"Произведения" - читать интересную книгу автора (Скорик Любовь)

Долги наши

Промозглая осенняя погода была сродни нашему настроению.

— Всеобщая хандра! — на правах медика поставила диагноз Тамара.

Никто не возразил.

— Равновесие — закон природы, — философски заметил Вадик. — Вчерашнее веселье уравновешивается сегодняшней хандрой.

— Ага, порезвились вчера — дай Бог. Башка теперь неделю трещать будет. — Петенька потёр виски, отгоняя головную боль.

— Да уж, ты постарался! — Милочка сердито зыркнула в его сторону.

— Не я один. Отнюдь не я один.


И снова никто не возразил. Петенька прав. Грешны буквально все. Что было с нами вчера? Групповой гипноз? Лёгкое помешательство? По крайней мере, что-то странное, маловразумительное и труднообъяснимое. Время, круто повернув, стремительно метнулось в обратном направлении, властно увлекая нас за собой. Мы снова были мальчиками и девочками — восторженными, влюблёнными, полными мечтаний и надежд. Опять холодели, цепенели от радости и страха. Совсем как тогда, два десятка лет назад, в последний свой школьный день…


Когда мы с Тамарой решили собрать свой класс на двадцатилетие окончания школы, особой надежды на успех не питали. Уж если до этого ни разу не собрались, через двадцать лет не соберёшь! И когда добывали адреса, и когда сочиняли приглашения и рассылали их, делали в общем-то по принципу "попытка — не пытка". И вот — на тебе: семнадцать "ашников" явились по нашему зову.


Нельзя сказать, чтобы время обошло кого-то из нас стороной. Мы слегка растерялись, встречая разодетых, крашеных, в моднючих париках дам и благообразных мужчин то с бородкой, то с брюшком, с лысинами всяческих размеров. Язык не поворачивался называть их школьными кличками, которые с годами никак не стареют и прочно живут в нашей памяти. Даже просто имена выговаривались с трудом. Так и подмывало этих солидных людей величать по отчеству. И надо честно признаться: атмосфера вначале была довольно-таки натянутой.


Положение спасла литераторша Людмила Филипповна. Нестареющая, как всегда, изящная, с походкой балерины. Она слегка опоздала на встречу. Мы все уже были в сборе и смущённо приглядывались друг к другу, перекидывались дежурными, ничего не значащими фразами. Она стремительно и легко, словно в танце, впорхнула в комнату, оглядела нас и… заплакала. Да, наша "железная Людмила", которую ничем нельзя было вывести из себя, про самообладание и выдержку которой в школе ходили легенды, — наша железная Людмила, не таясь, по-детски открыто заплакала. И слёзы её вмиг растопили нашу невольную насторожённость. Стало просто и хорошо. Отлетели в тартарары годы и чины. Остались мы — "ашники", оригиналы и архаровцы, надежда и горе учителей и родителей. И с нами — наши учителя — толкачи и тягачи, наши всегдашние обидчики и невосполнимо обиженные нами. А потом было шампанское до бесконечности, вальсы до карусельного кружения, земные поклоны учителям, нескончаемые воспоминания и слёзы, проникновенные, из сердца слова (высказывались все, даже Петенька, смысла речи которого, впрочем, так никто и не уловил).


Так было вчера. Нам бы разъехаться поутру и сохранить навсегда эту волшебную, выхваченную из ушедшей юности ночь и воскрешать бы её в памяти в тяжкие, горькие или серые, убогие минуты жизни. Ан нет, мы собрались сегодня и отправились в поход по Городу Нашего Детства. Но с рождением нового дня бесследно рассеялся вчерашний колдовской дурман, уступив место трезвой реальности. А реальность эта заключалась в том, что Город Нашего Детства — заштатный провинциальный городишко, а сами мы — годами и заботами отягощённые мужчины и женщины среднего возраста.


Мы старались не глядеть друг другу в глаза, стесняясь своей вчерашней нежданной размягчённости, душевной распахнутости и обнажённости чувств, которая так не пристала солидным людям.

— Да, братцы, за всё человек должен платить, ничего даром не даётся, — подвёл итог Вадим.

— Хватит, в конце концов, про долги! — не выдержав, сорвался Витёк. — Достаточно того, что вчера это было главной темой, как говорят газетчики, — сверкнул он глазами в мою сторону, — "красной нитью".

— А вас это, конечно, не устраивает? — встряла Милочка.

— Вы угадали, мадам, не устраивает. Видите ли, я с детства одалживаться не люблю. А вчера неожиданно узнал, что весь с ног до головы в долгах. Должен за то, что сидеть правильно научили, "а" от "б" отличать, опять же физику с химией не путать, а Бабеля — с Бебелем. Я — вечный должник!


— Ах, боже мой, сильная личность во гневе за то, что-таки выжали из неё миллиграмм человеческих чувств. Холодный мрамор на мгновение потеплел и теперь простить себе этого не может!

Милочкины слова били гораздо глубже, чем могло показаться на первый взгляд. В начале десятого наша классная красавица, отвергнув всех своих поклонников, отдала предпочтение ему, Витьку. И он разомлел от счастья. Но любовь оказалась делом хлопотным, отнимала много времени. В дневнике у Витька место привычных пузатеньких пятёрок заняли угловатые четвёрки. Такая, казалось, реально маячившая впереди золотая медаль стала тускнеть. Вмешалась энергичная мамаша Витька, и на только что вспыхнувшей любви был поставлен крест. Медаль благополучно заняла своё почётное место в семейной коллекции. А у Милочки вконец испортился характер. Видать, не исправился он и с годами.


— Ты что, не согласен, что учителя у нас замечательные? — ринулся в спор Вадик. — Ты знаешь, я сам педагог, уж повидал разных на своём веку. Но вот такого, например, как Александр Ефимович, нигде больше нет. Это — гений в своём деле.

— Да нет, не возражаю я. И учителя у нас замечательные, и Александр Ефимович — гений, и физика в моей жизни — это от него. Я и диссертацию свою с удовольствием ему бы посвятил, если б это было принято. И всё-таки за что благодарить? Почему я чей-то должник?

— Как "за что"? — не выдержала всегда уравновешенная Тамара. — Да за всё: за знания, за любовь к твоей нынешней профессии, за… да в конце концов за то, что он вот такой.

— За знания позвольте благодарить учебники и свою усидчивость.


За любовь к физике — ещё неизвестно, стоит ли благодарить. Иногда проклинать впору. Ну а уж за то, что он такой, — за это, знаете ли, его родителей благодарить надобно.

— Циник! — сморщилась Милочка.

— Нет, братцы, правда, вчера малость переборщили. — Петенька явно тяготился начатым спором. — Я не против — надо было потешить стариков. Столько они вкалывают, а благодарностей да премий не получают. Но ведь, с другой-то стороны, — это их работа, они зарплату за это получают.

— Слава Богу, договорились! — я даже слегка задохнулась. — Наконец-то докопались до сути!

— А что, может, излишне откровенно, зато истина, — резюмировал Вадик.

— Ты, конечно, свои благодарствия адресуешь прежде всего Людочке. — Витьку явно хотелось втянуть меня в спор. — А, между прочим, большой вопрос: стоит ли благодарить-то. Не будь её, быть может, не торчала бы ты сейчас в своей районной газетёшке. Не тщилась бы убедить весь свет, что наш Миргород — лучший в мире город, а его жители — все сплошь гении и вундеркинды. Не слагала бы дифирамбы в честь какого-нибудь передовика Феди. Не моталась бы на попутках по фермам в поисках выдающейся доярки Маши и не расписывала бы в деталях процесс её удивительно увлекательной работы. А стала бы ты, например, продавщицей. Была бы толстая и красивая. Имела бы шуб по количеству дней в неделе, наряжалась бы исключительно в одни кримплены. А может, — чем чёрт не шутит — дослужилась бы, как вот Петенька, до завбазой. Машина, ковры, шелка… Аж голова кругом!

Да, Витёк всегда умел укусить, и укусить больно.

— Ребята, да хватит вам в самом деле! — в Тамарином голосе были слёзы. — Лучше гляньте, — первая достопримечательность — детский сад. Когда-нибудь мемориальная доска у входа будет извещать о том, что на заре туманной юности я начинала здесь свой блистательный жизненный путь.

— А почему это только ты? Я, между прочим, начинал его тоже здесь.

— Привет, а меня почему забыли?

— Мне тоже сие заведение не чужое.

Оказалось, что большинство из нас ходили именно в этот детсад. Да и не удивительно: ведь он в том же районе, что и наша школа.

— А давайте зайдём! — как всегда, легко предложил Петенька. — Так сказать, здравствуй, детство золотое!

— Ого, Петенька стихами заговорил!

— А что, если строго разобраться, и перед этим учреждением мы в вечном долгу. — Витёк никак не мог вывинтиться из начатой темы. — Вникните и проникнитесь: именно здесь научили нас вытирать носы, пользоваться по назначению туалетной бумагой, правильно держать вилку. А представьте себе жуткую картину: воспитатели допустили бы оплошку и не внушили нам, что ходить по улице без штанов — не совсем красиво. Нет, поклониться сему святому дому — наш долг.

Витёк снял шляпу, шутливо раскланялся у входа и первым шагнул в калитку.

— Закоренелый циник! — вздохнула Милочка и пошла следом. Нам ничего не оставалось, как последовать за ними.

От крыльца навстречу нам двигалась странная, несуразная фигура: маленькая, плоская, как девочка-подросток, в непомерно длинном платье, в старушечьем платке, с хозяйственной сумкой в руке.

— Родительское собрание в семь часов, — строго сказало это диковинное создание, поравнявшись с нами, и мы узнали тётю Фросю


Из каких глубин всплыло в памяти это имя, как и почему оно сохранилось там до сего дня — загадка. Но только все мы дружно сказали: "Здравствуйте, тётя Фрося!" Она остановилась, внимательно оглядела каждого и спросила: "Какого году?" Мы не сразу сообразили, но, подумав, прибавили к двадцати послешкольным годам десять школьных и сообщили:

— Тридцать лет уже, как отсюда.

— Господи, давнишние-то какие! — всплеснула руками тётя Фрося и, как хозяйка, застигнутая врасплох, заволновалась, засуетилась: — Ну, пойдёмте, пойдёмте! — Она повернула назад, и мы двинулись за ней.


Тётя Фрося не то чтобы была лилипуткой. Но, должно быть, в десятилетнем возрасте кто-то злой перешагнул через неё, а она не прокрутилась на левой пятке, не плюнула трижды через левое плечо и оттого перестала расти. Была она узка, плоска, всегда коротко стрижена. И если бы не длинные платья да не платок, повязанный на лоб, её можно было принять за девочку-переростка из старшей группы.


Однако сил в тёте Фросе было на пятерых больших. Насколько я помню, всю грязную работу в саду делала она: мыла полы, сушила на улице наши матрасы, выносила горшки, при необходимости обмывала нерасторопного и полоскала штаны, стирала халаты, чистила на кухне картошку. Сама никогда не болея, ещё умудрялась подменять заболевших.


Правда, однажды я видела её нездоровой. В средней, кажется, группе, значит, году в сорок четвертом, случилось мне быть дежурной по столовой. Пришла я перед обедом на кухню за ложками. Тётя Фрося сидела на слишком высоком для неё стуле и мазала маслом хлеб. Перед ней на столе уже возвышалась гора кусков, рябых от вмазанного в дырочки масла. Тому бутерброду военных лет не страшно было упасть намазанной стороной на платье — от него даже не осталось бы масляного пятна. Я не успела ещё доложить, из какой группы, сколько ложек мне причитается, как увидела, что тётя Фрося стала вдруг клониться в сторону. Она зашарила по воздуху руками, как за спасение, судорожно схватилась за хлебную пирамиду, но та рассыпалась и следом за тётей Фросей рухнула на пол. Не знаю, на мой ли крик или на грохот от падения из-за печи выскочила повариха тётя Шура — высоченная, сухопарая, жилистая. Она подхватила упавшую на руки, уложила на лавку, ногой скинув оттуда пустое ведро, крикнула: "Валька, звони в "Скорую", Фроське плохо!" и стала брызгать упавшей на лицо и грудь водой.


Когда приехал врач, тётя Фрося, вся серо-зелёная, уже открыла глаза и виновато улыбалась.

— Ничего страшного, — сказал старенький седенький доктор, — просто голодный обморок. — И добавил: — Это даже больше нервное: легко ли голодному человеку глядеть на такое богатство! — Он повёл глазами в сторону хлебной горы на столе, громко проглотил слюну и спешно вышел.

Уже после обеда тётя Фрося как ни в чём не бывало носила полные вёдра воды и мыла хлоркой горшки.

У тёти Фроси кроме её малого роста была ещё одна примечательность — разноцветные глаза: один — незамутнённо-голубой, а другой — жёлто-зелёный. За это мы обожали её, завидовали ей, и все девчонки мечтали о таких необыкновенных глазах…

Тётя Фрося завела нас в корпус, велела всем разуться, снять пальто и распахнула перед нами дверь с надписью: "Заведующая".

— Вот, Валентина Николаевна, это наши ребята, как раз военных годов.


Из-за стола встала белокурая кудрявенькая девочка. Она страшно сконфузилась и покраснела, подавая нам свою пухленькую ручку и усаживая нас.

— Наше детское дошкольное учреждение — старейшее в городе, оно открыто в 1936 году, — начала она заученно, словно отвечая урок у доски. Сейчас у нас 97 детей в возрасте от трёх до семи лет. В прошлом году наш детсад оборудован новой мебелью производства экспериментального комбината. Парты-столы, стульчики с произвольно изменяемой высотой сидения позволяют…

Мы обречённо слушали, выразительно глядя в сторону Витька — инициатора похода сюда.

— А из старых воспитателей работает кто-нибудь? — с обычным для него тактом на полуслове перебил заведующую Петенька.

Но она, кажется, не обиделась, а вроде даже обрадовалась вопросу.

— Нет, штат детского сада в основном молодёжный. Почти все воспитатели — выпускники местного дошкольного училища. Среди нянечек есть люди старшего возраста. А Ефросинья Денисовна, — кивнула она в сторону тёти Фроси, — наш ветеран.

Я видела, что Витёк раскрывает рот, чтоб что-то "выдать", и заранее пожалела заведующую. Её, как, впрочем, и нас тоже, спасла тётя Фрося.

— Давайте-ка, ребятки, я вас по садику-то повожу. Поглядим, вспомните вы что тут или уж всё забыли подчистую.

Мы обрадовано поднялись, преувеличенно любезно стали благодарить Валентину Николаевну и прощаться с ней. И вышло так, что мы оставили юную заведующую в её кабинете, а на экскурсию по детсаду отправились только с тётей Фросей. Она показала нам всё: сверкающую белизной спальню, игровую комнату, набитую такими игрушками, которые нам тогда и не снились, весёленькую столовую с расписными стенами и даже уборную, где горшки сменились соответствующей сантехникой. Заглянули в комнату для занятий. И наконец уселись кружком на маленьких стульчиках в музыкальном зале.


Странно, что эта средних размеров комната казалась когда-то необъятной и загадочной. Таинственность придавал ей огромный, теперь уже пожухлый, а тогда ослепительно-блестящий чёрный рояль. Много, ах как много чудесных мгновений подарил нам музыкальный зал! Здесь становились мы по очереди артистами и зрителями, пожинали первые в своей жизни аплодисменты и аплодировали сами. Здесь мы впервые ощутили непередаваемую сладость хорового пения. Здесь нас поставили парами и мы познали волшебные чары вальса. Здесь впервые — да и вообще единственный раз в жизни — оказалась я в роли "примы". В старшей уже группе на первомайском утреннике пели мы популярную тогда песню "Есть на севере хороший городок". И на словах "Письмоносец к ней в окошко постучит, письмецо моё заветное вручит" я выскакивала в круг с настоящей почтальонской сумкой через плечо, размахивая большим голубым треугольником. Эх, с каким жаром подхватывали все следующие за этим строки:


Принимай-ка весточку с дальней стороны,

С поля битвы жаркого, с мировой войны!



Как рано познали мы истинное значение этих слов! Как умели тогда ждать писем и радоваться им!

— А помните ту ёлку? — спросил Петенька.

И хотя ёлки у нас бывали каждыйгод, все мы сразу вспомнили именно ту. Была она необычайно пушиста и пахуча, вершиной норовила пробить потолок, и игрушек на ней было несметное количество. Но дело не в этом. Было в том новогоднем празднике нечто совсем особенное. Теперь я знаю: то была последняя военная ёлка. Все это понимали, знали наверняка, что наступающий год станет победным, и настроение оттого было у всех вдвойне праздничным.

Наша воспитательница Анастасия Фёдоровна, и без того неугомонная и неудержимо бегучая, тут просто летала на крыльях. Не умея делать что-нибудь иначе, чем "изумительно" и "великолепно" (это её любимые словечки), здесь превзошла самоё себя. Напридумывала всего столько, что измучила нас, наших родителей, всех воспитателей и нянечек. Во дворе из снега, политого водой, соорудили настоящее сказочное звериное царство. Окна в зале расписали зубным порошком. Всюду развесили склеенные из бумаги ажурные разноцветные гирлянды.


И всё же это было не основное. Главное нас ждало у ёлки. Что это был за праздник! Непостижимым образом все мы — абсолютно все! — оказались в карнавальных костюмах. У меня до сих пор хранится обломанная фотокарточка, на которой под ёлкой сидят три вислоухих зайца. Один из них смотрит на меня моими собственными глазами. Сколько в тот раз было хороводов, танцев, сказочных сценок! В Снегурочке мы сразу узнали нашу Анастасию Фёдоровну. Была она в расшитом серебром, очень красивом, но каком-то слишком уж широком одеянии и оттого казалась чересчур большой. Но и Дед-мороз был под стать ей — огромный, с настоящей, не приклеенной бородой (мы сразу это определили — нас не проведёшь). А сколько он знал стихов, как веселился вместе с нами, словно был наша ровня. Нет, никогда — ни до, ни после — такого Деда-мороза я не встречала.


Правда, в разгар веселья пополз по залу слух, что это не Дед-мороз вовсе, а переодетая баба-Яга, поскольку у него настоящая костяная нога. И, правда, из-под белого халата порой беззастенчиво выглядывала ещё не потемневшая, новенькая деревяшка и предательски стучала об пол. Но в ответ на тот нелепый слух пошла по кругу весть, что наш Дед-мороз — фронтовик. И тогда зауважали мы его ещё сильнее и обступили теснее. А когда он подбросил одного из нас к потолку, к нему со всех сторон потянулись наши руки. И он, нарушив стройный сценарий утренника, без разговоров брал каждого в охапку и бросал вверх. Мы, сплошь все отвыкшие от отцовских рук, млели и визжали от восторга. А Дед-мороз под конец, вроде слегка ошалев, принялся подбрасывать всех подряд — воспитателей, нянечек, наших мам…


— Настенька тогда, почитай, под ёлкой себе и дочку нашла, — сказала тётя Фрося.

— Как — под ёлкой? Какую дочку? — не поняли мы.

— О, господи, вот истинно дети малые, несмышлёные. Ведь ей же в роддом пора была идти. Неделю лишку проходила. Никому уступить ту ёлку не хотела. "Потерплю", — говорит. И ведь точно, дотерпела. А уж под конец утренника выскочила из зала и шепчет: "Всё, сейчас рожать буду!" А у нас уж коняга запряжённая стояла, мы её мигом домчали. Как только привезли, через полчаса готово — дочка! Ну, мы — назад. Так Гриша от радости ровно ума лишился, чуть не позадушил нас всех.

— Какой Гриша?

— Да муж её, Дед-мороз-то.

— Так это муж её?

— А кто бы ещё на муки-то такие пошёл? Ведь она, верите, изнахратила его с утренником тем. Измучила совсем — всё учила да репетировала. А он только-только на деревяшке своей стоять научился.


Я неотрывно смотрела на рояль. Он притягивал и слегка страшил меня. С ним у меня связаны особые воспоминания. С самого первого дня, как я помню себя здесь, эта махина всегда вот так притягивала и страшила. Я с содроганием ждала всякий раз минуты, когда она раскрывала свой зев, оскаливала сверкающие чёрно-белые зубы и вдруг начинала петь неожиданным для неё мягким и нежным голосом. Наша пианистка Екатерина Михайловна своими длинными сухими пальцами касалась клавиш и исторгала из них звуки, которые сплетались, сливались и рождали музыку.


Я старательно запоминала каждую новую выученную песню и потом часами где-нибудь в уголке, закрыв глаза, воображала рояль и пыталась угадать, куда надо ткнуть пальцем, чтобы получить нужный звук. У меня всегда получалось безотказно. Я мысленно нажимала на какую-нибудь клавишу, и тут же начинала звучать нужная нота. В конце концов я убедила себя, что смогу сыграть всё, что захочу. Необходимо было проверить это на практике. Однако сделать это было совсем непросто. В музыкальный зал мы входили строем и так же строем, под марш выходили. Кроме маленьких стульчиков у стен да рояля в зале ничего не было.

И всё же я решилась. Однажды в конце музыкального занятия, когда нам велено было строиться, чтобы идти к себе в группу, я, воспользовавшись мгновенной суматохой, нырнула под рояль, пролезла под его необъятным брюхом, забилась в угол, к которому рояль подходил неплотно, и замерла, обняв его толстую чёрную холодную ногу. Все ушли. Екатерина Михайловна опустила крышку, встала и тоже вышла. Я услышала, как в замке повернулся ключ, и всё стихло. Немного ещё подождав, я вышла из укрытия, открыла крышку и забралась на высокую круглую одноногую табуретку.

Рояль белозубо и широко улыбался мне. Для начала я нажала только на один длинный белый зуб. Нажала совсем чуть-чуть. И вдруг в ответ услышала сердитый звериный рык. Отдернула руку, боясь следом укуса, и посидела тихонечко, затаившись. Потом осторожно тронула открытую роялью пасть далеко от прежнего места, и она отозвалась писклявым, таким жалобным звуком, что захотелось заплакать. Я, кажется, начинала понимать, в чём дело.


Нацелившись на середину и выбрав для игры только что разученный, ещё звучащий у меня в ушах танец, я уверенно принялась играть. Каким сатанинским храпом и визгом отозвался мне рояль! Я обомлела, отняла руки. Решив, что просто плохо ещё знаю новую мелодию, остановилась на той, проще которой не было и нет — "В лесу родилась ёлочка". Для верности я запела её вслух. Но пела-то я одно, а рояль, издеваясь надо мной, выл что-то невообразимое. И тогда, поняв, что он не принял меня, не подчинился мне, я заревела обиженно и горько.


Я не слышала, как открылась дверь, как подошла ко мне Екатерина Михайловна. Пришла в себя от её ласкового голоса уже у неё на руках. Она всё поняла, не посмеялась, не обругала. Долго втолковывала мне, что музыка — дело серьёзное, надо много и старательно заниматься. Когда я немного успокоилась, она спросила, хочу ли я научиться играть. И, получив мой радостный утвердительный ответ, велела после полдника ждать её.

Она пришла за мной, когда мы ещё были за столом, подождала, когда я закончила есть, и увела к себе домой. В громадной, круглой и очень холодной комнате стояли две кровати, отгороженные полосатой занавеской, нескончаемо длинный стол и такой же, как в садике, рояль. Стены сплошь были заставлены полками с книгами.


Увы, систематические занятия музыкальной грамотой оказались не для меня. Мне становилось смертельно скучно, и звуки, сплетённые в гаммы, теряли всю свою прелесть. Скоро и я, и Екатерина Михайловна поняли, что музыканта из меня не выйдет. Но в дом этот не ходить я уже не могла. Их было трое: сама Екатерина Михайловна, её муж Николай Иванович и их дочь Ирина. Ира заканчивала медучилище, мечтала скорее попасть на фронт и категорически не желала заниматься музыкой, приводя этим свою мать в отчаянье.

— К чему мне твои гаммы? — недоумевала дочь. — Я и без них что угодно сыграю.

Она действительно мгновенно подбирала и тут же играла любую мелодию.

— Это шарлатанство, а не музыка! — горячилась Екатерина Михайловна.

— Ищи Моцарта на стороне, — спокойно отвечала Ирина и углублялась в свои медицинские учебники.


И мать искала. Дом всегда наводняла ребятня: бывшие, нынешние и будущие её ученики. Екатерина Михайловна набрасывалась на каждый вновь отысканный ею талант столь жадно и вдохновенно, что её натиска почти никто не выдерживал. Те, кто не проходили по конкурсу в моцарты, не изгонялись, а оставлялись в этом доме на правах то ли друзей, то ли родственников. Там всегда кто-то разучивал гаммы и этюды, кто-то зубрил уроки, кто-то спал. Иногда все вместе играли, и тогда начинались такие прятки, догоняшки или "третий лишний", что прибегали соседи. Здесь можно было что угодно. Нельзя было только без спросу брать с полок книги.


Я не знаю, где и кем работал Николай Иванович. Но умел он буквально всё. Екатерину Михайловну я помню только у рояля с очередным учеником. А Николай Иванович делал тысячи дел. Он ходил на рынок, в магазин, готовил. Помимо этого настраивал рояль и, наверное, все имеющиеся в городе пианино. Помогал Ирининым друзьям делать чертежи, перешивал брюки, ловко выстругивал ложки. Варил суп из крапивы, а варенье из щавеля с сахарином. Лечил всех от всего. Когда у меня после очередного приступа малярии губы и подбородок превратились в сплошную коросту, Николай Иванович, поворчав, почему я не пришла раньше, принялся меня поить каким-то зельем и чем-то мазать. Через пару дней я уже была как огурчик. На рояле Николай Иванович прекрасно играл две вещи: "Чижик-пыжик" и "Собачий вальс". С его лёгкой руки только эти два бессмертных произведения я играю и сегодня…

Лет пять назад провожала я в последний путь своего коллегу. После горьких минут прощания пошла побродить по кладбищу. Среди частокола крестов и памятников возвышался огромный, как для распятия, крест. Мощный, из нетемнеющего дерева, обмытый недавним дождём, он глядел на унылый кладбищенский мир вызывающе-весело. Я подошла и прочитала: "Немцева Екатерина Михайловна". Увидев рядом под развесистой берёзой такой же гигантский крест, я уже знала, какую там увижу надпись, и не ошиблась: "Немцев Николай Иванович". На обоих крестах после чёрточки, вмещающей всю человеческую жизнь, стоял один и тот же год. Разными были только месяцы. Первой ушла Екатерина Михайловна. Николай Иванович, не умея вынести разлуки, поспешил за нею…


Я очнулась, ещё раз оглядела рояль, прислушалась, не скажет ли он чего. Рояль молчал. Подошла к друзьям и поняла, что за своими личными воспоминаниями упустила многое из наших общих. Сейчас говорили о другой воспитательнице — Антонине Петровне. Напарница Анастасии Фёдоровны, она была не в пример той тихой, незаметной. Играть с нами, развлекать нас явно не умела. Мы знали, что Антонина Петровна со своей дочкой Майкой приехали в наш город из Ленинграда. Слышали мы и то, что они там страшно голодали. Но нам, детсадовцам далёкого тылового городка, детям военнослужащих, евшим в войну не шикарно, однако настоящего голода не познавшим, ленинградская блокада тогда была понятна не особенно. Мы дивились на Майку — на её непомерную, будто налитую водой толщину и беспредельный аппетит. Есть она хотела всегда и могла съесть сколько угодно. Мы должны были ходить за ней всюду и следить, чтобы она не ела чего не положено. Майка пихала в рот листья, цветы, отвалившиеся от стен куски извести, древесные уголья из печки, найденные на улице окурки. Однажды мы прихватили её на том, что она доедала пойманную панамкой бабочку. С ней было совсем не интересно, потому что играла она только в еду.


И с Антониной Петровной было ни капельки не интересно. Если она не уткнётся в книгу (а читала она за столом, на прогулке, во время дежурства ночью), то ещё хуже — уставится в одну точку и вроде спит с открытыми глазами. С Анастасией Фёдоровной они явно не ладили. Это не ускользнуло даже от нас. Теперь-то я понимаю: сама энергия, задор и выдумка — Анастасия Фёдоровна никак не могла примириться с таким безразличием к работе да и вообще к жизни.

— Ну, в какие игры вы играли? — встречала нас с прогулки в городской сад Анастасия Фёдоровна.

— Ни в какие. Сегодня мы просто наблюдали природу, — докладывали мы.

— Странно — и в прошлый раз вы просто наблюдали природу и, насколько я помню, в позапрошлый тоже, — сердито говорила Анастасия Фёдоровна.

— Природа для того и существует, чтобы любоваться ею вечно, — отвечала ей Антонина Петровна.

— Тётя Фрося, а чего это она всё как сонная ходила? — спросил Петенька.

— Уснёшь тут, небось, когда на её руках двое деток от голоду померли. Да и с третьей-то неизвестно, как потом дело обернулось. Вскорости после войны уехала она с дочкой назад в Ленинград, и ничего больше про них мы не слышали.


У меня сохранилось одно яркое воспоминание, связанное с Антониной Петровной. Были мы с ней как-то на своей любимой прогулке в городском саду. Долго были. Пришло время полдника. Булочки Антонина Петровна принесла в перекинутом через плечо мешке. Был среди нас мальчишка, прозванный нами "Чудичко на блюдечке". И уж такое это было несуразное создание! Косноязычный, картавый, неповоротливый. И везде-то он был последним. Впрочем, Чудичко никогда и не старался опередить кого-нибудь хоть в чём-то. Последнее место всегда законно принадлежало ему. И в тот раз он, как обычно, замыкал очередь за булочками. Не знаю уж, или просчитались, когда складывали их, или на прогулку нас пошло больше, чем предполагалось, только остался наш "Чудичко на блюдечке" ни с чем. Антонина Петровна даже вывернула мешок наизнанку — нет булочки.

— Дети, — обратилась она к нам серьёзно, как к взрослым, — вот Вене не хватило булочки. Что будем делать?

Она спросила и отвернулась, чтобы не видеть, как её Майка, давясь, спешно запихивала свою булку целиком в рот. Чудичко не плакал, не кричал, не топал ногами. Он стоял, отвесив челюсть и жалобно сморщив нос. Внутри у меня что-то шевельнулось, защемило, я испугалась, что он сейчас заплачет, и совсем было решила отдать ему свою булочку, но была та такой мягкой, пахучей и аппетитной, что душа моя разрывалась надвое. Пока я терзалась, из-за моей спины шагнул вперёд маленький, вечно сопливый Толян, разломил свою булку пополам и протянул половинку обделённому. И здесь Антонина Петровна удивила нас. Всегда непробиваемо-невозмутимая, она подняла Толяна на руки, расцеловала и — заплакала. Я помню, как меня ожгла обида, что не мне пришло на ум такое простое и такое мудрое решение, что не меня поцеловала воспитательница и не мне улыбнулся сквозь слёзы "Чудичко на блюдечке". С тех пор я боюсь опоздать со своей помощью…


Заговорили о нашей заведующей — Анне Васильевне. Я вспомнила бледную строгую женщину, постоянно кашлявшую в прижатый ко рту платок. Жила она в красивом флигеле во дворе сада. Но, кажется, туда и не ходила. Садик наш был круглосуточным. Воспитатели и няни работали посменно, а Анна Васильевна — бессменно, подменяя невышедших: заболевших, получивших похоронки, сидящих дома с собственным больным дитём. Потом её в садике не стало. Мы видели, что она целыми днями сидела на крылечке своего флигелька, закутавшись в шаль и глядя в одну точку. А однажды у флигеля собралось много народу, там играла музыка, туда ушли все наши воспитатели и няни. С нами осталась одна только тётя Фрося, которая, не скрываясь, плакала, оборотясь лицом к окну. С того дня мы ни разу больше не видели Анну Васильевну.

— Аннушка ведь фронтовичка была, — пояснила нам тётя Фрося. — На войне где-то в болотах остудилась, оттуда с туберкулёзом пришла. Сначала в закрытой форме был, думали — вылечится. Да к лечению ведь питание ещё надо. Другой бы — рвач какой — на её месте как сыр в масле катался. А она, голубушка, за всё время и хлебной крошки лишней не съела. Уж я вот — живой свидетель. А потом, как открытая форма стала, сама от детей ушла, чтоб не заразить. Да вскорости и померла. Всё как есть детсаду отписала — и дом свой, и мебель, и книги.


И правда, мы вспомнили, как через некоторое время в свежепобеленный и заново окрашенный флигель переезжала детсадовская младшая группа.

— Это вот — тоже от неё, — показала тётя Фрося на огромный фикус в углу зала.

Меня полоснула мысль: вот как устроено в мире — уж сколько лет человека нет, а цветок, посаженный им, всё живет.

Снова, в который уж раз, заговорили об Анастасии Фёдоровне. Вспомнили, какие необыкновенно-забавные игры она придумывала. Лично я больше всего любила играть "в мешок". Анастасия Фёдоровна приносила полный мешок игрушек. Мы по очереди подходили к нему, запускали в него руку и вытаскивали что пошлёт судьба. А потом должны были сочинить и рассказать об этой игрушке собственную историю. Помню, мне несколько раз подряд попадалась всё одна и та же лиса. Кажется, я рассказала о рыжей больше, чем та сама могла бы поведать о себе, а она как назло лезла ко мне в руки.

— Ну подумай ещё, ну постарайся, — просила, нет — умоляла меня Анастасия Фёдоровна.

Я видела, как у неё на переносице выступала капелька пота, лоб пересекала поперечная морщинка, губы напряжённо шевелились. Она изо всех сил помогала мне думать. Когда я выдавала на-гора очередную невероятную лисью историю, Анастасия Фёдоровна вся расслаблялась, как после тяжёлой физической работы. И каждый раз говорила: "Будешь писателем!". Не сбылись её пророчества. То ли та лукавая лиса перехитрила меня в жизни. То ли просто не случилось больше рядом со мною такого же душевно-щедрого человека, как моя первая в жизни воспитательница.

Ещё была игра в письма. Игра не по-детски серьёзная. Все мы садились писать своим родным. А так как буквы нам были ещё неведомы, свои письма мы рисовали. Рисунки наши чаще всего отправлялись в конвертах с номерами полевой почты. Если же на адресата приходила похоронка или бумага "без вести", Анастасия Фёдоровна велела нам не верить этому и всё равно писать. "Это ошибка, — убеждала она, — ужасная ошибка!" Неотправленные письма складывались в особый конверт, дожидаясь там, когда "ужасная ошибка раскроется". И ведь случалось — дожидались своего часа! Так было, кстати, с Витьком. На его отца, летчика, пришла похоронка. А через полгода он собственноручно прислал письмо, что был сбит, ранен, партизанил, а теперь вот опять в строевой и снова на самолёте. Ушли тогда все писанные Витьком за последние полгода письма. Правда, потом снова была похоронка. И после уж, сколько ни писал Витёк писем, так и остались они неотправленными.

Мои письма отцу тоже не дождались своего часа. А вот другой конверт, с надписью "На Украину", полетел-таки по назначению. На Украине остались у нас все родственники. Долго были они "под немцем", и всё это время мы ничего не знали о них. И вот пришло письмо оттуда — первая весточка с освобождённого Днепра. Много грустного было в том письме: бабушка в оккупации умерла, дядя в партизанах погиб, тётю с двумя детьми увезли в неметчину. Настрадались и наголодались, натерпелись страху. Дважды подчистую сжигали их станицу, и оставались они с детьми на пепелище. Теперь вот освободились и снова начинают строиться. Анастасия Фёдоровна в тот день достала мне конверт с моими прежними рисунками и велела добавить туда ещё один, новый. Помню, что рисовала я не традиционный дом с двумя окошками, крыльцом на отлёте и большой, всегда дымящей трубой, а ёлку. От толстого, как пирамида, ствола отходили ровные, словно под гребёнку подстриженные ветки, на которых висели шары, грибы, куклы. До сих пор не знаю, почему тогда, в разгар лета, я стала вдруг рисовать Новый год.

…Тётя Фрося глянула на часы и встала. Мы поднялись за ней.

— Тут скоро родительское собрание будет, — сказала она, — да и вы уж, поди, устали.

Я тоже посмотрела на часы и даже не поверила: неужто уже три с лишним часа пролетело! Пока мы одевались да шли потом до калитки, тётя Фрося продолжала рассказывать про Анастасию Фёдоровну.

— Ох и не хотелось ей на пенсию уходить! До самого последа всё такая же прыгучая была. Да вот, говорят, нет у неё нужного образования, не училась она на воспитателя, а у нас теперь здесь все сплошь учёные. Пришлось ей уйти. Дак она и ушла-то с музыкой. Говорит: "Напоследок утренник для взрослых устрою". И уж такое закатила! Какие частушки сложила — мы от смеха лежмя лежали. Ну всё вспомнила, ничего не забыла: и как рожать под ёлкой вздумала, и как Дед-мороз одноногий скакал, и как она, когда музыканта не было, на гармошке играть выучилась. Да много ещё чего — всего уж не помню.


— Слушайте, братцы, — призывно поднял руку Витёк, — а ну, шагом марш к Анастасии Фёдоровне! Интересно, узнает она нас? Пошли!

Лицо у тёти Фроси вдруг стало растерянным и жалким.

— Так ведь нет же её, — тихо сказала она. — Летом уж пять лет будет, как померла. И то сказать — в ней сил на сто детишек хватало. Рази их на одного-то внука израсходуешь! Только на полгода её и хватило. А потом разорвало сердце.

Надо было что-то сказать. Но слова все ушли, потерялись. Витёк молча снял шляпу, поклонился низко испуганной, ставшей ещё меньше тёте Фросе и поцеловал ей руку.

Потом мы начали прощаться. Как-то само собой выходило, что не стоит больше никуда идти в Городе Нашего Детства. Разве улицы могли добавить что-нибудь к тому, что мы увидели и поняли в скромной комнате с громким названием "музыкальный зал"?