"Только о кино" - читать интересную книгу автора (Медведев Армен Николаевич)Глава 2Я вспомнил о Юрии Павловиче Егорове не только потому, что он мне дорог как член семьи, как близкий человек, рядом с которым до самой его смерти я прожил лет сорок. Для меня он и олицетворял поколение кинематографистов, которое назвали послевоенным, поколением оттепели, хотя он начал раньше, скажем, чем Г.Н.Чухрай, С.И.Ростоцкий, М.А.Швейцер. Но они были сверстниками, фронтовиками, которым суждено было стать костяком нового советского кино, родившегося после ХХ съезда. Я не назову Егорова среди самых талантливых представителей этого поколения. Юрий Павлович был крепким репертуарным режиссером, и для того чтобы начать работать самостоятельно, соглашался на то, что ему предлагали. Лет эдак на пять он связал себя с комсомольской темой. Впрочем, в те годы определение "связал" не имело конъюнктурного оттенка. Армен Медведев. 1957 Я очень хорошо помню читку сценария "Они были первыми" в квартире Егорова. Присутствовали его многолетний оператор Игорь Шатров и ироничный, добрый Марк Фрадкин, с которым Юру повязала дружба и работа на всю жизнь. Я помню атмосферу радостного трепета в предвкушении скорой работы. Замечательна, по-моему, реплика: "Вы представляете, как это неожиданно и здорово: Ленин вместе с комсомольцами поет "Интернационал"?!" Сегодня подобный восторг - материал для программы "Куклы"... А познакомившись, по-моему, с весьма средней поэмой Е.Долматовского "Добровольцы", Юра загорелся возможностью рассказать о времени своей юности. Не случайно Егоров первым снял Михаила Ульянова, не случайно у него сыграл одну из лучших своих ролей Леонид Быков, дебютировал Петр Щербаков. В своих комсомольских картинах Ю.Егоров был влюблен в героев, искал адекватное воплощение этой любви. Но любовь, преданность эпохе имели и оборотную сторону - подчинение эпохе. Как легко поэтому на поправки начальства шли люди его поколения, даже такой могучий из них, как однокурсник Егорова Сергей Федорович Бондарчук. Когда я в 1985 году, уже работая в Госкино, присутствовал на сдаче "Бориса Годунова", Ф.Т.Ермаш сказал режиссеру: "Так, вот эту сцену ты вырежи". Бондарчук не спорил, он робко спросил: "А может быть, хотя бы для варианта Каннского фестиваля оставить?" "Нет", - твердо ответил Филипп Тимофеевич, и на этом разговор окончился. Они, мне кажется, были убеждены, что власть что-то знает, чего не знают они, что в "верховной" политике заключена если не всегда добрая, то навсегда необратимая сила. Было убеждение во всесильной мудрости начальства, поэтому когда Юре в ЦК комсомола сказали о "Добровольцах": "Переделайте финал. Ну что такое, сын приходит с девушкой на день рождения матери, и смотрите, какой он чистенький, гладенький, что же это за комсомолец 50-х годов, кому передадут эстафету герои вашего фильма?" - он переснял финал совершенно спокойно. Юный герой опаздывал на день рождения матери из-за субботника. Но настоящее, достойное, в этом я убежден, и это тоже примета поколения, всегда пересиливало. Недаром "Добровольцев" и через сорок лет помнят и смотрят. Все из того поколения были в этом смысле детьми своего времени, они "путались" в истории, они "колебались вместе со страной", но дорого то, что сокровенное всегда было значительнее в их поведении, в их творчестве, в их выборе. Юра Егоров стал, за что я буду благодарен ему всю жизнь, моим опекуном и наставником при поступлении во ВГИК. С кем он говорил, что он говорил обо мне, я не знаю, могу только догадываться о характере его переговоров по фразе, мне сказанной: "Но только ты должен хорошо сдать экзамены". А в ответ на мой, должно быть, скептический взгляд, мол, если я хорошо сдам экзамены, так в чем помощь, он пояснил: "Так, как ты, сдадут многие, но на тебя обратят внимание". И я отправился во ВГИК с документами. То здание института, которое сегодня знают все, летом 1955 года было отстроено ровно на одну треть. Мы бродили по этажам, еще неотделанным, и готовились к экзаменам, знакомились друг с другом. Особо хорошо помню и буду помнить всегда Славу Ефимова. Это был, пожалуй, первый в моей жизни персонаж трагедии, которая разворачивается рядом. Он явно был старше многих поступавших в институт. У меня сохранилась его фотография, он мне надписал ее на первом семестре, перечисляя все свои профессии, их было, по-моему, пять. Он учился в мореходке, служил в армии, работал провинциальным актером без диплома, и кончалось все это перечисление словами: "...от режиссера? Бог его знает". Но, к сожалению, Бог ему не дал стать режиссером, хотя он на втором курсе даже снимался, когда был на практике на Одесской студии, в эпизодической роли уголовника в фильме В.Жилина по сценарию Д.Храбровицкого "Исправленному верить". Я даже помню кадр, где он сам исполнял трюки. Слава поступал неженатым, потом женился. И тут по вгиковскому общежитию пополз слух, что Слава Ефимов подворовывает по комнатам, по тумбочкам. Ребята с художественного факультета устроили ему очень жестокую проверку. Они заманили его играть в карты, а в его комнате произвели обыск и якобы нашли что-то из украденного. Рассказывают, что этот уже взрослый мужчина валялся в ногах у мальчишек, заверяя, что он невиновен, моля его пощадить. Его сильно избили, он попытался повеситься чуть ли не в эту же ночь, его вынули из петли. А недели через две он все-таки покончил с собой. Экзамены я сдал хорошо, я шел третьим в списке принятых в мастерскую А.П.Довженко, опередил меня Отар Иоселиани и еще один абитуриент, не помню кто. Но это был, пожалуй, мой первый и последний успех на поприще режиссуры. Я начну с финала, с того, что в зимнюю сессию я был отчислен из института, поскольку получил двойку по специальности и был признан профнепригодным. Что же произошло? Я думаю, тут несколько причин. Во-первых, конечно, инфантилизм. Инфантилизм восприятия жизни. На курсе установился тон исповедальный. Вот этого я не понял, не почувствовал. И когда, например, мы писали этюды, очерки, сценарные разработки, то я выбирал самый простой и самый эффектный, как мне казалось, путь. Положим, было такое задание - этюд о детстве. Я рассказал какой-то, на мой взгляд, веселый, забавный эпизод из жизни драматического кружка в пионерском лагере, никого, мягко говоря, не поразив, потому что для острого описания, наверное, не было дарования, а серьезностью восприятия жизни привлечь не сумел. Во-вторых, оказалось, что мой драмкружковский "опыт" - это не более чем дилетантизм, что я чрезвычайно зажат, под взглядами профессионалов теряюсь, очень неубедительно работаю, хотя, видит Бог, педагоги старались помочь мне, уточняя задания, подбирая мне партнеров из числа наиболее сильных студентов курса, которые могли меня как-то расшевелить. Но это все не срабатывало. Я плыл безнадежно. И что мои школьные тревоги перед уроком физики! Для меня каждое явление в институт было мукой, страхом. Уже через месяц-другой учебы я почувствовал, что приближается катастрофа. И единственное, что в это время как-то меня поддерживало, ободряло, это сознание, что я влюблен в кинематограф, что вне кинематографа я своей жизни не мыслю. Наверное, надо было принимать какое-то решение, но у меня и на это не хватило ни опыта, ни зрелости, ни мужества. За пределами института я делал вид, что все в порядке, а на самом деле душа тряслась, как овечий хвост. Но неизбежный финал наступил. Я видел сочувственные взгляды ребят, очень было жалко расставаться с ними, потому что курс Довженко набрал замечательный. И вот о некоторых своих соучениках (я до сих пор считаю их соучениками, и со многими из них у меня именно такого рода отношения сохранились) я хочу рассказать. Первой яркой фигурой, которая привлекла мое внимание, был Витя Туров. Он поразил меня своей необычайной нервностью. Я однажды увидел, как он стоит на лестничной площадке во ВГИКе и мокрым платком старается сдержать кровь, которая у него полилась из носа от волнения. Сохранив очень добрые отношения с ним, встречаясь в Москве или в Минске, я его всегда воспринимал как человека, для которого жизнь и кино - кровь у горла. В его картинах, особенно в военных, сказалось то, что Витя был человек, действительно опаленный войной. Его студенческие работы, например, рассказ о том, как мать вернулась в дом с известием о казни отца, не носили характер чего-то надрывного. Как это ни страшно прозвучит, но для него жизнь в мире воспоминаний была естественной, единственной. Виктор Туров потом прошел через многое, через женитьбы, разводы, через запои, но сколько помню, груз воспоминаний детства был в нем очень приметен. Дальше - Лариса Шепитько. Конечно, она производила впечатление своей ослепительной красотой. Пожалуй, не было ни в пору абитуриентства, ни потом в пору учебы ни одного мужчины, который бы не покосился на нее с надеждой. Она была очень улыбчивая, открытая, приветливая, очень по-товарищески сочувствующая всем, она даже плакала в день объявления оценок по профессии по итогам первого семестра: "Жалко мне всех вас". Девочка, милая девочка в школьном платьице, чуть-чуть перешитом, даже с воротничком кружевным, полагающимся по форме, и очень трудно было тогда увидеть за этой очаровательной внешностью такой железный характер, железную волю. Самую точную характеристику дал ей Юра Клепиков. Это было уже после ее гибели. Юра выступал на вечере памяти и сказал, что Лариса могла бы руководить или очень строгим монастырем, или танковой армией. А эпизод, открывший мне ее характер, произошел в послевгиковские времена, меньше чем за год до ее смерти. Мы летели с ней на фестиваль в Сан-Себастьян. Она уже была автором "Восхождения", и ее пригласили на ретроспективу женщин-режиссеров, которая проходила в рамках фестиваля. Мы были очень рады, что едем вместе, все эти годы мы почти не виделись. Мы болтали, вспоминали однокурсников, а когда в беседе наступала пауза, Лариса доставала английский разговорник и внимательно его читала, из чего можно было сделать вывод, что английский язык - не самая сильная грань ее познаний. И вот мы добрались до Сан-Себастьяна и выяснилось, что уже начался просмотр Ларисиной картины "Крылья". Когда мы вошли в зал, я лично почувствовал запах беды. Зал слегка волновался, переводчик вроде бы переводил, но неуверенно. Лариса напряглась, я усадил ее на почетное место, сам же подсел к переводчику и начал шепотом переводить ему с русского на русский. Так мы одолели перевод картины. Зажегся свет, человек средних лет, оказавшийся одним из "испанских детей", который после смерти Сталина вернулся на родину, сидит мокрый, как мышь, и объясняет: "Я же работал шофером на строительстве Московского университета, а тут такой текст..." На следующий день Лариса вышла перед залом и тридцать минут держала вступительное слово на английском языке. То есть я не сомневаюсь, что она эту речь ночью и составила, и выучила. Это меня поразило. Понимаете, она за одну ночь освоила английский! Слова ее переводились на испанский, и зрители, получившие необходимую информацию, стали смотреть фильм уже соответственно настроенные. Отар Иоселиани. С ним я даже играл один из этюдов, но он-то играл прекрасно, а я, как всегда, дергался. Его "явление" институту началось с того, что во вгиковской стенгазете появилась эпиграмма. Газета брала интервью у первокурсников разных факультетов, желая выяснить их мнение о ВГИКе, обратились и к Отару. Он нагрубил, за что ему отомстили следующей эпиграммой: Обаятельный, показавший себя и как сердцеед, и как душа компании, Отар, в общем-то, человек очень закрытый. И угадать будущего Отара Иоселиани в институте было трудно. В общежитии на спинку своей кровати он повесил самодельный маленький экран, и все знали, что если Отар лежит, на самом деле он не отдыхает, а что-то на этом экране вымеряет, выверяет. У него, по-моему, первое образование математическое, и нам казалось, что зреет некий рациональный профессионал, который алгебру обязательно поверит гармонией. Не угадали. Отар был совершенно другим уже в годы учебы. Еще хочу вспомнить о Саше Митте. Вот у кого удивительно сочеталось рациональное начало с каким-то спонтанным, каждый раз неожиданным творческим выплеском. Он архитектор по первому образованию. И что меня в нем прежде всего удивило - его почерк. Такой крупный, красивый почерк. (Все работы, которые он приносил тогда в аудиторию, и документы, написанные его рукой, всегда выглядели как произведения каллиграфии.) Помню, как однажды дали какое-то задание на курсе. А Саша начал рисовать. И преподаватель сказал: "Саша, вы же делаете вид, что рисуете". Однако через мгновение появился блистательный шарж на этого преподавателя, сразивший и его самого, и всех нас. И в то же время в разговорах о профессии он точно, рационально объяснял, какой план, какая крупность наиболее выигрышны, наиболее экономны, что "восьмерка" - это основа съемок, потому что основа монтажа... То есть в нем работал именно архитектор, конструктор, он свои решения конструировал и не стеснялся этого совершенно. И после зимней сессии, которую Саша блистательно сдал, он перешел на второй курс, в мастерскую Михаила Ильича Ромма. Я с искренней теплотой вспоминаю полгода, проведенные на режиссерском факультете, несмотря на трудное внутреннее состояние, несмотря на печальный исход, просто потому, что тут начало накапливаться то, что и сейчас, я считаю, составляет мое богатство и достоинство, мою силу, если хотите. Это встречи с людьми. А что касается режиссуры, я сейчас уже, на склоне лет часто задаю себе вопрос: а могло ли бы быть иначе? Ну, наверное, могло, мне надо было больше советоваться, искать поддержку, самому побольше и глубже думать, не впадая в панику и в излишнюю самоуверенность. Наверное, я бы мог закончить режиссерский факультет. Я знаю людей, которые шли в режиссуру, обладая только одним преимуществом по сравнению со мной - они были повзрослее, поопытнее, похитрее, если хотите. Они по сию пору работают, причем работают иногда активнее, нежели люди подлинно талантливые. То есть судьбу переиграть можно было бы. Только зачем? Прошло время, я уже работал в Союзе кинематографистов, стали открываться всевозможные режиссерские курсы, даже мои старшие коллеги по киноведческому цеху пробовали переменить профессию. Вторую попытку мне можно было осуществить достаточно легко. Скажем, в силу отношений с Иваном Александровичем Пырьевым. Но не шевельнулось, не потянуло. Значит, все правильно, и сфера моей деятельности - это ведение, знание. Однако, повторюсь, жизни своей вне кино я просто не мыслил. Поэтому страшно обрадовался, когда в результате длительных и не всегда с моим участием шедших переговоров между кафедрами мне вдруг было предложено прийти к директору института, чтобы поговорить о переходе на киноведческий факультет. Что это, как это, я еще толком не представлял, но меня воодушевила возможность остаться в институте, продолжить образование. Когда я уже сам стал преподавать на своем родном факультете, была у меня дипломница, очень талантливый человек, Галя Виногура, из Белоруссии, из Гомеля. Она поступила во ВГИК, как я потом узнал, с красным дипломом Гомельского университета. Математик по первой специальности, она прекрасно писала, мне не стыдно было помочь ей напечататься несколько раз в "Искусстве кино". У нее была трудная судьба, она рано умерла от инсульта. Но здесь я вспомнил о ней в связи с темой ВГИК-лицей, а именно так, в качестве лицея, я всегда воспринимал наш институт. Когда Галя вышла на диплом, я вдруг обратил внимание, что она как-то очень странно, не по теме использует часы просмотров, которые ей как дипломнице полагались. Вообще тянет с дипломом, явно чем-то другим занята, увлечена. Я спросил: "Галя, ты что, хочешь себе под конец все испортить?" Меня тогда ее ответ изумил: "Армен Николаевич, дело в том, что через полгода я закончу институт. Куда я пойду в родном Гомеле - в контору кинопроката? Ну что оттого, что у меня будет еще один красный диплом? Я вас не подведу, я напишу диплом как надо, но я хочу полнее взять то, что мне предложил ВГИК, ради чего я здесь училась". Главное во ВГИКе, что меня поразило во время учебы, - это наши преподаватели, мастера. А что же такое мастер? Эталоном считаю Александра Петровича Довженко. Кратковременность пребывания в его мастерской не позволяет мне даже претендовать на глубину суждений. (Правда, и остальные учились у него недолго, он умер, когда студенты его мастерской были на втором курсе.) Все же попытаюсь воспроизвести то, что я слышал о Довженко, знаю о Довженко. И вот почему для меня это важно сделать. Недавно был юбилей Александра Петровича, и в московской, а в основном в украинской прессе, появилось много статей о загубленном таланте, о художнике, который вынужден был всю свою жизнь чуть ли не под дулом расстрельным выполнять заказ глубоко враждебного ему государства. Из такого рода воспоминаний следует, что вся его жизнь - это нечто несостоявшееся, прошедшее мимо родного и настоящего дела. Честно говоря, не понимаю подобных суждений. Довженко был очень непрост. Думаю, он был максималистом в отношении к окружающим даже больше, чем к себе. Он был небожителем, а небожитие в реальном мире предполагает некую жесткую отстраненность от людей. Помню, как после моей личной катастрофы Довженко принял нас четверых, исключаемых из института, на лестничной площадке. Каждому бросив по фразе, посоветовал изучать жизнь и ушел. Не более. Ни отеческой беседы, ни напутствия, мы были ему неинтересны. Мы действительно были неинтересны, как я признаю сейчас, но, откровенно говоря, надежда была на иное общение, на иную интонацию, на иное слово. Во многих мемуарах можно найти свидетельства некоей жесткости Довженко, его умения не любить. Я знаю людей, которые его нетерпимость, его взгляд порой поверх головы живого человека испытали на себе. Но чего не было у Довженко, так это двуличия. В этом я убежден. Даже вынужденного двуличия, даже двуличия маскирующего, двуличия, защищающего жизнь, право на работу. И, может быть, его жесткость была ответом на отношение к нему. Его очень часто не понимали. На состоявшемся в 1954 году II съезде Союза писателей Довженко просто не слушали. Он говорил о том, что главная задача современной литературы - постичь человека, который прикоснулся к космосу, прорвется в космос и остановится, пораженный величием картины мира. А зал жил своей жизнью. Александр Петрович часто с этим сталкивался. Свидетельство тому - в его дневниках. Почитайте, как и что он пишет о своих фильмах. Это не изощренный эйзенштейновский анализ. Эйзенштейн был лучшим рецензентом того, что он сделал на экране - в его саморецензиях разворачивались блестящие теоретические выкладки, догадки, которые были порой интереснее, чем его фильмы. У Довженко такой глубины, такой изощренности самоанализа не было, но была чрезвычайно обостренная боль, вызванная отношением к тому, что он делает. Это не самовлюбленность, это любовь к делу, любовь к своим произведениям. Она не позволяет думать, что Довженко жил и работал по принуждению. Никто не знает подробностей его встречи со Сталиным, после которой родился фильм "Аэроград". Но говорили, что Довженко указал на карте Дальнего Востока место, где, по его мнению, должен быть построен оборонный город. Он, правда, никогда этого не опровергал, но и никогда не вспоминал об этой беседе, даже в годы, предшествующие оттепели. Однако мы, вгиковцы, были свидетелями рождения "Поэмы о море". И кстати, это было время, когда никому уже не нужно было лицемерить, притворяться, искать компромиссы. Тем более Довженко, который не делал этого никогда. Он писал "Поэму о море" просто как песню пел. Я помню его рассказы о съемках "Щорса". Он вспоминал однажды, как собрал бывших щорсовцев. Его покоробило - это чувствовалось по интонации, - что один из них пожаловался: Щорс отказал ему в помощи заказать зубной протез, другой говорил о жестокости Щорса, ну, и так далее. И вот Довженко, брезгливо рассказывая нам об этих претензиях, добавил: "Вы видите, как воробьи судят об орлах". Он себя тоже считал орлом, это безусловно, но он и красного командира Щорса считал орлом. Где же лицемерие, где игра в поддавки с властью, когда он создавал "украинского Чапаева"? А его документальный фильм "Битва за нашу Советскую Украину"! Вспомните кадры мирной жизни, физкультурный парад, молодые лица. И как по-отцовски горюет Александр Петрович о судьбе детей, которых пожрала война, придавил фашизм. А документальный фильм об Армении "Родная страна"! На студии "Арменфильм" мне рассказывали, что Довженко, художественный руководитель картины, по сути сам ее и монтировал. И в ней очевидна абсолютная убежденность в том, о чем рассказывают авторы. А рассказывают они о судьбе народа, которого спасла советская власть. Так что делать задним числом из Довженко диссидента, мягко говоря, не стоит. Тут все не так просто. Его отъезд с Украины - да, трагедия. Но даже в "Поэме о море" обнаружилась его мощная и сильная связь с русской культурой. И я не верю историку, который написал статью "Распятый Сашко". Украинец Довженко был распят как сын века - если летосчисление с 17-го года начинать, - так же, как были раздавлены и распяты русские, евреи, армяне, узбеки, белорусы... Но не было у него второй жизни. В своих дневниках Довженко резок к начальству, гневен к бюрократии, но во всем, что касалось жизни народа, он был человеком предельной искренности и веры в то, что он делал и хотел делать. Просто нужно счищать глянец с его портрета: красный дипломат, советский художник, крестьянский сын... Он был парадоксален, а за этой парадоксальностью проглядывала натура, не вполне понятная его современникам и не совпадающая с хрестоматийным портретом образцового советского художника из народа. Он вошел как-то в аудиторию и сказал: "Отсюда надо убрать рояль, рояль должен отражаться в начищенном, сверкающем паркете". Во время одного из занятий из коридора доносился стук - монтер поправлял проводку, - Довженко вышел, довольно резко попросил рабочего уйти, потом еще раз, а вернувшись в аудиторию, сказал: "Ну что же, студенты мои, подчинитесь его величеству монтеру, занятий у нас не будет". Казалось бы, мелочи, но они не совпадают с тем самым портретом, который написан, прочерчен во многих книгах по истории нашего кинематографа. Я, например, считаю, что его "Поэма о море" - это своеобразный каталог того, что впоследствии развивал наш кинематограф. И это был даже спектр предчувствий, спектр догадок, спектр, если хотите, боли, сердечной боли этого художника. Довженко - сын своего времени, он этому времени принадлежит, это время его ласкало, это время его мучило, и другого, потаенного Довженко, на мой взгляд, нет. Итак, в январе 1956-го я пришел на киноведческий факультет. Тут необходима справка. Киноведческий факультет, выпустивший несколько курсов после войны, в 50-е годы был практически закрыт, и мастерская, куда я попал, была первой после перерыва в несколько лет. Причем тогда это и называлось иначе - не киноведческий факультет, а редакторское отделение сценарно-редакторского факультета. Многие ребята туда пришли, не поступив на сценарный, решив таким образом приобщиться к мастерству: ведь у нас были общие со сценаристами занятия. При этом система обучения киноведению возрождалась, что называется, на ходу. Огромную роль сыграл в этом возрождении тогдашний директор ВГИКа Николай Алексеевич Лебедев. Я считаю Лебедева своим учителем и хотел бы поразмышлять о его поколении. Это было поколение основоположников, людей, которые были выдвинуты в науку, в искусство, в творчество революцией. Думаю, это вообще серьезная тема для историков в будущем, в спокойное время, когда слово "большевик" перестанет быть бранным, а останется социальной константой определенной эпохи, когда мы поймем, что вхождение России в революцию было закономерно и не было происком банды уголовников и немецких шпионов во главе с Лениным. Конечно, есть судьбы чрезвычайно сложные, скажем - Мейерхольд, Есенин, Эйзенштейн, Маяковский. Почему эти люди говорили о себе: "А наутро я проснулся художником социалистической эпохи"? Почему Мейерхольд, накануне революции поставивший изысканный декадентский "Маскарад", вскоре после 17-го года надевает буденовку и с двумя наганами приходит в театр своего имени? В этом придется разбираться обязательно. Судьбы людей, с которыми меня столкнуло время, конечно, не столь драматичны, не столь ярки, в них не присутствует перелом. Лебедев, как я понимаю, - из разночинцев, для него не было контраста "до и после революции". И все-таки и в его судьбе многое закрыто. Когда случился XX съезд, я, наблюдая Николая Алексеевича, не заметил признаков какой-то драмы, краха, хотя он был старый коммунист, пришедший в кино в гражданскую войну. Однако и равнодушным его никак не назовешь, приспособленцем тоже, значит, он о чем-то догадывался, прятал что-то в себе. Это умение не раскрываться, на мой взгляд, характерно для той преподавательской среды, которую мне пришлось видеть во ВГИКе. Николай Алексеевич был прежде всего поэтом и фанатиком кинематографа. Он был убежден, что ХХ век - это век кинематографа и долг каждого интеллигентного человека, способствовать триумфу кинематографа, развитию этого удивительного дела. Об этом он говорил нам на каждом занятии. Марк Зак мне рассказывал, что на их курсе Николай Алексеевич говорил им, студентам-киноведам, что, мол, в ЦК каждой республики обязательно будет введена должность секретаря по кино. И, острил Марк Ефимович, поскольку республик было в тот момент шестнадцать, а в их группе было семнадцать человек, то все переживали, кому же не достанется должность секретаря ЦК. Николай Алексеевич любил фантазировать на эти темы, но это была не фантазия, это была вера в то, что все реализуется. А убежденность его отнюдь не была конъюнктурной, связанной с обстоятельствами карьеры. Это была влюбленность в кинематограф. Встреча с Лебедевым меня как-то реанимировала именно с этой точки зрения. Для него кинематограф существовал как мощное средство воздействия на людей. Он был первый и, может быть, в своем роде единственный, непревзойденный до сих пор кинематографический социолог. Ему было важно и интересно не просто представить кинопроцесс, а обнаружить, понять глобальную закономерность его развития. В момент моего приобщения к киноведению его книга о кинопроцессе была, пожалуй, единственным учебником по истории советского кино. Она называлась "Очерк истории кино СССР, том 1 - Немое кино". Второй том так и не был написан, ибо после выхода книги Николай Алексеевич Лебедев был сурово бит за "космополитизм". Говорят, что когда-то эту книгу, другой не было, давали студентам со специальным предисловием, отпечатанным на машинке. Что же было в лебедевском "Очерке..."? В нем была, на первый взгляд прямолинейно сформулированная концепция разделения советского кинематографа на традиционный и новаторский. Но ежели внимательно прочесть книгу, то попытки возвести непреодолимый барьер между двумя направлениями в ней нет. Но есть попытка проследить творческий генезис каждого мастера в зависимости от его исторической судьбы. Конечно, в следовании этой позиции сказалось "арковское" прошлое Николая Алексеевича. Но тем не менее долгое время, даже с появлением многотомной истории нашего кино, по сути ничего более внятного не было предложено нашей историографией. Исследователям настоящего и будущего придется вернуться к переосмыслению формулы, предложенной Лебедевым. На протяжении всех лет институтской жизни я Николая Алексеевича наблюдал и часто, и близко, не только в его кабинете, не только в аудиториях, но и в домашней обстановке, и у меня, не скрою, сложилось к нему какое-то сыновнее чувство. Это был человек благородный, честный и очень глубоко понимающий все, что происходит и с ним самим, и с другими людьми. Я упомянул, что в первые годы моей учебы во ВГИКе Лебедев был директором института. Очень скоро его сменил Александр Николаевич Грошев. Почему произошла эта смена? Тут надо вспомнить примечательный факт из вгиковской истории. Собралось комсомольское собрание ВГИКа, которое остро поставило вопрос о строительстве учебной студии и вообще о внимании властей к молодым кинематографистам. Тогда во ВГИКе уже появился дипломный фильм Юрия Чулюкина и Евгения Карелова "Дым в лесу" по повести Аркадия Гайдара с юным тогда Геннадием Сайфулиным в главной роли. И в титрах наряду с "Мосфильмом" по праву значилась и учебная киностудия ВГИКа. Это была сенсация. И ободренные ею, ребята наши, особенно режиссеры, операторы, стали заводилами протеста против Министерства культуры, которое не хотело выделять деньги ВГИКу на строительство учебной студии. Лебедев понял, что студентов надо поддержать, что и сделал. Решение комсомольского собрания было официально направлено в правительство и появилось в газетах, за что Лебедев и пострадал. Министр культуры Николай Михайлов не простил ему того, что он инспирировал (такое обвинение было негласно предъявлено) это собрание, и под предлогом укрепления научной базы ВГИКа - киноведческого факультета и кафедры киноведения - его и сняли с директоров. По сути, Лебедев и создал кафедру, создал факультет, вот этот факультет, работающий и сегодня, имеющий ясную программу, плодотворный, если судить по месту, которое выпускники факультета занимают уже много лет в нашей киножизни. Для многих Лебедев остается, к сожалению, олицетворением старого, закоренелого большевика в кинематографе. Но даже случайная его фраза дает мне право в этом усомниться. Моей вступительной работой на киноведческий была рецензия на фильм Е.Червякова "Заключенные". Лебедев ее прочел и сказал: "Не много они там перевоспитали". Эти слова относились к чекистам и к руководству Беломорско-Балтийского канала. Это сказано было еще до ХХ съезда, значит, он многое понимал, не имея возможности свое понимание выразить. Лебедев мало говорил о прошлом. Это был какой-то обет недоговоренности, обет умолчания, тогда свойственный не только ему. Тут уместно привести, поскольку они люди одного поколения, рассказ Анатолия Дмитриевича Головни, нашего классика в операторском деле. Я помню, как на болшевских дорожках рассказал Головня такую историю. "Межрабпом-Русь" вместе с немцами снимала фильм "Живой труп". Пудовкин играл Федю Протасова, Ната Вачнадзе Машу, оператор был Головня, а режиссер - Федор Оцеп, в то время - в конце 20-х годов - уже живший в Германии. И вот они встретились в Берлине, и Оцеп сразу же стал говорить о том, как скучает по России, с каким удовольствием приехал бы, поработал бы... Головня рассказывает: "Мы сидим в номере отеля. Я молчу, а Всеволод, он человек безответственный, говорит: "Федя, конечно, возвращайся, мы еще поработаем вместе в Москве". Когда мы вышли из отеля, я, наклонившись к Оцепу, говорю: "Федя, если ты хочешь из Берлина проследовать мимо Москвы в Сибирь, то приезжай. Если хочешь жить и работать, оставайся здесь"... Такая вот история. Николай Алексеевич Лебедев в нашем киноведении был словно та самая вода, которая точит камень. И он многое сделал для будущего, даже если не всегда какие-то события связаны с его именем впрямую. Ну, например, НИИ киноискусства был создан в 70-е годы, но произошло это не без заслуги Лебедева, который уже за много-много лет до того выдвинул эту идею, и она овладела умами, заразила всех, а далее уже жизнь взяла свое. И еще он удивительно умел угадать человека, угадать личность, талант. Хотя и не всегда. Например, он проглядел, мне кажется, или не полюбил Иру Шилову, Ирину Михайловну Шилову, которая сегодня была бы опорой и гордостью киноведческого факультета, если бы в свое время была оставлена на преподавательской работе. Но как он угадал Демина! Я слушал, вернее, подслушал его выступление на заседании кафедры, когда обсуждали наши дипломы. С каким пониманием, с каким сочувствием, как замечательно он говорил о дипломе Виктора, посвященном Чехову. И в общем-то судьбу Демина определил он, помог ему остаться в Москве. И, знаю, не только Демина. Мне кажется, отношение к людям у него вырабатывалось очень глубинно, путем долгой, сложной и опять-таки скрытой для посторонних глаз внутренней работы его души. И пусть простят меня за нескромность, но в качестве такого объекта изучения Лебедевым могу привести в пример самого себя. В 1959 году, за год до моего окончания ВГИКа, в Вене проходил Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Туда должна была отправиться вгиковская делегация во главе с Николаем Алексеевичем Лебедевым. И вдруг в самый последний момент выяснилось, что его нет в составе делегации. Как потом мне объяснили знакомые ребята из ЦК ВЛКСМ, сократили квоты, не хватило мест для представителей старшего поколения. Вернувшись из Вены, я вдруг наткнулся на холодность, и через некоторое время Николай Алексеевич мне так прямо и сказал: "Вы знали, что я не еду, и от меня скрывали". Я только мог дать честное слово, что не знал, и как-то смущенно отошел в сторону в прямом и переносном смысле, старался не попадаться ему на глаза. Ну что же, думаю, если он считает меня негодяем, что я могу сделать. А подошел момент, о котором, может быть, сегодня не модно говорить, но тогда это было событие - момент вступления в партию. Понадобились рекомендации. Логично, чтобы из преподавателей, которые меня хорошо знали, такую рекомендацию дал Николай Алексеевич. Но я, естественно, и не просил, а тут он звонит в институт на кафедру, в кабинет киноведения, и меня зовут к телефону. Он говорит мне: "Вам нужна рекомендация в партию, зайдите, я вам ее написал". Что произошло, каким образом я был реабилитирован, не знаю. Но и приговор, и оправдание я получил от Николая Алексеевича, не через вторые и третьи лица, а именно от него. И еще хочу вспомнить Иосифа Львовича Долинского. Это был очень добрый и внимательный человек, интеллигентный, мягкий, но едкий. Однажды я получил от него щелчок по носу, когда, слабо подготовившись к занятиям, начал что-то импровизировать на ходу. Он сказал: "Когда вы говорите о фильме, не надо размахивать руками". Мудрый совет. И Иосиф Львович Долинский имел на него право, хотя, в общем, свою жизнь он прожил очень робко, ни на что не претендуя, все время чего-то боясь. Он как-то все время был неустроен в быту, жил в жуткой квартире, тяжело болел, болела его жена. А когда он овдовел, когда, казалось бы, все кончено, в его жизни появилась молодая, чудесная женщина, наша коллега, хороший киновед Ира Гращенкова, и последние годы Иосифа Львовича были окрашены всплеском светлых эмоций. В связи с ним я хочу рассказать одну новеллу. Дело в том, что шедевру советского кино, фильму "Чапаев" угрожало судебное разбирательство. Если кто помнит, в титрах указано: сценарий братьев Васильевых по материалам Д.Фурманова и А.Фурмановой. А.Фурманова - жена легендарного писателя и комиссара - решила, что Васильевы украли ее материалы. Долинский был назначен экспертом. А дело в том, что свою кандидатскую диссертацию он писал как раз по фильму "Чапаев". Причем диссертация была очень честная. Благодаря И.Л.Долинскому недоразумение между вдовой Фурманова и Васильевыми не дошло до суда. Он пришел к А.Фурмановой, принес ей свои материалы, все свои выкладки. Она накрыла стол, но чай остывал, а Иосиф Львович очень скрупулезно, точно, не размахивая руками, объяснил, почему сценарий братьев Васильевых оригинален и имеет лишь косвенное отношение к ее материалам. И когда он закончил, эта женщина - тогда такое было возможно, сейчас бы судились до посинения - сказала ему: "Вы правы, давайте пить чай". Очень колоритной фигурой на нашем факультете был мастер по драматургии Валентин Константинович Туркин. Человек легендарный даже для плохо посвященного в историю кино. Все знают фильм Я.Протазанова "Закройщик из Торжка", сценарий которого написал В.Туркин. Был он и автором сценария классической ленты А.Роома "Привидение, которое не возвращается" - экранизации по мотивам новеллы Анри Барбюса. Туркин, этот осколок дореволюционного кинематографа, вместе со своим дядей Никандром Туркиным издавал в свое время известный, но весьма аполитичный киножурнал. Мы, к сожалению, недолго учились у этого мастера. Когда мы были на третьем курсе, он умер во время экзамена, встал, объявил перерыв, пошел пообедать и как-то обмяк, присел на нашей вгиковской лестнице. Запомнились два завета Валентина Константиновича. Во-первых, его неизбывная приверженность поэтике Аристотеля. Нас он заставлял эту поэтику штудировать, и человек, который с ней был не знаком, вообще, по его мнению, не имел права заниматься кинематографом, литературой, искусствоведением. А во-вторых - живое отношение к сценарию как к особому виду литературы. Он видел то, что читал и слышал. Разбирая наши этюды, он мгновенно, как рентгеном, просвечивал их, будто переводя на экран. Например, один из моих однокурсников написал очень трогательный этюд о несостоявшейся любви молодого врача, и там была такая сцена - возлюбленная героя в кругу семьи пьет чай, а в это время герой делает операцию на сердце. Муж возлюбленной роняет с десертного ножа кусок торта в варенье, и в этот момент обрывается пульсация сердца. Туркин произнес только одну фразу: "Вот интересно, а если бы они ели макароны, тогда надо было показать операцию на кишечнике?" И скажу еще об одном человеке из тех, кого храню в памяти с чувством чрезвычайной благодарности. Это Семен Сергеевич Гинзбург. Он появился у нас где-то на третьем курсе, и наряду с Лебедевым, Долинским я считаю его нашим мастером, нашим прямым учителем. Он доказал практикой справедливость двух правил из кодекса профессии, которым я следую до сих пор. Первое: "Если вы киноведы, вы обязаны суметь написать о фильме, даже если его не видели". Как это, удивились мы, писать о фильме, не видев его? Конечно, Семен Сергеевич имел в виду не фальшивый разбор того, чего ты не знаешь, а информационную содержательность. Не видел - почитай, не знаешь - расспроси, возьми интервью, собери все возможные материалы, но дай читателю представление о том, что за фильм ему предстоит увидеть. И второе правило, которому он нас научил, которое, может быть, сегодня в эпоху новых отношений кому-то покажется немодным, просто советским или совковым, но по сути оно опирается на традицию восприятия культуры, творчества в нашей стране, в нашей истории. Кто-то из ребят притащил французский журнал, где редакция давала обозрение недельного репертуара - десятки фильмов. Чем подробнее аннотация - тем выше ценится фильм. И так по нисходящей. А когда дошли до последнего, десятого фильма - "Дамы предпочитают мамбо", от редакции была только одна фраза: "А мы предпочитаем фильмы". Мы, восторженно взвизгнув от журналистской лихости, спросили Семена Сергеевича: "А почему у нас так не пишут? Почему у нас каждый фильм надо разбирать, если даже он очень плох, это надо доказывать?" Он ответил: "А потому что у нас появление фильма - дело общественное". Они очень непросто жили, наши преподаватели. Семен Сергеевич Гинзбург долгие годы был без работы - его тоже объявили космополитом и формалистом. Тогда друзья стали передавать ему свои заказы из разных издательств, и этим он жил. Если говорить о каких-то самых важных для жизни событиях, которыми сопровождалось начало моей учебы во ВГИКе, то, конечно, это был ХХ съезд КПСС. Я помню, как после съезда, когда в институте были споры, волнение, разговоры, преподаватели кафедры марксизма-ленинизма просто писали докладные в дирекцию института по поводу бестактных, политически безграмотных вопросов, заданных тем или иным студентом на занятиях. И нужно сказать спасибо, если не всем, то некоторым педагогам института, пример которых, влияние которых для нас обозначили перемены, произошедшие в стране. Первым из них я вспомню Николая Николаевича Третьякова, преподававшего русское изобразительное искусство. Обаятельный, странный, он производил впечатление человека тихого, робкого. В его внеинститутской жизни, очевидно, были свои увлечения. Наверное, он был охотник - сужу по тому, с каким восторгом он говорил о рассказе Юрия Нагибина "Последняя охота". Так вот, Николай Николаевич первый семестр достаточно казенно отчитал нам полагающийся курс, туда входило древнерусское изобразительное искусство. Но когда он перешел вместе с нами, вместе со страной, как принято говорить, рубеж ХХ съезда - так случилось, что этот рубеж для нас был обозначен зимней сессией, потом зимними каникулами, - во втором семестре перед нами предстал совершенно иной человек. Новый, удивительный Николай Николаевич Третьяков. Вспоминая его лекции постсъездовского периода, я вот о чем думаю. Сейчас в умах молодых - и критиков, и журналистов, и общественных деятелей, и телевизионных ведущих - все, что было до перестройки, сливается в один советский период. А тогда счет изменениям шел буквально на недели, на дни. И открывали мы в эти недели и дни нечто совершенно неведомое и ранее запретное. По инициативе нашего Николая Николаевича мы впервые увидели полотна Малевича. Нас повезли в Третьяковскую галерею, там была устроена лекция с показом картин из запасника. Не менее значительными по обогащению и изменению нашего миросозерцания были его лекции, где он великолепно, со вкусом, с глубоким знанием предмета, поразительных деталей представлял нам историю советской живописи. И те, кто сегодня считается классиками соцреализма (эдакий отрицательный монолит), в свое время были также обречены на борение, на сломы судеб, они знали смелые попытки и в пределах метода управлять формой и говорить о том, что хотелось. Это сказывалось и в мелочах. Да, действительно, мелочь, скажем, переименование знаменитой картины Пластова: мальчик-пастушок, лежащий в поле, и самолет в небе. У Пластова она называлась "Немец пролетел". Заставили переименовать - "Фашист пролетел". Николай Николаевич показал нам, что реализм реализму рознь, а самое главное, что мы поняли из его лекций: всегда была борьба за представление о герое, о красоте, об идеале. И борьба эта часто бывала драматичной, уносила силы, нервы, только что не кровь, казалось бы, самых преуспевающих художников, но далеко не всех, конечно. С большой благодарностью думаю я об Ольге Игоревне Ильинской. Читала она западную литературу, но дала нам неизмеримо больше, чем знание предмета, хотя и добивалась от нас этого знания с упорством, вдохновением и жесткостью. Я так и не сумел получить у нее пятерку, поскольку не прочитал "Приключения кота Мура", и хотя все, что о коте Муре можно было сказать, я сказал, она со словами: "Ну, вы же не читали" - поставила мне "четыре". Ее отец работал секретарем в доме Толстого, и она девочкой бывала в Ясной Поляне, имела доступ к архивам и читала, смотрела то, что не видели обычные посетители яснополянского музея. Она удивительно рассказывала. От нее мы услышали впервые, что Толстой не любил Маркса, впрочем - характерная черта гения или попросту интеллигентного человека, - не любил, но знал. И на одной из книг Маркса рукой Толстого сделана была пометка, которую Ольга Игоревна видела своими глазами: "Глупый немецкий профессор". Ольга Игоревна принесла нам на курс пьесу Е.Шварца "Дракон", сказав, что, по ее мнению, эта пьеса в числе лучших трех-четырех пьес нашего времени. В этой тройке она назвала Булгакова и Маяковского - судите о широте ее взглядов. Потом она принесла "Бег" - это было первое для нас открытие М.Булгакова, потому что тогда даже и "Дни Турбиных" прочесть было негде. И таких деталей общения с педагогами, самыми сильными, самыми мудрыми, дальновидными и честными из них, я мог бы привести довольно много. Почвой и воздухом ВГИКа того времени были подмастерья - педагоги, которые занимали весьма скромное положение. За редким исключением это были люди яркого таланта, эрудиции и профессионализма. Назову Владимира Борисовича Нижнего, с которым я имел счастье общаться на курсе Довженко. Поразительна его книжка "На уроках режиссуры Эйзенштейна". Педагог он был просто блестящий. Но и на нем тоже, как почти на всех во ВГИКе того периода, лежала паутина подполья, страха, паутина молчания. Когда я думаю о том поколении, то, конечно, вспоминаю и Григория Александровича Авенариуса, человека достаточно драматической судьбы, с которым я познакомился буквально за считанные месяцы до его смерти. Его место в нашем киноведении очерчено: первый заведующий иностранным отделом Госфильмофонда, один из первых авторов передач о кино на телевидении. Эту работу он совмещал с преподаванием во ВГИКе. Авенариус имел несчастье написать кандидатскую диссертацию, где доказывал, что не советское кино 20-х годов повлияло на французский авангард, а наоборот. Может быть, он и не ставил вопрос так категорично "или - или", но обнаружил в советском кино следы влияния французского киноавангарда. Этого было достаточно, чтобы Авенариуса едва не стерли с лица земли, - как раз очень кстати пришлась кампания по борьбе с космополитизмом. В 60-м году, уже после его смерти, была издана его книга о Чаплине, чуть ли не единственная его книга. Умер он не очень красивой, пьяной смертью в своей комнатке в Госфильмофонде среди книг, которые собирал. Библиотека его выглядела необычно - все книги были завернуты в разного цвета мраморную бумагу для школьных учебников. Как-то я был у него в гостях. Помню, он положил руку на ряд книг, обернутых в бумагу одного цвета, и сказал: "Вот смотрите, это готовая кандидатская диссертация". "Как так?" - спрашиваю. "А вот так. Поверьте, здесь все изданные в мире книги о путешествиях с киноаппаратом". Эту библиотеку могли систематизировать, изучить, а ее безжалостно разграбили после смерти Григория Александровича. Правда, какие-то книжки, уже разрозненные, я видел - по бумаге мраморной опознал - в отделе иностранного кино Госфильмофонда. Вот и все. Человека вышибли из колеи, толкнули к пьянству, а ярчайшая могла бы быть судьба, сколько бы он мог для нашего киноведения сделать! Многое, очень многое происходило в той нашей жизни. Культ личности Сталина разоблачили, что не будут сажать, было ясно, произошло потепление в искусстве, связанное, если говорить о кинематографе, с тем, что быстро рухнула теория винтика и на повестку дня стала проблема иного героя. Но многое еще только предстояло. Впереди были Венгрия, волнения в Польше. Впереди были и первые ветерки из-за поднятого "железного занавеса" - Московские фестивали, молодежный и кинематографический. Мы увидели иную жизнь во всем, начиная с мелочей. Всемирный фестиваль молодежи и студентов стал и вовсе поворотным пунктом в развитии менталитета страны и каждого из нас. Но пока что ВГИК жил спокойной жизнью, без кровавых чисток, без устрашающих и удручающих идеологических кампаний. Развивался наполненный талантливыми молодыми людьми, ведомый мудрыми педагогами творческий вуз. Правда, когда приехала делегация польских кинематографистов (если не ошибаюсь, во главе с Болеславом Михаликом), посетившая ВГИК, то студентов на эту встречу не допустили. Сергей Васильевич Комаров со свойственной ему галантностью и обаянием взял на себя заботу о поляках, провел их по институту, показал студенческие работы, но не показал студентов. Во ВГИКе мы впервые узнали о таком понятии, как закрытые просмотры. Студентов, например, не пустили на показ только что положенной на полку картины Л.Гайдая "Жених с того света". Это была его первая большая работа, еще до "Пса Барбоса". Во ВГИКе преподаватели смотрели ее при закрытых дверях. |
||
|