"Паутина Большого террора" - читать интересную книгу автора (Эпплбаум Энн)Глава 15 Женщины и детиОни должны были выполнять одни и те же трудовые нормы. Они ели одну и ту же водянистую баланду. Они жили в одних и тех же бараках. Они тряслись в одних и тех же телячьих вагонах. Их жалкая одежда и обувь была почти одинакова. С ними одинаково обращались во время допросов. И все же — лагерный опыт мужчин и женщин не вполне совпадал. Разумеется, многие из женщин, переживших лагеря, убеждены, что в ГУЛАГе пол давал им немалые преимущества перед мужчинами. Женщины лучше умеют заботиться о себе, лучше следят за своей одеждой и волосами. Им, кажется, легче было переносить голод, они не так быстро заболевали пеллагрой и другими болезнями, связанными с недоеданием[1052]. У них возникали крепкие дружеские связи, и они оказывали друг другу такую помощь, на какую мужчины редко были способны. Маргарете Бубер-Нойман вспоминает, что с ней в камере Бутырок сидела женщина, арестованная в легком летнем платье. Теперь оно превратилось в лохмотья. Обитательницы камеры решили сшить ей новое платье: «Они купили в складчину полдюжины полотенец из грубого небеленого русского полотна. Но как скроить платье без ножниц? Немного смекалки — и решение найдено. Разрез намечался обгорелым концом спички, ткань складывалась по этой линии, а затем вдоль складки взад-вперед водили горящей спичкой. Пламя прожигало материю по линии. Нитки для шитья аккуратно выдергивались из других кусков ткани… Платье из полотенец (его шили для дородной латышки) переходило из рук в руки, и вдоль ворота, на рукавах и на подоле появилась красивая вышивка. Когда платье было готово, его увлажнили и аккуратно сложили. Счастливая обладательница разгладила его, проспав на нем ночь. Невероятно, но утром, когда она его продемонстрировала, оно выглядело роскошно. Оно не испортило бы витрину любого модного магазина»[1053]. Однако многие бывшие заключенные мужского пола придерживаются противоположного мнения. Они считают, что женщины быстрее опускались нравственно, чем мужчины, — ведь у них были особые, чисто женские возможности получить более легкую работу и повысить свой лагерный статус. В результате они сбивались с пути, теряли себя в жестком мире ГУЛАГа. Густав Герлинг-Грудзинский пишет, к примеру, о «кудрявой Тане, московской оперной певице», посаженной за «шпионаж». Как «политически подозрительная» она сразу же попала в бригаду лесорубов. Ей «выпало несчастье понравиться гнусному урке Ване, и вот она огромным топором очищала от коры поваленные сосны. Тащась в нескольких метрах позади бригады рослых мужиков, она приходила вечером в зону и из последних сил добиралась до кухни за своим „первым котлом“ (400 грамм хлеба и две тарелки самой жидкой баланды — выполнение нормы меньше, чем на 100 процентов). Было видно, что у нее жар, но лекпом (помощник врача, что-то вроде фельдшера) был Ванин кореш и ни за что не давал ей освобождения». Через две недели она отдалась Ване, а затем «стала чем-то вроде бригадной маркитантки, пока какая-то похотливая начальственная лапа не вытащила ее за волосы из болота и не посадила за стол лагерных счетоводов»[1054]. Бывали и худшие судьбы — о них пишет тот же Герлинг-Грудзинский. Он рассказывает о молодой полячке, которую сразу же очень высоко оценили урки. Поначалу «… она выходила на работу с гордо вскинутой головой и каждого мужчину, который посмел к ней приблизиться, прошивала молнией гневного взгляда. Вечером она возвращалась в зону несколько присмирев, но по-прежнему неприступная и скромно-высокомерная. Прямо с вахты она шла на кухню за баландой и потом, после наступления сумерек, больше не выходила из женского барака. Было похоже, что ее не так легко поймать в западню ночной охоты…». Но и эта стойкость была сломлена. Заведующий овощным складом, где она работала, неделю за неделей «бдительно надзирал, чтоб она не воровала подгнившую морковку и соленые помидоры из бочки». И девушка не выдержала. Однажды заведующий «пришел вечером в наш барак и молча бросил мне на нары изодранные женские трусики». С тех пор девушка совершенно переменилась. «Она не спешила, как бывало, на кухню за баландой, но, вернувшись с базы, гоняла по зоне до поздней ночи, как мартовская кошка. Ее имел кто хотел — под нарами, на нарах, в кабинках техников, на вещевом складе. Каждый раз, встречая меня, она отворачивалась, судорожно стискивая губы. Только раз, когда, случайно зайдя на картофельный склад на базе, я застал ее на куче картошки с бригадиром 56-й, горбатым уродом Левковичем, она разразилась судорожными рыданиями и, возвращаясь вечером в зону, еле сдерживала слезы, прижимая к глазам два худых кулачка»[1055]. Подобные истории рассказывались часто, хотя надо сказать, что из уст женщины они могли звучать несколько иначе. Например, лагерный «роман» Татьяны Руженцевой начался с записки. Эта была «стандартная любовная записка, чисто лагерная» от молодого, красивого Саши, заведующего сапожной мастерской, который входил в число лагерной «аристократии». Записка была короткой: «Давай с тобой жить, и я буду тебе помогать». Через несколько дней Саша потребовал ответа: «Будешь со мной жить или не будешь?» Она отказалась, и он избил ее железной палкой. Он отнес ее в больницу и велел врачу и медсестрам хорошо за ней ухаживать (к его словам там прислушивались). Она поправлялась несколько дней. Выйдя из больницы, она стала жить с Сашей, рассудив, что выхода нет — «иначе он меня просто убьет». «Так, — пишет Руженцева, — началась моя семейная жизнь». Выгоды были очевидны: «Я поправилась, ходила в красивых сапожках, уже не носила черт знает какие отрепья: у меня была новая телогрейка, новые брюки… У меня даже новая шапка была». Много десятилетий спустя Руженцева назвала Сашу своей первой настоящей любовью. К несчастью, Сашу затем отправили в другой лагерь и она никогда больше его не видела. Офицер, отправивший Сашу, тоже ее домогался. «Я вынуждена была жить с этим подонком, у меня не было выхода», — пишет Руженцева. Любви к нему у нее не было, но связь давала ей преимущества: она могла выходить за зону, и у нее была своя лошадка, на которой она развозила по объектам газеты и табак[1056]. Ее рассказ, как и эпизод из книги Герлинга-Грудзинского, можно назвать историей нравственной деградации, а можно — историей выживания. Строго говоря, ничего подобного происходить не должно было. Мужчин и женщин в принципе полагалось держать раздельно, и некоторые бывшие заключенные вспоминают, что годами не видели лиц противоположного пола. К тому же лагерному начальству не особенно нужны были арестантки. Физически более слабые, они плохо способствовали росту производства, и поэтому начальники некоторых лагерей старались их не брать. В феврале 1941-го администрация ГУЛАГа даже разослала всем региональным руководителям НКВД и всем начальникам лагерей циркуляр с жестким требованием принимать женские этапы; там же перечислялись отрасли производства, в которых можно продуктивно использовать женский труд: швейная, текстильная, трикотажная, деревообрабатывающая, металлообрабатывающая, обувная промышленность, некоторые виды работ на лесозаготовках и на погрузке и разгрузке вагонов[1057]. Возможно, из-за возражений лагерных начальников количество женщин в лагерях всегда было сравнительно низким. Сравнительно невелика и доля женщин среди расстрелянных в ходе чисток 1937–1938 годов. Согласно официальной статистике, например, в 1942-м женщины составляли только около 13 процентов заключенных ГУЛАГа. В 1945-м их доля возросла до 30 процентов, отчасти из-за того, что огромное число мужчин находилось в армии, но также и из-за того, что многих молодых женщин наказывали «за побеги с заводов… куда их мобилизовывали во время войны»[1058]. В 1948 году женщин в лагерях было 22 процента, в 1951–1952 годах — 17 процентов[1059]. Правда, эти цифры не вполне отражают положение дел, потому что женщин гораздо чаще отправляли в колонии, где режим был легче. А в крупных промышленных лагерях Дальнего Севера их было еще меньше. Следствием относительно низкого числа женщин явилось, однако, то, что они, как еда, одежда и прочее, всегда были в дефиците. Поэтому, хотя их, возможно, низко ценили те, кого заботила статистика лагерного производства, они были в большой цене у зэков, охранников и вольнонаемных рабочих мужского пола. В тех лагерях, где заключенные мужского и женского пола могли более или менее открыто общаться, или там, где на практике некоторые мужчины имели доступ в женские бараки, красивых женщин часто домогались, и их сплошь и рядом пытались соблазнить едой и более легкой работой. Такое, разумеется, случалось не только в ГУЛАГе. Например, в докладе организации «Международная амнистия» за 1999 год о положении женщин-заключенных в США говорится о случаях изнасилования женщин-заключенных мужчинами-заключенными или надзирателями, о взятках, которые мужчины-заключенные дают надзирателям за доступ в женские камеры, об обысках с раздеванием и ощупыванием женщин мужчинами[1060]. Однако в советских лагерях установилась такая социальная иерархия, что женщин в них мучили и унижали в масштабах, необычных даже для мест заключения. Судьба женщины с самого начала в громадной мере зависела от ее статуса и положения в том или ином лагерном «клане». В преступном мире в отношении женщин действовала сложная система правил и ритуалов, и уважения им оказывали очень мало. Как пишет Варлам Шаламов, «потомственный „урка“ с детских лет учится презрению к женщине… Существо низшее, женщина создана лишь затем, чтобы насытить животную страсть вора, быть мишенью его грубых шуток и предметом публичных побоев, когда блатарь „гуляет“». Проститутки фактически были собственностью блатных вожаков, ими торговали и обменивались, они даже переходили по наследству к брату или другу, если мужчину переводили в другой лагерь или убивали. Вору иногда приходилось уступить свою подругу, при этом обычно «до ссоры дело не доходит, и проститутка покорно спит с новым ее хозяином. Никакого дележа женщин, никакой любви „втроем“ в блатном мире не существует». Воровка могла жить только с вором, но ни в коем случае не с «фраером»[1061]. Женщины не были единственным объектом похоти. В кругу «блатарей» гомосексуальные отношения подчинялись столь же грубым и жестоким правилам. Некоторые уголовные вожаки наряду с лагерными «женами» или вместо них имели в своем окружении юношей гомосексуальной ориентации. Томас Сговио пишет о бригадире, у которого была «жена» мужского пола — молодой человек, получавший добавочную еду в обмен на секс[1062]. Однако правила, окружавшие в лагерях мужской гомосексуализм, описать трудно, поскольку мемуаристы редко затрагивают эту тему. Дело, возможно, в том, что гомосексуализм по-прежнему остается в русской культуре частичным табу, и люди предпочитают о нем не писать. Мужской гомосексуализм, кроме того, был в лагерях приметой главным образом уголовного мира, а уголовники редко пишут воспоминания. Тем не менее мы знаем, что к 70-м — 80-м годам советские уголовники выработали весьма изощренные правила гомосексуального этикета. Пассивные гомосексуалисты-мужчины изгонялись из тюремного или лагерного сообщества: они ели за отдельными столами и не разговаривали с другими мужчинами[1063]. Подобные правила, хотя о них редко писали, существовали в некоторых местах еще в конце 30-х, когда пятнадцатилетний Петр Якир наблюдал гомосексуальные отношения в камере для «малолеток». В рассказах сокамерников очень часто «фигурировали пьянки и девочки». Якир пишет: «У меня не укладывалось в голове, что такие маленькие мальчики в состоянии общаться с женщинами. Но я ошибался. У одного из пацанов осталась пайка, он сохранил ее до вечера, а вечером спросил у голодающего Машки: — Пожрать хочешь? Он ответил: — Да. — Тогда снимай штаны. Это произошло в уголке, трудно просматриваемом из волчка, у всех на глазах. Все это никого не удивляло, и я тоже делал вид, что меня это не удивляет. Такие случаи в дальнейшем повторялись очень часто. Пассивной стороной были одни и те же; им, как париям, не разрешалось пить из общей кружки, применялись и другие унижающие их ограничения»[1064]. Что любопытно, лесбийская любовь была в лагерях более открытой — по крайней мере, о ней чаще пишут мемуаристы. В женской блатной среде она была сильно ритуализована. Лесбиянок порой называли «оно», среди них были «мужья» (иначе — «коблы») и «жены». Согласно одним мемуарам, «жены обычно были настоящими рабынями: они мыли ноги коблам, всячески ублажали их». Коблам часто присваивались мужские имена, и почти все они курили[1065]. О лесбиянстве говорили откровенно, даже пели частушки: Опознавательными знаками лесбиянок служили одежда и некоторые черты поведения. Одна полячка, побывавшая в лагерях, позднее писала: «Такие женские пары были известны всем, и они не пытались скрывать свою связь. Игравшие роль мужчин обычно и одевались по-мужски, стригли волосы коротко и держали руки в карманах. Когда такую пару вдруг захлестывала волна страсти, они вскакивали от своих швейных машинок, гонялись друг за другом и, рухнув на пол, неистово целовались»[1066]. Валерий Фрид пишет о женщинах, которых считали гермафродитами. Одна была «коротко стриженная, красивая, в офицерских брюках»; у другой, по-видимому, действительно были и мужские, и женские гениталии[1067]. Другой бывший заключенный упоминает о лесбиянском изнасиловании: одну «скромную тихую девушку» загнали под нары и там разорвали ей девственную плеву[1068]. Заключенные интеллигенты смотрели на лесбиянство косо. Одна бывшая «политическая» назвала его «отвратительным явлением»[1069]. Но оно существовало и в среде «политических», хотя и в более скрытой форме. Нередко лесбиянками становились женщины, у которых на воле были мужья и дети. Сусанна Печуро сказала мне, что в Минлаге, где сидели в основном политические, лесбиянские отношения кому-то «помогли выжить». На характер половых отношений, будь они добровольными или насильственными, гомо- или гетеросексуальными, воздействовала грубая лагерная обстановка. По необходимости любовь в лагере часто была шокирующе открытой. По словам одной бывшей заключенной, пары «подползали под проволоку и соединялись около туалета, на земле»[1070]. Солженицын вспоминает: «Вагонка, обвешанная от соседок тряпьем, — классическая лагерная картина»[1071]. Исаак Фильштинский, проснувшись ночью в бараке, увидел, что рядом на нарах лежит женщина. Она проникла на свидание к лагерному повару. «Кроме меня в бараке никто не спал, а с напряженным вниманием вся эта мужская масса прислушивалась к тому, что происходит». Хава Волович пишет: «То, над чем человек на свободе, может быть, сто раз задумался бы, здесь совершалось запросто, как у бродячих кошек»[1072]. Другой бывший заключенный отмечает, что у блатных любовь была животной[1073]. Секс был настолько у всех на виду, что окружающие относились к нему с большой долей безразличия. Сексуальное насилие и проституция для некоторых были частью повседневной жизни. Эдуард Бука однажды работал на лесопилке рядом с женской бригадой. Пришла группа уголовников. Они «хватали женщин, каких хотели, и валили их прямо в снег или брали их притиснув к штабелю бревен. Женщинам это, кажется, было не впервой, и они не сопротивлялись. У них была бригадирша, но она против этого вмешательства не возражала — можно подумать, считала происходящее лишь другим видом работы»[1074]. Лев Разгон рассказывает об очень юной белокурой девчушке, которая однажды подметала лагерный двор. Сам он к тому времени уже был «вольным» и пришел навестить знакомого лагерного врача. Санитар принес Разгону «привилегированный больничный обед», но он есть не хотел и предложил еду девчушке. «Ела она тихо и аккуратно, было в ней еще много ощутимо-домашнего, воспитанного семьей». Ему показалось, что примерно так должна выглядеть его подросшая дочь. «Девочка поела, аккуратно сложила на деревянный поднос посуду. Потом подняла платье, стянула с себя трусы и, держа их в руке, повернула ко мне неулыбчивое свое лицо. — Мне лечь или как, — спросила она. А потом, не поняв, а затем испугавшись того, что со мной происходит, так же — без улыбки — оправдывающе сказала: — Меня ведь без этого не кормят…»[1075]. Иные женские бараки мало чем отличались от борделей. Солженицын вспоминает один, который был «неописуемо грязен, несравнимо грязен, запущен, в нем тяжелый запах, вагонки — без постельных принадлежностей. Существовал официальный запрет мужчинам туда входить — но он не соблюдался и никем не проверялся. Не только мужчины туда шли, но валили малолетки, мальчики по 12–13 лет шли туда обучаться… Все совершалось с природной естественностью, у всех на виду и сразу в нескольких местах. Только явная старость или явное уродство были защитой женщины — и больше ничто»[1076]. И все же, наряду с рассказами о грубом и животном сексе, во многих воспоминаниях приводятся столь же невероятные истории о лагерной любви. Иногда она начиналась с простого женского желания получить защиту. По своеобразному лагерному правилу, о котором упоминает Герлинг-Грудзинский, женщину, имеющую «лагерного мужа», другие мужчины не трогали[1077]. Такие «браки» не всегда были равными: приличные женщины порой начинали жить с ворами[1078]. И не всегда, как мы видим из воспоминаний Руженцевой, женщина имела здесь свободный выбор. Но неправильно было бы сводить все к принуждению и проституции. Как пишет Валерий Фрид, «скорее это были браки по расчету — а иногда и по любви». Даже если отношения возникали по чисто практическим причинам, заключенные относились к ним серьезно. «Про сколько-нибудь постоянную любовницу зек говорил „моя жена“, — пишет Фрид. — И она про него — „муж“. Это говорилось не в шутку: лагерная связь как-то очеловечивала нашу жизнь»[1079]. И, как ни удивительно, заключенные, если они не были слишком истощены или больны, искали любви. Анатолий Жигулин пишет о своей лагерной возлюбленной, которой была политическая заключенная — «веселая, добрая, синеглазая, золотоволосая» немка Марта. Потом он узнал, что Марта родила от него дочь. Была осень 1952 года. «Всего полгода оставалось до смерти Сталина. А после смерти Сталина всех иностранцев (кроме настоящих преступников) сразу освободили. Так что Марта с ребенком, если не случилось какого-либо несчастья, уехала домой»[1080]. Воспоминания лагерного врача Исаака Фогельфангера порой читаются как роман, герой которого, минуя опасности, с которыми сопряжена связь с женой лагерного начальника, вкушает радости подлинной любви[1081]. Люди, лишенные всего, так отчаянно тосковали по личным отношениям, что иногда у них завязывалась длительная платоническая любовная переписка. Больше всего таких случаев было в конце 40-х в особых лагерях для «политических», где женщин и мужчин держали строго раздельно. В Минлаге заключенные разного пола обменивались посланиями через работников лагерной больницы. Была разработана «целая механика» переписки: например, в точке, где пересекаются пути женских и мужских бригад, какая-нибудь женщина роняет бушлат и тут же поднимает. При этом она незаметно берет сверток оставленных писем и точно такой же сверток кладет. Позже его заберет кто-либо из мужчин[1082]. Были и другие способы: «В определенный час определенные лица из заключенных той или другой зоны в определенном месте перебрасывают письма от женщин к мужчинам от мужчин к женщинам. Так называемые „почтальоны“»[1083]. Такие письма, вспоминает Леонид Ситко, писались «мельчайшим почерком на мельчайшей бумаге». Подписывались псевдонимами: он сам, к примеру, был «Гамлетом», его корреспондентка — «марсианкой». Он «познакомился» с ней через своего товарища, который обменивался письмами с одной заключенной, и та сказала ему, что одна женщина в ее бараке сильно грустит из-за разлуки с сыном, которого родила перед арестом. Они стали переписываться и один раз даже сумели встретиться, подкупив часового[1084]. Порой в поисках родственной души люди прибегали к еще менее обычным способам. В Кенгирском особом лагере некоторые заключенные (почти все «политические», совершенно отрезанные от семей, друзей, мужей, жен) завязывали длительные, насыщенные отношения с зэками другого пола, которых они никогда не видели[1085]. Заключались и браки через стену, разделявшую мужскую и женскую зону, — браки между литовцами и литовками, ни разу между собой не встречавшимися. «Ксендз… свидетельствовал письменно, что такая-то и такой-то навеки соединены перед небом». Такая любовь существовала, хотя лагерное начальство возвело между зонами высокую стену, пустило сверху колючую проволоку и запретило зэкам подходить к стене. Говоря об этих браках вслепую, Солженицын мгновенно отбрасывает горечь и сарказм, которыми проникнуто почти все, что он пишет о лагерных отношениях: «В этом соединении с незнакомым узником за стеной… мне слышится хор ангелов. Это — как бескорыстное созерцание небесных светил. Это слишком высоко для века расчета и подпрыгивающего джаза»[1086]. Если любовь, секс, сексуальное насилие и проституция были частью лагерной жизни, то, следовательно, такой же ее частью были беременность и роды. Помимо приисков и строительных площадок, лесных делянок и штрафных изоляторов, бараков и телячьих вагонов, в ГУЛАГе были родильные палаты, «мамочные» лагеря, ясли и детские сады. Не все дети ГУЛАГа рождались за колючей проволокой. Некоторых «арестовывали» вместе с матерями. Правила, по которым это делалось, всегда были расплывчатыми. В оперативном приказе за 1937 год «Об операции по репрессированию жен и детей изменников родины» сказано, что беременные и кормящие матери аресту не подлежат[1087]; однако в приказе за 1940-й говорится, что при поступлении в тюрьму кормящих матерей дети «содержатся в тюрьме до полутора лет, т. е. до того возраста, когда ребенок перестает нуждаться в материнском молоке». После этого «дети передаются родственникам или в органы здравоохранения»[1088]. На практике беременных и матерей с грудными детьми арестовывали регулярно. Во время рутинного осмотра прибывшего в лагерь этапа один лагерный врач обнаружил женщину, у которой уже шли схватки. Ее арестовали на седьмом месяце беременности[1089]. Другую женщину, Наталию Запорожец, отправили в ссылку на восьмом месяце беременности. После езды в тряских вагонах и в кузове грузовика она родила мертвого ребенка[1090]. Художница и автор воспоминаний Ефросиния Керсновская помогала принимать ребенка, который родился в вагоне во время этапа[1091]. Детей старше грудного возраста тоже «арестовывали» вместе с родителями. В начале 20-х годов одна заключенная написала из тюрьмы Дзержинскому едкое письмо, где «благодарила» его за арест ее трехлетнего сына: тюрьма, пишет она, гораздо лучше детского дома, который она называет «фабрикой ангелов» (то есть мертвых детей)[1092]. Сотни тысяч детей были фактически арестованы вместе с родителями во время двух грандиозных кампаний высылки — «кулацкой» начала 30-х годов и «этнической» во время и после Второй мировой войны. Потрясение, испытанное этими детьми, осталось с ними на всю жизнь. Одна полячка вспоминала, что с ней в тюремной камере сидела женщина с трехлетним сыном — ребенком воспитанным, но болезненным и молчаливым. «Мы, как могли, развлекали его всякими историями и сказками, но время от времени он прерывал нас вопросом: „А мы правда в тюрьме?“»[1093] Сын высланного «кулака» много лет спустя вспоминал свои мытарства в скотном вагоне: «Люди стали дикими… Сколько дней ехали, не помню. В вагоне семь человек умерли от голода. Доехали до города Томска, и высаживают нас, несколько семей. Выгрузили из вагона несколько человек мертвыми, детей, стариков и молодых»[1094]. Некоторые женщины, несмотря на трудности, нарочно и даже с неким циничным расчетом беременели в лагерях. Чаще всего это были «блатнячки» или арестованные за мелкие правонарушения. Таким способом они рассчитывали перейти на более легкие работы, получать лучшее питание и, может быть, выйти на свободу по амнистии, какие периодически давали женщинам с маленькими детьми. Такие амнистии (одну из них, например, объявили в 1945-м, другую в 1948 году) обычно не относились к женщинам, осужденным за контрреволюционные преступления[1095]. «Женщины старались забеременеть любым способом, потому что не работали два года», — сказала мне Людмила Хачатрян во время интервью[1096]. Согласно воспоминаниям другой бывшей заключенной, однажды до нее дошел слух, что всех женщин с детьми («мамок») будут освобождать. И она нарочно забеременела[1097]. Надежда Иоффе (ей разрешили в лагере совместное проживание с мужем, и у нее родился ребенок) пишет, что женщины в «бараке мамок» были в огромном большинстве случаев начисто лишены материнских чувств и бросали детей, как только получали такую возможность[1098]. Разумеется, не все забеременевшие женщины хотели рожать. Начальство ГУЛАГа, кажется, испытывало двойственные чувства насчет абортов: иногда их разрешали, а иногда за них давали вторые сроки[1099]. Неясно, кроме того, насколько часто их делали, потому что говорят и пишут о них мало: во многих десятках мемуаров и интервью мне попалось только два упоминания об абортах. Алла Андреева рассказала в интервью о женщине, которая «напихала себе внутрь всяких гвоздей, а она шила, сидела за мотором, и вызвала кровотечение»[1100]. Другая женщина вспоминала, как ей делал аборт лагерный врач: «И вот вообразите себе такую картину. Ночь. Темно… Мы, двое рабов, с которыми могут расправиться как угодно, насторожены: ждем, что в любой момент загрохочут в наружную дверь с проверкой. Андрей Андреевич пытается сделать мне аборт рукой, намазанной йодом, без инструментов. Но он так нервничает, так волнуется, что ничего у него не получается. Боль не дает мне вдохнуть, но я терплю без стонов, чтобы кто-нибудь не услышал… „Оставь!“ — говорю, наконец, в изнеможении, и вся процедура откладывается еще на двое суток… Наконец все вышло — комками, с сильным кровотечением. Так никогда я и не стала матерью»[1101]. Другие, наоборот, хотели ребенка, и часто это тоже кончалось трагически. История, рассказанная Хавой Волович, противоречит всему, что писалось об эгоизме и продажности женщин, рожавших в лагерях. Арестованная в 1937-м по «политической» статье, она была в лагере очень одинока и сознательно хотела родить ребенка. И в 1942 году в глухом лагпункте, где для матерей не было подходящих условий, у нее родилась дочь Элеонора, к отцу которой Хава особых чувств не испытывала: «Нас было три мамы. Нам выделили небольшую комнатку в бараке. Клопы здесь сыпались с потолка и со стен как песок. Все ночи напролет мы их обирали с детей. А днем — на работу, поручив малышей какой-нибудь актированной старушке, которая съедала оставленную детям еду». Тем не менее, пишет Волович, «целый год я ночами стояла у постельки ребенка, обирала клопов и молилась. Молилась, чтобы бог продлил мои муки хоть на сто лет, но не разлучал с дочкой. Чтобы, пусть нищей, пусть калекой, выпустил из заключения вместе с ней. Чтобы я могла, ползая в ногах у людей и выпрашивая подаяние, вырастить и воспитать ее. Но бог не откликнулся на мои молитвы. Едва только ребенок стал ходить, едва только я услышала от него первые, ласкающие слух, такие чудесные слова — „мама“, „мамыця“, как нас в зимнюю стужу, одетых в отрепья, посадили в теплушку и повезли в „мамочный“ лагерь, где моя ангелоподобная толстушка с золотыми кудряшками вскоре превратилась в бледненькую тень с синими кругами под глазами и запекшимися губками». Волович работала сначала на лесоповале, потом на лесопилке. Вечерами она приносила в лагерь вязанку дров и отдавала нянечкам, которые за это пускали ее к дочке помимо обычных свиданий. «Видела, как в семь часов утра няньки делали побудку малышам. Тычками, пинками поднимали их из ненагретых постелей… Толкая детей в спинки кулаками и осыпая грубой бранью, меняли распашонки, подмывали ледяной водой. А малыши даже плакать не смели. Они только кряхтели по-стариковски и — гукали. Это страшное гуканье целыми днями неслось из детских кроваток. Дети, которым полагалось уже сидеть или ползать, лежали на спинках, поджав ножки к животу, и издавали эти странные звуки, похожие на приглушенный голубиный стон». На семнадцать детей приходилась одна няня, которая должна была кормить, мыть, одевать детей и содержать палату в чистоте. Она старалась облегчить себе задачу: «Из кухни няня принесла пылающую жаром кашу. Разложив ее по мисочкам, она выхватила из кроватки первого попавшегося ребенка, загнула ему руки назад, привязала их полотенцем к туловищу и стала, как индюка, напихивать горячей кашей, ложку за ложкой, не оставляя ему времени глотать». Элеонора начала чахнуть. «При свиданиях я обнаруживала на ее тельце синяки. Никогда не забуду, как, цепляясь за мою шею, она исхудалой ручонкой показывала на дверь и стонала: „Мамыця, домой!“. Она не забывала клоповника, в котором увидела свет и была все время с мамой… Маленькая Элеонора, которой был год и три месяца, вскоре почувствовала, что ее мольбы о „доме“ — бесполезны. Она перестала тянуться ко мне при встречах, а молча отворачивалась. Только в последний день своей жизни, когда я взяла ее на руки (мне было позволено кормить ее грудью), она, глядя расширенными глазами куда-то в сторону, стала слабенькими кулачками колотить меня по лицу, щипать и кусать грудь. А затем показала рукой на кроватку. Вечером, когда я пришла с охапкой дров в группу, кроватка ее уже была пуста. Я нашла ее в морге голенькой, среди трупов взрослых лагерников. В этом мире она прожила всего год и четыре месяца и умерла 3 марта 1944 года… Вот и вся история о том, как я совершила самое тяжкое преступление, единственный раз в жизни став матерью»[1102]. В архивах ГУЛАГа сохранились фотографии лагерных детских учреждений, похожих на те, что описала Волович. Один такой альбом снабжен стихотворным введением: … Фотографии противоречат стихам и подписям. На одной кормящие матери в белых масках (что должно демонстрировать высокий уровень санитарии в данном лагере) тесно сидят в ряд на скамье с серьезными лицами и держат младенцев на руках. На другой детей ведут на вечернюю прогулку. Они идут колонной и ведут себя не более непринужденно, чем матери. На многих снимках дети обриты, чтобы не завелись вши, и это делает их похожими на маленьких зэков, каковыми они, по существу, и были[1103]. «Деткомбинат — это тоже зона, — пишет Евгения Гинзбург. — С вахтой, с воротами, с бараками и колючей проволокой»[1104]. В той или иной мере гулаговское начальство в Москве наверняка знало, как ужасна жизнь лагерных детей. Нам, во всяком случае, известно, что руководители ГУЛАГа передавали некоторые сведения «наверх»: в докладной записке Сталину за 1949 год о положении женщин в лагерях неодобрительно отмечается, что из 503 000 женщин, находящихся в данный момент в местах заключения, 9 300 беременны и 23 790 имеют при себе маленьких детей. «Учитывая крайне вредное влияние на здоровье и воспитание детей, оказываемое пребыванием в местах заключения», авторы записки предложили досрочно освободить беременных женщин и женщин с детьми до семи лет, находящимися либо в лагере при матери, либо дома без матери, — всего примерно 70 000 женщин (но «политические», как и рецидивистки и осужденные за тяжкие преступления, освобождению не подлежали)[1105]. Время от времени такие амнистии происходили. Но положение детей, остававшихся в лагерях, если и улучшалось, то незначительно. Поскольку они не вносили вклада в лагерное производство, их здоровье и благополучие мало что значили для большинства лагерных начальников, и они, как правило, жили в самых плохих, холодных, старых помещениях. Один инспектор, обследовавший лагерный детский дом, отметил, что температура в нем зимой не поднимается выше 11 °C; другой увидел помещение с облупившейся краской и без всякого освещения — не было даже керосиновых ламп[1106]. В партийном документе за 1933 год говорится, что в детских домах Сиблага недостает 800 пар детской летней обуви, 700 комплектов верхней одежды, 900 комплектов столовой посуды[1107]. Работницы детских домов часто не имели необходимой квалификации. Более того, эти «придурочные» должности нередко доставались «блатнячкам». Надежда Иоффе пишет: «Вот так они и работали: целыми часами стояли под лестницей со своими „мужиками“ или совсем уходили, а дети, не кормленные, не присмотренные, и болели, и умирали»[1108]. Матерям, чья беременность уже дорого стоила лагерю, обычно не разрешали возмещать детям недостаток внимания персонала — если они хотели его возмещать. От них требовали прежде всего работы, и лишь неохотно и ненадолго их отпускали кормить. Обычно им позволяли побыть с ребенком пятнадцать минут каждые четыре часа, не снимая грязной рабочей одежды. А потом — опять за работу, пусть ребенок и оставался голодный. Иногда женщинам не разрешали даже этого. Один проверяющий из прокуратуры упоминает о женщине, которая из-за своих рабочих обязанностей на несколько минут опоздала на кормление, и ее не пустили к ребенку[1109]. Одна бывшая работница лагерной санитарной службы сказала в интервью, что на кормление ребенка грудью отводилось полчаса или 40 минут, а если он не доедал, то няня докармливала его из бутылочки. В этом же интервью получили подтверждение рассказы бывших заключенных о другой форме жестокости: когда у матери кончалось молоко или ребенок выходил из грудного возраста, женщине часто отказывали в свиданиях с ребенком. Работница лагерной санитарной службы сказала мне, что лично запрещала многим матерям гулять со своими детьми на том основании, что мать-заключенная могла сознательно нанести ребенку вред. Мать, сказала она, могла «нажевать табак, положить в этот табак сахару и пихнуть малюсенькому ребенку в рот». По ее словам, одна лагерница зимой нарочно обнажила своему ребенку ноги, чтобы он заболел и умер. «Мы за этих детей отвечали головой, а многим матерям они были не нужны»[1110]. Той же логикой могли руководствоваться и другие лагерные начальники, разлучавшие матерей с детьми. В равной степени возможно, однако, что такие правила были одним из результатов бездумной жестокости администраторов: устраивать свидания было неудобно и хлопотно, и проще было их запретить. Отделение детей от родителей в столь маленьком возрасте имело вполне предсказуемые последствия. Сплошь и рядом возникали детские эпидемии. Детская смертность была чрезвычайно высока — настолько высока, что истинные цифры часто скрывали (сведения о таком сокрытии имеются в отчетах о прокурорских проверках)[1111]. Но и те дети, что не умирали в ясельном возрасте, имели мало шансов на нормальную жизнь в лагерных детских домах. Кому-то везло: иной раз попадались заботливые нянечки и воспитательницы. Кому-то не везло. Евгения Гинзбург, придя в первый раз на работу в лагерный деткомбинат, обнаружила, что даже большие дети не умеют говорить: «Да, только некоторые четырехлетки произносили отдельные несвязные слова. Преобладали нечленораздельные вопли, мимика, драки. — Откуда же им говорить? Кто их учил? Кого они слышали? — с бесстрастной интонацией объясняла мне Аня. — В грудниковой группе они ведь все время просто лежат на своих койках. Никто их на руки не берет, хоть лопни от крика. Запрещено на руки брать. Только менять мокрые пеленки. Если их, конечно, хватает». Когда Гинзбург попыталась чему-то научить своих воспитанников, первыми отреагировали близнецы, с которыми мать поддерживала некоторый контакт. Но и их опыт был крайне ограничен: «— Посмотри, — сказала я Стасику, показывая ему нарисованный мною домик, — что это такое? — Барак, — довольно четко ответил мальчик. Несколькими движениями карандаша я усадила у домика кошку. Но ее не узнал никто, даже Стасик. Не видели они никогда такого редкостного зверя. Тогда я обвела домик идиллическим традиционным забором. — А это что? — Зона! Зона! — радостно закричала Верочка и захлопала в ладоши»[1112]. Обычно детей переводили из лагерных детских учреждений в городские детские дома в двухлетнем возрасте. Некоторые матери радовались тому, что ребенок покидает лагерь. Другие протестовали, зная, что мать могут затем нарочно или случайно перевести в другой лагерь, и она окажется далеко от ребенка, чью фамилию могут изменить или забыть. В таком случае по освобождении трудно было рассчитывать на душевную близость с ребенком, и был риск не найти его вовсе[1113]. В обычных детских домах иногда такое происходило. Валентина Юрганова, которая родилась в Поволжье в «кулацкой» немецкой семье, оказалась в детском доме, где некоторые воспитанники были слишком малы, чтобы помнить свои фамилии, а администрацию это мало заботило. Одной девочке, сказала она мне, дали фамилию Каштанова, потому что в саду у детского дома росло много каштанов. Одна бывшая детдомовка в письме в «Мемориал» рассказала душераздирающую историю своих долгих попыток навести справки о родителях и узнать свою настоящую фамилию. В городе, указанном в ее паспорте как место рождения, в ЗАГСе не было сведений о рождении ребенка с такими именем и фамилией. В детский дом она попала маленькой и о родителях мало что помнила. Некоторые воспоминания, однако, у нее остались: «помню… маму за швейной машинкой (ножной). Я прошу у нее нитку с иголкой… Себя в саду… И последнее. Настежь раскрытая дверь. Вдали комнаты темнота, справа кровать пустая, что-то случилось. Почему-то я одна. Страшно. Я спряталась за створку двери…»[1114]. Неудивительно, что некоторые матери, когда их детей забирали, «кричали и убивались, иной раз даже впадали в бешенство, и такую сажали под замок, пока она не успокоится». Шансы когда-нибудь свидеться с ребенком были невелики[1115]. В детских домах лагерным детям не всегда жилось лучше. Помимо них, там оказывались дети из другой многочисленной категории — те, кого сразу отвезли в детский дом после ареста родителей. Как правило, эти детские дома были страшно переполнены, грязны и недоукомплектованы персоналом. Многие дети там умирали. Одна бывшая заключенная вспоминала, как из ее лагеря отправили одиннадцать детей в спецдетдома Архангельска. Потом, после многократных запросов о судьбе детей, их матери получили официальный ответ, что все они погибли во время эпидемии[1116]. В 1931 году, в разгар коллективизации, начальники детприемников Урала писали отчаянные письма в местные органы власти. Они просили помочь им позаботиться о тысячах «кулацких» детей — новых сирот: «В комнате 12 кв. метров находятся 30 мальчиков; на 38 детей 7 коек, на которых спят дети-рецидивисты. Двое восемнадцатилетних обитателей изнасиловали техничку, ограбили магазин, пьют вместе с завхозом, сторожиха скупает краденое». «Дети сидят на грязных койках, играют в карты, которые нарезаны из портретов вождей, дерутся, курят, ломают решетки на окнах и долбят стены с целью побега»[1117]. В детском доме для кулацких детей «ребята спят на полу как беспризорные, обувь у воспитанников отсутствует… Воды не бывает по несколько дней. Питаются плохо, кроме воды и картошки на обед ничего не получают. Посуды нет, едят из ковшиков. На 140 человек одна чашка, ложки отсутствуют, приходится есть по очереди и руками. Освещения нет, имеется одна лампа на весь детдом, но и она без керосина»[1118]. В 1933-м из детского дома близ Смоленска была отправлена телеграмма в деткомиссию ВЦИК: «Снят lt;соgt; снабжения детдом. Голодает сто воспитанников. Организации отказываются дать норму. Помощи нет. Срочно примите меры»[1119]. С годами мало что менялось. В одном приказе наркома внутренних дел за 1938 год говорится о детском доме, где подростки изнасиловали двух восьмилетних девочек, и о другом детском доме, где на 212 детей приходилось 12 ложек и 20 тарелок, где за неимением постельных принадлежностей дети спали в одежде и обуви[1120]. Наталью Савельеву, чьи родители были арестованы, в 1943-м забрали из детдома «в дочери» бездетные супруги. При этом ее разлучили с сестрой, которую она потом так и не смогла найти[1121]. Детям «политических» было в таких домах особенно трудно: часто к ним относились хуже, чем к другим воспитанникам-сиротам. Как десятилетней Светлане Когтевой, многим говорили, что они должны «забыть своих родителей, так как они враги народа»[1122]. Сотрудникам НКВД, отвечающим за такие детдома, было велено проявлять особую бдительность и следить за тем, чтобы дети контрреволюционеров не получали никаких привилегий[1123]. Из-за этой бдительности четырнадцатилетний Петр Якир после ареста родителей пробыл в детприемнике всего три дня, в течение которых он «успел снискать славу вожака детей „изменников“ Родины». Его отправили в тюрьму, а оттуда в лагерь[1124]. Чаще дети «политических» страдали от насмешек и изоляции. Одна женщина, прошедшая в детстве через детприемник, вспоминала, что у тех, чьи родители были «врагами народа», брали отпечатки пальцев, как у преступников. Учителя и воспитатели боялись оказывать таким детям внимание и помогать им[1125]. Юрганова вспоминает, что, остро сознавая свой «вражеский» статус, она нарочно постаралась забыть немецкий язык, на котором говорила в детстве. В такой обстановке даже дети из культурных семей быстро усваивали привычки шпаны. Владимиру Глебову, сыну видного большевика Льва Каменева, было четыре года, когда арестовали его отца. Глебова «сослали» в специальный детдом в западной Сибири. Около 40 процентов воспитанников были детьми «врагов народа», другие 40 процентов — малолетними правонарушителями, 20 — цыганскими детьми, арестованными за бродяжничество. Как Глебов объяснил журналисту Адаму Хохшилду, раннее знакомство с юными преступниками давало сыну «врага народа» определенные преимущества: «Мой дружок научил меня кое-каким приемам самозащиты, которые здорово помогли мне потом. Видите, вот у меня шрам, вот другой… Когда на тебя идут с ножом, ты должен уметь защититься. Главный принцип — не жди, бей первым. Вот оно, наше счастливое советское детство!»[1126]. Многих детей детский дом непоправимо травмировал. Одна мать по окончании лагерного срока забрала из детского дома восьмилетнюю дочь. Девочка едва умела говорить, набрасывалась на еду и вела себя как дикий затравленный зверек. Она не понимала, что перед ней мама[1127]. Другая мать, просидев в лагерях восемь лет, пришла в детский дом забирать детей, но они отказались с ней идти. Им внушили, что их родители — «враги народа». Их специально инструктировали не уходить с матерью, если она когда-либо за ними явится, и они так никогда и не воссоединились с родителями[1128]. Неудивительно, что многие воспитанники убегали из таких детских домов. Оказавшись на улице, они очень быстро попадали в криминальное окружение, и рано или поздно их снова арестовывали. Порочный круг замыкался. На первый взгляд, в документе НКВД за 1944–1945 годы, касающемся восьми лагерей на Украине, нет ничего необычного. Названы лагеря, выполнившие пятилетний план, и лагеря, не выполнившие его. С похвалой говорится об ударниках. Жестко отмечено, что питание в большинстве лагерей было очень плохим и однообразным. С одобрением сказано, что за отчетный период эпидемия случилась только в одном лагере, когда в него перевели пять человек из переполненной харьковской тюрьмы. Однако некоторые подробности отчета все же выдают подлинный характер этих лагерей. Проверяющий жалуется, к примеру, что в одном из них не хватает учебников, ручек, тетрадей, карандашей. Он строго замечает, что некоторые заключенные, играя в азартные игры, проигрывают хлебный паек на много месяцев вперед. Более юные лагерники, судя по всему, были слишком неопытны, чтобы играть в карты со старшими[1129]. Эти восемь украинских лагерей — детские колонии. Не все несовершеннолетние попадали в ГУЛАГ из-за ареста родителей. Некоторые оказывались там потому, что совершали правонарушения. Лагеря для «малолеток» находились в ведении тех же органов, что и лагеря для взрослых, и походили на них во многих отношениях. Первоначально эти «детские лагеря» создавались для беспризорников, которых было очень много из-за гражданской войны, голода, коллективизации и массовых арестов. В начале 30-х годов группы уличных детей были обычным зрелищем на вокзалах и в скверах советских городов. Писатель Виктор Серж вспоминал: «Я видел их в Ленинграде и Москве. Они ночевали в канализационных трубах, в тумбах для афиш, в кладбищенских гробницах, где хозяйничали без помех; они устраивали ночные сходки в общественных уборных; они ездили на крышах и нижних выступах вагонов. Вонючие, заразные, в черном поту возникали перед пассажирами — клянчили копейки или ждали случая стибрить чемодан…»[1130]. Этих детей было столько и с ними было так трудно, что в 1934-м ГУЛАГ, не желая допускать превращения детей арестованных родителей в беспризорников, создал первые детские учреждения во взрослых лагерях[1131]. Чуть позже — в 1935 году — ГУЛАГ стал создавать и специализированные детские колонии. Беспризорных детей забирали на улицах в ходе массовых облав и отправляли в колонии, где их учили и готовили к трудовой жизни. В 1935 году был принят печально известный закон, по которому дети с двенадцати лет подлежали такой же уголовной ответственности, как и взрослые. По этому закону крестьянских девочек арестовывали за горстку зерна, детей «врагов народа», подозреваемых в «пособничестве» родителям, сажали в тюрьмы для несовершеннолетних вместе с юными проститутками, карманниками, бродягами[1132]. В докладной записке за 1933-й читаем: «Рахаметзянова — 12 лет, татарка, по-русски не говорит, ехала с матерью через Москву, на вокзале мать ушла за хлебом, милицией была задержана и направлена одна в Нарым»[1133]. Малолетних правонарушителей было так много, что в 1937-м были созданы детдома с особым режимом для детей, которые систематически нарушали правила, действовавшие в обычных детских домах. С 1939 года несудимых беспризорных и безнадзорных детей больше не посылали в детские трудовые колонии. Туда стали отправлять малолетних преступников по приговору суда или «особого совещания»[1134]. Несмотря на риск сурового наказания, число малолетних правонарушителей продолжало расти. Война порождала не только сирот, но и детей-беглецов, безнадзорных детей, чьи отцы были на фронте, а матери двенадцать часов в сутки работали на фабриках, а также несовершеннолетних преступников нового сорта — тех, кто, работая на фабрике или заводе (иной раз, после эвакуации предприятия, вдалеке от родных), самовольно покидал место работы и тем самым нарушал закон военного времени «О самовольном уходе с работы на предприятиях военной промышленности»[1135]. Согласно статистике НКВД, за 1943–1945 годы через детприемники прошло 842 144 бездомных детей — колоссальная цифра! Большую часть отправили назад к родным, в детские дома, в ремесленные училища и школы ФЗО. Но немалое число, по документам — 52 830, попало в трудовые воспитательные колонии, которые по существу были детскими концлагерями[1136]. Во многих отношениях с детьми в лагерях для «малолеток» обращались так же, как со взрослыми зэками. Их арест и этапирование происходили по тем же правилам, за двумя исключениями: несовершеннолетних полагалось держать отдельно и в них нельзя было стрелять при попытке побега[1137]. Тюремные камеры для несовершеннолетних были такими же скверными, как камеры для взрослых. Отчет о прокурорской проверке одной такой камеры рисует удручающе знакомую картину: «Стены загрязнены; койками и матрасами не все заключенные обеспечены. Простыней, наволочек и одеял совершенно не имеется. В камере № 5 за отсутствием стекла, окно закрывается подушкой, а в камере № 14 оконная форточка не закрывается»[1138]. В приказе за 1940 год говорится, что «помещения трудколоний… содержатся в недопустимо антисанитарных условиях и часто не обеспечены даже горячей водой и… кружками, мисками, табуретками»[1139]. Некоторых юных арестантов и допрашивали как взрослых. Четырнадцатилетнего Петра Якира из детприемника отвезли в местное отделение НКВД и подвергли ночному допросу. Его обвинили «в организации анархической конной банды, ставившей себе целью действовать в тылу Красной Армии во время будущей войны». «Доказательством» служило то, что Якир любил кататься верхом. Подростка поместили во взрослую тюрьму и приговорили к пяти годам колонии как «социально опасный элемент»[1140]. Как взрослого допрашивали и шестнадцатилетнего поляка Ежи Кмецика, которого в 1939-м, после советского вторжения в Польшу, поймали при попытке бежать в Венгрию. Кмецика по многу часов заставляли стоять или сидеть на табуретке, его кормили соленым супом и не давали воды. Помимо прочего, его спросили: «Сколько тебе заплатил за разведывательные сведения господин Черчилль?». Кмецик не знал, кто такой Черчилль, и попросил разъяснить вопрос[1141]. В архиве сохранилось следственное дело пятнадцатилетнего Владимира Мороза, которого обвинили в «контрреволюционной деятельности» в детдоме, где он содержался. Мать Мороза и его семнадцатилетний старший брат были арестованы раньше. Его отец был расстрелян. В детдоме Мороз вел дневник, который попал в руки НКВД. В дневнике он сетует на окружающую «ложь и несправедливость»: «Если бы человек, заснувший летаргическим сном лет 12 тому назад, проснулся, он был бы просто поражен переменами, произошедшими за это время». Мороза приговорили к трем годам лагеря, но в 1939-м он умер в тюрьме[1142]. Эти случаи нельзя считать исключительными. В 1939 году, когда в советской печати появился ряд сообщений об аресте сотрудников НКВД за получение фальшивых признаний недозволенными методами, одна сибирская газета рассказала о «деле», по которому проходило 160 детей большей частью в возрасте двенадцати-четырнадцати лет, хотя некоторым было всего десять. Четыре сотрудника НКВД и прокуратуры получили за ведение этого дела сроки от пяти до десяти лет. Историк Роберт Конквест пишет, что признания детей были добыты «сравнительно легко»: «Одного ночного допроса было достаточно, чтобы десятилетний мальчик ломался и сознавался в участии в фашистской организации с семилетнего возраста»[1143]. Дети-арестанты не были избавлены и от неумолимых требований системы рабского труда. Хотя, как правило, детские колонии не входили в состав самых жестоких северных лесозаготовительных или золотодобывающих лагерей, в 1940 году в Норильском лагере на Крайнем севере был лагпункт для несовершеннолетних. Из 1 000 детей и подростков, которые там содержались, часть работала на кирпичном заводе, остальные занимались расчисткой снега. Большинство составляли пятнадцати- и шестнадцатилетние, но были и дети от двенадцати до четырнадцати лет. Семнадцатилетних переводили во взрослые лагеря. О тяжелых условиях в Норильском детском лагере писали многие проверяющие, и в конце концов лагерь перевели в более южный район страны. Но к тому времени многие юные зэки пали жертвой холода и недоедания[1144]. Более типичны сведения об украинских детских колониях, где мальчики занимались деревообработкой и металлообработкой, а девочки шитьем[1145]. Кмецик, которого отправили в детскую колонию близ Житомира, работал на мебельной фабрике[1146]. Тем не менее в детских колониях присутствовало многое из того, что было во взрослых лагерях: производственный план, индивидуальные нормы, режим. В циркуляре НКВД за 1940 год для несовершеннолетних от двенадцати до шестнадцати лет устанавливается четырехчасовой рабочий день, и еще четыре часа отводятся для учебы. Согласно тому же приказу, рабочий день заключенного в возрасте шестнадцати-восемнадцати лет составляет восемь часов, а учиться он должен два часа в день[1147]. В Норильском лагере эти правила не соблюдались — школы там не было вообще[1148]. Кмецик в колонии посещал вечернюю школу. Помимо прочего, ему там сообщили, что «Англия — это остров в Западной Европе… Там правят лорды в красных одеяниях с белыми воротниками. Они владеют рабочими, которые трудятся на них, получая за это гроши»[1149]. Учеба не была в детских колониях первоочередной задачей. В 1944-м Берия гордо проинформировал Сталина, что колонии для несовершеннолетних внесли важный вклад в военную промышленность: там произведено боеприпасов и прочего на общую сумму 150 миллионов рублей[1150]. На детей в колониях воздействовали с помощью такой же пропаганды, как на взрослых в лагерях. Лагерные газеты середины 30-х писали о детях-стахановцах. Борясь с детским «тунеядством», детей привлекали к таким же культурно-воспитательным мероприятиям, как и взрослых, заставляли петь те же самые сталинистские песни[1151]. И наконец, детей подвергали такому же психологическому давлению. Циркуляр НКВД за 1941 год потребовал организовать «агентурно-оперативное обслуживание» колоний для несовершеннолетних и детских приемников-распределителей, создать «осведомительную сеть из числа несовершеннолетних». Причина — «контрреволюционные проявления со стороны антисоветского элемента из числа обслуживающего персонала и несовершеннолетних заключенных». Так, в одной колонии дети «учинили бунт, разгромили столовую, напали на охрану, ранили шесть стрелков ВОХР»[1152]. Лишь в одном смысле дети в колониях могли считать, что им повезло: их не отправили в обычный лагерь, они, в отличие от других «малолеток», не окружены взрослыми зэками. Как и обилие беременных женщин, все возраставшее число несовершеннолетних во взрослых лагерях было для лагерного начальства источником постоянной головной боли. В октябре 1935-го Генрих Ягода указал начальникам всех лагерей на то, что, вопреки его директивам, «осужденные несовершеннолетние до сих пор в трудовые колонии не переведены и продолжают содержаться в тюрьмах, наравне с другими осужденными». На 20 августа, пишет он, в тюрьмах находилось 4305 несовершеннолетних[1153]. В 1948 году — тринадцать лет спустя — проверяющие из прокуратуры по-прежнему жаловались, что слишком много несовершеннолетних находится во взрослых лагерях, где на них разлагающе действуют матерые преступники. В частности, один восемнадцатилетний юноша, осужденный за мелкую кражу, подпал под влияние бандита-рецидивиста и впоследствии совершил убийство[1154]. «Малолетки» не вызывали у взрослых зэков большого сочувствия. Они «прибывали в наши места уже утратившими от голода, от ужаса с ними происшедшего всякую сопротивляемость», — писал Лев Разгон, который видел, как несовершеннолетние естественным образом группируются вокруг сильнейших, то есть профессиональных воров, у которых мальчики становились «слугами, бессловесными рабами, холуями, шутами, наложниками», девочки — наложницами[1155]. Несмотря на страшную судьбу «малолеток», их не особенно жалели; наоборот, на них направлены иные из самых резких инвектив в лагерной мемуарной литературе. Разгон пишет, что «малолетки», при всем различии происхождения, вскоре становились одинаковыми — «страшными в своей мстительной жестокости, разнузданности и безответственности». Хуже того, «они никого и ничего не боялись. Жили они в отдельных бараках, куда боялись заходить надзиратели и начальники. В этих бараках происходило самое омерзительное, циничное, разнузданное, жестокое из всего, что могло быть в таком месте, как лагерь. Если „паханы“ кого-нибудь проигрывали и надобно было убить — это делали — за пайку хлеба или даже из „чистого интереса“ — мальчики-малолетки. И девочки-малолетки похвалялись тем, что могут пропустить через себя целую бригаду лесорубов… Ничего человеческого не оставалось в этих детях, и невозможно было себе представить, что они могут вернуться в нормальный мир и стать нормальными людьми»[1156]. Солженицын говорит примерно то же: «В их сознании нет никакого контрольного флажка между дозволенным и недозволенным, и уж вовсе никакого представления о добре и зле. Для них то все хорошо, чего они хотят, и то все плохо, что им мешает. Наглую нахальную манеру держаться они усваивают потому, что это самая выгодная в лагере форма поведения»[1157]. Голландец Йохан Вигманс, побывавший в ГУЛАГе, тоже пишет о лагерных несовершеннолетних, которые, «похоже, не имели ничего против такой жизни. Формально они должны были работать, но на практике в гробу они видали эту работу. При этом — регулярная кормежка и широкие возможности учиться у дружков уму-разуму»[1158]. Были, однако, исключения. Александр Клейн рассказывает о двух тринадцатилетних деревенских мальчиках, осужденных на двадцать лет лагерей за то, что во время войны отбили корову у угнавших ее в лес «партизан». Клейн познакомился с ними на десятом году их заключения. Когда в начале срока их попытались разлучить, они объявили голодовку и добились, чтобы их отправили в один лагерь. Лагерники и даже охранники их жалели: старались подкормить, найти им работу полегче. Инженеры-каторжане дали им неплохое общее и техническое образование. Выйдя, наконец, на свободу после смерти Сталина, молодые люди вскоре стали квалифицированными инженерами. Если бы не лагерь, пишет Клейн, «кто бы и где помог полуграмотным деревенским мальчишкам стать образованными людьми, хорошими специалистами?»[1159]. Тем не менее, когда в конце 90-х я попыталась найти мемуары кого-либо, кто был в лагере «малолеткой», это оказалось почти невозможным. Помимо воспоминаний Якира, Кмецика и горстки других, собранных обществом «Мемориал» и другими организациями, нет почти ничего[1160]. Между тем таких детей и подростков были десятки тысяч, и многие наверняка еще живы. Я даже предложила одной моей российской знакомой дать объявление в газете в надежде взять у кого-либо из них интервью. «Не надо, — сказала она. — Мы же понимаем, кем они стали». Не помогли ни десятилетия пропаганды, ни плакаты на стенах детских домов, ни благодарности Сталину «за наше счастливое детство»: люди, пожившие в СССР, хорошо понимают, что дети лагерей, дети улиц, дети из детских домов в большинстве своем стали «полноценными» членами большого и всеобъемлющего преступного сообщества страны. |
|
|