, сделанных в новой стране, годы надежд и энтузиазма, боли и разочарований, потерь и роста она всегда была моей спасительной скалой в бушующем море современного мира, в которое я бросилась так плохо подготовленная. И когда я думаю о ней и о всей ее жизни,[18] я всегда знаю и чувствую, как глубоко я, несмотря ни на что, люблю Америку. Ее Америку.