"Золотая лодка" - читать интересную книгу автора (Тарловский Марк Наумович)

Марк Наумович Тарловский Золотая лодка

1

В иллюминатор непрерывно били тяжелые струи воды. Сильно качало. Подняв паруса, бриг «Парис» держал курс на норд-вест.

Склонившись над столом, морской офицер с удивительно молодым, почти юношеским лицом разматывал какой-то сверток, обернутый в длинный и узкий кусок прозрачной ткани. Внутри оказался… — затаив дыхание я придвинул книгу поближе, — внутри оказался скатанный трубкой темно-коричневый свиток…

Весь свиток был густо заполнен черными непонятными значками…

«Вот если бы их прочесть!» — подумал моряк. Он сосчитал количество строк — их оказалось пятьдесят пять. Измерил длину свитка — в нем было три фута, без малого метр…»

Пятьдесят пять строк, а длина три фута — без малого метр… Казалось, еще немного, и моряк прочтет непонятные значки. Но этого не случилось.

И я узнал, как долго не могли люди разгадать тайну древнеегипетской письменности и как великий французский ученый Шампольон совершил свое открытие:

«Волнение, охватившее Шампольона в момент открытия, было так велико, что он внезапно почувствовал страшную слабость. Ему казалось, что он вот-вот умрет от разрыва сердца. У него хватило лишь сил, чтобы вбежать к брату, бросить на стол исписанные листки и воскликнуть: «Теперь я добился!» После этого он лишился чувств и пролежал в беспамятстве несколько суток…»

Я закрыл книгу… «Страна Большого Хапи». Большой Хапи — так древние египтяне называли реку Нил. «Привет тебе, Хапи, — пели они, — выходящий из земли, приходящий, чтобы напитать Египет…» Как давно это было!

За окном, цепляясь за ветки, кружились желтые листья, и маленькие ребятишки, смеясь и подпрыгивая, ловили их. Оранжевая полоска заката протянулась через стол и, сломавшись на краю, падала на пол.

Вот и осень, думал я, улетают птицы, падают листья, и дни короче… А ведь совсем недавно было лето, совсем недавно, в августе, я получил в школе новые учебники. И как долго ходил я по широким гулким коридорам, по опустевшим лестницам!

Я отыскал свой класс, свою парту. Как шумно было здесь когда-то! Улыбаясь, я бродил между черными рядами.

За лето класс стал выше, просторнее, пахло свежей краской, мелом, доской. Сколько раз я стоял у этой доски… Захрустели географические карты, захлопали крышки парт, заскрипели перья, и я услыхал строгий голос Марии Михайловны: «Я жду, когда класс успокоится!..»

И как же мне тогда захотелось приготовить чернил погуще, чтобы буквы отливали зеленым, вставить в ручку чистое перо и раскрыть новую тетрадь с гладкой, до блеска, линованной бумагой, где все получается так красиво.

…Оранжевая полоска на столе растаяла, в комнате потемнело. Вздохнув, я посмотрел на часы: арифметику сделал, русский сделал, к завтрашнему дню оставалась только история. Я раскрыл портфель и достал учебник.

От истории древнего мира пахло папирусом. Огромный фараон, стоя в колеснице и натянув лук, вихрем мчался на врагов. Размахивая копьями и щитами, египетские воины захватывали пленников, земледельцы прогоняли скот по разостланным колосьям, чиновники собирали налоги: вот сидят они друг за другом, поджав под себя ноги, и записывают, сколько должны крестьяне. А самый последний чиновник куда-то оглядывается. Интересно, куда он смотрит?

«…Крестьянин работает с утра до позднего вечера: устает он. Едва он приходит домой, как его тащат на работу вновь…» Так же плохо жилось и ремесленникам, а рабам еще хуже.

Выучив урок, я опять стал рассматривать изображения египтян. Ведь изображения эти были сделаны руками самих египтян, тех самых египтян, что нарисованы в учебнике, тех самых, что поклонялись богам, строили пирамиды и занимались земледелием. «Крестьянин работает с утра до позднего вечера: устает он»… Их бесстрастные лица с чуть раскосыми глазами хранили вечную тайну: мы видели то, чего не видел ты и чего ты никогда, никогда не увидишь и никто не увидит.

И тут я вдруг подумал: ведь все было не так, совсем не так. Нет… конечно, в учебнике все правильно: «Крестьянин работает с утра до позднего вечера: устает он…» Ну, а какой был этот крестьянин? Какие у него были глаза, брови, рот, как он улыбался? Мне очень захотелось увидеть его. И поле, на котором он работает, и мулов, которые молотят зерно. И о чем он думает, этот крестьянин?

Может быть, справа от его поля стояла высокая пальма, под которой он отдыхал и которую помнил с детства. И всегда, когда он выходил на работу, всегда он видел эту пальму в лучах восходящего солнца.

Наверное, он шел за быками и пел:

Молотите себе, молотите себе, О быки, молотите себе! Молотите себе на корм солому, А зерно — для ваших господ. Не останавливайтесь, Ведь сегодня прохладно!

Была же такая песня у древних египтян.

Крестьянин пел и думал: «Завтра я починю мешки, а то они совсем порвутся». А впереди были три тысячи лет. Впереди был Древний Рим и Греция, татаро-монгольское иго и феодальный строй, революция.

А солнце? Оно, наверное, тоже было другое, не такое, как сейчас. Ярче, больше… И небо было другое. Голубое-голубое! Такого голубого цвета сейчас уже нет.

Но как же все это было?

Громко щелкнул замок в коридоре, хлопнула дверь — это пришли мама с папой.

— Виктор! — закричал еще с порога папа. — Уроки сделал?

— Опять ты в темноте читаешь! — Мама включила свет, а папа снял пиджак, туфли, лег на диван и, напевая в нос, развернул журнал.

При электрическом свете жизнь древних египтян стала еще загадочней.

Нет, думал я, никогда не было твоего крестьянина и пальмы, и старого плуга не было. А если и было, то все по-другому. И еще сильнее захотелось мне увидеть, заглянуть туда, вдохнуть тот воздух, поваляться на той земле…

— Папа, — спросил я, — эти мумии фараонов, что находят в Египте, они что, твердые или мягкие?

— Твердые, — напевая в нос, ответил папа.

— А они что, очень твердые?

— Да. Не мешай.

— Папа, а у них есть… выражение на лице?

Пение оборвалось. Папа осторожно спустил ноги с дивана и посмотрел на меня:

— Какое выражение?

— А вот такое выражение, какое было у них когда-то, когда они были живы. Может, кто-то из них чуть-чуть улыбается?..

— Улыбается?..

Папа снял очки и немного помолчал.

— Нет, — сказал он, кашлянув, — никто не улыбается.

2

…Тихо, темно в моей комнате. Я лежу в постели и смотрю в окно, мне не хочется спать. Спит залитый лунным светом двор, спят деревья; их длинные тени бесшумно раскачиваются на стене.

Высоко в черном небе мерцают звезды. Бог солнца Ра проплыл по небу в своей золотой лодке и ушел в пустыню — кончился день. Так думали египтяне.

Когда-то, много тысяч лет назад, вот так же ночью, лежал в своей хижине древнеегипетский мальчик. Лежал и смотрел на эти же звезды. А теперь на них смотрю я: вон та, над воротами, — большая, а рядом — две маленькие.

Думал ли он обо мне, как я о нем? Только звезды знают об этом.

Тихо, темно в моей комнате, только стучит на столе будильник. Стучит, стучит. Мутно блестит среди книг его стеклянный живот, Тики-так, тики-так, тики-так… «Молотите себе, молотите себе»… Что-то знакомое выстукивает он, что-то очень знакомое…

Молотите себе, молотите себе, О быки, молотите себе… Не останавливайтесь, Ведь сегодня прохладно.

Но как ее пели, эту песню? Если бы вспомнить, догадаться… Тогда я узнал бы и все остальное, увидел, как было. Я увидел бы Древний Египет… «Молотите себе, молотите себе…» И вот тихо-тихо, откуда-то издалека доносится слабое пение, и слышно, что поют не один и не два — много-много голосов, целый хор. Я медленно поднимаюсь с постели и, осторожно ступая по лунной дорожке, на цыпочках иду к будильнику. А звезды в окне делаются все ярче, ярче. И я тоже пою. «Молотите себе, — пою, — молотите…» — «Ведь сегодня прохладно», — отвечает мне хор. И я иду, иду по лунной дорожке…

Удивительная музыка! Она и на музыку не похожа, она даже не слышна, она видна: стены комнаты медленно тают, они делаются все прозрачней, прозрачней, исчезают звезды, светлеет небо, и прямо передо мной вырастает огромная пирамида. Ее острая вершина высоко в облаках. А на самой вершине стоит человек.

Скорее, скорее наверх! И я стремительно взлетаю. Передо мной древнеегипетский мальчик. Он кладет мне на плечи тонкие загорелые руки и улыбается:

— Мы скоро расстанемся с тобой и никогда больше не увидимся. Ведь мы приснились друг другу. А все оттого, что мы оба смотрели на одни и те же звезды. Когда я проснусь в своей хижине, между нами будут три тысячи лет; ты появишься на земле только через три тысячи лет после меня.

А когда ты проснешься, меня не будет на земле уже три тысячи лет. Только во сне так бывает. Я всю жизнь буду помнить тебя. Обещай, что и ты не забудешь.

— Обещаю! — сказал я. — Но я не хочу с тобой расставаться! Я хочу, чтобы мы всегда были вместе.

— Это невозможно. — Он покачал головой и снова улыбнулся. — А теперь посмотри вниз. Это наш Хапи. Таким его никто не увидит в ваше время. Запомни: так он выглядит сейчас, при Тутмосе Третьем.

Я опустил глаза: пирамида стояла в воде, кругом, до самого горизонта, синела река, вдали, за высокими стенами, поднимались белые башни.

— Это Мемфис, наша столица.

И чем дольше смотрел я на башни, тем ближе становились они. А город все рос, рос. Теперь он был уже так близко, что из-за городских стен показалась площадь, она была круглая и вся в желтых плитах.

— Торопись, торопись… — Древнеегипетский мальчик опустил руки и с тревогой посмотрел на небо.

И я увидел, как над белыми башнями, над высокими стенами, вся вспыхивая и искрясь, плыла золотая лодка. Она поднималась все выше и выше над городом, и бог солнца Ра улыбался, стоя в лодке. И чем шире он улыбался, тем ярче играли лучи над его головой, рассыпаясь по земле и голубому Хапи.

— Торопись, сейчас все кончится, — снова зашептал мальчик.

— Подожди! — закричал я. — Не просыпайся! Я не хочу, чтобы ты уходил!

Все пропало.

3

В комнате уже светло. Со двора неслось зябкое карканье. Я вздохнул, открыл глаза и тут же закрыл, натянув на себя одеяло. Мне хотелось заснуть, вернуться в мой сон. Никого я еще так не любил, как этого мальчика. Но сон быстро улетал, улетала песня. Теперь я помнил просто сон, волшебное исчезло.

На кухне было по-утреннему уютно. На широком белом подоконнике в сладкой истоме развалился кот Потап; его маленький шершавый носик влажно розовел, лапы, привольно откинутые в сторону, лежали попарно: задняя на задней, передняя на передней. Зажмурив глаза и покручивая светящимся ухом, он лениво наблюдал за развернувшимся вокруг него движением.

Проходя мимо, я пощекотал его круглый пушистый живот. Потап снисходительно взглянул: «Нравится?» И опять зажмурился в мехах.

«Какой же сегодня первый урок, — вспоминал я, — история или арифметика?» Как и всегда, перед школой легкое волнение торопило меня. Допив чай и проверив, все ли в портфеле, я выбежал на улицу.

Холодный, пронзительно чистый воздух омыл лицо, залил шею, от остывшей за ночь земли пахло осенью. Только сентябрьским школьным утром бывает такой воздух.

Белая проседь заморозка опутала желтеющую траву, тонкими налетами коснулась крыш, запотели окна… Косой луч солнца багрово окрасил крыши, и налеты темнели влажными пятнами.

Вытянув губы, я легонько подул — струйка пара растаяла в воздухе. Я вспомнил белые башни Мемфиса, бескрайние голубые просторы Хапи, пирамиду, и радость охватила меня. Я еще не раз буду думать об этом, я буду читать и догадываться, как это было. Как много-много интересного впереди. Мы еще встретимся с тобой, древнеегипетский мальчик, мы еще приснимся друг другу.

И, взмахнув портфелем, я побежал в школу.

Скользнув между крыш, выплыл желтый шар, его густые лучи хлынули в город — улица подернулась розовым сиянием. Закричали птицы, зашумели листья, блеснула паутина.

Здравствуй, бог солнца Ра!..

4

В школе уже было шумно. Громче всех стучали на втором этаже, где с давних времен поселились четвертые и пятые классы. Тетя Маруся, уборщица, покрикивая на ребят, протирала тряпкой люстры. Кругом стоял шум, гам, топот. Васька Соловьев положил на лопатки Сережку Чернова, но Сережка кричал, что его левая лопатка еще не касается пола, и несколько ребят, припав щеками к полу, проверяли. Чуть подальше яростно сцепились два головастых четвероклассника: один рыжеволосый, побагровев от натуги, давил подбородком в грудь соперника; а тот оттягивал его голову за волосы.

Как хорошо тут!..

— Перестаньте! — кричала тетя Маруся. — Перестаньте! Но они еще крепче вцепились друг в друга. Победа, только победа!..

В классе тоже были ребята. Дежурная Настя Караваева вытирала доску. Колька Рябов с последней парты, подпрыгивая от нетерпения, лихорадочно списывал задачу. Женька Окунев диктовал ему, чтобы было быстрее:

— «Сколько было тонн в первом амбаре?»… Записал?.. Восемьдесят первую задачу решил? — крикнул он мне. — Какой ответ?

Прозвенел звонок на зарядку, потом начался первый урок — история.

Я сижу на третьей парте вместе с Павликом Сергеевым.

Павлик вечно трясется, что его вызовут. Вечно учит и вечно трясется. Вот и сейчас — бормочет, бормочет, бормочет, а сам чуть не плачет. Его уже два раза по истории вызывали, а он все трясется. Он говорит, что его чаще других вызывают.

— «…Как жили крестьяне… Самое страшное для крестьянина… — Это все он бубнит. — Горе крестьянину… пришел чиновник… зерна нет… связан крестьянин…»

Отвечать на вопрос «Как жили крестьяне» вызвали Окунева, а уж Павлик загудел, затараторил:

— «…Как жили ремесленники… Столяр устает больше крестьянина… Ткач целый день сидит скорчившись… Сапожнику совсем плохо…»

Но сам Павлик считает, что хуже всех ему.

В классе скрип, шорохи; ребята притихли — первый урок, присматриваются… То слушают Окунева, то не слушают: Окунев всегда четверки получает — наверное, и сейчас получит.

На доске висит карта Древнего Египта. Она выкрашена в желтый цвет. Через окна класса прямо на карту светит солнце, и древнеегипетское царство становится похожим на пустыню. Да и города там с какими названиями? Энхаб, Эдфу… От них так и веет зноем.

Я достаю из портфеля промокательную бумагу и рисую пирамиду. На ее вершине я помещаю двух человечков, но в это время ко мне подходит Антонина Алексеевна.

— Опять посторонние дела, Гарин! Убери сейчас же!

Громкий вздох облегчения. Это Павлик — он думал, что учительница подошла к нему.

— Надо уважать своего товарища. — Антонина Алексеевна указывает на Рябова. — Он урок отвечает, слушай внимательно.

Рябов стоит у доски и уныло смотрит на меня. Ему все равно, слушаю я его или не слушаю. Наконец он получает спасительную тройку, и начинается объяснение новой темы.

— Около тысячи пятисот лет до нашей эры египетское войско… — Антонина Алексеевна берет указку и направляется к карте, — египетское войско вторглось в страны, расположенные на восточном берегу Средиземного моря, — Сирию и Палестину…

Не так, думаю я, не так. Все было совсем не так. Склонившись к парте, я прикрываю рукой глаза.

Вот стоит хижина, она почти не видна среди пышной зелени виноградника. На пороге сидит и улыбается мальчик, тот самый. Он только что видел меня во сне… Ярко залит солнцем розовый прозрачный виноград, жужжит, вьется над длинной лозой пчела. Ее мохнатое брюшко осыпано душистою пыльцой. Но даже сюда доносится отдаленный шум. Сейчас мы свернем налево и выйдем на дорогу, она поведет нас на главную городскую площадь.

Площадь. Большая и круглая, она вся в желтых плитах. Грохот щитов, лязг мечей, блеск кольчуг… Тяжело раскачиваясь, движется караван слонов. Караван слонов из покоренной Нубии. Золото, бронза, слоновая кость, черное дерево… Позади — окруженные воинами, связанные, задыхающиеся от жары и жажды пленники. Караван движется к дворцу фараона.

Дворец. Музыка. В легких, воздушных одеяниях кружатся танцовщицы. В глубине зала, на возвышении, — трон из драгоценных камней, на троне — человек богатырского сложения. Его лицо блестит под темным загаром, взгляд карих глаз неподвижен. На левой щеке — родинка.

Тутмос Третий, повелитель Нижнего и Верхнего Египта. Годы правления — шестнадцатый век до нашей эры.

Два огромных чернокожих раба покачивают опахала над его головой. По правую руку, низко склонившись, стоит первый министр. Тутмос Третий морщится. Он плохо спал эту ночь, и у него болит голова… Но об этом никто теперь не знает и никогда не узнает…

— Харуфа! (Наверное, было такое имя.) Харуфа! Как идет строительство пирамиды?

— Успешно, ваше величество! Через десять лет пирамида будет готова.

Тутмос Третий снимает алмазный перстень и бросает его Харуфе. Согнувшись до самого пола, министр целует сандалию фараона и надевает перстень на палец.

— Харуфа! — И глаза фараона сверкают от гнева. — Я слышу шум. Опять ремесленники недовольны?..

— Да покинет тревога сердце вашего величества, — отвечает министр и поигрывает перстнем. — Это только караван из Нубии. Пленные нубийцы, ваше величество.

Тутмос Третий задумчиво молчит, потом кивает.

— Каждому десятому отрубить голову, остальных заковать в цепи.

Летят, кружатся танцовщицы. Они то замирают, то снова взлетают вокруг огромного фонтана. Его бесчисленные струи, переливаясь в радуге, несут покой и прохладу повелителю.

С Нубией покончено.

— А теперь мы покорим Сирию. — И губы фараона раздвигаются в сладкой улыбке. — Я сожгу их города и деревни, Харуфа, я вырублю их сады, я угоню их в рабство!..

Тутмос Третий встает, и весь зал, огромный зал из розового мрамора, сотрясается от его голоса:

— Клянусь любовью Ра, похвалой отца моего Амона и тем, как молодо дышит мой нос жизнью и благоденствием, я пойду на Сирию!

Это была традиционная царская клятва, нарушить которую никто бы не осмелился. Я прочитал ее в книжке.

«Клянусь любовью Ра, я пойду на Сирию!» — вот как это было. А уж потом египетское войско вторглось в страны на восточном берегу Средиземного моря — Сирию и Палестину.

Но никто не узнает, никто не увидит… А где-то там, в древности, все вьется над виноградной лозой пчела, осыпанная душистою пыльцой.

— Гарин… Гарин, — донеслось яснее. — Гарин!

Вскинув брови и сжав указку, Антонина Алексеевна сердито смотрела на меня. Вокруг приглушенно хихикали.

— Я уже три раза называю твою фамилию, Гарин. Где ты находишься? Ты заснул?

Хихиканье разрасталось. Я встал.

— Будешь стоять до конца урока. — Антонина Алексеевна повернулась к классу. — Из-за тебя пришлось прервать объяснение… На чем я остановилась?

— Особенно разбогатели жрецы! — громче всех крикнула Тонька Кожина.

Противная!..

Я стоял и мрачно оглядывал класс. Тысячелетия проносились предо мною… Да, да, конечно, еще в Древнем Египте были уроки и перемены, а дети ходили в школу и учили, учили, учили. Они приходили на уроки, и их тоже наказывали. Это с тех еще времен!..

Тогда, правда, наказывали не так, как сейчас. Тогда даже били. Ну и что? Сережку вон Матвеева недавно отец отлупил.

Так вот все и тянется…

И я строго посмотрел на Антонину Алексеевну. Антонина Алексеевна посмотрела на меня и сказала:

— Сядь, Гарин.

И я сел.

Нет, подумал я, сейчас все-таки гораздо справедливее…

5

Из школы мы с Павликом возвращались вместе. Мы с ним живем в одном доме. На улице тепло, солнце, еще зеленеет поблекшая трава. Желтые листья катятся по асфальту, густо рассыпал свои семена клен.

И как будто что-то хорошее вспоминается, забытое. Может быть, четвертый или третий класс, или еще раньше.

— Выходи гулять, — говорю я, — поешь — и сразу за мной.

— А уроков много на завтра? — спрашивает Павлик.

— Что ты! Вчера диктант был — ничего не задали, остается литература и ботаника. По ботанике, правда, три страницы…

— Нет, — улыбается Павлик, — две. Там на третьей странице рисунок.

— Да что ты! — кричу я. — Неужели рисунок?

А впереди еще целый день, большой, светлый. И уроков задали мало.

Дома я бросаю портфель на диван, стаскиваю свою школьную форму и, приплясывая, бегу к умывальнику. Завтра меня могут вызвать по ботанике, меня еще ни разу не вызывали по ботанике, но это будет завтра, и неизвестно, будет ли, а сегодня все прекрасно, все замечательно.

— Витька! — кричит Павлик. — Вить!

Я еще не доел картошку, а впереди — кисель, и бабушка тревожно машет руками, но я уже сыт, я не хочу есть. Скорей на улицу! Какой там кисель! Я совсем забыл, что еще вчера мы решили собирать семена. А вечером, после уроков, я буду читать про Древний Египет. Черное дерево и слоновая кость — караван из Нубии!..

Но сначала — семена!

И мы втроем, я, Павлик и первоклассник Борька, бежим к старому высокому клену позади дома. Еще издали видны его широкие зубчатые листья. Я подсаживаю Павлика, Борька подталкивает меня за ноги, и мы забираемся на толстую ветку. Внизу, наверху, сбоку — везде густо висят семена.

— Смотри, какие крупные! — кричит Павлик. — Совсем как на том клене возле школы.

— Да ты что! — машу я руками. — Те в два раза меньше! И мы рвем и рвем холодные душистые семена внизу, наверху, сбоку.

— А там… Посмотри, сколько там! — И Павлик лезет выше.

— Да ты вон куда посмотри! — кричу я и лезу еще выше.

Тонкие желтовато-красные листья застилают глаза, трогают лицо, щекочут шею. С длинных ветвей то здесь, то там срываются семена и легкими пропеллерами уходят вниз. Солнце просвечивает прозрачные листья, и от этого вокруг необыкновенно светло, гораздо светлей, чем внизу, на земле. На земле, где никогда не бывает так, как здесь, на дереве.

Но иногда мне кажется, что я сижу на пальме. С треском растворилось окно в доме:

— Это черт знает что!..

Из открытого окна, точно из конуры, высунулось круглое лицо Дарьи Петровны. Она смерила нас грозным взглядом и ударила в подоконник толстым кулаком. Дарья Петровна следит в нашем дворе за порядком, и нет от нее никакого спасенья.

— Это черт знает что! — снова крикнула она, и живот ее вздрогнул. — И куда вас только черти несут?!

— Мы семена собираем, — жалобно отозвался Павлик.

— Какие, к черту, семена! Марш с дерева!.. Я кому сказала?.. Это ты, Павлик, дырку в заборе сделал? Врешь!.. Ты, Витя?.. Врешь!.. А кто вчера веревку со столба содрал?..

— Не сдирали мы веревки!

— Сдирали, сдирали! — закричала Дарья Петровна и затопала ногами. — Я сама из окна видела! Распустились! Да чтоб сию минуту вас здесь не было! — И Дарья Петровна громко высморкалась. — Школьники!..

Окно захлопнулось, но тут же распахнулось другое:

— Витя, Витя! Вот горе-то!

— Иду! — кричу я. — Иду! — и снова рву семена. Это мама, уже три часа, и мне пора домой.

— Витя, ты слышал?

Да, я слышал. Но я не хочу домой, я хочу гулять, я хочу рвать семена. А дома, наверное, только и ждали трех часов…

— Сколько раз мне повторять?

— Да иду же, иду! Я же сказал, что иду!

Чуть не плача, я сползаю с дерева. Почему никого никогда не интересует, что хочу я! Я же хочу гулять, я не хочу домой. Почему же я иду домой, почему я не гуляю? Потому что меня заставляют идти домой, потому что меня всегда заставляют.

— Павлик, — говорю я, — пошли домой.

Но Павлик не хочет идти домой и остается на дереве. Я тоже не хочу домой, но я иду домой. Что за несправедливость!

Домой я вбегаю, запыхавшись.

— Можно, я еще десять минут погуляю?

— Десять минут? — Мама возмущенно всплескивает руками. — Я уже полчаса тебя зову.

— Но, мама, нам почти не задали уроков.

— Кончишь уроки, тогда пойдешь.

— Но, мама, тогда уже никого не будет на улице.

— Перестань со мной спорить!

Но я уже не могу молчать, я захлебываюсь от негодования:

— Павлик с Борькой гуляют, а я уже дома? Почему меня всегда забирают домой раньше всех? И вчера, и позавчера!

Тогда мама берет меня за руку и подводит к стене. На длинном белом листке моею рукой выведено: «Режим дня». И ниже: «С трех до семи — уроки».

Плюхнувшись на стул, я уставился в окно. С трех до семи — уроки…

В глубине двора виднеется клен, на нем болтается Павлик. Вот он что-то крикнул и сбросил вниз целую кучу семян. Я завертелся на стуле.

— Ты бы уроки начал делать, — сказала мама и вышла из комнаты.

Уроки?.. Никаких уроков! Ничего я не хочу, ничего мне не надо! Уроки, тетради, книги, кино — надоело! Все лучшее, что есть у меня, осталось там, у клена.

Дверь дернулась и тихонько заскрипела, в комнату осторожно протиснулся Потап. Противно смотреть, до чего толстый!

Увидев меня, он мечтательно сощурил глазки, мурлыкнул и, мягко ступая, подошел к стулу. Взмахнув ногой, я отшвырнул кота. Потап отлетел метра на два и, в ужасе мяукнув, юркнул под шкаф. Острая усатая мордочка выглянула из угла. Потап не мигая следил за мной. В его круглых желтых глазах застыли страх и боль: «За что, за что?..»

Мне стало жаль кота, мне стало стыдно. Я поймал его пухлую, теплую лапу и ласково потянул из-под шкафа. Приседая и тормозя задними ногами, Потап упирался, выдергивал лапу и смотрел в сторону. Вытащив кота, я погладил его, почесал за ухом и, уложив на диван, прикрыл старым одеялом. Потап робко замурлыкал.

Злость и тоска прошли, и мне уже не хочется гулять. Ведь будет завтра и послезавтра, да и вечером еще погуляю. А сейчас уже три часа, и пора за уроки…

Но вечером я не пошел на улицу. Я снова вернулся в страну Большого Хапи, я снова шел по горячей от солнца земле, мой путь лежал от Асуана до Фив — двести двадцать километров…

Зеленые ковры полей расстилались вокруг, маленькие деревушки — на возвышенностях, чтобы их не заливал могучий Хапи. Как островки, стоят они во время разливов среди затопленных полей…

Привет тебе, Хапи. Выходящий из этой земли, Приходящий, чтобы напитать Египет… Когда он восходит — земля ликует, Все люди в радости, Все спины трясутся от смеха, Все зубы рвут пищу…

Потом я прочитал о грабителях царских усыпальниц, в которых хоронили фараонов. И я начал проникать в царские усыпальницы. Я подкупал сторожей и рыл подкопы. Я грабил в одиночестве. И всякий раз спасался от казни, бежав в Сирию.

Но самое удивительное произошло уже в девятнадцатом веке, когда в одной из гробниц на тонком слое песка, покрывавшем пол, ученый обнаружил отпечатки босых ног работников, которые устанавливали гроб три тысячи двести тридцать лет назад…

Груды песка окружали меня. Внизу, между ними, чернело отверстие входа.

Необыкновенно тихо было в гробнице. Там было тихо, когда восставали рабы; там было тихо, когда шумел, разливаясь, могучий Нил, и, когда Египет покорили персы, там было так же тихо…

Теперь мне ясно, кем я буду. Я буду ученым.

Необычайные открытия ждут меня впереди, я буду великим ученым. С самого раннего возраста стали проявляться мои удивительные способности. Детские игры мне быстро надоедали, зато удивительно легко давались языки. Все удивлялись.

Схватив листок бумаги, я нарисовал крючок. Если откроется, что означает этот иероглиф, станет понятен и весь неизвестный алфавит. Но что же он означает, что? Я потер лоб и прищурился… Может быть, «к»?.. Нет, не «к»…

«О»? Не похоже.

Идут дни, годы…

А может быть… Страшная слабость охватывает меня, мое сердце чуть не разорвалось… Да это же… «с». «С»!

Я выскочил из-за стола и с криком: «Теперь я добился!» — упал на диван.

6

— Садись, Гарин, пять. Ты хорошо выучил урок.

Елена Сергеевна протягивает мне дневник и кивает, солнечный зайчик рассыпается в ее волосах. Я беру дневник, как подарок, и иду к своей парте. Усевшись, я записываю домашнее задание и, старательно промакнув, прячу дневник в портфель. И все ребята тоже заполняют дневники и застегивают портфели: ботаника — последний урок.

— Ты чего улыбаешься? — спрашивает меня Павлик.

— Кто? Я?..

Домой, домой! Сдвинуты парты, исписаны доски, густой поток голосов скатывается вниз по лестницам, бурлит в раздевалке, у школы: «Пальто, пальто, где пальто?!» Высоко вверх взлетели чьи-то галоши.

— Подожди! — кричит Павлик. — Подожди!..

— Давай, давай! — кричу я.

И Павлик вновь бросается отыскивать фуражку.

7

— Ну, и вот, — рассказываю я, прожевывая котлету, а мама сидит на стуле и, улыбаясь, слушает. — Ну, и вот… А потом, уже в самом конце, Елена Сергеевна задала такой трудный вопрос, что все даже притихли.

— Притихли? — И мама еще шире улыбается. — Ну, а ты что?

— Я ответил…

В комнате становится тихо, и я скромно посматриваю в сторону. Но тут раздается стук в дверь:

— Витя дома? — Павлик подмигивает мне и машет рукой.

— Пошли в кино, — шепчет, — пошли скорей, на два часа.

Я вопросительно смотрю на маму:

— Можно, я в кино пойду? Павлику разрешили…

— А уроки?

— Но я же быстро, мама, а в четыре приду — все уроки сделаю.

Павлик стоит у дверей и кивает. Я говорю, а он кивает. Он очень хочет, чтобы мне разрешили. А я… я бы все сейчас отдал!..

Мама смотрит задумчиво, и мне нравится, как она смотрит, очень нравится. Когда мама смотрит так, все кончается хорошо.

— А много вам уроков задали? — снова спрашивает она.

— Уроков? Много ли уроков? — Я удивленно и радостно раскрываю глаза и смотрю на Павлика. У Павлика такое лицо, словно нет ничего смешнее этого вопроса. — Да никогда нам так мало не задавали!

— Никогда так мало не задавали, — кивает Павлик.

— А по географии-то, по географии, — смеюсь я, — одна страница.

— А если не сделаете?

— Сделаем! — Взмахнув рукавами, я натягиваю пальто. — Сделаем!

И мы выскакиваем во двор.

— Осторожней, не торопитесь! — кричит вдогонку мама. Мы замедляем шаги и, выбравшись за ворота, как по команде, срываемся с места.

Стараясь не отстать, я то и дело шаркаю ногой: моя правая галоша соскакивает.

— А ты точно знаешь, что это кино идет? — спрашиваю я.

— Конечно, точно.

— А вдруг не на два?

Павлик хочет что-то сказать, останавливается, крутит головой.

— На два, на два, — говорит он, отдышавшись.

Бежим дальше. Галошу я держу в руках. Хороший все-таки день сегодня… Нет, наверное, мы опоздаем в кино… наверное, не успеем: не может быть, чтобы все так хорошо получилось, это слишком хорошо.

Заворачиваем за угол — на больших серых часах дернулась стрелка: без пятнадцати два. Успели. Наверное, билеты кончились. И как это я раньше не подумал?..

Есть! Вбегаем в фойе. Налево розовый зал, направо — голубой. Бежим в голубой. Пятый ряд, третье и четвертое место. Усаживаемся. Ух, жарко!.. Снимем пальто? Снимем. Снимаем пальто, усаживаемся.

— Давай твое пальто, — говорю Павлику, — я оба подержу.

— Да нет, — говорит Павлик, — давай я.

— Да мне не тяжело!

— И мне не тяжело…

Хлопают стулья, зал быстро наполняется: шляпы, фуражки, платки. И мне даже жалко маму: сидит себе там в комнате, убирает, а по радио, конечно, что-нибудь тоскливое передают. Скучно.

— Смотри, — толкает Павлик, — Колька Рябов…

И правда Колька, в первом ряду уселся, головой вертит. А вон и Чернов с Соловьевым… Да тут полкласса!

— Васька, Колька! — кричим мы и размахиваем фуражками.

Увидели, смеются… Ах, хорошо!.. Началось… Тихо, тихо!

«Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе…» Гражданская война, Петроград, идут солдаты. Перепоясанные лентами патронов, в черных бескозырках, бегут матросы… Строчит пулемет… падают, встают… белогвардейцы наступают… Победа или смерть!

Белые ведут красных на расстрел. Все наши в разорванных рубашках, со связанными руками, забрызганы кровью. Они идут к высокому обрыву, осталось совсем немного, спасенья нет, и они начинают петь.

Но вот далеко из-за леса взвилось облачко пыли, и на пригорок вылетел всадник, за ним второй, третий, и вот уже целый отряд несется по полю, и поле несется ему навстречу. Да что там отряд — лавина, все кругом покрыто мчащимися всадниками. Наши, наши! Это красная конница!

И тут заиграла такая музыка, такая музыка, что кажется, будто и мы, все мы сидящие в зале, скачем на помощь пленным. Вон красные звезды — это наши звезды, это красная конница! Скорее, скорее, скорее!..

И зал зашумел, заскрипел, задвигался.

А конница мчится по полю, потом через речку и на гору и с горы… А пленных уже подводят к обрыву… Скорей, ну скорей же! Последний поворот, и, блеснув саблями, отряд вырывается к самому обрыву. И тут в зале началось!.. Ребята стали вскакивать, хлопать, кричать, а наши пленные уже бьются вместе с конницей, и все ребята кричат: «Ура-а!..»

Вспыхнул свет, и, с трудом отрываясь от стульев, все потянулись к выходу. Какие-то мальчишки размахивали руками и, тормоша, перебивая друг друга, все время повторяли: «А помнишь… А помнишь?!»

Пахнуло ветром, прогремел грузовик.

— Покупайте пирожки! — кричала женщина в белом халате. — Покупайте пирожки!

— Ура-а! — вдруг донеслось издалека. Это кричали ребята в розовом зале.

— Эй, эй, подождите!

Мы обернулись — наши ребята.

— Ну как, понравилось? А в конце-то, в конце!..

— Здорово! — причмокивал Петька Харлашкин, двоечник.

Он сегодня уже два раза смотрел эту картину, и оба раза без билета.

Издали, в самом конце улицы, виднелся большой сквер. Железный узор изгороди окаймлял его с четырех сторон, посреди широкой площадки стоял обмелевший фонтан.

— В футбол сыграем? — предложил Петька. — Вы идите в сквер, а я мяч притащу.

«Домой надо идти, а то опоздаю…» — подумал я и поплелся вместе со всеми.

Воротами у нас были высокие, густые каштаны; ветер раскачивал их ветви, и, с плеском пробиваясь сквозь листья, тяжелой дробью сыпались сверху зеленые, в иглах ядра. От сильного удара их толстая кожура лопалась, и сквозь раскрывшиеся створки, обведенный коричневым глянцем, глядел беловатый зрачок каштана.

Мы побросали пальто в траву, на каштаны, Петька свистнул, и игра началась. Я откинул мяч Сережке, Сережка мне, я ему, он мне, Петька за мной… Я остановился, бац по мячу — прямо Петьке в лоб, а от него — в ворота.

— Гол, гол! — закричали мы.

— Не считать! — орал Петька, держась за лоб. — Не считать! Штрафной!

Подхватив мяч, Чернов помчался к нашим воротам.

— Сашка, пас, пас! — кричал ему Петька. — Пас, дурак, пас…

Чернов наступил на мяч и свалился. А мы снова гол забили.

— Два — ноль, два — ноль! — И мы с Сережкой обнялись и пожали друг другу руки.

— Ноль — ноль! — заорал Петька. — Наши ворота шире.

Красный и всклокоченный, с грязным пятном на лбу, он принялся измерять ворота: свои — маленькими шажками, наши — большими.

— Это мы еще посмотрим…

— Посмотрим, посмотрим! — подбоченясь, сплевывал Чернов.

Ну ладно, думаем, мало вам двух — еще забьем. Мы — к ним, они — к нам. Только я с мячом выбрался, Петька меня за ногу оттащил. А с Чернова штаны свалились… Удар!

— Взял, взял! — замахал нам из ворот Павлик и, красиво бросившись, растянулся с мячом в руках.

Но тут набежал Петька, выбил мяч из рук и закатил в ворота.

— Один — ноль, — сказал он и вытер рукавом потный лоб.

— Один — ноль! — закружился Чернов. — Один — ноль!

— Штаны подбери! — кричали мы. — Играть не умеете, а тоже — лезете.

— Проиграли, проиграли, чего там, — отдувались они. Усталые и охрипшие, с прилипшими рубашками, мы долго стряхивали пыль, разглядывали синяки. Потом разобрали пальто и пошли по домам. Петька Харлашкин ушел в третий раз смотреть кино.

8

Подходя к дому, я увидел в окне папу. Он стоял у самого подоконника и хмуро смотрел на меня.

Дома было тихо. На диван, где сидела мама, я старался не смотреть; папа, заложив руки за спину, медленно прохаживался по комнате.

— Ты когда обещал прийти? — спросил он быстро. И стало слышно, как сухо потрескивает пол, донеслись и пропали за окном чьи-то голоса.

— Мы в футбол играли, — сипло признался я и шепотом добавил: — Павлик тоже играл…

Папа остановился и повернулся к маме.

— А все потому, — сказал он, указывая на меня, — что он не чувствует никакой ответственности!.. Ответственности, — повторил папа и пристукнул карандашом.

«Как это не чувствую? — думал я. — Все время чувствую ответственность. И в школе, и когда в сквер шел… С утра до вечера покоя нет».

— Ну, довольно разговаривать, — строго сказала мама, поднимаясь с дивана. — Уроки надо делать.

— Да, да, конечно, — закивал я и, украдкой взглянув на маму с папой, со вздохом прибавил: — И зачем я только в футбол играл?..

…Высоко под потолком розовеет зонтик абажура, за окном, как в черном зеркале, висит такой же. В голову лезут кино, школа, вспоминаются прошлые дни. А уроков задали столько… Делать не хочется.

Да какой же это штрафной, если мяч в лоб попал? Штрафной, штрафной! Кричат, как дураки…

Нет уж, хватит, надо учить. Раскрываю учебник, читаю правило: «Мягкие и твердые согласные». И сразу же глаза слипаются, в голове путается… А мягкие согласные бывают и в середине слова, и перед гласными, и перед согласными. В одних случаях они требуют после себя мягкий знак, в других не требуют, и мне эти мягкие согласные кажутся огромной ревущей толпой. Они высоко подпрыгивают, толкаются и кричат: «Мягкий знак, мягкий знак!» Мягкий знак улыбается и весело раскланивается.

И я учу, учу, учу. Какое длинное правило, какое скучное! А после правила еще и упражнение. Ну кто же по столько задает? Пожалели бы…

Наконец русский язык позади, и я принимаюсь за арифметику — скобки открыть, скобки закрыть… Потом за литературу, потом за географию. «Равнина называется плоской, если…» «Ах-ха-ха…» — зеваю я, из зажмуренного глаза выдавливается слеза.

Как приятно прижаться щекой к мягкой и прохладной подушке, перекрыться с головой широким одеялом — темно, тепло, уютно.

А ночью проснешься, перевернешься на другой бок и еще крепче закутаешься в одеяло. Быстрей, быстрей надо учить.

«Равнина называется плоской, если…» Равнина, широкая равнина. Она вся, от края и до края, покрыта высокой мягкой травой, и я падаю в эту траву и засыпаю. Засыпаю…

И почему это по географии должны вызвать меня? В классе тридцать человек, я один… Нет, нет, так нельзя, нужно доучить, нужно обязательно доучить. Завтра, перед уроком, я обязательно доучу, а сейчас лягу спать. Но уж завтра, перед уроком…

9

Когда, запыхавшись, я вбежал в школу, кругом уже было тихо. Опоздал.

Стараясь не шуметь, быстро-быстро сбрасываю пальто, цепляю на крючок вешалки. Она вся, в два ряда, забита шапками, шарфами; а вот и пальто Павлика. Все, все уже пришли. Подхватив портфель, взбегаю по лестнице, а где-то дальше, за спиной, уже чьи-то шаги и скрипят двери… Директор!.. И я высоко подпрыгиваю, перескакиваю через ступеньки, цепляюсь за перила — выше, выше… Наконец коридор, классы. Из-за плотно прикрытых дверей — сдержанный шум, и каждая дверь шумит по-своему. Из пятого «Б» — голос Ксении Петровны, из пятого «В» — Елены Сергеевны, а в пятом «Г» смеется Сергей Антонович. Веселый человек Сергей Антонович! И у всех у них голоса добрые, спокойные. А из нашего пятого «А» — Егор Степанович. Ну что за голос!.. Как будто он уже видит меня.

На секунду останавливаюсь у двери и, передохнув, вхожу в класс:

— Можно войти?

У карты стоит Рябов. Одного уже вызвали…

Урок, конечно, прервался, и все ребята, очень довольные, уставились на меня. Особенно доволен Рябов.

— А-а, Гарин? — Егор Степанович поворачивается ко мне и усмехается. — А мы уже думали, ты не придешь сегодня. Ну, садись.

Павлик довольно суетится, поднимает крышку парты.

— Давно урок начался? — шепотом спрашиваю я.

— Только что.

Разложив на парте учебник и дневник, достаю ручку. Вот беда — перо сломано.

— Павлик, — шепчу я, — перышко есть?

— Нету.

И в это время Люся Королева оборачивается и кладет передо мной новое перо.

— Пожалуйста, — одними губами говорит она.

— Спасибо, — отвечаю тихо.

А я и не просил ее, сама… Улыбаясь, я вставляю перо.

— Люсь, у тебя карандаш есть?

И Люся дает карандаш. Теперь она ничего не говорит, а только улыбается. Чего бы еще попросить?..

В косичках у Люси большой голубой бант. Выставив карандаш, я осторожно вожу им по шелковистой ленте — Люся не оборачивается, молчит. Павлик хитро посматривает то на меня, то на Люсю.

— К доске пойдет Гарин, — говорит Егор Степанович. Ну почему, почему я вчера не выучил географию? Ведь я мог раньше сесть за уроки. А разве я не мог выучить вечером? А утром?.. Как быстро и легко бы я выучил утром, на свежую голову. Встал бы полседьмого… даже без двадцати!

Забыл, забыл, все забыл.

— В нашей огромной стране, — медленно начинаю я, — стране…

Что же дальше-то?..

— …огромной стране…

— А какие, Гарин, бывают равнины? — перебивает Егор Степанович.

— В нашей огромной стране очень много равнин…

— Так, — говорит Егор Степанович и задумчиво потирает руки. — Ну хорошо. Какие равнины называются плоскими?

— Плоскими… э… плоскими…

Павлик отчаянно шелестит страницами.

— Плоских равнин очень много в Западной Сибири, — сказал я и обвел указкой Западную Сибирь.

Егор Степанович усмехнулся, встал, прошелся по классу.

Ну почему, почему я не встал полседьмого?

Молча смотрю я на карту — части света, голубые полушария. И прямо передо мной Африка, Египет. Синей корявой змейкой течет, извиваясь, Нил. «Привет тебе, Хапи»…

— Ну что ж, — вздохнул Егор Степанович, — рассказывай то, что знаешь.

…Когда я кончил рассказывать, он подошел к журналу и, низко склонившись, покачал головой:

— Троечка, Гарин.

Хорошо еще, что не двойка. А дома не скажу, потом как-нибудь.

Зазвенел звонок, Егор Степанович записал на доске задание и, свернув карту, ушел в учительскую. Началась перемена.

— Выходите из класса! — кричали дежурные. — Выходите!

Кто выходил, кто не выходил — спорили, шумели. Петька Харлашкин стул схватил и поставил его посреди класса.

— Кто перепрыгнет? Никто не прыгал.

— Боишься?! — крикнул мне Петька. И все посмотрели на меня. Люся тоже.

— Кто боится? — закричал я. — Я боюсь?! — и, разбежавшись, прыгнул через стул и вместе со стулом с грохотом полетел к стенке.

Сначала я ударился об стол, потом о подоконник, и трах — в окно… Стекло треснуло.

Ребята вскрикнули и вдруг все разом смолкли. Обернувшись, я увидел Софью Семеновну, нашего завуча. Крепко поджав губы и прищурившись, она смотрела прямо на меня.

— Сколько раз говорилось, — медленно и спокойно начала Софья Семеновна, — сколько раз говорилось, что на переменах все отдыхают в коридоре… — И, вдохнув побольше воздуха, вдруг прокричала: — Что в классе остается только дежурный!..

И все ребята тихо, по одному стали выскальзывать в коридор.

— А ты, Гарин, пойдешь со мной в учительскую.

И мы с Софьей Семеновной пошли в учительскую — впереди Софья Семеновна, я за ней. Мы шли по длинному широкому коридору, и все расступались перед нами; притихшие первоклассники испуганно жались по стенам…

В учительской было шумно: учителя, учительницы, знакомые, незнакомые… В углу, возле вешалки, разговаривал с Антониной Алексеевной Егор Степанович. Он стоял, упираясь указкой в пол, и покручивал глобус.

— Антонина Алексеевна! — Софья Семеновна подвела меня к вешалке. — Полюбуйтесь: ваш Гарин разбил в классе окно.

Антонина Алексеевна — наша классная руководительница.

— Подхожу я к классу, — взволнованно продолжала Софья Семеновна, — так вы знаете — такой грохот, будто потолок обрушился. Да кто же это, спрашивается, в классе через стулья прыгает?! Додумался!

— Эх, Гарин, Гарин, — покачал головой Егор Степанович. Сунул указку под мышку и отошел к столу.

— Ну, Гарин, что будем делать?.. — сердито спросила Антонина Алексеевна. — По географии тройка, замечания, окно разбил…

Я молчал.

— Нужно вызвать родителей, — сказала Софья Семеновна, успокаиваясь. — Кто из ребят живет рядом с тобой?.. Сергеев?

Дверь в учительскую открывалась, закрывалась, снова открывалась. В щель то и дело заглядывали наши ребята.

— Сейчас же отойдите от дверей! — кричала Софья Семеновна, и топот стихал в глубине коридора.

Но через минуту снова появлялись знакомые лица, они улыбались, кивали, успокаивающе подмигивали. Сзади всех испуганно выглядывал Павлик.

Счастливые!.. И я смотрел в коридор, как во время болезни на улицу.

Очень скоро в учительской ко мне привыкли. Все уже знали, что у вешалки стоит Гарин из пятого «А» — окно в классе разбил. Стоит — ну и пусть стоит.

— Прямо не знаю, — говорила Елена Сергеевна, — что мне с Голубевым делать. Ничего не учит. Вот сегодня еще раз спрошу его — посмотрим… — Елена Сергеевна вздохнула и задумалась.

Голубев — это из пятого «Г». Его вызвать собираются, а он там, наверное, носится, ничего не знает…

— Пятый «Г» вообще тяжелый класс, — устало махнула рукой Софья Семеновна.

— Тяжелый, тяжелый… — И все учителя вздохнули.

— Развинтились, — бодро сказал Егор Степанович.

Но тут раздался звонок на урок, и все учителя стали разбирать журналы.

— Вы в пятый «А»?

— Да, да.

— А в «Б» кто?..

Один за другим они выходили из учительской, и в классах становилось все тише, тише… Наконец где-то наверху гулко захлопнулась последняя дверь, и я остался один во всей школе.

Лениво тикали на стене желтые деревянные часы, за высокой дверью с табличкой «Директор» было тихо. В углу под расшатанным стулом белел ящичек с мелом; над стулом висели таблицы — правила правописания. Среди них я узнал и наши.

И все это за вчерашний день, думал я. Очень нужно было в кино идти… Не пошел бы в кино, географию бы выучил, а географию бы выучил, тройки бы не было. Да и через стул, наверное, не прыгнул бы…

А ведь все могло быть иначе. Ну вот началась, значит, перемена… «Кто через стул прыгнет?» — кричит Петька. А я прохожу мимо, и хоть бы что — прямо в коридор. Ну, там, конечно, крик, беготня, Павлик рядом стоит. Мы бы с ним поболтали, ну, я его толкнул, он — меня. Тут и Рябов подскочил: «Здорово вчера, а?» Кино бы вспомнили…

И пошел бы я в класс на урок. И не было бы меня сейчас в учительской. Вот этот стол был бы здесь, и таблицы висели бы, и маятник так же отстукивал, а меня бы здесь не было…

Вот, подумал я, если будет такое время, когда все это плохое пройдет, подзову я к себе Павлика и Рябова, и постоим мы вместе точно так… И ничего мне больше не нужно.

Звонок — и тут же, где-то наверху, с треском распахнулась дверь, за ней вторая, третья… Школа зашумела.

В дверях показались Елена Сергеевна, Антонина Алексеевна, вернулась рассерженная Софья Семеновна; весело помахивая указкой, явился Егор Степанович.

И вдруг… своей обычной походкой, ни весело, ни грустно, вошел мой папа. Он поздоровался со всеми, улыбнулся Антонине Алексеевне и, повернувшись ко мне, мрачно блеснул глазами…

— Как же так? — возмущался папа, поглядывая то на меня, то на учительницу. — Как ты мог разбить окно! Да кто же тебя заставлял через стул прыгать?

«Действительно, — думал я, — никто ведь не заставлял»…

— И вообще, — огорченно рассказывала Антонина Алексеевна, — он хуже стал себя вести. Вчера на уроке с Харлашкиным разговаривал.

«Да я с ним больше и слова-то не скажу, — думал я. — Пусть пристает, пусть лезет… Не хочу! Кончено!»

В это время дверь отворилась, и в учительскую вошел Вовка Семин из пятого «Г», за ним шла его мать, а еще дальше — учительница. Остановившись у стола, он поднял голову, и мы грустно посмотрели друг на друга.

— Одну минутку, — спохватилась Антонина Алексеевна, — сейчас я принесу журнал.

Так я и знал! Сейчас папа узнает про тройку, да у меня там еще одна — давно уже…

— Папа, папа, — зашептал я, — у меня там две тройки, я их исправлю…

Домой мы идем молча. О чем нам разговаривать?.. Все ясно.

И опять эта улица, и этот угол перед нашим домом с помятой водосточной трубой. Опять семена, листья… Еще немного — и дожди, дожди…

Ах, лето! Утром встанешь, выйдешь во двор босиком — земля свежая, прохладная, кругом все зеленое, воробьи чирикают. Потом речка — лежишь, загораешь, травинку жуешь. С речки пришел, книжку почитал, снова во двор.

А дождь?.. Разве бывает осенью такой дождь? Когда на теплое лицо брызнет первая капля, а на крышах, будто сами собой, скачут темные крапинки. И вдруг как хлынет, польет, зашумит…

И снова солнце, снова ясно, и только теплые ручьи и радуга.

На углу папа остановился.

— Возьми. — И он сунул мне в руку ключ. — Вечером поговорим.

10

«Вечером поговорим»… Я сидел за столом и уныло глядел в окно.

До чего же все надоело! И вечер, и день, и утро. Или этот двор: из дома выйдешь — и сейчас же перед тобой ворота, а налево забор, а направо сарай. Да на него и смотреть не хочется!

Дома было пусто. Притаившись в углу, поблескивал зеркалом шкаф. Стол на четвереньках. Сбившись в кружок, его тихо обступили стулья. И только одиноко стучал пузатый будильник. «Молотите себе, молотите себе», — вспомнил я.

И снова я увидел пирамиду в воде, и белые стены, и желтую площадь, по которой вели рабов, и мальчика… Но песню я так и не мог вспомнить. «Не останавливайтесь, ведь сегодня прохладно».

Да, раньше, в Древнем Египте, совсем по-другому было: и солнце было другое, и небо… Да разве узнаешь, как было?

А когда-нибудь, через тысячу лет захотят увидеть, как жили мы. И, наверное, они будут думать: «А как же все это было на самом деле? Как улыбались они?» И будут искать, раскапывать… Им, наверное, очень захочется увидеть меня: какой я и о чем думаю. Но разве узнают они?

А что, если я напишу им?.. Напишу и спрячу, чтобы сохранилось, и закопаю. А они откопают. Через тысячу лет!.. И будут читать:

«Сегодня вторник, первое октября тысяча девятьсот шестьдесят шестого года.

Меня зовут Витя Гарин, мне одиннадцать лет, и я учусь в пятом классе. А всего у нас сейчас — десять.

Я сижу за столом, а передо мной окно, через него я вижу весь наш двор, забор, ворота, калитку. Вот как раз ее ветер отворил, и она скрипит, раскачиваясь. А с другой стороны — сарай. — Я подошел к окну и еще раз оглядел наш старый сарай. — Он весь увешан замками: большими, маленькими, круглыми, квадратными…

Как мы живем? По-разному. Вчера, например, хорошо, а сегодня я тройку получил. Или вдруг — двойка. Каждый день можно ожидать чего угодно.

Вот так и живем. У вас, наверное, двоек уже не будет…

И думаю я о разном. Утром, по дороге в школу, я успокаиваю себя, что все кончится хорошо. Потому что, если ты даже на «отлично» знаешь урок, все может случиться: вдруг забудешь или дополнительный вопрос… А здесь уже — какой учитель попадется.

По арифметике, например, у нас Ольга Ивановна, так на нее и взглянуть страшно, такая она сердитая. Она еще в учительской, а уж все к партам мчатся: «Идет, идет!» По дороге урок вспоминают.

А вот Елена Сергеевна, если класс зашумит, никогда не кричит, а только спрашивает: «Неужели кричать нужно?» Егор Степанович, если шум, спокойненько так посмотрит по сторонам, покрутит пальцами: «Я вижу, вам очень весело?» И журнал на столе раскроет.

А Сергей Антонович плечами пожимает: «Интересно, кому я все это объясняю? Интересно, кому, Рябов? Может, себе, Ручкин, а? Как ты думаешь, Харлашкин?»

Хорошо учителю: никогда ему бояться не нужно. Зайдет он в класс, отметит отсутствующих и задумается: кого бы, значит, вызвать? Иногда, мне кажется, он так думает: «Могу вызвать Рябова, могу Кожину, Гусеву. Кого захочу, того и вызову». А потом вызовет к доске, слушает, как Рябов мямлит, и думает:

«Ну что же ему, лодырю, поставить? Тройку или двойку? Двойки мало, тройки много…»

Был бы я учителем, никогда бы двоек не ставил. Отметил бы я отсутствующих, стал бы выбирать, кого вызвать: Рябова, что ли? А Рябов в угол забился — и ни звука. Не бойся, не вызову… Вызову-ка лучше Ручкина. А Ручкин бодрый, веселый, соседа толкает, на класс поглядывает. Смотрю в журнал — Ручкин на прошлом уроке четверку получил. Нельзя, нельзя вызывать Ручкина, он же ничего не выучил сегодня…

В школу мы начинаем ходить с первого сентября. Рано утром спешат по всем улицам ребята, мелькают белые фартуки, ленты, цветы. Идешь вместе со всеми и думаешь: «Ну, как там они, наши ребята? Какие?»

Приходишь в класс, смотришь: те же самые. И Рябов, и Санин, и Гусева. Рябов опять что-то жует, Гусева все так же хихикает, щиплется… И учителя те же, смотрят на нас, улыбаются. Ну, и мы улыбаемся.

На уроках сидишь — шевельнуться боишься, слова лишнего не скажешь. Неудобно как-то… А потом получишь первое замечание, и началось: вертишься, крутишься, разговариваешь. Ну, а учителю, конечно, это не нравится, вот он и сердится. «Ты, — говорит, — Гарин, ничуть не изменился с прошлого года». Да, думаю, все по-старому…

Первое сентября вообще день особый: никого не спрашивают, оценок не ставят, к завтрашнему дню уроков почти не задают. И все рады, все говорят, что лето надоело и как, мол, интересно в школе. А потом, как неделя пройдет, да как уроков зададут, да как бац — двойка, а у этого тройка, а того в учительскую отвели, вот тут-то все и призадумаются. Да поздно.

И начинаем мы тогда ждать воскресенья. Ждем, ждем, ждем. Наконец суббота… А вы бы посмотрели, как мы возвращаемся из школы в субботу! Мы идем по тротуару большой толпой и не так быстро, как в будний день; мы шумим, толкаем друг друга, но никто не злится, все смеются.

И о чем бы мы ни говорили, каждый думает только одно: завтра воскресенье.

Вернешься домой, положишь портфель — что же делать-то? Можно пойти на улицу, можно книжку почитать, а можно и прямо за уроки. Сделаешь уроки — и свободен до понедельника. Ведь что тут приятно: ты можешь их сделать сейчас, но, если не хочешь, — пожалуйста, делай завтра.

А в понедельник в школу придешь — все из рук валится. Опять эта зарядка, опять уроки, перемены, задачи, упражнения — хоть плачь. Зимой еще бывают передышки, когда сильные морозы и мы не ходим в школу. В прошлом году был такой день, и мы до вечера по улице бегали. А вечером все сидели у приемников, слушали, что завтра будет. И, конечно, оттепель. Раньше, говорят, зима холодней была…

Но до зимы еще далеко. А в ноябре каникулы — три дня, одно расстройство. Говорят, с этого года в ноябре десять дней будем отдыхать. Сколько ни учусь, каждый год об этом говорят.

Дома тоже радости мало. То лицо запачкано, то платок носовой потерял, то штанину порвал — всегда недовольны. Садишься поесть — «почему руки не помыл». Помоешь — «плохо помыл».

А если пойти куда-нибудь захочешь?.. Я говорю: «В полчетвертого вернусь». Мне говорят: «В три».

«В полчетвертого», — говорю. «В три!»

«В четверть четвертого!» — «Нет, в три!» Да что же это такое?!

Уйдешь куда-нибудь с ребятами: играешь, играешь… И чувствуешь ведь, что три часа уже, домой пора, — ну не могу, и всё. Не могу! А дома уже думают: не попал ли он под машину? Ведь с таким, как я, говорит папа, все что угодно может случиться…

Когда мой папа учился в школе, он всегда был отличником.

Его никогда не наказывали и не ругали, его всегда хвалили. Он никогда не обманывал старших, все делал без напоминаний и больше всего на свете любил заполнять дневник.

Я закрыл глаза… Мой папа мальчик: он сидит за партой и решает задачу, он отвечает урок. Ну совсем как я. Но, сколько я ни думал, я не мог представить моего папу мальчиком. Я даже очень хотел представить: вот все идут из школы, размахивают портфелями, подпрыгивают, а рядом сквозь весь этот шум спокойно движется маленькая фигурка с большущим портфелем — это мой папа. Но, когда он подходит ко мне поближе, я вижу, что лицо у него такое же, как сейчас…

Мама моя тоже была отличницей. И вот теперь папа с мамой хотят, чтобы и я был отличником. «Ты же можешь», — говорит мама. «Чем ты хуже Санина?» — спрашивает папа. Санин — это наш отличник.

«Он способней Санина, — говорит мама. — Если бы он не ленился, он стал бы лучшим учеником в классе».

После этих слов папа вскакивает и начинает взволнованно ходить по комнате.

А я стою и думаю о том, что я способный. Я даже вижу, как без единой запинки отвечаю уроки и получаю пятерки, только пятерки. И Сергей Антонович, обращаясь к классу, говорит: «Вот, поучитесь, как нужно отвечать».

А Егор Степанович, если шум в классе, пальцами покручивает: «Вы, наверное, все знаете урок, как Гарин?»

Нет, я, наверное, очень способный!

Но тут папа останавливается и, стиснув руки, громко произносит:

«Обещай, что в этой четверти ты будешь отличником!» «Обещаю!» — говорю я.

И в этот день всем нам становится легче. Папа с мамой веселые, переглядываются, а я хожу, как именинник.

Вот если бы папой был я, а папа — моим сыном? Приходит, значит, мой папа из школы грустный, поникший, а я сижу, газету читаю, чай пью.

«Папа, — говорит мне он, — у меня двойка…»

Ну, я, конечно, газету в сторону, очки срываю и, прищурившись, долго-долго смотрю на папу. Папа засопит, завздыхает, а я: «Где же твои обещания?!» И давай кричать…

Но потом, когда папа сидел бы где-нибудь в углу и переживал, я бы подошел к нему, погладил по голове и сказал:

«Не горюй, сынок, все еще будет хорошо. Я вижу, ты все уже понял. Иди на улицу, смотри, сколько там ребят. А завтра, может быть, мы пойдем с тобой в кино».

Я бы обязательно так сказал и простил. Папа, конечно бы, ужасно обрадовался, а я, наверное, всегда бы прощал, потому что я очень люблю, когда радуются.

И я опять начал думать о том, как найдут мое письмо и кто его найдет. Ведь этот человек будет совсем другой, и одежда у него будет другая, а когда наткнется на мое письмо, он, наверное, будет что-то напевать. И об этой находке узнает весь мир, мои пожелтевшие страницы будут лежать в музее, и люди будут приходить, чтобы посмотреть на них. А ученые, наверное, скажут, что до этой находки многое из прошлого было непонятно.

Подумав немного, я отыскал среди прошлогодних учебников мой старый дневник — за четвертый класс, решив положить его вместе с письмом.

Синяя обложка дневника была истерта и взлохмачена, на первой же странице чернела жирная надпись: «На уроках улыбается». А внизу, под нею, — «На уроке пения гудел». Потом появилась первая оценка и снова надпись: «На уроке естествознания дневника для оценки не подал, пытался передать дневник соседу».

Я заулыбался. Передать дневник соседу… Это Павлику, конечно. Растяпа! Он его тогда на пол уронил от страха.

На учительницу уставился, а сам улыбается и говорит: «Что-то упало»…

Перевернув лист, я прочитал: «Завтра, двадцатого октября, в девятнадцать часов состоится родительское собрание». После этой записи потянулись чистые страницы и никаких, совсем никаких замечаний…

А вот и Новый год. Через пустые белые страницы — огромные слова: «С Новым годом! Зимние каникулы!..»

Снег, метель, шум, смех, всё в огнях. Потом февраль, март, подуло весной… И страницы стали светлей.

И так хорошо было смотреть на домашние задания, на оценки, замечания. Даже жалко. Ведь никогда уже не будет у меня урока естествознания, и Мария Михайловна не будет нас учить. А двойки в дневнике если и попадались, то такие постаревшие, безобидные, как пугала в огороде.

Я перелистывал дневник и думал, что если и найдут его когда-нибудь, то ничего, наверное, не поймут. Увидят они эту кляксу, но разве поймут, как все это было? А было это как раз перед Новым годом, на первом уроке. В классе свет горел, за окнами темно-темно.

«А погода великолепная. Воздух тих, прозрачен и свеж…»

Мария Михайловна сидит за столом в накинутом на плечи теплом платке и спрашивает наизусть отрывок из чеховского «Ваньки».

«…Ночь темна, но видно всю деревню с ее белыми крышами и струйками дыма, идущими из труб, деревья, посеребренные инеем, сугробы. Все небо усыпано весело мигающими звездами, и Млечный Путь вырисовывается так ясно, как будто его перед праздником помыли и потерли снегом».

— Ночь темна, — отвечает Володин, глаза у него красные, заспанные, под носом чернильное пятно, — ночь темна, но струйка, струйки…

И щупает в кармане перочинный ножик, который он выменял перед уроком у Вовки Птушкина.

В классе чисто, светло, на полу влажные следы занесенного с улицы снега; кое-кто зябко поеживается, вспоминая мягкую постель и согреваясь. А за окнами совсем как в деревне: белые крыши, сугробы, струйки дыма и еще мигают веселые звезды. Но уже синеют подо льдом окна, и звезды бледнеют, и видно, как тяжело, словно белые веревки, висят мохнатые провода.

Нет, думал я, ничего, ничего не поймут они. А я так люблю все это!

Я люблю Новый год. На пушистых еловых ветках сверкают раскрашенные игрушки, цветные бумажные ленты, потрескивают свечи. В комнате пахнет лесом, сугробами, мандаринами…

И праздник Октября люблю. Когда весь город одет в красное, и на каждом доме развеваются и хлопают на ветру флаги. Идешь по улице, и хочется, чтобы побольше их было, и чтобы висели они подольше. А в классе, на уроке пения, мы поем те самые песни, что пели во время революции.

Тогда мне кажется, что я шагаю вместе с матросами и солдатами по красному Петрограду, что вместе с ними я беру Зимний дворец и стреляю из пулемета. И какой-то высокий матрос с перевязанной головой похлопывает меня по плечу:

«Молодец! Ты нам здорово помог!»

И тогда, оторвавшись от пулемета, я отвечаю ему:

«Я знаю, будет еще гражданская война, но мы все равно победим!..»

И так мы поем весь урок, потому что очень любим эти песни.

А потом наступает день Седьмого ноября, и все с песнями выходят на улицы, летают разноцветные воздушные шары, играют трубы, бьют барабаны, а вечером огни заливают город, повсюду шум, смех, и мы все вместе гуляем по нашим улицам.

А какая радость — каникулы, когда нас отпускают домой! Тогда мы гуляем, ходим в кино, читаем книги…

Я очень люблю книги, и самая моя любимая — «Приключения Робинзона Крузо». Я каждый год ее перечитываю. Ведь перечитывать тоже интересно. Я, например, читаю, как дикари собираются Пятницу съесть, и уже радуюсь, потому что знаю: сейчас он побежит и его спасет Робинзон Крузо.

Вот бы пожить с Робинзоном на острове! Мы бы вместе сушили виноград, и разводили диких коз, и готовили запасы хлеба…

А еще я люблю первый снег. Это самый белый, самый чистый и холодный снег. Я люблю снег под солнцем, когда больно глазам и на голубые сугробы ложатся тени; зимний вечер, когда мерзнут руки в варежках, когда снег засыпает шапку и пальто, прилипает к штанам, набивается в валенки.

Потом приходит весна. Если бы вы знали, как хорошо у нас весной! Весной все радуются, все улыбаются, а по улицам несут вербу. И ничего не хочется делать, только пропадать где-нибудь на улице, жмуриться на солнце и слушать, слушать, как шумят ручьи.

Вечером все синеет, темнеет кругом, но совсем не так, как зимой. Подмерзают сосульки, стынут ручьи, лужи. Подойдешь к луже — лед прозрачный, тонкий, как стекло. Ударишь каблуком — треснет, побелеет, а вода разойдется и опять сойдется. И чего-то очень хочется таким вечером.

Но еще лучше, когда пробивается первая зеленая трава, а на деревьях распускаются маленькие блестящие листочки, и наступает праздник Первое мая. Тогда всюду стригут и белят деревья, с земли убирают прошлогодние листья и посыпают желтым песком. В воздухе летают майские жуки, пахнет тополем.

И, когда летают майские жуки и пахнет тополем, тогда уже совсем ничего не хочется делать. Тогда мы сидим в классе на уроках и считаем, сколько осталось дней до лета, и никто не верит, что оно придет.

Ну, а летом… Летом — сирень после дождя, лепестки подсолнуха, ромашки; летом — роса и пыль на дороге, треск кузнечиков, гудение пчел, а вечером в освещенные окна стучатся бабочки.

Осень. Я посмотрел в окно: высоко в прозрачном воздухе дрожали прутья голых ветвей, с громким криком носились в небе птичьи стаи, все тесней прижималась к земле поблекшая трава. А потом придет зима, потом выпадет первый снег, самый белый, чистый, а за зимой весна и снова лето, снова зеленая трава, листья, вернутся птицы…

И тут я почувствовал, что вообще все люблю. Я люблю свой дом, свою школу, своих учителей, пусть побольше они задают уроков, пусть! Я буду читать, ходить в кино, гулять, я буду учиться. Ведь как это интересно — учиться. Сидеть за партой, делать уроки, писать контрольные и диктанты, исправлять плохие оценки, выбегать из класса на переменах, бояться родительских собраний. И ждать, ждать воскресенья.

А впереди еще шестой, седьмой, восьмой классы и дальше, дальше… Я стану ученым, я буду путешествовать, я все узнаю, все увижу, я… Я не знаю, что сделаю! И, закрыв дневник, я выбежал из дома.

Протяжно скрипнула калитка. Тяжело переваливаясь, с кошелкою в руках во двор вошла Дарья Петровна.

— Дарья Петровна! — улыбаясь, закричал я. — Здравствуйте!

Дарья Петровна остановилась и подозрительно посмотрела на меня, потом на дырку в заборе…

— Здравствуйте, Дарья Петровна! — еще громче крикнул я. — Здравствуйте!

— Здравствуй, здравствуй, — скороговоркой пропела Дарья Петровна и тоже улыбнулась.

Золотая лодка плыла к горизонту.