"Кончина" - читать интересную книгу автора (Тендряков Владимир Федорович)Иван Слегов (Продолжение)Лицо серое, бородавчатое, оттянутое на одну сторону, правый глаз полуприкрыт мятым веком. Висит над койкой грузный Иван Иванович. Он полжизни шел к этой койке. Он почему-то верил — ему придется увидеть Евлампия Лыкова на смертном одре. Верил против здравого смысла — сам-то сидел сиднем тридцать лет и три года, оплывал тяжким жиром, страдал от сердечной одышки, от больных почек, ему ли, калеке, надеяться, что пересидит налитого кипучим здоровьем Евлампия — физиономия словно натерта кирпичом, багровый загривок, ртуть-мужик, для всех неожиданность, что свалился. Не должен бы верить, а верил… Вот оно… Мир уже разглядывает не живым зрачком — кисельной слизью из-под мертвого века. Очень близкий человек, чаще ни с кем не встречался, теснее никого не знал. Вдруг Иван Иванович вздрогнул под своим толстым зимним пальто всей кожей: в тенистой впадине виска уловил — бьется жилка, натужно, неровно, еле заметно для глаза, но бьется. Последние толчки бурной, шумной, удачливой жизни. Охватила неожиданная жалость к Евлампию, неподвижно лежащему под одеялом, чужому Евлампию, с чужим сдвинутым лицом. Собирался напомнить костыли, долги живого потребовать с покойника. Лежачего лягнуть, а лежачему безразлично. Старый бухгалтер неуклюже зашевелился, развернулся, волоча валенки по крашеному полу, двинулся к дверям, убегая от чужого Лыкова, от своих мстительных мыслей, от самого себя. Лежачего лягнуть… Зачем? Как тень, качнулся за Иваном Ивановичем Чистых. Сестра-сиделка проводила их отсутствующим взглядом, села на стул возле койки, принялась за свой недовязанный носок. В минуты откровения Евлампий Лыков признавался: «Ты, Иван, мой посох, без тебя я так далеко бы не ушагал». Иван Слегов обычно такие откровения встречал молчанием. Земли села Пожары упирались в земли деревни Петраковской. Деревня большая, по числу дворов не уступала селу. В селе — церковь («Богу помолиться — нас не обойдешь»), зато петраковцы, хоть и подальше от бога, но всегда жили позажиточнее — сидели на заливных лугах, а значит — держали больше коров, значит — и землю погуще сдабривали навозом, почаще ставили на стол щи с наваром. Ни один престольный праздник не проходил, чтоб по селу Пожары не раздавался клич: «Бей жилу!» Пожарец с раннего детства усваивал, что каждый петраковец: «Бей, братцы, жилу, круши их!» Петраковцы презирали пожарцев, дразнили: — Вань-кя! Вань-кя! Продь-ко по доске. — Чай, я квасу хлябанул — шатае… Навряд ли справедливо, потому что «Бей жилу!» раздавалось не с квасу. В Петраковской не было коммуны, как не было коммун в других деревнях и селах, в Пожарах — единственная во всей округе. Как теперь, так и прежде, все убеждены, что пожарский колхоз поднялся только тем, что Евлампий Никитич Лыков счастливо оказался в председателях. Он — причина. Иван Слегов вслух не возражал, но про себя никогда не соглашался с этим. Да, Пийко Лыков — пробивной мужик, да, он и в старости — до того как свалил удар — был быстр на ногу, до всего поспевал сам, а в молодости и подавно не знал покоя — не откажешь, вез воз на совесть. Но с тех забыто древних времен, когда пещерный мужик провел первую межу по земле, отделил ее от других земель, назвал своею — живет единоличность. И чтоб это тысячелетне мужицкое — мое кровное, не лезь, душу вырву! — кто-то один ретивый за год, за два лихо повернул на коллективное — ну нет, шалишь, слишком просто. Ни прыткость Пийко Лыкова, ни его веселые шуточки не помогли бы. Наверное, и у него, Ивана Слегова, окажись он на месте Пийко, вышла бы осечка. Теперь-то он поумнел, великим деревенским вождем не мнит себя. Может как-то научить уму-разуму сама жизнь. А село Пожары пережило бесшабашную коммуну Матвея Студенкина. Она прошла у всех на глазах, она насторожила даже самых отпетых: «Берись за ум, плохо будет». Одно то, что Мотьку Студенкина скинули, Пийко поставили, уже говорит — «взялись за ум». Прыткость Лыкова — не причина. Просто Петраковская не получила науки. Председателем там покорно приняли присланного сверху, похожего на Матвея-рубаку, который сердито жал «на процент», сами неученые примером мужики тянули — кто в лес, кто по дрова, сев дружно завалили в первый же год, петраковские поля — извечная зависть пожарцев — покрылись жирным лопухом и веселой сурепкой. Петраковцы одни из первых начали стряпать пироги из травы… Лыкову верили, Лыкова слушались, Евлампий Лыков мог при случае припугнуть: «Обратно к Мотьке под крылышко захотелось, оглянитесь на петраковцев — хороши ли?» Это крепко помогало. Лыков в те годы не мнил о себе высоко, иначе не посадил бы безногого Ивана Слегова: «Советуй!» Ивану ничего не оставалось, как честно служить: за выручку — «от тюрьмы-то тебя оберег» — и за хлеб — «милостину под окнами просить не способен». Он не подымался со стула, не ездил по полям, но хозяйство знал не хуже самого Евлампия, который обегал его в день по нескольку раз. Советуй… Что ж, изволь. — Земли за рекой пахать собираешься или нет? — спрашивал Иван Евлампия. — Вот они у меня где! — Евлампий хлопает себя по короткой шее, еще не обложившейся крутым жирком. — Прыгай не прыгай — тягла нет, рук нет, весна шпарит… — Раз так, не паши, — роняет Иван. У Евлампия округляется косящий глаз, рот сжимается в гузку — недоверие и подозрительность на опаленной физиономии: «Иль с ума спятил, иль под монастырь подвести хочет». — А хлеб нам с неба упадет, что ли? В ответ спокойный вопрос: — А много ли сымешь за рекой хлеба? Молчание. Евлампий сердито посапывает. Он не хуже Ивана знает: абы сымешь, абы нет. Но пусть плоха земля, недородна, тогда тем более усердствуй, чтоб что-то из нее выжать. «Не паши…» — Евлампий сопит. — Сена в эту зиму не хватило… — подсказывает Иван. Евлампий сопит. — И опять не хватит. И всегда не будет хватать, пока новые луга не огорюем… Нам даже суходолы — дар божий. Евлампий перестает сопеть, глядит Ивану в глаза, по застывшей физиономии видно, что под квадратным черепом колесом крутятся мысли. — А что, ежели… — говорит он тихо, еще не веря своему прозрению. Иван усмехается: — Ну, ну, рожай. Казалось бы, дикость — забросить земли, с которых исстари сымали хлеб. Но не хватает рук, не хватает навозу, не хватает и корму для скота. Как выкарабкаться? Просто — не паши, запусти часть земли под луга и… бросай тягло и руки на другие поля, на эти же поля можно вывезти больше навозу, значит, жди с них погуще и урожай, а колхоз со временем получит новые покосы. Попробуй поступить иначе — разбросаешь силы, останешься и без хлеба и без сена, поползет хозяйство, как прелая онуча. Евлампий хлопает себя по ляжкам: — Дело! Мысль родилась в председательской голове, не первая и не последняя мысль с помощью «бабки-повитухи» — безногого Ивана Слегова. — Дело! Кой-кто на дыбки встанет. Уломаем! Вот уламывать Евлампий умеет мастерски: и лаской, и таской, и слезливой бумажкой в район, и хлопотливым беганьем из кабинета в кабинет по нужным начальникам. В Петраковской, по соседству, падал скот от бескормицы, люди ели хлеб из крапивы, колобашки из куглины, пареную кашу из дягиля. И не в одной Петраковской. По стране шел голодный год — тысяча девятьсот тридцать третий. В районном городе Вохрово, на пристанционном скверике, умирали высланные из Украины раскулаченные куркули. Видеть там по утрам мертвых вошло в привычку, приезжала телега, больничный конюх Абрам наваливал трупы. Умирали не все, многие бродили по пыльным, неказистым улочкам, волоча слоновьи от водянки, бескровно голубые ноги, собачьи просящими глазами ощупывали каждого прохожего. В Вохрове не подавали; сами жители, чтоб получить хлеб по карточкам, становились с вечера в очередь к магазину. Тридцать третий год… А в селе Пожары, где всегда жили по пословице: наша горница с богом не спорится, первыми оставались без урожая в засуху, терпели первыми от проливных дождей, от градобития, от конского сапа, от ящура, — в этот год собрали приличный урожай. Евлампий Лыков потирал ладони: — Порядочек! Пел соловьем перед сидящим в полутемной комнатенке счетоводом: — Излишечки имеем. Ха! В такой-то год! Навар добрый. Только им любоваться нам долго нельзя. Районное начальство живо наш навар снимет. У них, сам знаешь, положение крутое, со всех сторон руки тянутся. Ты быстренько разбросай все, что есть, по работникам, и пусть не мешкают, пусть развозят. А уж развезут — шалишь, по избам районные охотники не пойдут шарить, ежели и вздумают, то следов не отыщут. Кругом-то травку жрут! Да на нас народ молиться будет! Иван Слегов сидел, слушал, прятал под столом валенки — и летом их приходилось таскать на мертвых ногах, — наконец обдал холодом: — С молитв шубу не сошьешь. Евлампий Лыков раздвинул плечи, выпятил грудь, надулся индюком: — Я с народных доходов себе шуб шить не собираюсь! — Себе не шей, а колхоз обряди. Твой колхоз в обносках ходит: конюшня из старого овина… — Не сразу Москва строилась. Все в свое время. — А время-то настало. Не кажется?.. — Сейчас — время строить?! Да сейчас за бешеные деньги гвоздя ржавого не раздобудешь. — За деньги — да. А за хлеб?.. Евлампий подобрался, уставился на небритого, пасмурного, как осеннее окно, счетовода — бабка-повитуха приказывает родить мысль. — За хле-еб?.. Менять, что ли?.. У нас не частная лавочка. Я тебе на базаре за хлеб хромовые сапоги выменяю. А кирпич, а гвозди… — Слыхал о Лелюшинском кирпичном заводе? — Ну, слыхал краем уха. — Прикинь — ты там директором. Люди у тебя в столовке гоняют пустую баланду, а им глину тяжелую ворочать, какие они работники — с ног падают. И план, значит, ты не вытягиваешь, и нагоняи от начальства огребаешь, и сам рабочий с голодного брюха на тебя волком смотрит. А теперь прикинь — картошки предлагают. Картошка все заботы сымет, с сытого можешь потребовать — выполняй план, сытый рабочий тебе поверит, на сверхурочную работу встанет, лишний кирпич выгонит, чтоб эту картошку оплатить. Пошел бы ты навстречу такому предложению?.. — Пойти-то пошел… — Так в чем дело? — В малом. За морем телушка — полушка… Ты, может, на Америку укажешь, там тоже кирпичные заводы есть. Лелюшино-то не под боком. — К Лелюшино железная дорога проложена. — У меня там родня не работает. — Работают опять такие же рабочие, которые не калачи с маслом едят. Пообещай картошки и муки — перекинут твой кирпич, найдут способ. — М-да-а… А не нагорит нам за такой шахер-махер? — Я тебя не на взятку толкаю. Не начальнику мешок, не снабженцу подачку — предприятию, учреждению, с документами по всей форме, чтоб комар носу не подточил. — Соб-ла-азн! И вправду соблазн, да еще какой… Все колхозы кругом — еле-еле душа в теле, а тут дорога в рай — новая конюшня, коровник, свинарник, о таком и в добрые времена мечтать погоди. Но вот ведь странно: в добрые времена не мечтай, а сейчас, когда кругом худо, — делай мечту былью, куй железо, пока горячо. Со станции потянулись подводы — везли кирпич, стекло, кровельное железо, олифу в огромных бутылях, упрятанных в плетеные корзины… Никакого шахера-махера, не сам Евлампий, а начальство с кирпичного, начальство со строек выискивало нужный пунктик, чтоб по нему составить законную бумагу — вы нам, мы — вам, квиты. Кто сомневается — просим. Не слишком разговорчивый Иван Слегов брался за костыли, ковылял к шкафам, вынимал нужную папку: «Читайте. Продокументировано». Евлампию только намекни — вон висит спелое яблоко, а как через забор перелезть, как сорвать — не сидячему Ивану указывать. Пийко Лыков перерождался у всех на глазах. Давно ли к каждому подкатывал: «Лежишь, добрый молодец? Жирок нагуливаешь?.. Лежи, лежи, а я поработаю». Золотой характер, и штаны носил с заплатами. Теперь в залатанных штанах неудобно — по одежке встречают, а встречаться приходилось с директорами заводов, с начальниками строительства, могут принять за несерьезного человека: по-крупному ворочаешь, у самого же на неприличном месте заплаты. Евлампий Лыков стал даже на шею цеплять галстучек, а вместе с галстучком и заговорил на басах. Конюх Степан Зобов, вывозя по распутице мешки с цементом, стер до мяса холку лошади. В другое бы время Евлампий его журил: «Себе вредишь. Безобразно относишься». Теперь припечатал: — За то время, пока лошадь лечится, высчитать убытки! Степан по старинке лягаться начал: — Эт-то как?! Да я за вожжи больше не возьмусь! По распутице тяжесть вез, клятое дело! — Вожжей в руки не возьмешь?.. Что ж, снять с конюхов. Поставить на рытье фундаментов, где глина покруче. Не прежние времена. А счетовод Иван Слегов сидел в своем закутке. С ним никаких перемен — небрит, порыжевший пиджачок на плечах, больные ноги спрятаны в теплые валенки. К нему Евлампий Никитич с почтением, даже сердечно: «Иван — мой посох». Евлампий опирается на Ивана, Иван на костыли, которые подарил Евлампий, — квиты, выходит. Подводы кирпича и железа быстро слизнули излишки из колхозных амбаров, тем более что Лыков в этом усердствовал. Как и ожидал Иван — не хватило, аппетит приходит во время еды. Нужны арматура, трубы, какие-то решетки на сточные колодцы, вещи, о которых и слыхом не слыхивали в Пожарах. — Как быть? — Евлампий Никитич сивкой-буркой встает перед столом своего счетовода. — Покупать. — На какие шиши? — Я попридержал окончательный расчет по трудодням. Пускай в оборот. Евлампий Лыков дыхнул растерянно: — Как же, брат, это? Иван смирнехонько согласился: — Считаешь — нельзя, не покупай. — До будущего года отложить ежели?.. — На будущий год такой вольготности может и не случиться. Все окажутся с урожаем, хлеб упадет в цене. А у нас, как знать, вдруг да назло в урожае осечка. Вот и откладывай. Лыков дышит в лицо Ивану: — На трудодень законный посягаем. На то, что твердо обещали… Мужика, выходит, своего обворовываем. — Уж так и обворовываем? Чем наш мужик питается?.. Чистым хлебом. А в других деревнях что сейчас жрут?.. — На совесть народ работал, и расчет должен быть по совести. — По чьей? — вопрос с ледком. — Как это — по чьей? — удивляется Евлампий. — Разве у народа совесть одна, у меня — другая? — А разве ты во всем согласен, скажем, с Пашкой Жоровым? — Ну нет, не во всем. — То-то и оно. По Пашкиной совести — не сули орла в небе, дай синицу в руки, плевать на новую конюшню, отвали лишнюю жменю ржи. Можешь ты, председатель, жить Пашкиной совестью? Если — да, то грош тебе цена. — О совести ли мы говорим? — посомневался Евлампий. — Может, о взглядах? Они того… у Пашки — недоразвитые. — А разве совесть не на взглядах замешена? Ворюга-прохвост, когда в карман лезет, тоже, поди, подходящими взглядиками на всякий случай запасается. Свои взглядики, своя карманная совесть, так-то! — М-да… — Как видишь, греха нет, ежели мы у совестливого Пашки ремешок на брюхе стянем. Евлампий долго-долго ощупывает взглядом своего счетовода. На вид ничего особого: густая копна волос, пухловато-небритое, скучное лицо, прячет неживые ноги под столом, казалось бы, такой мухи не обидит. — До чего ты, брат, зол, однако. — Не ты ли в компании с пашками во мне доброту повыжег? — ответил сухо Иван и добавил: — А потом, я свой хлеб не хочу зря есть… Евлампий поступал по-слеговски, не мог иначе. Иван ощутил свою силу: вот как оно оборачивается, слушай — не слушай, да ослушаться не смей. А он сам мог и ослушаться. Посреди села, у крыльца бывшего тулуповского дома, ныне колхозной конторы, открылась ежедневная «ярмарка». Из Петраковской, где когда-то презирали пожарцев, из других окрестных деревень стали сходиться мужики и бабы, то в одиночку, то целыми семьями с детишками, держащимися за подолы. Они предлагали — возьмите нас, не дорого просим, кусок хлеба для детей и для себя, на любую работу готовы. Нет, они не падали с ног, не выглядели истощенными, правда, в глазах тоскливая сухость да движения вялые. Все хотели видеть Евлампия Никитича, палкой не сгонишь с крыльца, пока не появится председатель хлебного колхоза. И он появлялся, крепко сколоченный, широкий, с загривочком, уже начавшим наливаться багрецом, настоящий бог сытости, только огорченный и растерянный бог, отводящий глаза от ищущих взглядов. Он разводил короткими руками, отказывал: — Куда мне вас, посудите сами. В селе — добрая тыща ртов, как прокормить, не знаю. А слава о новоявленной житнице росла. Из города Вохрова поползли ссыльные куркули, это уж не соседские мужики, хоть травкой, но кормленные. Ползли и ковыляли босые, раздетые под ледяным пронизывающим ветром и ледяным дождем предзимних дней, по лужам, затянутым хрустящей пенкой. Многие так и не одолевали пятнадцати километров, не добирались до сказочного села, их находили на бровках полей, в придорожных канавах. Но те, кто доползал, наводили ужас на пожарцев: оплывшие, дышащие с хрипотой и клекотом, сквозь дыры завшивевших лохмотьев — расчесанные, мягкие от водянки телеса. Мужики при виде их смирнели, виновато отворачивались, бабы вытирали глаза, стыдливо совали куски хлеба, в избы не приглашали — куда таких, одного возьми из жалости, от других отбою не будет. А председатель еще трудодни обрезал, самим бы концы с концами свести. Евлампий Лыков ловчил, старался не попадаться на глаза, отдал приказ: закладывать лошадей, усаживать незваных гостей на подводы и увозить обратно в Вохрово. Словчить удавалось не всегда. Так наскочил на одного: лице подушкой, из водянистой в затхлую зелень мякоты — совиный нос, подушками и ноги, грязные пальцы пристрочены снизу, как пуговицы. Лежит в лохмотьях на крыльце, увидел председателя, поднял нечесаную голову. — Возьми, — просипел. — Каменщик я. В Орле работал, подряды брал. Свое дело имел. Сам дюжиной работников заворачивал… Евлампий Лыков хотел обойти стороной и, не сдерживая прыть в ногах, удалиться от греха, — но следом на костылях выползал Иван Слегов — неудобно бросить калеку, гость-то поперек крыльца лежит, путь загораживает. Иван навис над кучей тряпья, а из нее в упор чудовищно раздутая, со смытыми чертами, натекшими глазками физиономия, нос крючком из студенистой мякоти. И по лицу Ивана прошла судорога. — Возьмите. Каменщик я. Иван поперхнулся и выдавил: — Возьми. Евлампий, отвернувшись, зло всаживал в землю каблук сапога: — Почему этому одолжение?.. Рад бы в рай… Всех не приголубишь. — Кирпичи-то для строительства берешь? — Ну, беру. — Возьми и каменщика. — Как звать? — повернулся тугим телом Евлампий. — Чередник Михайло. — Э, ребята! Отведите его… К Секлетии Клювишне. Пусть накормит да в бане пропарит. Двое зевак-парней подхватили бродягу. Иван перевел дыхание, стал с привычней осторожностью спускаться со ступенек. — Иван… — Евлампий задержал его за костыль, глаза прячет к земле, но голос решительный. — Вот что… Кому-то надо разбираться, может, и в самом деле в этих вороньих пугалах нужные нам люди есть. — Как не быть, — настороженно согласился Иван. — Так вот, тебе поручаю — вникай, расспрашивай, кого нужно — пригреем. На твою совесть рассчитываю. Иван уставился на председателя, a тот — глаза в землю, но в скулах каменность, не трудно прочитать: «Прошу пока добром, но особо не перечь — прижму». Хорош: неудобно нырять с головой в людскую беду, ковыряться в ней, быть жестоким — «на твою совесть рассчитываю», — ты отказывай. Принимать-то нельзя, это каждому ясно, колхоз не богадельня. Отказывай, будь ты жестоким, а я в сторонке, без тревог, не пачкаясь. Не многого ли хочешь, Евлампий Никитич? Не только за тебя мозгами шевели, но и еще грязь за тебя вылизывай, оберегай боженьку. Иван сухо ответил: — Не смогу, не справлюсь. — Поч-чему? — поднял сузившиеся глаза Евлампий. — Потому что каждого буду принимать, а ты мне сам этого не дозволишь. И, освободив костыль из лыковской руки, Иван заковылял к дому. Евлампий стоял, расставив ноги, глядел в спину. Иван ощущал этот взгляд до тех пор, пока не завернул за угол. И все-таки Евлампий не стал настаивать, проглотил отказ. Самому приходилось разбираться с просителями. А Михайло Чередник, принятый по счастливой оказии, стал потом в колхозе бригадиром знаменитой строительной бригады. Его наградили орденом, о нем не раз писали газеты… |
||
|