"Первый среди Равных" - читать интересную книгу автора (Левандовский Анатолий)

Анатолий Левандовский Первый среди равных Повесть о Гракхе Бабёфе (1760–1797)

Пролог

1

Над Европой стояла удушливая ночь реакции. Венский конгресс расчленил многолетнюю добычу Наполеона согласно требованиям союзников, а Священный союз поставил крест на робких попытках народов вернуть свой попранный суверенитет. «Система Меттерниха» с её жандармерией, тюрьмами и тайными доносами проникала всюду, сковывая людей цепями безмолвия. То тут, то там мрачную тишину нарушали залпы расстрелов. Свобода, драпируясь в окровавленные лохмотья, уходила в подполье. Франция склонилась под скипетром лукавого старца Людовика XVIII, дожидаясь лучших времен. Все те, кто ещё так недавно дерзал, сражался, творил или управлял, теперь спешили укрыться в чужих краях.

Центром эмиграции стал Брюссель, столица Бельгии. Впрочем, теперь Брюссель уже не был столицей, поскольку не было больше и самой Бельгии: решением Венского конгресса она превратилась в часть Нидерландского королевства, призванного, по мысли английских дипломатов, стать «щитом Британии», прикрывающим её с юго-востока. Но как бы там ни было, политические эмигранты предпочитали Брюссель другим городам — он был и близок к «милой Франции», вестей откуда все ждали с постоянным нетерпением, и славился своим либерализмом, позволявшим уживаться бок о бок людям различных политических убеждений.

2

Действительно, здесь образовались как бы несколько замкнутых эмигрантских кругов, каждый из которых сторонился других, а местная администрация, равнодушная к интересам чуждых ей лиц и групп, не вмешивалась в их взаимоотношения, довольствуясь более или менее бдительным надзором за соблюдением предписанных правил.

Элиту эмиграции составляли наполеоновские бароны, графы, префекты и министры. Эти господа презирали всех, кто не был аристократом или крупным чиновником во времена Консульства и Империи. Прогуливаясь по аллеям Королевского парка, они держались так, словно золотые эполеты и аксельбанты всё ещё украшали плечи и отвороты их мундиров; они не реагировали на саркастические замечания и насмешливые взгляды тех, кого величали «чернью», — для них подлинно сущим оставались лишь былое величие Империи и их собственные роли, когда-то сыгранные и навсегда утраченные после 1815 года.

«Чернь» платила им подобным же неприятием и презрением. Бывшие сановники Директории ненавидели режим Бонапарта не в меньшей степени, чем режим Реставрации, а бывшие депутаты Конвента и служащие Революционных комитетов смотрели на правивших вслед за ними, как на изменников и политических оборотней.

Но и внутри каждого круга существовали свои противоречия.

Наполеоновские чиновники и генералы спорили о том, кто из них в прошлом являлся более достойным высокого поста или синекуры. Вспоминая былые обиды, прежние «монтаньяры» постоянно пререкались с «лидерами Жиронды», или «болота»; слова же «дантонист», «робеспьерист» или «эбертист» зачастую снова слышались среди тех, кто считал себя основателями Революционного правительства 1793–1794 годов.

Все эти тени прошлого жили иллюзиями. Одни из них писали мемуары, стремясь обелить себя и очернить своих соперников; другие, никому не признаваясь в этом, надеялись на милость «христианнейшего» короля Людовика XVIII; третьи, пробавляясь сплетнями и слухами, норовили желаемое принять за реальное. И лишь совсем немногие, оставаясь равнодушными к праздной болтовне, продолжали дело, которому служили в прежние годы.

3

К числу последних принадлежал и художник Жак Луи Давид.

Нет, в годы эмиграции он не был борцом и не ходил на тайные собрания, он просто не расставался ни на день с тем, чем жил всегда, — с любимым творчеством.

Революционер в искусстве и в политике, организатор всех выдающихся народных празднеств Республики и член Комитета общей безопасности, готовый «выпить цикуту» вместе с Робеспьером, он и на чужбине остался великим Давидом. Правда, после трагедии термидора, многих месяцев тюрьмы и фейерверка Империи изгнанник-«цареубийца»,[1] оторванный от родины и от учеников, уже не создаст ничего равного по силе и известности «Клятве Горациев» или «Смерти Марата». Но его новые картины на мифологические сюжеты восхитят сотни новых поклонников, а иные из портретов, созданные живописцем в брюссельский период, и сейчас покоряют художественной зрелостью и глубиной проникновения в духовный мир человека.

В Брюсселе Давид написал своих бывших земляков, как и он, «цареубийц», — Алькье, Ромеля и пользовавшегося широкой известностью аббата Сиейса.

Портрет Сиейса представляется особенно примечательным.

4

В верхнем правом углу этого полотна Давида каролингскими маюскулами[2] в гольбейновской манере написано: AETATIS SUAE 69.[3] Но никто из видевших портрет не даст изображенному на нем столь преклонных лет.

Прямо на зрителя смотрит довольно тщедушный человек, очень белокожий, сидящий в кресле заложив ногу за ногу. Его руки, покоящиеся на подлокотниках, энергичны и цепки. Лицо не назовёшь приятным, но оно запоминается. Узкое, худощавое, лишённое морщин, оно увенчано короткой, чуть вьющейся рыжеватой шевелюрой; густые брови того же цвета; массивный прямой нос; асимметричные умные глаза с выражением какого-то брезгливого скепсиса; это впечатление подчёркивают и узкие, плотно сжатые губы. Тёмный костюм Сиейса предельно прост: никаких украшений, никаких лишних атрибутов, способных отвлечь внимание от главного. Столь же прост и фон, точнее, он пуст, однотонен. Лишь из-за спинки кресла чуть проглядывает неяркий свет, окружающий как бы слабым ореолом фигуру сидящего…

…Эмманюэль Жозеф Сиейс… Вряд ли есть лучший портрет этого многоликого политика в старости. И — таково величие таланта художника — изображение это не создаёт впечатления ни старости, ни покоя, оно замечательно проецируется на весь предшествующий, весьма беспокойный жизненный путь Сиейса.

Прославившийся на заре революции своей брошюрой «Что такое третье сословие?», один из главных лидеров Генеральных штатов и Учредительного собрания, он вдруг словно исчез, растворился в «болоте» Конвента. Шли самые горячие месяцы и дни революции. Партии и группировки низвергали и повергали в прах одна другую. Прославленные ораторы и вожди, ещё вчера гремевшие с трибуны Конвента, сегодня склонялись под ножом гильотины.

— А вы что делали в это время? — много времени спустя спросил кто-то Сиейса.

— Я жил, — спокойно ответил Сиейс.

Но этот циничный ответ был полуправдой. Сиейс не только жил — он действовал, действовал энергично, но тайно. Не зря член Комитета общественного спасения Бертран Барер в сердцах назвал его «кротом». В начале 1794 года существовали как бы два Сиейса. Депутат Конвента Сиейс, вокруг которого бушевали страсти, с брезгливой миной на тонких губах, молча демонстрировал полное безразличие к происходящему. А в это же время «крот» Сиейс рыл землю, рыл упорно, пока не добрался до недр Революционного правительства… с тем чтобы разложить и уничтожить его. Вкравшись в доверие к Робеспьеру, он стал затем его тайным врагом и одним из главных режиссёров трагического спектакля 9 термидора… После чего снова канул в безвестность, чтобы снова рыть землю ради следующего взлёта. Не последний из авторов и исполнителей переворота 18 брюмера, Сиейс пробрался к самой вершине, сделавшись одним из трёх консулов, составивших высшую исполнительную власть в государстве… Правда, в отличие от Робеспьера, Бонапарт быстро его раскусил и поспешил устранить от дел. Но тот же Бонапарт был достаточно умён, чтобы не обойти бывшего коллегу почестями и богатствами, вплоть до производства в графы Империи… Лишь вторая Реставрация заставила померкнуть звезду Сиейса, принадлежавшего (на всякого мудреца довольно простоты!) к той же категории «цареубийц» и вследствие этого вынужденно очутившегося в Брюсселе.

Сиейс имел доступ во все круги брюссельской эмиграции: он ведь был и депутатом Конвента при Революционном правительстве, и членом Совета пятисот при Директории, и главой исполнительной власти при Консульстве, и сановником при Империи. Но именно поэтому он счёл возможным не связывать себя ни с одним из кругов, а держался обособленно и молчаливо, сохраняя все ту же брезгливую мину, и, по мнению многих, продолжал тайно «рыть землю»… Впрочем, кто мог знать подлинные замыслы этого коварного политика? Но художник Давид гением своего искусства частично разгадал его тайну и чуть приоткрыл её на своем полотне 1817 года…

5

Странно, что великий художник в брюссельский период создал портреты лишь тех, с кем был весьма мало связан в прошлой жизни, и оставил без внимания других, казалось бы, самых близких ему в годы Революционного правительства.

А может быть, здесь и нет ничего странного.

Может быть, именно потому, что он слишком хорошо знал кое-кого из своих бывших единомышленников, сегодня они не вдохновляли его.

Это, пожалуй, с известным правом можно сказать о тех двоих, которые, как и он, при Робеспьере исполняли высшие государственные должности и теперь, в Брюсселе, пользовались особой популярностью среди эмигрантского плебса: о Барере и Вадье.

Барера Давид, правда, писал, но не теперь, в Брюсселе, а в Париже, четверть столетия назад, в январе 1793 года, во время процесса Людовика XVI. И тот, давнишний, портрет, о котором художник сегодня едва ли стал бы вспоминать, являет яркий контраст его полотнам поры изгнания.

…Идут последние дни суда над бывшим королём. Оратор читает речь, которая — после блестящих выступлений Сен-Жюста и Робеспьера — окончательно склонит Конвент к смертному приговору. Но если не обратить внимания на лежащие рядом листки по делу «Луи Капета», никогда и в голову не придёт, что оратор выступает на подобную тему: слишком уж он элегантен и отутюжен, слишком изогнут его стан, слишком чист и невинен лик, обрамлённый хорошо завитыми локонами; кажется, будто перед вами не грозный политик, обрекающий на смерть «тирана», а юный Парис, дамский угодник, воркующий на великосветском приеме…

В 1793–1794 годах Бертран Барер был членом робеспьеровского Комитета общественного спасения — высшего органа власти якобинской Франции. Все знали идейную шаткость и политическую неустойчивость этого человека, хорошо помнили, какие скачки справа налево совершил он, прежде чем добрался до Комитета. Но Бареру многое прощали за его весёлый нрав, за умение не унывать в самой тяжёлой ситуации. Впрочем, Робеспьер, не признававший людей неустойчивых и развращённых, давно взял Барера на заметку, и Барер знал это. Именно потому он и дал вовлечь себя в термидорианский заговор, стоивший жизни Робеспьеру. Позднее, когда ему пришлось поплатиться за этот поступок, Барер сожалел о своём участии в перевороте и неоднократно каялся как устно, так и письменно.

— Это было величайшее заблуждение, — говорил он в кругу близких в Брюсселе. — Переворот, совершённый презренной кликой, убил революционную силу…

Как не хотелось ему признавать, что в термидоре II года он и сам принадлежал к этой «презренной клике» и был одним из главных орудий заговора!

Теперь Барер причислял Робеспьера к «самым выдающимся деятелям революции», а о Сен-Жюсте, которого знал ближе, чем Робеспьера, оставил в своих мемуарах весьма проникновенные строки…

Что касается старика Вадье, то Давид никогда не писал его портрета, хотя они оба во времена якобинцев работали по одному «ведомству»: Вадье возглавлял тот самый Комитет общей безопасности — высший орган революционного надзора, — членом которого был при Робеспьере Давид. Но Давид принадлежал к числу сторонников и почитателей Неподкупного, а Вадье — сначала тайно, потом и открыто — ненавидел Робеспьера, которого считал лицемером и ханжой. Эта ненависть и привела руководителя второго из главных революционных органов страны в лоно заговорщиков, которые использовали его, а затем вышвырнули на свалку.

Да, от своего отступничества Вадье, как и Барер, не выиграл ровным счётом ничего. В дальнейшем его ждали годы безвестности, затем — тюрьма и ссылка. Однако, в отличие от Барера, упрямый старик не желал признать своей ошибки и упорно доказывал, что в термидоре II года он боролся «против тирании». Только на смертном одре — а смерть придет в 1828 году — Вадье не выдержит и слабеющим голосом произнесёт свои последние слова:

— Я совершил некогда скверный поступок… Я раскаиваюсь в том, что не оценил, как должно, Робеспьера и достойного гражданина принял за тирана…

6

Конечно, историку остается лишь пожалеть, что в брюссельский период Давид не написал портретов Барера и Бадье: как-никак то были «последние могикане» якобинской диктатуры.

Но пробел этот в какой-то мере восполняется тем, что осталось иное свидетельство — не живописное, а рукописное. Некий современник, хорошо знавший и одного и другого, посвятил им несколько страничек в своём дневнике. И странички эти настолько любопытны, что хочется привести небольшие выдержки из них; это интересно и важно не только потому, что даёт яркие характеристики обоим раскаявшимся термидорианцам, — ещё более ярко вырисовывается здесь необычный образ самого пишущего, которому предназначено играть одну из главных ролей в настоящем повествовании.


«…Я связан близостью с Вадье, а вследствие этого, в какой-то мере и с Барером, другом Вадье. Но значит ли это, что я вижу в них две колонны, поддерживающие свод свободы, двух мудрых основателей республики? Считаю долгом сразу сказать, что в моих глазах они не заслуживают этой чести, ни один, ни другой. Конечно, пострадавшие от проскрипций, сразивших стольких республиканцев, они обязаны своими горестями услугам, которые перед этим оказали народному делу; они в равной мере ненавистны роялистам, идола которых разбили, жирондистам, вождей которых покарали, термидорианцам, заговоры которых не пожелали разделить; но они оба одинаково повинны в главном термидорианском заговоре, жертвами которого стали Робеспьер и народ и который в конечном итоге погубил их самих. Из сказанного ясно, почему я оказываю им некоторое предпочтение перед их коллегами, безусловными врагами дела, которое я защищаю. Что касается Вадье, то здесь есть и ещё один мотив; этот старик был искусственно притянут к Вандомскому процессу,[4] вследствие чего разделял в течение трёх с лишним лет моё заключение и изгнание… Именно у Вадье я часто встречал Барера и мог составить представление о его талантах, его познаниях, его философии, его характере.

Барер — великий говорун; у него живое воображение и быстро меняющиеся политические принципы. Он обожает роскошь и удовольствия; он может блистать в салонах; он слаб, нерешителен и спазматически беспокоен; это безудержный рассказчик анекдотов, где-то услышанных или придуманных им самим. Вадье не может говорить столь же складно — он всего лишь пустомеля. Но сквозь его болтовню проглядывают идеи, которыми он руководствовался в дни революции, когда, к несчастью, играл известную роль… Он любит равенство, при условии, что будет обладать приличным доходом, сможет по дорогой цене продавать съестные припасы и будет пользоваться кое-каким влиянием на общественные дела. Во времена, когда он блистал в свете, считалось хорошим тоном высмеивать любые религиозные представления и афишировать свой атеизм; в результате Вадье все свои убеждения основал на безбожии и, кроме влияния религиозных идей, не видит никаких причин тирании, одолевающей ныне Францию и Европу…

Эти двое, которые во всех своих речах кичились патриотизмом и выставляли напоказ свою неподкупность, сыграли значительную роль в событиях, остановивших победную поступь революции и выкопавших могилу свободе. Мне позволяют так судить общеизвестные факты, их собственные высказывания, знание их принципов и характеров…»

7

Приговор суровый, но тайный: составленный наедине с собой и только для себя.

В дни, когда писались эти строки, ни Барер, ни Вадье и не подозревали, что автор, с которым они виделись почти ежедневно, мог иметь о них подобное мнение.

Автором был некий господин Лоран, хорошо известный (и вместе с тем совершенно неизвестный) эмигрантским кругам в Брюсселе. Он отзывался также и на имя «Раймон» (которое, кстати говоря, было записано в его паспорте), хотя многие были уверены, что и «Лоран» и «Раймон» — не настоящие его имена.

Внешность этого человека была примечательной.

На вид ему можно было дать за шестьдесят; об этом говорили сутулая спина, седая шевелюра и глубокие морщины. Но телосложение Лорана, его широкая грудь, мускулистые руки, быстрая, упругая походка — всё свидетельствовало о том, что некогда он обладал большой физической силой. Его лицо, несмотря на борозды беспощадного времени, оставалось привлекательным: лоб мыслителя, широкий и выпуклый, хорошо очерченный нос с горбинкой, большие проницательные глаза, временами сверкавшие необычным блеском, спокойные, благородного рисунка губы даже и сейчас нравились женщинам и вызывали зависть иных мужчин. Столь же интересен был и костюм Лорана. Пренебрегая новыми модами, этот пожилой господин словно застыл на той поре своей жизни, которая была связана с Революционным правительством 1793 года. Зимой и летом камзол и жилет a la Robespierre, чёрные штаны, кавалерийские сапоги с отворотами, широкополая шляпа — таким видели его обычно жители Брюсселя, когда, задумчивый и самоуглублённый, с нотной тетрадью под мышкой, он проходил по узким улочкам их города.

8

В Брюсселе Лоран жил с 1823 года.

Он снимал маленькую квартиру в третьем этаже на улице Берлиамонт и зарабатывал на жизнь уроками музыки, которые давал в нескольких состоятельных семьях.

Образ жизни его был самый скромный и неприметный. Изредка, в хорошую погоду, он прогуливался по Королевскому парку, сопровождаемый молодой, красивой и очень внимательной к нему дамой. По вечерам любил посидеть в кафе «Тысяча колонн» — излюбленном месте встреч бывших якобинцев; иногда подолгу беседовал с видными бельгийскими демократами — де Поттером и братьями Деласс, мечтавшими об освобождении своей родины. Впрочем, ни в каких «тайных комплотах» замешан он не был, никаких «порочащих слухов» о нём не ходило, и брюссельская полиция не имела к нему ни малейших претензий.

Из семейных домов господин Лоран посещал лишь дом Вадье.

Здесь его радушно принимали. Точнее будет сказать, что радушие проявляли жена и дочь Вадье. Что же касается хозяина дома, то он был более сдержан и, выставляя на стол закуски, часто вздыхал, жалуясь на трудности жизни. Когда жалобы переходили меру, Лоран со смехом ударял приятеля по плечу и говорил:

— Ладно, хватит. Будь спокоен, денег взаймы я у тебя не попрошу, а потому держись веселее.

И скуповатый Вадье действительно сразу веселел.

Здесь-то Лоран и встретился с Барером, с которым Вадье в брюссельский период был неразлучен. За столом постоянно велись беседы о прошлом, нередкими были разногласия и споры. Но Лоран, всегда внимательно прислушивавшийся к разговорам обоих друзей, редко вставлял свое слово. И, быть может, именно поэтому вездесущий Барер, когда другие расспрашивали его о загадочном посетителе дома Вадье, лишь пожимал плечами.

— Существование таинственное, но безупречное, — многозначительно изрекал он и прикладывал палец к губам.

9

Барер преувеличивал.

В нынешнем существовании Лорана ничего таинственного не было; тайной было окутано не настоящее, а многое в прошлом этого учителя музыки.

Никто не знал, где родился Лоран, из какой среды он происходил, чем занимался до революции. Считали, что по национальности он не то итальянец, не то корсиканец; во всяком случае, по-итальянски он говорил и писал так же свободно, как и по-французски, зная, сверх того, немецкий и английский языки. Уверяли, что он из дворян, и не из простых дворян; это как будто подтверждалось манерой обращения Лорана, изысканностью его речи, разносторонней образованностью, характерной для отпрысков знатных родов.

В период революции — это было известно всем — Лоран примыкал к якобинцам, сделался «человеком Робеспьера» и выполнял ответственные поручения Революционного правительства, за что и поплатился тюрьмой после термидора. При Директории он участвовал в «Заговоре Равных», руководимом Гракхом Бабёфом, был весьма близок к вождю заговорщиков и по решению суда, вместе с Вадье, отбывал новое тюремное заключение и многолетнюю ссылку. С Наполеоном Лоран общего языка не нашёл, хотя кое-кто и уверял, будто Бонапарт, знавший его и раньше, пытался привлечь бывшего якобинца на службу Империи.

Ну а дальше?

Дальше — тоже тайна, и тайна непроницаемая.

Дальше шли непрерывные метания по Европе, участие в каких-то загадочных организациях и обществах, полицейские преследования, административные высылки, жизнь под чужим именем, полное исчезновение на годы и новое, внезапное появление на новом месте.

Впрочем, с тех пор как Лоран очутился в Брюсселе, всё это было уже позади.

Теперь всё свободное время Лорана занимали воспоминания.

10

Его крохотная квартирка на улице Берлиамонт (куда он никого и никогда не приглашал) любому посетителю, без сомнения, представилась бы скорее библиотекой, нежели жилым помещением: вся она была заставлена полками с книгами на разных языках, а также папками, тетрадями и связками бумаг.

Господин Лоран много читал. И много писал: долгие годы он вёл подробный дневник, зашифрованный по какой-то ему одному понятной системе. И, сверх всего, любовно собирал документы.

Человек аккуратный и пунктуальный, Лоран обычно не уничтожал получаемых писем; точно так же, посылая письмо, он, как правило, оставлял копию. Это касалось и личной переписки, и официальных бумаг, с тех пор как сам он сделался лицом официальным. Даже тюрьма и ссылка не принесли невосполнимого урона: какую-то часть бесценных документов удалось сохранить. В дальнейшем, куда бы судьба ни забросила Лорана, каким бы делом он ни занимался, он продолжал вести зашифрованные записи и по мере возможности собирать интересные документы.

Постепенно укоренилась мысль: всё это пригодится потом, когда, не имея больше возможности заниматься главным, он посвятит себя осмыслению сделанного, переведёт документы на язык, понятный всем людям, и поведает им, ради чего жил, боролся, страдал.

Он и все другие, кто был вместе с ним.

Пусть узнают люди.

Узнают, чтобы сделать выводы.

Чтобы жизнь, которая придёт после него и после тех, кто был вместе с ним, стала лучше, справедливее, честнее.

Задача прояснялась. Оставалось ждать, когда наступит это «потом».

И вот оно наступило.

В Брюсселе неутомимый борец понял, что стареет.

Могучий организм начал сдавать. Руки потеряли прежнюю силу, ноги — устойчивость, спина — гибкость; не так чётко, как прежде, стучало сердце.

И главное: стали слабеть глаза.

Да, теперь с каждым днём он хуже и хуже видел; временами исчезала ясность изображения, очки не помогали; медленно, но упорно прогрессировала болезнь, наследственная в их семье.

Тогда-то его и начала бить лихорадка: скорее! только бы не опоздать!..

11

Вот и сегодня, вернувшись с урока и наскоро проглотив нехитрый завтрак, приготовленный заботливой хозяйкой, он заперся в своем кабинете. На столе лежало несколько папок. Он взял одну из них и начал задумчиво перебирать лежавшие в ней разноформатные, потемневшие от времени бумаги.

…Корсика, 1790 год. Он проживал тогда в Бастии. К нему приехала туда жена с дочерьми, осталась с ним и здесь родила ему сына… В те времена, под именем гражданина Аврамо Леви, он издавал «Джиорнале патриотико», резко направленную против аристократов и духовенства… В этой его газете сотрудничал и некий Жозеф Бонапарт, писавший весьма посредственные статейки и без конца занимавший деньги…

Лоран пододвинул к себе какую-то полуистлевшую на сгибах бумажку, прочитал ее и беззвучно рассмеялся.

…Эх, Вадье, бедный скряга Вадье, не опасайся за свои денежки: Лоран никогда не брал в долг. У Лорана брали, это верно. Брали и… не всегда возвращали…

Он снова рассмеялся и перечитал пожелтевший листок. Как и когда эта бумажка могла попасть в его руки? Вероятно, когда, покидая Корсику, будущий Первый консул и Император в спешке оставил кое-какие документы… Это была записка, которую в то время безвестный Наполеон Бонапарт писал своей матери, напоминая, что Жозеф все еще не отдал 12 экю, которые занял у их общего друга, и что это надо сделать незамедлительно… Но записка отправлена не была, и в памяти не сохранилось, чтобы Жозеф возвратил ему эти деньги…

…Корсика, 1792 год. Прекрасная пора его жизни. Революция шла к апогею. Все его недруги в Бастии прикусили языки. Генеральный совет департамента Корсики ходатайствовал перед Конвентом о присвоении Аврамо Леви французского гражданства. Его назначили Национальным комиссаром, и он — со шпагой в одной руке, с Декларацией прав в другой — готовил освободительную экспедицию на Сардинию…

Именно тогда-то он сблизился с молодым офицером, горячим поборником революции и ревностным приверженцем якобинцев Наполеоном Бонапартом. Именно тогда делил с ним свой стол и кров…

…Наполеон Бонапарт… Целая эпоха в его жизни…

…Впоследствии, находясь на острове Святой Елены, Наполеон вспоминал о нём, и эти слова были ему известны:

— Он был очень умён; фанатик свободы, террорист, но при этом честный, чистый, простой и хороший человек… Он был поразительно талантлив; поэт и художник, он писал по-французски лучше меня, рисовал, как Давид, играл на фортепиано, как Паэзиелло…

…Наполеон Бонапарт… Целая эпоха в его жизни…

12

…Нет, не он искал сближения с Наполеоном, а Наполеон искал сближения с ним. В конце 1793 года, уже полноправный гражданин Французской республики, он выполнял под Тулоном ответственное поручение Робеспьера-младшего, а Бонапарт, при содействии того же Робеспьера-младшего, возглавил штурм Тулона… Здесь будущий полководец впервые проявил свой великий военный талант и свое необъятное честолюбие. Во всяком случае, именно тогда Лоран впервые стал прозревать… И уклонился от дружбы…

Потом они долго не встречались. Наступил термидор, за ним — арест. Выходом на свободу в тот раз Лоран косвенно оказался обязанным Бонапарту: двери тюрьмы открылись после того, как генерал подавил в октябре 1795 года роялистский мятеж.

И вот дороги их снова пересеклись.

Директория задумала поход в Италию. В план его подготовки, составленный Бонапартом, входила «мобилизация всех сил республиканской партии страны»: итальянские патриоты должны были помочь французам овладеть Италией. Тогда-то генерал и вспомнил о Лоране, рассчитывая на его помощь в деле пропаганды своих намерений. Лоран, раскусивший суть игры, решил использовать её для освобождения страны от австрийского ига и приближения революции. Но, уже прочно связав себя с «Заговором Равных», он не смог покинуть Париж,

Поездка в Италию не состоялась.

Вместо этого были новый арест, Вандомский процесс, долгие месяцы заключения в Шербурской крепости…

13

…Сразу же после переворота 18 брюмера Наполеон вызывает Лорана в Париж.

Первый консул встречает товарища былых мечтаний посреди роскошного кабинета. Алый мундир его обильно расшит золотом. На лице светится горделиво-снисходительная улыбка.

— Ну вот мы и снова вместе, — говорит он. — Надеюсь, с заговорами и мятежами покончено? — И, не дожидаясь ответа, добавляет: — Думаю, теперь мы поладим.

Глядя на этого разжиревшего, самодовольного властелина, ещё недавно игравшего в революцию и превозносившего равенство, Лоран чувствует, как гнев подступает к горлу.

— Сомневаюсь, — сухо отвечает он.

Наполеон удивлённо вскидывает брови. Он ещё не верит услышанному. Всё ещё продолжая улыбаться, он спрашивает:

— Это почему же?

— Потому, что я борюсь и буду бороться за свободу, а вы губите её, — спокойно произносит Лоран.

14

К сожалению, ничего этого не было: ни подобной встречи, ни подобного разговора.

Это был всего лишь плод воображения Лорана.

Не так был прост Наполеон, чтобы дать ему, Лорану, одержать моральную победу над собой. Придя к власти, он не только не вызвал к себе своего прежнего земляка и единоверца, но словно бы забыл о его существовании — он даже не ослабил тюремного режима заключённых по делу Бабефа.

Пришлось напоминать. Объяснять. Требовать.

Лишь после многочисленных и резких протестов Лорана его и других перевели на более лёгкий режим, на остров Олерон. А с 1806 года ему разрешили жить в Женеве.

Под полицейским надзором.

Между тем в Париже всё шло именно так, как он и предвидел.

После взрыва на улице Никез, организованного англороялистскими заговорщиками, Бонапарт обрушился на остатки монтаньяров и Равных: были обречены на ссылку 182 патриота, в том числе Россиньоль, Массар, Фион, Лепелетье, а вдовы Бабёфа и Шометта подверглись аресту. Когда в Государственном совете кто-то осмелился протестовать против необоснованных репрессий, Бонапарт оборвал неосторожного грубым окриком:

— Неужели нас принимают за детей? Неужели думают увлечь всеми этими декламациями против эмигрантов, шуанов, священников?… Или хотят, чтобы я составил правительство во вкусе Бабёфа?…

Во вкусе Бабёфа… Вскоре после этого в официальных документах было запрещено обращение «гражданин» и исключена формула «салют и братство», которой раньше заканчивались деловые письма… Какое уж тут «братство»!..

Оставалось одно: бороться.

Бороться? Ему, изгнаннику, без средств, без перспектив, бороться с всесильным императором, завоевателем Европы, мечтавшим о покорении мира?

Лорана никогда не смущали масштабы — главное было чувствовать свою правоту и правоту дела, во имя которого борешься.

15

Он пододвинул одну из пожелтевших тетрадей и, полистав, нашёл нужное место.

…В тот день благодаря своему человеку в полицейском аппарате департамента Леман ему стало известно: 21 февраля 1807 года префект департамента писал в Париж, жалуясь, будто новый обитатель Женевы «господин Камилл» (под этим именем скрывался в то время Лоран), «зарабатывающий уроками музыки и итальянского языка», ведёт себя крайне подозрительно, являясь постоянным центром притяжения «для многочисленных революционных элементов», что беспокоит мэра города. Донесение было довольно кратким и заканчивалось просьбой убрать смутьяна из Женевы.

Лоран вспоминал. Нет, эта просьба уважена не была. На первых порах парижские полицейские не придали значения подозрениям и тревоге местных властей. Да и «господин Камилл» вёл себя довольно осторожно…

О, он умел быть осторожным. Он безошибочно угадывал своих людей и устанавливал с ними связь. Именно в ту пору он познакомился, а затем и подружился с Жаном Пьером Маратом, женевским часовых дел мастером, братом великого трибуна. Для окружающих Марат был добропорядочным буржуа, вполне забывшим традиции Друга народа и тихо занимающимся своим тонким ремеслом. Но Лоран сразу почувствовал, что живёт в душе этого спокойного человека, какое неугасимое пламя горит в его сердце. Тогда же он близко сошелся с Вийяром, прежним членом революционного муниципалитета Лиона, отставным офицером Терре, ненавидевшим новый строй, и опальным генералом Лекурбом, мечтавшим о свержении императора…

Какое-то время ему удавалось действовать в полной тайне. Его окружали надежные и преданные общему делу товарищи, такие же осторожные в делах конспирации, как и он сам. И если полицейские ищейки в конце концов всё же кое-что пронюхали, то это были лишь крохи подлинной действительности…

Пропустив несколько листов, Лоран остановился на одном, помеченном 18 марта 1811 года. Это была копия доклада комиссара Женевы префекту департамента Леман. В ней канцелярским языком излагалось, как «господин Камилл» стал председателем тайной масонской ложи, «которая группирует людей, преданных идеям революции». «Мне сообщили, — писал комиссар, — что эта знаменитая ложа каждый месяц празднует один из периодических праздников, некогда установленных якобинцами, причём каждый раз сам Камилл выступает с «программной речью». Комиссар утверждал далее, что ложа Камилла, называемая «Обществом искренних друзей», посягает на установленные порядки и все остальные ложи Женевы действуют в полном согласии с ней…

Да, пока это были лишь крохи подлинной действительности; местные власти ещё не догадывались, что «Искренние друзья» собираются по ночам вовсе не ради «якобинских праздников», что в основе их общества находится боевая организация филадельфов — одна из главных тайных республиканских организаций Франции, имеющая ответвления в других государствах Европы, и что целью их является свержение существующего режима…

Потом они начали прозревать. Ложа «Искренних друзей» была запрещена (без излишнего шума и арестов!), но тотчас возобновила свою деятельность под новым именем — она стала называться «Треугольником», установила связь с другими ячейками «филадельфов» и отправила Марата и Лекурба в Париж для участия в антиправительственном восстании…

Наступил 1812 год. Наполеон увяз в России, утратив на её бесконечных просторах ореол былой непобедимости. Момент для нанесения удара казался особенно удачным. Все звенья между Женевой и Парижем замкнулись. Лоран уже паковал чемоданы, собираясь в столицу, как вдруг пришло известие, что всё сорвалось буквально на шаг от достижения цели… Глава филадельфов генерал Мале, взявший на себя проведение главной операции, не смог успешно довести её до конца. Мале схватили. Он и смельчаки, действовавшие вместе с ним, были расстреляны. А Лорану предписали немедленно покинуть Женеву ради ссылки «в более подходящее место»…

Он вздохнул и закрыл тетрадь.

Тогда с Наполеоном управились без него. Поход в Россию сломал хребет империи. Но демократической республики патриотам так и не удалось дождаться. Вместо конституции 1793 года на свет божий выплыла куцая «хартия». Опираясь на штыки союзников, в Париж торжественно вступил Людовик XVIII. Именно поэтому в те дни Лоран, как и многие другие якобинцы, в чём-то переосмыслил отношение к низложенному императору. Когда Наполеон бежал с острова Эльбы и бросил французам свои обнадёживающие призывы и обещания, Лоран, выбирая из двух зол меньшее и втайне надеясь на «перевоспитание» бывшего якобинского генерала, решил вступить с ним в переписку. Он просил о разрешении вернуться «на священную почву Франции», желая занять место в строю боровшихся с «тиранией Бурбонов». Ответа на письмо он не получил, поскольку «сто дней» окончились раньше, нежели Наполеон принял решение по этому вопросу…

Лоран положил тетрадь обратно на полку.

Нет, не с Бонапартом он шёл бок о бок в прекрасную пору своей жизни.

Не с Бонапартом, а с Робеспьером,

16

Он взял чистый лист бумаги и написал?

«На этого знаменитого мученика во имя равенства так много клеветали, что долг каждого честного писателя посвятить свое перо тому, чтобы восстановить добрую память о нём».

Эти слова родились сами собой, как только он подумал о Робеспьере. И чему бы ни была посвящена его будущая книга, кто бы ни оказался её главным героем, слова эти все равно войдут в неё. Обязательно войдут.

В дни, когда жажда приобретательства охватила столь многих, когда бывшие чиновники, адвокаты парламента, мелкие рантье и провинциальные лавочники спешили урвать свою долю в наследии повергнутых аристократов, когда точно грибы после дождя вылезали новые богачи, так же гнувшие в бараний рог санкюлотов, как это делали их титулованные предшественники, в Конвенте лишь один Робеспьер осмелился сказать:

— Право собственности, как и все другие права, ограничено обязанностью уважать права других людей… Оно не может наносить ущерба безопасности, свободе, существованию и собственности нам подобных…

Не в этих ли словах таилось зерно Равенства, взращенное затем Гракхом Бабёфом?…

Максимильен Робеспьер высказал идеи, до которых в его время не доходил ни один политический деятель. Он не только поставил границы праву собственности, но и потребовал искоренения нищеты, введения прогрессивного налога, всеобщего участия в создании законов, образования для всех граждан, права на сопротивление гнёту. Это были настолько смелые требования, что даже якобинский Конвент не решился их утвердить, и в своем законченном виде демократическая конституция 1793 года оказалась всё же слабее «Декларации прав» Робеспьера…

Моральная безупречность… Мужество… Скромность… Редкое бескорыстие… Он, Лоран, хорошо знал эти черты Неподкупного, ибо в прекрасную пору своей жизни был близок с ним и Робеспьер делился с Лораном самыми сокровенными мыслями и планами; часами по ночам беседовали они при свете коптящей лампы в крошечной комнатушке во втором этаже дома на улице Сент-Оноре… Да, именно в эти месяцы девяносто третьего года, вновь оказавшись в Париже, Лоран сблизился с Робеспьером, сблизился настолько, что стал одним из немногих завсегдатаев дома Дюпле.

17

С той поры прошли тридцать два года, но он помнил всё так, будто это происходило вчера. И здесь для освежения памяти не требовались заветные тетради; достаточно было закрыть глаза, и он видел всё снова, видел точно таким же, каким оно представилось впервые в ту долгую осеннюю ночь 1793 года…

…Когда он вошёл в гостиную, свет нескольких ламп после мрака улицы показался ослепительным. Комната была обставлена добротной мебелью, в креслах, обитых бордовым утрехтским велюром, сидели несколько человек — мужчин и женщин, а прямо против двери висел портрет Неподкупного во весь рост. Сам Неподкупный стоял, прислонясь спиной к клавесину, и читал вслух какую-то книгу, Робеспьер был воодушевлён. Он проникновенно декламировал, помогая речи энергичным жестом правой руки, и его маленькая, хрупкая фигурка казалась почти величественной… Заметив Лорана, он отбросил книгу, извинился перед обществом и сказал: — Поднимемся ко мне.

После этого Лоран неоднократно бывал в гостиной дома № 366 и подолгу играл на клавесине, к удовольствию присутствующих, подружился с ними, а кое с кем из них состоял в переписке и по сию пору. Квартирный же хозяин Робеспьера, Морис Дюпле, со своим сыном позднее участвовал в заговоре Бабёфа и был арестован вместе с другими… Но это произошло уже много позднее. А пока, в девяносто третьем, никто из них ещё ничего не знал ни о Бабёфе, ни о его будущем заговоре — все они были честными якобинцами, горячими патриотами, мечтавшими раз и навсегда покончить с внутренними и внешними врагами Республики и построить новое общество всеобщего счастья.

Именно всеобщее счастье и явилось первой темой их оживлённого разговора там, во втором этаже дома Дюпле, в маленькой каморке, при тусклом свете чадящей лампы, там, где в течение многих месяцев рождались бессмертные речи Неподкупного, которым было суждено потрясти души тысяч и тысяч простых людей…

— Мир изменился! — восторженно констатировал Робеспьер с трибуны Конвента. — Он должен измениться ещё больше!..

Но большего санкюлоты не дождались. После термидора революция сорвалась и покатилась в пропасть. Великий знаток человеческих душ, Неподкупный не разглядел существа людей, окружавших его, подобных Вадье или Бареру; а может быть, разглядел, но ничего не предпринял; а может быть, и разглядел, и пытался предпринять, но слишком поздно…

Лорану не довелось присутствовать при развязке драмы — в то время он уже действовал как комиссар Конвента в Онелье. Но если бы он остался в Париже, то наверняка оказался бы в одних рядах с Робеспьером, Сен-Жюстом, Кутоном и другими — с теми, чьи головы скатились под ножом гильотины после роковых событий 9 термидора.

А потом началась кампания клеветы.

Кампания длительная и упорная.

Враги не только физически истребили Неподкупного — им нужно было уничтожить память о нём, вытравить эту память из сердец людей, превратив бескорыстного борца за идею в резонёрствующего себялюбца, отвратительного тирана, бездушного кровопийцу. И они добились этого.

Используя всё — трибуну Конвента и клубов, продажную прессу, литературу и театр, эти тальены, фрероны, баррасы и сиейсы дурачили честных людей, оболванивали их, уверяя на разные лады, что революция продолжается. что её конечная цель — всеобщее счастье — ужене за горами и что уничтожение «злодея Робеспьера» лишь ускорит конечное торжество свободы, демократии и братства.

На первых порах даже самые дальновидные патриоты откликнулись на эту пропаганду.

Даже сам Гракх Бабёф поддался всеобщему упоению. Правда, через несколько месяцев тот же Гракх Бабёф каялся в одном из своих писем:

«Ныне я чистосердечно признаю, что упрекаю себя втом, что некогда чернил и Революционное правительство и Робеспьера, и Сен-Жюста, и других. Я полагаю, что эти люди сами по себе стоили больше, чем все остальные революционеры, вместе взятые…»

И ещё:

«…Воззвать к Робеспьеру — значит разбудить всех энергичных патриотов, а с ними и народ, некогда слушавший только их и следовавший только за ними.»

Бабёф был прав. И недаром в те дни полицейские агенты, пытавшиеся уловить общественное мнение, писали в своих докладах властям: «Только и слышно что сожаления о Робеспьере. Говорят об изобилии, царившем при нём, и о нищете при нынешнем правительстве».

Да, глаза у народа открылись быстро и окончательно.

Что же касается Гракха Бабёфа, то он, да и все они, все Равные, считали и всегда будут считать себя прямыми продолжателями дела Робеспьера,

— Воскрешая Робеспьера, воскрешаешь и демократию, — не раз говорил Бабёф.

Нельзя было сказать точнее.

В сгущающихся сумерках Лоран с трудом перечитал только что написанные слова:

«На этого знаменитого мученика во имя равенства так много клеветали, что долг каждого честного писателя посвятить своё перо тому, чтобы восстановить добрую память о нём».

Долг каждого честного писателя…

И он, Лоран, выполнит этот долг.

18

Вошла молодая хозяйка с зажженной лампой в руках. — Милый, ведь уже совсем темно… Ты не бережёшь своих глаз…

Она нагнулась и ласково поцеловала Лорана.

— Ты же обещал, что будешь пользоваться моей помощью!

Он чуть отстранился и погладил её волосы.

— И буду, Сара, не беспокойся, твоё от тебя не уйдет… Но пока оставь меня, я должен ещё кое в чём разобраться…

Она знала, что спорить бесполезно, и тут же бесшумно вышла. Но её появление, её нежность, её влажные большие глаза невольно вернули Лорана из прошлого. Исчезли Наполеон, Робеспьер и Бабёф — остались комната с деревянными полками, стол, заваленный бумагами. И женщина, вдруг появившаяся и пропавшая, словно видение…

Сколько их появлялось и исчезало в жизни Лорана!

Нет, в чём другом, а в этом он резко отличался от своих великих друзей. И дело революции, которому он отдал себя с ранней юности, здесь никогда не служило помехой.

Неподкупный — таково было общее мнение — вообще не знал женщин, и любившая его Элеонора Дюпле так и осталась навсегда «невестой Робеспьера».

Гракх Бабёф был верен своей Виктории, делившей с ним все радости и горести его короткой жизни.

У Лорана всё сложилось совсем иначе.

В его долгой жизни с ним была не одна женщина. И каждый раз выходило так, что он оставлял очередную из них, и для него все они превратились как бы в одну-единственную женщину, в могучее женское начало, которому он не мог и не хотел противостоять, которое для него значило слишком много, давая силу, энергию, страстность в борьбе. И, по сути дела, здесь ему не в чем было себя упрекнуть: он никогда не лгал женщине, никогда не лицемерил с ней, всегда оставаясь верным и честным в любви, как был верен и честен в революционной политике. Может быть, именно поэтому те женщины, которых он покидал, сохраняли к нему добрые чувства; до сих пор он переписывался с первой (Элизабет), единственной законной женой, и в письмах её не замечалось ни горечи, ни злобы; переписывался он и со второй своей супругой, и хотя послания её не были столь же безобидны — Тереза и в старости осталась слишком темпераментной и ревнивой, — они, несмотря на сетования и упрёки, дышали постоянной заботой о нём — о его здоровье, домашнем быте, безопасности…

…Он встрепенулся и сбросил наваждение. Нечего задерживаться на всём этом. Да и это ли было главным в его жизни?…

Мысли снова вернулись к Неподкупному.

19

Нет, он не сможет написать книгу о Робеспьере.

Не сможет, хотя бы и очень хотел это сделать.

Не сможет потому, что не обладает достаточными данными: он ведь знал Робеспьера всего лишь несколько месяцев, не присутствовал при самых драматических событиях в жизни Неподкупного, да и документов об этом времени в его архиве не сохранилось.

Конечно, в том труде, который будет им создан, Робеспьер займёт своё законное место — он, Лоран, до конца выполнит свой долг перед памятью великого человека.

Но книга будет о другом.

Книга будет о том, что ему, Лорану, известно особенно хорошо, чему он сам отдал большую часть своей неизбывной энергии, что оставило глубокий след в его памяти.

Теперь, после долгих размышлений, он ясно представляет себе: всю его сознательную жизнь, жизнь, отданную борьбе, легко разделить на две части. Первая из них — жизнь публициста, администратора, политического деятеля. Она явная, открытая, известная очень многим, ибо тогда он выступал на виду у всех как уполномоченный революционного, народного государства. Вторая часть его жизни, очень непохожая на первую, была тайной, скрытой от людских взоров, известной лишь очень ограниченному кругу лиц. То была жизнь заговорщика, конспиратора, борца, действующего не от имени государства, а против него, поскольку само государство из революционного превратилось в контрреволюционное, антинародное.

Первая, совпадающая с периодом революции, охватывает около пяти лет, вторая — больше четверти века.

Но конечно же главное не в количестве лет, главное в другом.

Правдиво рассказать потомкам о длительной и упорной тайной деятельности горстки смельчаков, боровшихся и погибавших во имя равенства и братства миллионов в смертельной схватке с многоголовой гидрой общества собственников, вряд ли сумеет кто-либо лучше него. И не потому, что он обладает каким-то особым даром историка или писателя, а потому лишь, что он был одним из главных участников общего дела и, в отличие от многих, не погиб и не был раздавлен, сумел выжить и выстоять, не сломаться и не покориться. И ещё, разумеется, потому, что сохранил то самое, чего как огня боялись другие, более робкие и осторожные: он сохранил подлинные документы о таких делах и событиях, от которых обычно мало что сохраняется.

Стало быть, сейчас самое время задать вопрос: кто, если не он, сможет это сделать? Именно это?…

20

Следующие несколько дней он был занят архивом, относящимся ко времени первой и второй Реставрации.

Падение наполеоновского режима временно сняло полицейский надзор, тяготевший долгие годы над Лораном. Теперь пятидесятидвухлетний «музыкант Раймон, путешествующий с супругой» и «имеющий в качестве особой приметы шрам на правой стороне лба», как было сказано в его паспорте, выданном префектом департамента Изера, никого больше не интересовал. Власти и не догадывались, что начинался период наивысшего подъёма антиправительственной деятельности этого необычного музыканта. Именно тогда Лоран (он же Раймон, он же Камилл) в полной мере проявил себя как организатор и руководитель тайной заговорщической борьбы.

То было время великого противостояния. Не имея сил открыто бороться с наступавшей общеевропейской peaкцией, патриотические группы уходили в подполье. При этом они не становились малочисленнее и менее опасными для реакционных правительств европейских государств. Карбонарии, масоны, иллюминаты, тугендбундовцы, филоматы и члены гетерий создавали свои венты и ложи в странах, томившихся под иноземным игом. Они готовили революционные перевороты в Италии, Испании, Греции. Они стремились найти точки соприкосновения и выработать единую стратегию и тактику. Мог ли такой опытный и пылкий конспиратор, как Лоран, остаться в стороне от всего этого?…

…Его квартира в Женеве стала подлинной штаб-квартирой революционной эмиграции. Днём и ночью здесь появлялись какие-то странные оборванцы, с которыми Лоран делился кровом и последним куском хлеба. Тщетно Тереза пыталась противиться его разорительному и опасному гостеприимству.

— Когда мы были в нужде, нам помогали, — отвечал Лоран на её попрёки. — Теперь мы лишь выполняем наш общественный долг. Конечно, революционеры всегда находили приют в его доме. Но бедную Терезу беспокоило нечто иное: её супруг явно оказывался в самой гуще тайной войны.

В период Реставрации общество филадельфов, членом которого Лоран был с 1806 года, продолжало свою деятельность. На его основе возникло новое тайное объединение — «Общество совершенных мастеров», сумевшее сплотить французских и итальянских революционеров. Ставя своей главной целью «свержение тиранов в Европе» и провозглашение демократических республик у всех народов, «совершенные мастера» создали разветвлённую сеть ячеек и агентов. Центр организации находился в Париже, где резидировал «Ареопаг», представлявший верховное руководство «мастеров». Франция и Италия были разбиты на «округа», руководство каждым из которых осуществлял «территориальный мастер», сносившийся с «Ареопагом» (членов которого он не знал лично) через посредство особых «мобильных мастеров». Одним из таких «мастеров» и стал Лоран. Он получил новое конспиративное имя — Поликарп. Под этим именем он руководил женевской ячейкой итальянских патриотов, готовивших революцию на своей родине.

Деятельность Поликарпа была широкой и многообразной. Он ежедневно встречался с десятками людей, получал сотни шифрованных писем, на которые нужно было срочно отвечать, а вечера и ночи проводил на тайных собраниях. Кроме того, ему приходилось под вымышленным именем и по фиктивным документам разъезжать, устанавливая связи между центром и провинциальными ячейками. И, наконец, он был постоянно занят вербовкой новых членов Общества.

Тогда-то он и повстречался с Андрианом, что имело роковые последствия и для него, и для Андриана, и, что самое страшное, для общего дела.

21

Юный француз бельгийского происхождения, из хорошей семьи и вполне обеспеченный, после весёлой жизни в Париже, Андриан отправился путешествовать якобы в целях пополнения образования, на деле же — в поисках новых удовольствий и впечатлений. Остановившись в Женеве, он прослышал о таинственном иностранце; несколько встреч с Лораном на улице, необычный костюм учителя музыки и весь его загадочный облик пленили воображение Андриана. Он познакомился с Лораном и стал брать у него уроки итальянского языка и игры на клавесине. Уроки проходили успешно, и нетерпеливый ученик вскоре стал забрасывать учителя вопросами, весьма далёкими от сольфеджо и неправильных глаголов… Осторожный Лоран вначале держался холодно и прикидывался непонимающим; но постепенно, видя горячность и искренность ученика, он оттаял и приблизил его к себе, тем более что организация нуждалась в способных и преданных людях, а способности и преданность Андриана, казалось, не вызывали сомнений. Андриан первый сообщил учителю о победе восстания неаполитанских патриотов.

— О, моя Италия! — восклицал Лоран со слезами на глазах, обнимая ученика. — Неужели наконец пробил час твоего освобождения?…

И ученик в свою очередь поливал слезами радости его жилет в стиле Робеспьера.

Они сближались всё теснее. Вскоре старый конспиратор решил, что настала пора ввести юного друга в Общество. Торжественный приём состоялся 9 октября 1821 года…

…Они долго петляли по ночным улицам Женевы, прежде чем проникли в подъезд ничем не примечательного здания в одном из самых тёмных и невзрачных переулков города. Обменявшись паролем с привратником и пройдя несколько грязных коридоров, они оказались в большом мрачном зале, где за столом, покрытым чёрной скатертью, сидел тощий лысоватый человек и что-то писал. Поликарп, шепнув несколько слов на ухо тощему, сдал Андриана ему на руки и отправился дальше. Кандидат в члены «Общества совершенных мастеров» ответил на множество вопросов, после чего ему завязали глаза и куда-то повели…

Он стоял всё ещё с повязкой на глазах и слышал нестройный гул разговора. Вдруг раздался властный голос, перекрывший шум и обращавшийся прямо к нему; он сразу же узнал голос Поликарпа:

— Запомни раз и навсегда свои новые обязанности и дай торжественную клятву неукоснительно их выполнять. Отныне ты должен до последнего дыхания трудиться в новой для тебя сфере, трудиться безропотно, сохраняя полное молчание и беспрекословное повиновение старшим; ты должен всеми способами и средствами пропагандировать любовь к свободе и ненависть к тирании, любить и поддерживать братьев и быть готовым отдать жизнь за общее дело. Клянись!..

После торжественной клятвы повязка была снята. Вновь обращённый увидел себя рядом с Поликарпом и людьми в тёмных костюмах, среди которых он узнал даже именитых граждан и видных чиновников Женевы.

И вот новый адепт «совершенных мастеров» со всем пылом юной души бросился в новую область деятельности.

В мае 1822 года Лоран-Поликарп взял его с собой в Ниор, где должна была состояться встреча с революционерами департамента Юры; затем стал давать ему пробные самостоятельные поручения, посылая в Париж и Лион. Однако Андриану всего этого было слишком мало: он жаждал ответственных миссий, необыкновенных приключений и смертельной опасности. И всегда предельно осторожный, Лоран на этот раз, слепо доверившись личной симпатии, пошёл на то, чего не делал никогда раньше, что считал совершенно недопустимым: в декабре того же года он отправил Андриана в Италию с поручением, которое должен был бы выполнить сам. Как же проклинал он позднее свою оплошность!..

В то время, в связи с карательными действиями австрийцев в Неаполе и Пьемонте, а также в предвидении французской интервенции в Испанию, итальянские «братья» готовились к всеобщему восстанию. Генеральный план восстания и множество бумаг — писем, листовок, воззваний, статутов, рекомендаций, завизированных в Париже и Женеве, а также адресов конспиративных квартир — были переданы Лорану-Поликарпу для доставки их в Милан. Эти-то бумаги, которых было достаточно, «чтобы скомпрометировать половину Италии», Лоран упаковал в изящный портфель и поручил Андриану для передачи по назначению. Кроме того, юноше были даны широкие полномочия по установлению новых связей и организации новых ячеек. Распираемый тщеславием, посланник Лорана быстро потерял осторожность. Задержавшись в Лугано и неоднократно обедая в обществе итальянских эмигрантов, он, под хмельком забыв о конспирации, говорил много лишнего. Затем, уже в Милане, явно чувствуя слежку, он продолжал ходить по конспиративным квартирам, чем выдал все свои явки. Когда наконец после двадцати двух дней его пребывания в Милане стала ломиться в дверь его номера в гостинице, прозревший Андриан, прежде чем австрийские жандармы схватили его, успел уничтожить часть бумаг, но это не принесло большой пользы делу: оставшихся документов было вполне достаточно, а главное, когда австрийское «правосудие» взяло его в оборот, он, вначале державшийся стойко, затем раскис и выложил всё, вплоть до ключа к шифру, доверенного ему Лораном…

Это был крах. Крах «совершенных мастеров» как организации и одна из самых тяжёлых личных трагедий в жизни Лорана.

А Священный союз между тем торжествовал: революции в Италии и Испании захлебнулись в потоках крови.

Многие патриоты поплатились головой, многие тайные общества подверглись полному разгрому.

Именно тогда-то правительство Женевы, дававшее Лорану убежище в течение многих лет, потребовало немедленного изгнания «бунтовщика». Он было собрался в Англию, но затем, зная британский климат и опасаясь его влияния на свой стареющий организм, передумал и решил отправиться в Нидерландское королевство.

Так в 1823 году он очутился в Брюсселе.

И тогда-то (на ближайшее время, во всяком случае) ему не осталось ничего другого, кроме размышлений, пересмотра старых бумаг и мыслей о грядущем историческом труде.

22

Нет, он никогда и ничего не напишет об этом времени. Теперь, глядя назад и отчётливо видя то, чего долго и упрямо, в пылу увлечения и борьбы, не желал замечать, он понимает или ему кажется, что он понимает: всё это была лишь игра в масонские игрушки, в шифры и тайнопись, в магические знаки, фантастические звания и конспиративные явки.

Некогда ему мерещились мощные тайные организации, с разветвлённой сетью ячеек, с всезнающими вождями и дисциплинированными членами, эдакая общеевропейская махина, гигантская скала революции, готовая обрушиться на тиранов мира и уничтожить всю тысячелетнюю накипь зла и несправедливости.

А на деле оказалось всего лишь несколько сотен восторженных или скучающих дворянских и буржуазных отпрысков, вообразивших себя солью земли, отважными творцами судеб народа.

Судеб народа… которого они не знали и который не пожелал их узнать.

Где они ныне, все эти «филадельфы», «искренние друзья», «совершенные мастера» и многие, многие другие? Что они принесли миру и себе?

Тысячи обманутых, сотни расстрелянных и повешенных, Андриан, заживо гниющий в Шпильбергской крепости, и он, Лоран — Раймон — Камилл — Поликарп, человек без имени, без родины, без дома, без друзей, без главной идеи… Нет, ложь.

Главная идея у него есть.

И если масонские искания на время заслонили её, если опыты конспирации отодвинули её в тень, то это вовсе не значит, что она сброшена со счетов, вытравлена, уничтожена.

Её нельзя уничтожить, пока жив он, пока живы другие честные и думающие люди.

Она родилась в дни юности, приобрела общие очертания в годы революции, окрепла при якобинцах и полностью сложилась при Равных.

В период дружбы с Гракхом Бабёфом.

Первым среди Равных.

И имя её — РАВЕНСТВО.

Только Равенство, которое было единственной верой Бабёфа, его истинной верой, способно удовлетворить все насущные потребности людей, направить должным образом их благотворные страсти и сделать общество мирным, счастливым и свободным.

Всё остальное — мираж, игра воображения, схватка с ветряными мельницами.

23

Нет, конечно же он многое преувеличил. Нельзя считать всю деятельность тайных обществ предшествующих лет одними миражами, иллюзиями, игрой воображения разочарованных интеллигентов.

Здесь было и другое; и подлинная страстность, и беззаветная преданность делу.

Вот только само дело не всегда стоило страстности и преданности. Мечты о «мировом пожаре» не имели реальной основы. И за всем внешним декорумом масонских атрибутов часто забывали о главной цели борьбы: о равенстве и счастье людей труда.

«Заговор Равных» вышел из толщи народа, как и сам Гракх Бабёф. Идеи и цели Бабёфа были близки и понятны народу.

Тайные общества двадцатых годов стояли в стороне от народа. Они зачастую питались абстрактными мыслями и строили несбыточные планы. Заговорщики времён Реставрации явились лишь эпигонами Равных: они унаследовали кое-какие приёмы Гракха Бабёфа, но отличались в целом от руководимого им движения. Заговор заговору рознь.

И уж если писать о ком-то и о чём-то хорошо известном, пережитом, то надо отдать свое перо именно Гракху Бабёфу.

Первому среди Равных.

Тем более что здесь он чувствует себя должником.

Лоран взял одну из бумаг, внимательно прочитал её и вновь перечёл последний абзац:

«Когда тело моё будет предано земле, от меня останется только множество планов, записей, набросков демократических и революционных произведений, посвященных одной и той же важной цели — человеколюбивой системе, за которую я умираю. Моя жена сможет собрать всё это, и когда-нибудь, когда стихнут преследования, когда честные люди, возможно, вздохнут свободнее и смогут возложить цветы на наши могилы, когда снова задумаются над средствами обеспечения человечеству счастья, которое мы предлагали, ты разыщешь эти клочки бумаги и представишь всем поборникам Равенства, всем нашим друзьям, хранящим в сердцах наши принципы, ты представишь им, повторяю, в память обо мне собрание различных фрагментов, содержащих то, что развращённые современники называют моими мечтами…»

Это письмо Бабёфа, написанное из Тампльской башни, после разгрома «Заговора Равных», 26 мессидора IV года.

Письмо адресовано не ему — он, Лоран, в то время находился рядом с Бабёфом, в другой одиночной камере той же Тампльской башни.

Письмо адресовано Феликсу Лепелетье, одному из немногих заговорщиков, сумевших избежать ареста.

Это завещание Гракха Бабёфа.

Он подтвердил свою волю лично ему, Лорану, позднее, когда она стала последней волей: в Вандоме, за несколько минут до вынесения рокового приговора.

И Лоран дал другу торжественное обещание восстановить добрую память о нём. Иначе говоря, показать людям Гракха Бабёфа таким, каким он был.

Воссоздать его верный, правдивый образ.

Так о чём же ещё думать? В чём сомневаться? И стоит ли тратить драгоценное время на выбор сюжета, на размышления о содержании будущего труда, если и то и другое давно предложено самой жизнью.

Это будет труд не о Наполеоне.

И не о Робеспьере.

И не о себе.

Это будет труд о Гракхе Бабёфе.

О его тяжёлой и достойной жизни.

О его благородной борьбе.

О его героическом самопожертвовании.

О его мученическом конце.

Это будет исполнение его последней воли.

Но прежде чем приступить к задуманному, следовало ещё раз пересмотреть некоторые теоретические проблемы: ведь со времени «Заговора Равных» минуло тридцать с лишним лет — целая треть столетия — и за это время социальные идеи претерпели известные изменения.

24

Хотя слова «социальный» и «социализм» имеют общий корень, они возникли в разное время и первое из них старше второго почти на две тысячи лет: первое было известно древним римлянам, второе Лоран мог услышать не ранее начала XIX века.

Слово «социализм» в итальянской форме (socialismo) впервые было произнесено в 1803 году; англичане стали употреблять его с 1822 года; во Франции оно появилось более десяти лет спустя.

Тем не менее идеи, которые позднее будут названы социалистическими, начали зарождаться гораздо раньше — мысль о «золотом веке равенства» волновала людей с незапамятных времен, и уже в сочинениях Томаса Мора, Кампанеллы и Джерарда Уинстэнли возникли первые системы, основанные на подобных идеях. В годы, когда Лоран продумывал содержание и план своего предполагаемого труда, оформились три системы — попытки создать строй всеобщего счастья на земле, — которые не могли не привлечь его внимания.

25

В ноябре 1819 года Анри де Сен-Симон опубликовал небольшой памфлет, позднее названный «Параболой». Это произведение вызвало большой шум в Париже, и автор, обвинённый в оскорблении королевской семьи, вынужден был предстать перед судом.

Между тем никаких оскорблений и подстрекательств в «Параболе» не было; Сен-Симон, обжаловавший приговор в высшей судебной инстанции, блестяще доказал это. Просто здесь с чуть большей остротой, чем раньше, социолог выразил ту же мысль, которую внушал обществу начиная с 1802 года: будущее принадлежит людям труда, производителям, в то время как тунеядцы — принцы, герцоги, маршалы, сановники и епископы — обречены историей на уничтожение. Нынешний мир, утверждал Сен-Симон, воистину перевёрнут вверх ногами. Но время исправит эту ошибку. Золотой век — век равенства и счастья — не позади нас, как полагали древние, а впереди, он грядёт…

Анри де Сен-Симон, разорившийся потомок одного из знатнейших родов Франции, участник американской войны за независимость и Великой французской революции, «последний аристократ и первый социалист», как станут потом его называть, последовательнее и яснее своих предшественников сумел выявить принцип закономерности развития природы и общества. Он впервые подметил чередование эволюционного движения с революционным в историческом развитии. На человеческое общество Сен-Симон смотрел как на целостный организм, который объединяет своих членов не только этическими и моральными принципами, но и полезной трудовой деятельностью, являющейся естественной необходимостью и обязанностью человека и создающей связь между людьми.

В своем последнем труде «Новое христианство», опубликованном в 1825 году, в то время, когда Лоран готовил материалы для будущей книги о Бабёфе, Сен-Симон внушал людям, что они «…должны организовывать общество способом, наиболее выгодным для наибольшего их числа; во всех их работах и действиях целью их должно быть возможно более быстрое и возможно более полное улучшение морального и физического существования самого многочисленного и самого бедного класса».

26

Незадолго до выхода «Нового христианства» в продаже появился «Трактат об ассоциации» Шарля Фурье. «Трактат» составлял два увесистых тома, вслед за которыми автор (впрочем, не выполнивший своих намерений) предполагал издать ещё четыре тома. Но и без них «Трактат» остался самым объёмным произведением Фурье, глубже всего раскрывшим его мечту о «фаланге».

Фаланга… Много десятилетий это слово, пришедшее из античности,[5] занимало воображение Фурье. Фаланга — это большая группа людей, сообщество производителей, построенное на принципе гармонического притяжения, гармонического соответствия частных и общих интересов, рабочий коллектив, все члены которого могут применять свои способности и увлечения таким образом, что труд из тяжёлой обязанности превращается в труд-радость, труд-наслаждение, причем каждое социальное или возрастное звено фаланги оказывается именно на том участке деятельности, где оно в силах проявить себя наиболее результативно и полно.

Члены фаланги живут, работают и отдыхают в совершенном по планировке и отделке дворце — фаланстере. Фаланстер включает не только жилые помещения, но и мастерские, столовые, магазины, библиотеки, концертные залы и танцплощадки; отдельные части фаланстера соединены между собой крытыми улицами-галереями, защищёнными от незваных гостей и капризов природы; член фаланги может обойти весь комплекс, так и не узнав, тепло или холодно на улице, идёт ли там снег или дует ветер. Фаланга — акционерное предприятие. Земля под фаланстером и вокруг фаланстера, сам дворец, его инвентарь и оборудование — всё это покупается и создаётся на деньги пайщиков предприятия. Доход фаланги распределяется не только по труду, но и в соответствии с внесёнными средствами: пять двенадцатых всех прибылей приходятся на долю труда, три — на долю таланта, четыре — на долю капитала. Высокий процент на долю капитала ставит целью заинтересовать и привлечь в фалангу богачей; в этих же целях и жильё, и стол богатых акционеров много лучше, чем у всех остальных, а трудовые функции выполняемые ими, значительно легче и приятнее. Однако полагал Фурье, это не создаёт неразрешимых противоречий, поскольку каждый член заинтересован в процветании фаланги. Бедный смотрит на богатого как на своего товарища по работе, богатый же, вовлекаясь в общественно полезный труд, теряет свои прежние взгляды и привычки. Поскольку при этом и бедняки смогут покупать акции фаланги и вследствие этого станут получать доход не только от труда, но и от капитала, прежнее неравенство станет быстро стираться; постепенно устраняя все пороки старого общества, ассоциация охватит весь мир и установит повсюду полную и совершенную гармонию.

27

Сен-Симон был деклассированным аристократом, Фурье — сыном богатого купца, Роберт Оуэн происходил из бедной ремесленной среды провинциальной Англии. Решительный и смышлёный, он с десятилетнего возраста стал зарабатывать себе на хлеб. Рано поняв и оценив значение промышленности, он сумел стать одним из пионеров хлопчатобумажного производства Англии — самого перспективного производства в то время.

В отличие от своих французских собратьев, сосредоточивших внимание на идеях, Оуэн с самого начала стал социологом-практиком. Придя к мысли, что благосостояние общества зависит от организации труда, он сумел основать у себя в Ныо-Ланарке образцовое предприятие, приносившее большой доход и вместе с тем создавшее благоприятные условия для жизни рабочих. Однако вскоре он понял, что это лишь капля в море: относительное благополучие нескольких сот человек ничего не меняло в обществе, где голодали и влачили жалкое существование рабов сотни тысяч. И Оуэн стал всё чаще задумываться о коренных причинах неустроенности современного общества. И общих мерах к ликвидации этого неустройства.

В 1817 году он выступил с проектом создания «посёлков единения и кооперации», которые должны были ликвидировать безработицу и сделать мир более обеспеченным и гармоничным.

Проект Оуэна в чём-то перекликался с генеральной идеей Шарля Фурье.

Посёлок объединяет коллектив производителей, основанный на общности труда, расходов и прибылей. Жители поселка — земледельцы, уделяющие достойное место и промышленному производству. Продукты производятся в первую очередь на собственную потребу, а излишки продаются на свободном рынке. С увеличением количества посёлков, утверждал Оуэн, будет возрастать и обмен между ними. Каждый посёлок сможет продавать такое количество продуктов, что с течением времени ликвидирует задолженность учредителям.

Поначалу социолог был настолько наивен, что предложил свой проект парламенту, подчеркивая, что, если бы правительство проявило инициативу, план был бы осуществлён в масштабе всей страны и дал бы наибольшие результаты.

Но правительство, по вполне понятным причинам, оказалось глухо к призывам Оуэна. Мало того, вчера ещё уважаемый промышленник, сегодня он был объявлен «демагогом» и «опасным мечтателем».

Тогда реформатор — благо он обладал немалыми средствами — решил поставить «социальный опыт» на cвой счёт. Порвав всё со «старой, доброй Англией», которая не захотела его услышать, он купил землю с хозяйственными постройками на «диком Западе», в Соединённых Штатах Америки. Там он и основал «Новую Гармонию» — первый в мире посёлок счастливых и преуспевающих тружеников создавших общежитие на основе коллективного производства и вознаграждения соответственно своему труду…

«Социальный опыт» Оуэна начался на исходе 1824 года.

В дни, когда Лоран собирал материалы для биографии Первого среди Равных, опыт был ещё далек от завершения, но кое-какие сведения о нём, поступавшие в Европу, казались весьма мало обнадёживающими…

28

Заканчивая беглый обзор систем Сен-Симона, Фурье и Оуэна и сравнивая их с доктриной Бабёфа, Лоран убедился: как он и предполагал, новые «реформаторы» мало в чём ушли вперёд по сравнению с его покойным другом и единомышленником.

Напротив, как ни выглядит это парадоксально, Бабёф во многом их опередил, они оказались гораздо более слабыми теоретиками и революционерами.

Революционерами? Да разве были они революционерами? И разве та «революция», о которой они толковали, имела что-либо общее с подлинной народной революцией?

Скорее напротив: они разуверились в революции, хотели разуверить в ней своих учеников и шли подчас на жалкие софизмы, играя терминами и подменяя реальную действительность мечтами и несбыточными надеждами.

Сен-Симон говорил лишь о «революции в умах» и готов был идти на соглашение с Бурбонами, лишь бы они поддержали его «индустриальные» планы.

Оуэн тоже уповал на «моральную революцию» и долгое время рассчитывал на «мудрость» парламента.

Фурье пытался заискивать перед Наполеоном, а затем перед Людовиком XVIII и перед его преемником, рассматривая всех их как возможных «кандидатов», людей, способных пожаловать средства на строительство первого фаланстера.

Все они надеялись на «мирный» путь.

Да и были ли они подлинными идеологами равенства?

Об Оуэне Лоран ничего сказать не мог. Но вот Сен-Симон, который зачислял в своих «производителей» не только рабочих, но и капиталистов, и метр Фурье, который селил в своем фаланстере бок о бок бедняка и богача, явно не стали апостолами Равенства.

А Бабёф был им.

И в отличие от многих социалистов, живших в XIX веке, он понимал: без вооружённой борьбы, без революционного переворота подлинного равенства не добиться, ибо современное общество собственников во главе со всеми этими королями, императорами и президентами добровольно не сдаст позиций и не пойдёт ни на какие уступки по отношению к людям труда.

Бабёф понимал это.

Он и понимал, и действовал.

Он не пожалел жизни ради попытки претворения своего Великого плана.

29

Всё определилось, всё стало на свои места.

Оставалось лишь одно: придумать, решить, с чего начинать рассказ.

С чего?… Не с первой ли встречи, первого знакомства? Тогда, во фрюктидоре III года, в тюрьме Плесси?…

Конечно, это было бы самым простым.

И, быть может, самым впечатляющим.

Ибо тогда-то всё и началось.

30

Термидорианцы спохватились не сразу. После переворота, покончившего с Робеспьером, Сен-Жюстом и Кутоном, он, Лоран, ещё более полугода исполнял свою должность комиссара в Онелье. Только в серединевантоза III года контрреволюция добралась и до него. Был сфабрикован клеветнический донос французскогопредставителя при Генуэзской республике; несмотря насмехотворность обвинения, которое Лоран без труда опроверг, его схватили и под конвоем отправили в Париж. Разумеется, суда и следствия не было, просто его бросили в тюрьму Плесси, где он и протомился почти восемь месяцев.

А 24 фрюктидора в Плесси поступила новая группа «террористов».

В их числе оказался и Гракх Бабёф,

Тогда-то они и увиделись впервые.

31

Конечно, тюрьма — не клуб.

Но в III году многие тюрьмы Парижа превратились в подлинные филиалы патриотических народных обществ.

И неудивительно: в те дни все революционеры и патриоты, избежавшие гильотины и дубинок мюскаденов, скитались по тюрьмам, а на воле, в Конвенте, в правительственных учреждениях и общественных организациях гнездилась одна лишь политическая накипь — подлые соратники Тальена и Фрерона и их «золотая молодёжь».

Тюрьма Плесси особенно отличалась своим революционным духом.

Здесь волею судеб встретились многие из тех, кто в эпоху Революционного правительства занимал посты в Парижской коммуне и провинциальных муниципалитетах, боролся с голодом и разрухой, давал отпор внутренним и внешним врагам Республики. Режим Плесси был довольно либеральным; во всяком случае, тюремщики не мешали заключённым общаться друг с другом, читать, писать и сноситься с единомышленниками на воле. Часто по вечерам патриоты, сойдясь вместе, пели революционные песни, и их мощный хор, проникая сквозь тюремные стены, собирал на улице толпы народа, подпевавшего им…

…В тот памятный день Лоран обратил внимание на «новичка», который что-то горячо проповедовал окружавшим. Подойдя ближе, он увидел стройного, худощавого человека в потёртом сером рединготе и стоптанных кавалерийских сапогах. Оратор говорил с чувством; глаза его горели, длинные волосы бились по плечам, он оживлённо жестикулировал, и его то взлетавшие, то простиравшиеся к слушателям руки казались не менее выразительными, чем слова; слова же были достойны древнеримского трибуна:

— Друзья! Злодеяния лицемеров, помыкающих нами, превысили меру… Преступление господствует!.. Ему предоставлена свобода действия! Народ стонет под игом гнуснейшего рабства!.. И никто не имеет смелости повести его на борьбу со всеми этими злодеями?… Я сделаю это, я без страха стану во главе отрядов борцов за лучшее будущее!.,

Тогда Лорану, сдержанному и скрытному, такая восторженная декламация здесь, в тюрьме, показалась неуместной.

— Кто это? — спросил он стоявшего рядом Бертрана,

— Да разве ты не знаешь? — удивился бывший лионский мэр. — Ведь это же знаменитый Гракх Бабёф, редактор «Трибуна народа». Он только что прибыл к нам из аррасской тюрьмы Боде…

Их познакомили. Беседа с Бабёфом укрепила первое впечатление Лорана. Трибун Гракх показался ему слишком уж восторженным и несколько наивным. В тот момент Лоран ещё не видел главного: насколько эта восторженность, эта полная душевная открытость, проистекавшие из глубокой веры в Человека, были врождёнными свойствами Бабёфа и какую огромную силу представляли они в общении трибуна с массами; не догадывался Лоран и о том, что Бабёф был наивен и доверчив, пока не сомневался в том, на кого надеялся, и горе объекту этой казавшейся чрезмерной доверчивости, если трибун разочаровывался в своем избраннике!..

Но зато Лоран сразу же понял другое: глубокую убеждённость Бабёфа, его несгибаемость, бескомпромиссность; сбить его, убавить его пыл, его веру казалось просто невозможно, и любая попытка подобного рода могла лишь усилить противостояние и превратить его из друга во врага.

И еще понял он, что Бабёф — прирожденный организатор, что он легко может сплотить людей, внушить им свои мысли и повести убеждённых, поверивших ему за собой. Будущему конспиратору Лорану эта черта трибуна Гракха показалась особенно знаменательной, особенно заслуживающей внимания. Прошло всего несколько дней, и он испытал её на собственной персоне: он, некогда видный политический деятель, администратор и публицист, вдохновлённый доводами нового друга, готов был идти рядом с ним.

Правда, к этому времени он уже познакомился с Великим планом Бабёфа…

32

Нет, с этого начинать нельзя.

Биографию нужно начинать с начала. С юности. С детских лет. С рождения героя. С его родителей.

С его родителей… Но ведь как раз о родителях Бабёфа он, Лоран, не знает ровным счетом ничего! И о детстве его немногим более. И о его юности. Почти ничего!..

Конечно, трибун Гракх кое-что рассказывал ему в разное время и при разных обстоятельствах. И есть у него кое-какие письма, отрывочные записи, черновики.

Но всего этого мало.

Слишком мало.

Нет, одно из двух: или он взял на себя непосильный труд, или далеко не всё достаточно хорошо продумал.

Во всяком случае, приниматься за биографию Бабёфа рано — ещё нужно сдвинуть воз предварительной работы.

33

В течение месяца с лишним Лоран не притрагивался к своим папкам и тетрадям.

Он много писал, но это были всего лишь письма, которые он ежедневно отправлял во Францию. Он написал сыну трибуна и некоторым общим знакомым; кроме того, он обратился с ходатайством к министру внутренних дел Франции, прося о разрешении на въезд в страну.

Последнее вряд ли стоило делать: события, происходившие на его второй родине, не давали никаких поводов для этого.

Но Лоран всегда считал, что любые перемены в политической обстановке могут совершенно неожиданно обернуться самым благоприятным (равно как и самым неблагоприятным) образом. Разумеется, в данном случае он рассчитывал на первое.

34

Его надежды в какой-то мере были надеждами всех французов. Начало нового царствования всегда пробуждало чаяния: а вдруг станет легче?… А вдруг этот лучше?… Новый монарх Карл X, сменивший Людовика XVIII в 1824 году, казалось, давал кое-какие основания для подобных надежд. Он был приветлив, остроумен и афишировал свою общедоступность. В первые дни царствования он дал широкую амнистию по политическим делам и отменил цензуру; эти акции, кстати говоря, и побудили Лорана выступить со своим прошением.

Но вскоре стало ясно, что за либеральным фасадом скрывается твердолобость реакционера, много большая, чем у покойного короля в худшую пору его деятельности. Если Людовик XVIII пригревал эмигрантов-аристократов, бежавших из Франции в годы революции, то Карл X провёл закон о миллиардной компенсации их «потерь» за счёт новых налогов, падавших на широкие слои населения страны; если Людовик XVIII расстреливал и вешал карбонариев, то Карл X, сверх того, восстановил и средневековую казнь за проступки против церкви.

Поднимая «поповскую партию», он явно стремился реставрировать абсолютизм «божьей милостью» в полном объёме. Были восстановлены все старые придворные должности и звания, упразднена национальная гвардия, со всей пышностью проведена торжественная коронация в Реймсском соборе — словно во времена «короля-солнца».

Нет, напрасно в этих условиях старый конспиратор рассчитывал, что его пустят во Францию.

Министр-реакционер Виллель отказал ему во въездной визе.

С этим пришлось пока примириться.

Но, верный себе, Лоран утешался поговоркой: «Чем хуже, тем лучше». Чем дальше шло время, тем отчётливее чувствовал он проверенным нюхом опытного борца: грядёт новая революция.

А уж революция-то откроет ему двери во Францию, в Париж.

35

Он внимательно просматривал и сортировал письма, полученные за последний месяц.

Одно известие особенно поразило его. Снова и снова возвращался к нему Лоран и каждый раз, когда перечитывал скупые строки старого товарища по борьбе, ловил себя на мысли: что-то здесь не так. Либо друг его от дряхлости поглупел, либо сам он недопонимает сути изложенного, либо это очередная проделка неуёмного Робера Эмиля, сына Бабёфа. Характерно, что сам Робер Эмиль, который о чём только ему ни писал, об этом не проронил ни слова.

Речь шла о «Мемуарах» Гракха Бабёфа. Всё говорилось очень смазанно и неопределённо, но автор письма намекал, что «Мемуары» уже ходят по рукам и ставится вопрос об их опубликовании.

Мемуары Бабёфа… Какой вздор! И кому только такое могло прийти в голову?… Он-то, Лоран, совершенно точно знает, что никаких мемуаров его великий друг не писал. Он пытался начать нечто вроде автобиографического наброска, пытался не один раз (и копия этого наброска имеется в архиве Лорана), но дальше полустраницы дело не пошло — на большее у трибуна никогда не находилось ни времени, ни желания, — даже в тюрьме он был по горло занят.

Лоран снова обратился к строкам из письма трибуна к Феликсу Лепелетье от 26 мессидора IV года:

«…Когда тело мое будет предано земле, от меня останется только множество планов, записей, набросков демократических и революционных произведений…»

Сказано ясно. Нет, никаких «Мемуаров» не было и быть не могло. Можно представить себе, какая низкопробная мешанина, какой набор лжи и чепухи читается там, во Франции, наивными людьми, которым кто-то морочит голову…

Нет, это дело надо пресечь в корне. И выход подлинной биографии апостола Равенства лучше всего выбил бы почву из-под ног фальсификаторов.

Но кто же они, эти фальсификаторы? Кому нужна столь жалкая комедия? Кто заинтересован в ней?…

Сколько ни думал над этими вопросами Лоран, он не смог придумать ничего другого, кроме сразу же, в самом начале, пришедшего на ум: это очередная проделка всё того же Робера Эмиля, а кто стоит за его спиной, сказать трудно,

36

Есть странная закономерность: после великих людей часто остаются бесцветные дети.

Об этом снова подумал Лоран, подумал невольно, перечитывая письмо парижского друга.

Гракху Бабёфу не повезло с детьми.

Он любил их безумно, постоянно был мыслью с ними, заботился о них, как мог, и возлагал на них горделивые надежды. Всем детям своим он дал особенные имена, связанные со свободолюбивыми традициями прошлого или с его литературными идеалами. Старшего сына он назвал из любви к Руссо Эмилем, старшую дочь — по той же причине — Софи; затем последовали Камилл (в честь римского политического деятеля) и Кай (в память римского трибуна). И что же? Софи умирает в детстве, Камилл вследствие душевной болезни кончает самоубийством, Кай гибнет под знамёнами узурпатора Наполеона, а Эмиль… Эмилю недостало даже внешней героики Кая.

37

После трагической гибели трибуна Гракха Робер Эмиль был взят на воспитание ближайшим другом семьи Феликсом Лепелетье.

Феликс Лепелетье, революционер и борец, сам испытал в жизни много превратностей. Граф и богач при старом порядке, брат знаменитого Мишеля Лепелетье, убитого роялистом накануне казни Людовика XVI и похороненного согласно решению Конвента в Пантеоне, он сблизился с Бабёфом в 1795 году и давал ему средства на издание газеты. Один из главных участников «Заговора Равных», Лепелетье сумел избежать ареста. Впрочем, уйдя из лап Директории, Феликс Лепелетье не сумел избегнуть полиции Наполеона: вскоре после 18 брюмера он был арестован и в течение двух лет находился в ссылке на острове Олерон, откуда бежал не без помощи коменданта крепости, тайного «филадельфа». Потом он жил в Брюсселе, но встретиться с Лораном ему не довелось — он покинул Бельгию за три года до того; как туда переехал Лоран.

Легко представить, что при подобной жизни Лепелетье не мог уделять слишком много времени воспитанию Робера Эмиля, ограничиваясь преимущественно тем, что давал ему средства на существование.

Выполняя последнюю волю отца и наставления опекуна, юный Бабёф занялся книжным делом, а затем торговлей книгами в Париже и в Лионе. Как и его младшие братья, Эмиль показал себя пылким бонапартистом, за что и пострадал при второй Реставрации, осудившей его на два года заключения в крепости Мон-Сен-Мишель. После 1818 года он вновь погрузился в книготорговлю.

Лоран регулярно переписывался с Эмилем, но письма сына друга доставляли ему мало радости.

Он видел, что, хотя первенец Бабёфа горячо любил отца и всю жизнь по-своему чтил его память, он отнюдь не унаследовал взглядов и воли трибуна Гракха. Человек слабый, нерешительный, тщеславный, он шёл от капитуляции к капитуляции: сначала любящий сын вождя Равных, затем — бонапартист и, наконец, умеренный либерал — таков был истинный путь Эмиля, и на этом пути ему особенно мешало происхождение его родителей, его слишком уж «плебейские» предки; и он делал всё возможное, чтобы «высветлить», «облагородить» их, — отсюда и пресловутые «Мемуары», отсюда и куча других фантазий, которые только увеличивали густую тьму, покрывавшую ранние годы трибуна.

Вот и эти, нынешние, письма Эмиля — они не облегчали, а лишь затрудняли разыскания Лорана.

38

Кем были родители Гракха Бабёфа? Откуда происходили они? Их имена? Положение в обществе?

Все эти вопросы было легче задать, чем ответить.

Хотя, казалось бы, Эмиль прислал готовый ответ.

О бабке своей, правда, он не знал почти ничего, но вот о деде — многое.

Согласно его утверждению, отец трибуна Клод Бабёф происходил из образованной среды. Пикардиец, земляк и последователь Кальвина, он по воле своей религиозной общины даже дезертировал из армии и бежал за границу. В Австрии он дослужился до чина майора, был отмечен высшими властями и выдвинулся настолько, что получил должность воспитателя детей императрицы Марии-Терезии. Австрийский императорский дом так запомнил и оценил его деятельность, что много позднее, когда Клод давно уже возвратился на родину, Иосиф II, путешествовавший под чужим именем по Франции, заехал в Пикардию, чтобы повидать своего любимого наставника. Он, правда, не застал Клода в живых, но встретился с его сыном Франсуа Ноэлем (будущим трибуном), которого безрезультатно пытался переманить к себе на службу.

Всё это чего-нибудь да стоило!

А вот ещё нечто интересное.

Эмиль сохранил фамильное предание о том, что, умирая, дед передал своим сыновьям «Жизнеописания» Плутарха и завещал каждому выбрать за образец героя древности; сам он, Клод, считал наиболее достойным подражания светлый образ римского трибуна Кая Гракха. Франсуа Ноэль горячо поклялся умирающему выполнить его волю и стать достойным продолжателем дела Кая Гракха. «Отсюда, — утверждал Эмиль, — и будущее имя моего отца…»

Всё это было прекрасно. И главное — многое объясняло. Объясняло в первую очередь формирование взглядов будущего трибуна и происхождение его имени.

Но, к сожалению, Лоран не смог отнестись с доверием к версии Робера Эмиля. Хотя бы потому, что знал, когда и как возникло героическое имя Франсуа Ноэля, прекрасно знал также, что, прежде чем назваться Каем Гракхом, трибун именовал себя Камиллом и что всё это ни малейшего отношения к его покойному отцу не имело. Об отце же Гракх Бабеф упоминал в разговоре с Лораном неоднократно, и каждый раз в словах и тоне, не вызывавших сомнения: «интеллектуальным воспитанием» здесь и не пахло. С горькой иронией рассказывал Бабёф о том, как, будучи грубым, неотёсанным солдафоном, едва умевшим читать и писать, Клод пытался применить в воспитании детей приёмы, усвоенные им в армии, и как от этого страдали бедные зады и затылки воспитуемых. — Я хорошо помню, — говорил он, — как, желая обучить меня тому, чего сам не знал, отец действовал с помощью грубых окриков и верёвки, как он мучил и терзал меня настолько, что я проклинал свое злосчастное существование…

Да, отсюда было весьма далеко до Плутарха и учительства в императорской фамилии.

Но главное не в этом. Конечно, он, Лоран, мог кое-что забыть или вспомнить неточно разговоры тридцатилетней давности. Однако у него имелся бесценный документ: начало наброска автобиографии Бабёфа, собственноручно написанное трибуном в тюрьме, в ноябре или декабре 1793 года.

Вот что содержит в себе этот документ: «Я родился в грязи. Я пользуюсь этим словом, которое применяли наши бывшие вельможи, чтобы принизить всех тех, кто не был так далёк от природы, как они; повторяю, я пользуюсь этим словом, чтобы тем сильнее выразить, что я начал своё существование на самых низших ступенях нужды, следовательно, на первых ступенях санкюлотизма. Мой отец, старый солдат, вынужден был довольствоваться заурядной должностью стражника у генеральных откупщиков. Его жалованье, насколько мне известно, составляло от 19 до 23 ливров в месяц. У него не оставалось ни гроша отцовского наследства. На это крайне скудное жалованье он вырастил частично 13 детей, среди которых я был старшим. Я говорю, что он вырастил частично этих 13 детей, потому что глубокая нужда, которая лишала его жену возможности удовлетворять самые насущные их потребности, привела к смерти девяти из них в самом раннем детстве. Выжили только я и трое из моих братьев и сестёр…»

Документ замечательный.

Как отчётливо, ясно показана здесь среда, в которой родился и вырос будущий трибун! Как не похоже это на побасёнки Эмиля!

И всё же многое продолжает оставаться неясным.

Лоран по-прежнему почти ничего не знает о служебной карьере Клода Бабёфа и совсем ничего — о матери трибуна.

Как же здесь быть? К кому обратиться?

Лоран вернулся к своим дневниковым записям, он решил выяснить, кто ещё из близких Гракха Бабёфа остался в живых и к кому из них можно обратиться с просьбой об интересующих его сведениях.

39

По-видимому, трибун был точен, когда утверждал, что из тринадцати детей Клода Бабёфа выжили, кроме него самого, только трое.

Лоран кое-что знал об этих троих.

Младший брат трибуна, Жан Батист, был близок с Франсуа Ноэлем в дореволюционный период. Очевидно, не без стараний старшего брата-февдиста Жан Батист прошел выучку на землемера и помогал Франсуа Ноэлю в составлении земельных описей. К сожалению, с начала революции пути братьев разошлись, и Лоран не имел больше никаких сведений о Жане Батисте, не знал даже, жив ли тот или умер.

Иначе обстояло с сёстрами.

Старшую из них Лоран знал по рассказам трибуна довольно хорошо. Её имя было Мари Мадлен Жюстин, но в семье её звали Огюстиной. Маленький Франсуа Ноэль очень любил её и был её крестным отцом. Огюстина осталась незамужней и зарабатывала на жизнь подённой работой в одной религиозной общине Амьена. Сейчас ей было около шестидесяти, и проживала она как будто по-прежнему в Амьене; у Лорана даже имелся её адрес. Младшую сестру звали Мари Анна; она жила в деревне Серизи-Гайи, где и вышла замуж. О ней Лоран почти ничего не знал, слышал только, что она жива и проживает на прежнем месте.

Он решил сначала обратиться к Огюстине. Завязалась переписка. Огюстина обладала хорошей памятью, и вскоре Лоран узнал многое из того, что его интересовало. Через Огюстину он связался и с Мари Анной, которая кое в чём дополнила сведения, сообщённые старшей сестрой. Теперь наконец он представлял себе всё или, во всяком случае, почти всё.

40

Да, Эмиль лгал, бессовестно лгал, выдавая желаемое за действительное.

С отцом Бабёфа всё обстояло совершенно иначе.

Клод Бабёф, по прозвищу Шип (достаточно яркому, чтобы представить его характер), был сыном бедных крестьян; получив отцовское наследство, проел его в несколько месяцев. Правда, в то время он уже имел семью. А в ранние годы, чтобы не умереть с голоду, он завербовался в королевские солдаты и служил в кавалерийском полку. Он действительно дезертировал, но вовсе не из желания угодить религиозной общине (к религии, по-видимому, на всех этапах своей жизни он оставался равнодушным), а из любви к бродячей жизни, да ещё в надежде улучшить на чужбине своё благосостояние. Огюстина вспоминала, что потом он без конца рассказывал детям о своих скитаниях по Европе, сопровождаемых многочисленными приключениями, но в этих рассказах никогда ни слова не было ни о чине майора, ни об австрийской императорской фамилии. Не найдя богатства и счастья на чужбине, Клод в конце концов, использовав правительственный декрет об амнистии, решил возвратиться на родину. Здесь он не поправил своих дел. Его жена, Катрин Ансере, была такой же беднячкой, как и он, и, кроме выводка детей, ничем порадовать мужа не смогла. Хотя в особенно тяжёлые годы Катрин даже зарабатывала, становясь кормилицей для детей из парижского приюта. Это была невзрачная, тихая и скромная женщина, боявшаяся как огня своего лихого супруга и противившаяся ему в одном лишь случае — когда он чинил физическую расправу над детьми. Впрочем, — Огюстина это хорошо помнила — Франсуа Ноэль, как только подрос, и сам вступал в единоборство с родителем, ставя его иной раз буквально в тупик.

Клод действительно был малограмотным и едва мог подписать свою фамилию, которую он долгое время писал как «Бабю», видимо желая скрыть от соседей свое прошлое. Его круг знакомств ограничивался самыми простыми людьми: садовник, сапожник, несколько слуг и служанок, а также низший персонал откупного ведомства. Обе сестры подтвердили слова Бабёфа о том, что хлеб для семьи Клод Бабёф добывал, служа у генеральных откупщиков. Пока Бабёфы жили в Сен-Кантене (именно там родился Франсуа Ноэль), он был рядовым стражем, затем, после переезда в Невиль-ле-Брэ, стал помощником бригадира, и это несколько увеличило его жалованье, ослабив нужду, постоянную в семье. Но к старости Клод сделался особенно задиристым, не поладил с откупщиками и, когда семья осела в Серизи-Гайи, снова оказался простым служителем. В этой должности он и умер не то в 1780, не то в 1781 году. В год его смерти Франсуа Ноэль был уже самостоятельным человеком и материально помогал родителям.

Это было всё, что удалось узнать об отце и матери трибуна.

41

Самое странное состояло в том, что Лоран так и не смог выяснить точной даты рождения Гракха Бабёфа. Или хотя бы точного года.

Сестры знали одно: родился Франсуа Ноэль, когда семья проживала в Сен-Кантене.

Но в Сен-Кантене Бабёфы жили с 1758 по 1769 год — всего двенадцать лет. Который из этих двенадцати был годом рождения Франсуа Ноэля?

— Мы с тобой почти ровесники, — не раз говорил Лорану Бабёф.

Лоран и сам знал это. Моложе или старше его был трибун? После ряда сопоставлений Лоран решил, что моложе, подумал и написал:

«Гракх Бабёф родился в 1762 [6]году в Сен-Кантене в департаменте Эн».

42

Февдистом (точнее, учеником февдиста) Франсуа Ноэль стал около 1779 года, когда ему было семнадцать-восемнадцать лет.

А до этого?

До этого мальчик, затем юноша, не надеясь на отцовские уроки, сам занимался своим образованием. Вероятно, урывками.

Бабёф обладал очень красивым, каллиграфическим почерком. На расспросы Лорана он заметил как-то, что выработал почерк ещё в детстве и что отец гордился этой его особенностью. Разумеется, был и учитель. Теперь, от сестер, Лоран даже узнал имя этого учителя чистописания: его звали Луи Беден, он был певчим из церкви Сен-Маргерит в Невиль-ле-Брэ и ничего не брал за свои уроки.

Впрочем, всему этому отдавать много времени Франсуа Ноэль не мог. Потому что ещё был канал.

43

История с каналом выглядела весьма неясной. Робер Эмиль утверждал, что на канале работал не Франсуа Ноэль, а сам Клод; сестры это отрицали, но ничего точного сказать не могли.

Между тем Лоран располагал отрывком из одного письма, в котором сам трибун вполне ясно и недвусмысленно утверждал, что, желая «облегчить бремя крайней нищеты, удручавшей родителей», они послали его «на подённую работу на Пикардийский канал».

Судя по этому письму, он начал работать на канале в двенадцать-тринадцать лет и продолжал работать до семнадцати, то есть около четырёх-пяти лет.

Эпизод с каналом конечно же был самым интересным для историка. Собственно, не эпизод, а напряженный пятилетний труд, да ещё в детском возрасте! Не это ли стало первой практической школой будущего апостола Равенства? Не здесь ли он почерпнул первые впечатления, которые в конечном итоге привели его к мысли о полном переустройстве мира?…

Вот откуда следовало бы начать историю Гракха Бабёфа.

Обидно, что нет никаких реальных данных, ни малейших конкретных фактов об этом периоде. Но разве он, Лоран, не смог бы их воссоздать?

Разве не представляет он тяжёлого подневольного труда детей и подростков, разве не видел, и не однажды, подобного на протяжении своей жизни?

Так, может, рискнуть, попробовать?

И именно так начать повесть о Гракхе Бабёфе?

Правда, он хотел писать не повесть, а биографию; но очень ли далеки одна от другой? Ведь и биографию можно писать как повесть; достаточно вспомнить «Исповедь» Жан Жака Руссо…

44

Он писал и словно бы видел всё, что так легко ложилось на бумагу, словно бы сам жил той жизнью, которую вдохнул в двенадцатилетнего мальчика по имени Франсуа Ноэль…

…Мальчик совсем не восхищался живописной дорогой вдоль Соммы, ибо она казалась бесконечной, а он смертельно устал.

И потом он слишком хорошо знал, что будет дальше, каждый новый шаг приближал его голгофу…

Добрались только к вечеру.

Отец, всю дорогу молчавший, втолкнул его в какое-то грязное и тесное помещение. Там уже ожидало несколько десятков людей, кое-как разместившихся на своих мешках и сундучках с пожитками.

Когда пришел его черёд, толстый подрядчик с кирпично-красной физиономией недоуменно взглянул на Клода.

— Вы бы ещё приволокли сюда грудного ребенка,… Сколько ему? Десять или одиннадцать?

— Как можно, сударь, — засуетился отец. — Он просто малость не вышел ростом. Ему ведь уже шестнадцатый…

— Шестнадцатый? — с сомнением спросил подрядчик, ощупывая мускулы Франсуа Ноэля. — А документ у вас есть?… Впрочем, — добавил он, не дожидаясь ответа смущённого отца, — нам нужны люди. Так и быть, возьмём за половинное вознаграждение…

С этого всё и началось. А потом — четыре долгих года. День в день. Временами казалось, что он не выдержит. Приходила мысль о побеге. И о другом…

Работали на канале восемнадцать часов в сутки. Часовой перерыв на обед, пятичасовой — на сон. Повсюду стояли надсмотрщики, следившие, чтобы люди не мешкали, не отдыхали. «Им бы ещё плеть в руки, и было бы как в Древнем Риме», — думал Франсуа Ноэль, вспоминая отцовские уроки истории.

Почти ежедневно случались несчастья. Как-то на глазах Франсуа тяжёлым камнем насмерть придавило мальчонку, его сверстника. Трудясь по пояс в ледяной воде, простужались, болели. Никакого лечения не полагалось; иные сами выздоравливали, иных увозили домой. Любое нарушение, каждый простой — вольный или невольный, будь то по увечью, будь то по болезни — карались штрафами, вычетами, и когда к концу месяца приходил очередной платёжный срок, многие не получали ничего, другие — жалкие гроши.

Когда первый раз его на короткий срок отпустили домой, мать, не скрывая ужаса, ахнула и всплеснула руками. Даже отец проявил неожиданную слабость.

— Может, оставим эту затею? — проворчал он, не обращаясь ни к кому.

Франсуа Ноэль не ответил: у него была своя гордость…

…С разными людьми встретился он на канале. Были здесь и те, кого называли «отбросами общества»: жалкие бродяги, воришки, готовые обмануть и обокрасть своего же брата рабочего. Но большинство из тех, с кем бок о бок довелось копать землю и таскать камни, оказались такими же, как он, как его отец, как их соседи по дому, честными и терпеливыми бедняками, покорными тружениками, вечно гнувшими спину, чтобы заработать грош, и счастливыми, если был такой заработок.

Однажды канал посетила комиссия. То были работодатели — важные и богатые господа, вложившие средства в строительство и желавшие убедиться, что деньги их не пропали даром, не расходуются зря. Как они были расфранчены, эти господа, как сверкали драгоценные камни на пальцах их холёных рук!.. Впрочем, видел их Франсуа Ноэль лишь мельком. Только один из членов «комиссии», пожилой вельможа в лиловом бархатном камзоле и белом парике, подойдя чуть ближе, внимательно посмотрел на него, а затем что-то шепнул подрядчику, Спустя момент к мальчику подбежал надзиратель.

— Что ты тут вертишься перед глазами? Разве не понимаешь, господа недовольны — они не желают оплачивать труд малолетних!..

…Ну почему же выходило так, что те, кто не работал, кто совсем ничего не делал, не только не испытывали нужды, но словно купались в роскоши? И разве получали всё это они не за счёт бедняков, работающих до изнеможения и не имеющих самого необходимого?… Ну почему, почему?…

Жизнь пока ещё только рождала вопросы,

Четыре долгих года. День в день…

45

…Смеркалось, но они не зажигали света. Лоран давно уже окончил чтение, сложил свои листы и молча созерцал тысячу раз виденную стену на противоположной стороне двора. Молчала и Сара. Наконец он не выдержал.

— Ну как? Скажи же что-нибудь!

Она провела рукой по лицу, словно смахивая какую-то невидимую пелену.

— Чудесно… Очень хорошо…

— Но?

— Зачем же обязательно «но»?

— Потому что знаю, оно последует.

— Видишь ли…

— Не томи, Сара…

— Ты пишешь, что юный Франсуа Ноэль, страдая от тяжелого труда, вспоминает рабов Древнего Рима из отцовских уроков истории… Но, судя по тому, что ты мне говорил раньше, таких уроков быть не могло: невежественный солдат едва мог читать и писать…

Лоран досадливо сморщился.

— Допустим, ты права. Что ещё?

— Есть и более существенное… Веришь ли ты сам в свой вымысел? Так ли точно происходило всё на Пикардийском канале, как ты описал?

— Примерно так. Я сталкивался с подобными ситуациями.

— Но в данном случае всё ли было именно так? Ты уверен в этом?

— Вполне.

— А я нет. Ты не убедил меня. Не верю я, чтобы на подобном строительстве работали маленькие дети.

— Ты плохо знаешь жизнь.

— В таком случае не верю, чтобы родители могли быть такими людоедами — отдать малолетнего сына на четыре года каторги! Мальчика, которым отец так гордился!

— Однако так было: мальчик трудился на строительстве канала.

— Но, быть может, Франсуа Ноэлю было тогда всё же не двенадцать лет? И не четыре года подряд возил он тяжёлые тачки? И не был он всё это время оторван от родительского дома?

— Слишком много вопросов. — Лоран пожал плечами. — Ладно, подумаю. Что дальше? Я знаю тебя. Ты не всё сказала.

Сара засмеялась.

— Говори. От тебя я приму любую истину.

— Ну хорошо. Видишь ли… По-моему, вообще всего этого писать не стоило. Так не пишутся подобные вещи.

— Но великий Руссо…

— Он был великим Руссо. Не обижайся. Поверь мне, я не хочу тебя унизить. Ты знаешь, как боготворю я тебя, твой ясный ум, твой талант. Именно поэтому я и должна быть с тобой предельно откровенна. В твоей книге должна быть только правда. А если не знаешь чего, так прямо и говори. Или не говори вовсе.

— Но если целые периоды пропадают?

— Опусти их. Пока что ведь речь идёт о детстве, не так ли?

— Помнишь, на днях мы читали книгу? Биографию знаменитого императора?

— Карла Великого?

— Именно так. Если тебе нетрудно, найди её и прочти мне вслух кусочек из начала. А я пока зажгу лампу.

Лоран достал с полки небольшую книгу в тёмном переплёте. Это была «Жизнь Карла Великого» Эйнгарда. Давая Саре уроки латинского языка, он постоянно читал с ней классические и средневековые тексты, «Жизнь Карла Великого», прочитанная ими недавно, произвела на молодую женщину большое впечатление. Лоран протянул книгу.

— На, возьми и прочитай сама. Сара быстро нашла нужное место.

— Вот послушай: «De cuius nativitate atque infantia vel etiam pueritia, quia neque scriptis umquara aliquid declaratum est, neque quisquam modo superesse invenitur qui horum se dicat habere notitiam, scribere ineptum ju-dicans, ad actus et mores ceterasque vitam illius partes explicandas ac demonstrandas, omissis incognitis, tran-sire disposui…» и так далее…

— Переведи.

— «Поскольку о его рождении, детстве и отрочестве не осталось никаких письменных свидетельств и нет в живых никого, кто мог бы дать устные показания, я считаю неуместным писать обо всём этом и, опуская недостоверное, перейду прямо к изложению дел и замыслов остальных частей его жизни». Примерно так…

Лицо Лорана просветлело,

— Успехи моей ученицы в латыни несомненны… Но что ты хочешь сказать всем этим?

— Ты прекрасно понимаешь меня. Великий человек требует бережного отношения. Эйнгард знал это ещё в эпоху средневековья. Почему бы и тебе не следовать классическим образцам? Тем более что писать так, как написал ты, — совсем не втвоём духе…

Лоран ничего не ответил. Молчание длилось долго. Наконец он сказал:

— Уже поздно. Иди спать, Сара. И спасибо тебе, что ты была честна со мной.

— За это не благодарят, милый. Спокойной ночи…

46

Кто как, а он в эту ночь не сомкнул глаз.

Он был взбудоражен до предела.

Слова Сары посеяли тягостные сомнения.

Он верил ей, её вкусу, её взгляду. Она обладала какой-то удивительной духовной тонкостью, её нравственные оценки были глубоки и точны, он неоднократно убеждался в этом. И потом… Это ведь действительно было не его перо…

С утра он схватился за атласы. Вооружился большим увеличительным стеклом. Нашел крупномасштабную карту Пикардии. Проследил течение Соммы и общий контур Пикардийского канала. И сделал неожиданное открытие: в некоторых местах канал подходил вплотную к населённым пунктам, и одним из них был Невиль-ле-Брэ! Тот самый Невиль-ле-Брэ, в котором проживали Бабёфы!

Что это значило?

Очень многое.

Во-первых, вероятно, мысль о работе на канале возникла у Клода Бабёфа только потому, что сам канал должен был пройти возле его городка. Во-вторых, Франсуа Ноэлю незачем было совершать с отцом длительную прогулку на строительство. В-третьих, он мог работать на канале и не уходя из родительского дома. В-четвёртых, он, следовательно, никогда и не покидал на долгие годы свой дом…

Сара оказалась права.

Права она была, по-видимому, и в другом.

Откуда взял Лоран, что Франсуа Ноэль был отдан на канал в двенадцатилетнем возрасте и что работал он там не менее четырёх-пяти лет? Это пришло ему в голову только потому, что в письме Бабёфа о «подённой работе на Пикардийском канале» тот, говоря о начале своей февдистской деятельности, утверждал: «Мне было тогда 17 лет. В течение приблизительно 4–5 лет я не писал и не читал». Не долго думая, Лоран и решил: как раз эти четыре-пять лет юный Бабёф и проработал на канале!

Но такое решение — теперь он понимал это — было крайне скороспелым и опрометчивым: Франсуа Ноэль ведь мог работать на канале и не обязательно все четыре года, а, скажем, год или всего два месяца; причём, отец мог отдать его туда вовсе не в двенадцать, а в пятнадцать или, что ещё вероятнее, в шестнадцать лет! Косвенным подтверждением того, что на канале юноша трудился не слишком долго, является отсутствие воспоминаний об этом у обеих его сестёр…

Картина менялась.

Стройная концепция Лорана оказалась разрушенной.

Конечно, даже и в этом случае канал оставался для будущего трибуна первой школой жизни. Конечно, все те сомнения и вопросы, о которых писал Лоран, и в этом случае должны были возникнуть у юноши. И всё же начало повести в том виде, как Лоран попытался его написать, не удалось.

А посему… Как это там сказано у Эйнгарда: «Поскольку о его рождении, детстве и отрочестве не осталось никаких письменных свидетельств…», не станем об этом говорить.

И правда, лучше не скажешь. Недаром труд Эйнгарда считается достойным наиболее совершенных литературных образцов античности. И ему, Лорану, не грех последовать такому примеру.

47

Он принимает окончательное решение. Он снова берётся за перо, берётся с тем, чтобы на этот раз не выпустить его из рук, пока, хотя бы вчерне, не раскроет деятельности Гракха Бабёфа в тот период, когда будущий трибун из Франсуа Ноэля превратится в Кая Гракха; говоря иными словами, пока не воссоздаст образ своего героя в предреволюционные годы и в эпоху революции.

Такова задача ближайших недель и месяцев, а может быть, месяцев и лет — он ещё не имеет ни малейшего понятия о том, как быстро всё пойдёт и где будет сделана первая логическая остановка.