"Костры партизанские. Книга 2" - читать интересную книгу автора (Селянкин Олег Константинович)Глава третьяПоследние два дня фон Зигель неизменно пребывал в прекрасном настроении; временами изволил даже шутить. Так, доктору Трахтенбергу посоветовал больше всего опасаться плена: русские, подкормив, наверняка, попытаются заменить им один из своих латаных и перелатанных аэростатов. Сказал это и холодными глазами пробежал по лицам офицеров: хотел узнать, как они оценили его остроту. Те, разумеется, почтительно засмеялись. Радовался фон Зигель потому, что гебитскомендант, получив подарок, опять называл его просто Зигфридом, сказал, что очень доволен тем, как он, комендант района, решительно выполнил свое обещание: в каждой деревне расстрелять, как минимум, по два заложника — поступок, на который способен только чистокровный ариец! Но еще больше, чем похвала начальника, взбодрили успехи вермахта. А ведь начало месяца было очень тревожным: только с 3 по 16 мая советские войска, внезапно начав наступление на Харьковском направлении, захватили и уничтожили более четырехсот танков, почти шестьсот орудий и около ста пятидесяти самолетов, убили двенадцать тысяч солдат вермахта. А вот сегодня уже ясно, что советское наступление провалилось! Больше того, русские чуть промедлили с началом отхода, и теперь почти три их армии оказались в окружении! Надеюсь, теперь-то ты, отец, понимаешь, что ошибался, когда утверждал, будто под Москвой вермахту переломили позвоночник? Как тебе прекрасно известно, с перебитым позвоночником много не навоюешь. Настолько сильным и неуязвимым почувствовал себя фон Зигель, что ответил категорическим отказом, когда утром ему доложили, что староста деревни Слепыши почтительно просит принять его. А после обеда, глянув в окно, вдруг увидел его на противоположной стороне улицы. Был тот словно изжеванный: и на лице синяк, и гимнастерка и шаровары не только измазаны грязью, но и порваны в нескольких местах. Еще больше удивило то, что винтовку он держал так, как будто подкарауливал кого-то. А ведь у нее не было затвора! Фон Зигель вызвал дежурного и спросил: — Почему он сидит там? Вы не сказали ему, что я отказываюсь принять его? — Он ответил, что подождет, — щелкнул каблуками дежурный. Подождет? Это становится уже забавным! Теперь фон Зигель изредка бросал взгляды в окно. И каждый раз видел Шапочника на том же месте, в той же позе. Это стало раздражать, даже нервировать. Однако только к вечеру фон Зигель снова подошел к окну и пальцем поманил к себе Шапочника. Тот немедленно подбежал, остановился под окном, приставив винтовку к ноге. — Вам сказали, что я занят и никого не принимаю? — спросил фон Зигель, глядя поверх головы Шапочника. — Так точно, сказали. — Вы не поверили? — Очень даже поверил. — Я и сейчас занят. — Ничего, подожду. Эти лаконичные ответы насторожили, посеяли в душе какую-то необъяснимую тревогу. Тревога еще больше усилилась, когда гауптман убедился, что винтовка Шапочника действительно не имеет затвора, что вся левая скула Шапочника — сплошной синяк. — Говорите, я слушаю. — Разговор такой будет, что вести его надо с глазу на глаз. Теперь фон Зигель смотрел на Шапочника уже с раздражением, теперь невольно думалось, что этот советский каторжанин заставляет его действовать не так, как хочется. Непоколебимой настойчивостью заставляет. Однако ни жестом, ни взглядом не выдав своего настроения, фон Зигель сказал спокойно, даже несколько высокомерно: — Хорошо, для вас я сделаю исключение. Войдите. Шапочник, оказавшись в кабинете, вопреки предположению фон Зигеля, не затараторил, а молча остановился у двери. И взгляд у него был какой-то особенный. В нем воедино слились и смертельная тоска, и душевная боль, и дикая злость. Опять фон Зигель оказался вынужденным отступить, он первый прервал молчание: — Слушаю. Докладывайте кратко. Последняя фраза сказана исключительно для того, чтобы сохранить хотя бы видимость, что он, а не Шапочник здесь диктует свою волю. — Официально докладываю: нет больше деревни Слепыши. Дотла спалена. Так что со вчерашней ночи безработным являюсь. Как тот генерал, что без войска остался. — Партизаны? — стараясь казаться спокойным, спросил фон Зигель. — Никак нет, сами жители. И дома начисто спалили. И скотину, которая еще была, убили или в лес угнали. И сами туда ушли. — Бунт? — Как вам угодно… Не злость, а настоящая ярость стала бурно заполнять душу фон Зигеля. Прежде всего потому, что поздно сейчас за беглецами погоню посылать, да и Шапочника нельзя обвинить в том, что с докладом промедлил: сам его целый день перед окнами своими проманежил. Ярость от своего бессилия была настолько велика, что мысленно он уже подверг пыткам этого дурака, который так равнодушно стоит у двери. Однако пытаемые, как правило, врут. А знать нужно было только правду, поэтому и спросил: — А где были вы? Куда смотрели ваши полицейские? — Они вместе с народом деревню палили. И меня связали, обезоружили, — ответил Шапочник и показал свою винтовку без затвора. — Только потому жизни и не лишили, что велели к вам явиться, все подробнейшим образом обсказать. Фон Зигель отказывался верить Шапочнику. Сами жители спалили все свое добро, веками нажитое, и ушли в лес? Полицейские помогали им? В том числе и потомственный шляхтич Капустинский? Палец сам потянулся к кнопке звонка, почти коснулся ее. Но, когда пальцу оставалось преодолеть считанные миллиметры, Шапочник опять заговорил: — Да и я к вам пришел лишь затем, чтобы доложить: в такие игры больше не играю. — И он осторожно положил на стол свою винтовку. — Осознаю, что от вашей воли зависит, быть мне живым или в падаль превратиться. Только у меня свои понятия даже о чести имеются. Очень много (разве упомнишь сколько?) самых разных людей повидал фон Зигель за свою жизнь. И убежденных врагов Великой Германии, и тех, кого ложно обвиняли в этом. Одни умирали достойно, как и подобает человеку, другие на что угодно шли, чтобы жизнь себе выторговать или даже просто хоть чуточку отодвинуть неизбежную гибель. Но такого, который сам бы напрашивался на муки и смерть, — впервые встретил. Самое же поразительное — в голосе, во всем поведении Шапочника было что-то необъяснимое, заставлявшее слушать, заставлявшее стараться понять его. И оно, это желание понять, оказалось таким сильным, что фон Зигель сказал, протягивая портсигар: — Садитесь, курите. Шапочник сел на стул, стоявший перед столом, и сигаретку взял; фон Зигель отметил, что не было дрожи в его пальцах. — С чего все началось? — Или не знаете? Или вам не докладывали? — вскинул глаза Шапочник. — Я не имею привычки повторять свои вопросы. Вот теперь Василий Иванович почувствовал, что фон Зигель по-настоящему переполнен злостью, что сейчас даже чуть затянувшаяся пауза может оказаться роковой, и заговорил поспешно, словно торопясь выплеснуть то, что переполняло его: — Да где это видано, господин гауптман, чтобы свои своих уничтожали? Он-то, Свитальский, влетел в деревню на машине и давай пулять! По кому, думаете? Жену Капустинского и двух малолеток-парнишек, которые за подол держась еще ходили, двух парнишечек, что от всей семьи Мухортова уцелели, он смерти предал! Дескать, по приказу господина коменданта, вас то есть… Я, конечно, понимаю, что не было такого вашего приказа. А взять того же Капустинского. Он — молодой, горячий. Где ему догадаться, что тот идиот отсебятину порет?.. Прошу принять во внимание и то, что не он ли, Капустинский, так служил новому порядку, что себя не жалел… Однако какую награду за это получить соизволил? У него жену расстреляли. Да еще с малым дитем во чреве! Задохнулся от волнения Шапочник, так разволновался, что сам потянулся было за сигареткой, но тут же отдернул руку. — Курите, — разрешил фон Зигель и сам вновь закурил, только для того, чтобы скрыть от Шапочника свою растерянность. Разве мог он предполагать, что Свитальский способен на такую глупость? Расстрелять в качестве заложников членов семей полицейских — надо же додуматься до такого?! — А дальше? — Дальше и вовсе просто, — повел плечами Шапочник. — Не знаю кто, но кто-то к правильной мысли пришел. Дескать, сейчас за нами и партизаны охотятся, и свои, как перепелок, бьют. Так не спокойнее ли жизнь станет, если враг будет только один? Вот и пошло-поехало… Да, пошло-поехало… Стоило допустить одну ошибку — стало разваливаться то, во что он, фон Зигель, вложил столько сил! — А вас почему они не убили? — Уже докладывал: чтобы к вам явился и все обсказал. — Зачем это им понадобилось? Хотят, чтобы я простил их? Разрешил вернуться? — Не похоже. Кто вернуться мечтает, свое добро не уничтожит, — ответил Шапочник и тяжело вздохнул, вытер рукавом пот, выступивший на лбу. Фон Зигель, как показалось Василию Ивановичу, невыносимо долго барабанил пальцами по столу. Лишь потом сказал, с особой весомостью подавая каждое слово: — В древности, когда гонец являлся с подобной вестью, его казнили. Вы не боитесь смерти? — А куда мне податься прикажете? — развел руками Шапочник. — В лес? К советским? С теми наши дорожки двадцать лет назад врозь пошли… Вся надежда на вас была… — Была? Я не ослышался? — В нашем роду никто не врал. — Значит, вы больше не верите в нашу победу? — Фон Зигель уже справился с волнением, теперь он был по-прежнему подчеркнуто холоден. — Крепко сомневаюсь, — помолчав, ответил Шапочник. — Землю, так сказать, территорию, вы захватили. Только, ежели вас большинство народа сердцем не примет, не победа это… А что сейчас получается? Своих, тех самых людей, которые к вам, как к солнышку, тянулись, вы от себя напрочь отшибли. Разве допустимо такое? Набатным колоколом звучит в кабинете тиканье стенных часов. Дверь бесшумно распахнулась. За ее порогом видны старый и новый дежурные по комендатуре. Они глазами спрашивали разрешения войти и доложить о том, что один из них принял, а второй сдал дежурство. Фон Зигель жестом заставил их исчезнуть. — Как мне стало известно, Мухортов был советским агентом, — говорит фон Зигель, не спуская глаз с Шапочника. До Василия Ивановича уже дополз слух о том, что Свитальский взвалил на Аркашку напраслину — будто тот до мозга костей советский. Больше того: ждал, что его вот-вот вызовут в Степанково, начнут выспрашивать, так это или нет. Поэтому ответил без промедления: — Мертвый, он все стерпит, оправдываться не побежит. Фон Зигель правильно понял сказанное: дескать, ни оправдывать, ни обвинять Мухортова данных не имею, а вот на Свитальского подозрение держу. Ну, господин Свитальский, теперь-то вы у меня в руках! Теперь вам придется ответить за все: и за доносы, которые вы посылали на меня, и за золото, которое вы наворовали! Жизнью своей за все ответите! Все это, разумеется, будет спрятано за официальным обвинением. А оно будет предъявлено, как только вы вернетесь в Степанково: попытка подрыва могущества Великой Германии путем диверсий. И разберет ваше дело суд, тайным председателем которого буду я, Зигфрид фон Зигель! Однако надо принять меры, чтобы гестапо не пронюхало об этом плане ликвидации Свитальского, не забрало этого подонка к себе: там он запросто, глазом не моргнув, столько выльет грязи на коменданта района гауптмана фон Зигеля, что долго отмываться придется. Да еще и удастся ли? Значит, все должно быть только так и не иначе: пока никому ни слова о том, что рассказал Шапочник; когда вернется Свитальский, его немедленно арестовать и так обработать, чтобы на суде он мог только мычать; в тот же день привести в исполнение и приговор — повесить Свитальского на площади в Степанково. А народу объявить: «Казнен за то, что свою личную жестокость пытался выдать за политику Великой Германии». Все это так, но как поступить с Шапочником? Тоже судить, обвинив в том, что своими действиями способствовал возникновению беспорядков в Слепышах, где был одновременно старшим полицейским и старостой? Фон Зигель глянул на Василия Ивановича, глянул тайком, воровски, и от удивления приподнял бровь: Шапочника сморило пережитое, он дремал, сидя на стуле! Подумалось, что человек, замышляющий подлость, никогда не сможет уснуть в тот момент, когда решается его судьба. Подумал так — в груди шевельнулось что-то, похожее на чувство жалости к этому старику, на долю которого жизнью отпущено столько тяжелого. Может быть, именно его назначить на место Свитальского? Кажется, он честен, смел, ненавидит все советское… Пожалуй, все же следует подождать с окончательным решением: сама жизнь, и в ближайшие сутки, подскажет, как поступить. — Что ж, я внимательно выслушал вас, — сказал фон Зигель обычным голосом, но Шапочник вздрогнул, от стыда за свою оплошность даже заерзал на стуле. — Можете идти в казарму к полицейским. Там переночуете. Шапочник встал, вытянулся и спросил, слегка побледнев: — За что, господин гауптман, за какие грехи на смерть посылаете? Свитальский не помилует, узнав, что я здесь побывал… Да вы не извольте беспокоиться, я найду где ночку скоротать. А к часу, указанному вами, и прибуду аккуратненько. Две полянки засеяли рожью дед Потап, Григорий и Петро. В такой глухомани засеяли, что Григорию казалось, будто сам он без провожатого никогда не найдет к ним тропочки. Однако, когда захотел проверить, так ли это, ноги словно сами вынесли его туда, куда требовалось. — Видать, у ног-то свои гляделки имеются, они каждое корневище, каждую колдобину видят и запоминают, — то ли пошутил, то ли философски заметил Григорий, приглашая товарищей к разговору. Ему не ответили: дед Потап придирчиво оглядывал зеленую щетинку, дружно проколовшую землю, а Петру было просто хорошо: и Гришка опять разговорчивым стал, и большущее дело ими завершено; он искренне верил в будущий урожай. Осмотрели обе полянки, остались довольны своей работой — вот тогда Григорий вдруг и сказал, будто приказ отдал: — Теперь самое время туда наведаться. Куда «туда», названо не было. Но дед Потап уверенно шагнул к зарослям зеленых кустов, стал продираться сквозь них. Продрались — Петро сразу же догнал Григория, намеревался дальше шагать рядышком, но тот немедленно осадил его: — Не знаешь, как здесь ходить полагается? — И пояснил на случай: — Держись сзади меня и на таком расстоянии, чтобы из вида не терять. А еще — без особой нужды веточки не сломи, следа не оставь. Как показалось Григорию, часа четыре шли светлым березняком, лишь кое-где запятнанным молодыми елочками, потом под ногами захлюпало, зачавкало, а немного погодя идти пришлось и вовсе по болоту, осторожно ступая между кочек, поросших густой и высокой осокой. Здесь Григорий и убедился окончательно в том, что дед Потап прокладывает тропочку не по прямой, а то и дело начинает вести по дуге, словно обходя неизвестно что. Убедился в этом, но почему так делается — не спросил: решил, что сам догадается; а в крайнем случае — вопрос подкинуть и позднее можно будет. С непривычки ноги отяжелели, пот застилал глаза, от комарья горела шея, однако Григорий даже намека не обронил, что пора бы, мол, и привальчик сделать: уж очень хотелось проверить свои силы. Из болота вышли как-то внезапно. Казалось, что еще тот твой шаг был между кочек. С трудом верилось, что теперь под ногами уже сухая, не зыбкая земля, обильно посыпанная пожелтевшими иглами и опустошенными сосновыми шишками. На самом взгорке, где сосны были особенно высоки и прямоствольны, дед Потап дождался Григория и сказал: — Если приспичило кому, то можно и передохнуть. А до того лагеря теперь верст пять или шесть. С гаком. — А как велик он, твой гак? — радостно улыбнулся Григорий, довольный собой: он уже понял, что и болото, и чащоба с буреломом, и хождение по дуге — все это испытания, придуманные дедом Потапом. — Кто его мерил? — посветлел улыбкой и дед Потап, сел на землю и достал из своей котомки шесть вареных картофелин, три луковицы и половину хлебного каравая. Ели молча и яростно. Наконец, отправив в рот крошки с ладони, дед Потап сказал: — Дальше вдвоем пойдем, Петька пусть наш тыл охраняет. Григорий понял, что дед хочет оставить Петра здесь. Но почему? Дальше идти опасно? Или чтобы парень не увидел чего-то страшного? — Можно и так, да нужно ли? — повел плечами Григорий. — За минувший год он такое пережил, такого насмотрелся… Дед Потап настаивать на своем не стал. И они снова пошли, теперь обходя чащобу и упавшие от старости или поваленные ветром деревья. Около часа шли. Наконец дед Потап лег на землю, прополз метров сто до ствола березы, догнивавшего у кустов, и оттуда махнул рукой: дескать, давайте сюда. Подползли, улеглись рядом, улеглись почти на самой кромке неглубокого оврага. Примерно метрах в пятистах — загородка из колючей проволоки с двумя вышками по углам, глядящими друг на друга. На вышках — скучающие от безделья караульные, а внутри прямоугольника, схваченного колючей проволокой, — старый коровник с черными дырами в прогнившей соломенной крыше и молчаливая, почти неподвижная толпа людей в гимнастерках знакомого покроя. И по тому, как скорбно стояли или сидели эти люди и как равнодушно поглядывали на них с вышек караульные, Григорий понял, что в этом загоне собрали, видимо, самых слабых, чья дальнейшая судьба уже решена бесповоротно. — Похоже, из-под Харькова, новенькие, — вздохнул дед Потап. — А где остальные охранники? — спросил Григорий. — Только двух на вышках вижу. — В домиках, что от наших глаз коровником скрыты. Ты, Григорий, сейчас не туда, а ближе гляди, — заворчал дед Потап. Ближе? Между проволокой и оврагом — метров пятьсот выгона. Что тут примечательного? Разве лишь то, что нет на нем ни одного пня, ни одного даже малюсенького и чахлого кустика. — На овраг глянь, — подсказывает дед Потап. Только теперь Григорий замечает, что еще недавно этот овраг был значительно длиннее, что большая его часть засыпана. Дед Потап уже поясняет каким-то бесцветным голосом: — Чаще ночью, но, случается, и днем пригоняют сюда их и расстреливают. Григорий сразу уловил ту огромную внутреннюю боль, которую попытался скрыть от него дед Потап. Ни словом, ни жестом Григорий не выдал того, что сейчас творилось в его душе. Он просто еще раз и предельно внимательно осмотрел и загородку из колючей проволоки, и вышки с караульными; на овраг старался не смотреть, хотя тот, казалось, сам лез в глаза. — Ежели с этой стороны к лагерю подкрадываться, собаки запросто след схватят, — словно только для себя заметил дед Потап. — А с той стороны по приказу германа пленные спилили деревья, даже пни выкорчевали. Домой возвращались молча и напрямик. В молчании поели и легли спать. Но сна не было, и Петро видел, что дед Потап и Григорий — то вместе, то порознь — выходили из хаты, садились на завалинку и подолгу смолили ядреный самосад. Утром Григорий приволок откуда-то две жерди, в метре от конца прибил к ним чурочки и, нисколько не смущаясь деда Потапа и Петра, глазевших на него, с завалинки взгромоздился на ходули, но сделать успел только один неполный шаг и грохнулся. Сначала до слез ухохотался Петро, глядя на то, как Григорий, сделав шаг или два, неизменно неуклюже падал, отбросив ходули. Потом его охватила жалость, и он сказал, отбирая у Григория ходули: — Гляди, как это делается. Взгромоздившись на ходули, хотя и не очень уверенно, Петр, однако, обошел избенку. Григорий все время был рядом, внимательно следил за каждым его движением, словно старался уловить то тайное, что позволяло Петру подчинить себе эти две жерди, наотрез отказавшиеся повиноваться ему, Григорию. Спрыгнул Петро на землю — Григорий немедленно сказал тоном приказа: — Валяй, еще раз пройдись. — И снова зашагал рядом. Потом Григорий опять завладел ходулями. Поглазев еще немного на его муки, Петро ушел в лес, где с месяц назад заприметил лисью нору (может, уже появились лисята?). Хотел отлучиться на часок, не больше, но уж так случилось, что вернулся только поздним вечером. Подошел к избенке — чуть не задохнулся от удивления и восторга: на ходулях шарашился дед Потап! Заметив восторженную ухмылку Петра, дед Потап так неловко спрыгнул на землю, что одна жердина упала точно на его сутулую спину. Петро от восторга даже взвизгнул, а дед сграбастал жердь, размахнулся и так саданул ею об угол избенки, что жердь переломилась. — Как говорил чапаевский комиссар, а зачем мебель крушить? — усмехнулся Григорий, сидевший у порога. После ужина, когда стали укладываться спать, Григорий сказал со строгостью, которой Петро и не подозревал в нем: — Даю всем нам троим неделю срока, чтобы освоили эту распроклятую технику. Кто бегать на ходулях не научится — подчеркиваю: бегать, а не просто ходить! — того отстраню от участия в боевых операциях… Ты, Петро, чего зубами дразнишься? — Куда уж бегать, если ты и стоять на них не можешь! — Вот это уже не твоя забота, ты только за себя отвечаешь, — насупился Григорий, помолчал и закончил с улыбочкой, которая ничего доброго не сулила: — Ты, Петро, еще не знаешь моего характера. А он у меня покруче замешан, чем у самого товарища Каргина! Не только бегать на ходулях, но и забираться на них с земли, а не с завалинки научимся! — Да на что все это, на что? В цирке выступать думаешь? — упрямился, не хотел сдаваться Петро. — Чтобы к проволоке той проклятой подобраться, а собаки следа не могли взять! — отрубил Григорий и демонстративно отвернулся к стенке, почти уткнулся лицом в ее потемневшие и истрескавшиеся от времени бревна. Свитальского расстреляли; а не повесили, как того первоначально хотел фон Зигель. Избитого до умопомрачения, выволокли на площадь, привязали к столбу виселицы и расстреляли. А народу, который согнали на это зрелище, объявили, что казненный — тайный агент большевиков, пытавшийся своими действиями всячески подрывать авторитет как Великой Германии, так и вермахта, несущего свободу народам всего мира. К чему сводилась эта свобода — об этом умолчали. Трое суток, как стало уже правилом, труп Свитальского смердел на площади. Неподалеку от него все это время обязательно дежурили два полицая. И опять же — для чего? Чтобы местные не украли труп и не захоронили, как того требовал обычай? Или чтобы не надругались над трупом того, кого люто ненавидели? На эти вопросы Василий Иванович ответить не смог. Да и не особенно старался: ведь и его судьба решалась в эти дни; мало верилось, что Зигель пощадит. Конечно, за эти дни не раз можно было ускользнуть в леса (слежки за ним вроде бы не было), но исчезнуть из Степанкова — раз и навсегда потерять контакты с Зигелем. А Василию Ивановичу особенно сейчас, когда маленькие партизанские отряды объединялись, когда у него вот-вот опять установится связь с подпольем (только верой в это и жил), хотелось быть максимально полезным. Поэтому, ночуя у свояка покойного деда Евдокима, он каждое утро обязательно приходил к комендатуре и усаживался на том самом месте, где сидел в тот день, когда Зигель подозвал его к окну. Целыми днями сидел, казалось, не обращая внимания ни на саму комендатуру, ни на солдат и полицаев, проходивших мимо. Изматывающим было это ожидание неизвестно чего. Настолько изматывающим, что сон потерял. Вернется, бывало, к месту ночлега, нехотя сжует, что дадут, и поспешно лезет на сеновал. Каждый раз, когда лез туда, надеялся, что вот уж сегодня-то он обязательно уснет, будто в бездонную и глухую пропасть провалится. Но едва касался телом дырявого кожуха, подброшенного ему сердобольными хозяевами, сон неизменно бежал от него. И всю короткую летнюю ночь он лежал с открытыми глазами, бередя душу воспоминаниями о мирной жизни, теперь казавшейся такой далекой и даже как бы сказочной, или заново переживал смерть и деда Евдокима, и Павла, и Клавы с мальчонками. Так измотал себя подобными воспоминаниями, что часто стало лезть в голову: а посильную ли ношу он намерен взвалить на себя? Крепко стал об этом подумывать. И ночью, лежа на сеновале, и днем, испытывая свою судьбу под окнами Зигеля. И вдруг, когда почти решил, что ближайшей ночью уйдет в леса, увидел Нюську. Одетая просто, но к лицу и аккуратно, она шла главной улицей Степанкова. Ее появление здесь было столь неожиданным, что он моментально забыл про свои сомнения и страхи, он теперь видел только ее, только и думал о том, как и почему она оказалась здесь. Нюська, поравнявшись с ним, не прошла мимо, как он предполагал, даже не поздоровалась. Она просто села рядом, оправила подол юбки, чтобы надежно прикрывал коленки, развязала узелок, который принесла, достала кусок хлеба, две картофелины и вложила их в будто окаменевшие руки Василия Ивановича. Проделала все это так спокойно и уверенно, что он, сам не понимая почему, стал немедленно есть. Ел не спеша, обстоятельно, словно давно ждал Нюську и того момента, когда она принесет еду. А она сидела рядышком, не глазела на него и молчала. Наконец Василий Иванович пришел в себя и сдавленно прошипел: — Какого черта приперлась сюда? Жизнь надоела? Она отряхнула ладонью с юбки неизвестно что и ответила, впервые подняв на него глаза: — Ой, какой ты обросший… Или бритвы найти не можешь? — Я тебя спрашиваю! — и вовсе разозлился Василий Иванович. — А ты на меня не шуми, не шуми, — до приторности ласково заворковала Нюська. — Я с детства до ужасов пужливая! Вот возьму сейчас со страху да и брякнусь в обморок! Интересно, что тогда станешь делать, господин староста? — Серьезно спрашиваю, а ты комедию ломаешь, — сказал он голосом, в котором сейчас звучала только бескрайняя усталость. — Пойдем отсюда, а? — попросила она и сразу же добавила, заметив его удивленный взгляд: — Вот сижу здесь рядом с тобой — через силу сижу, — а внутри каждая жилочка мелкой дрожью бьется. Он и позднее сам себе не мог ответить, почему вдруг встал и пошел за Нюськой. Разжалобила своим признанием? Захотелось поскорее узнать, как там, в лесу, люди из Слепышей обосновались? Может быть, и потому. Но скорее всего — сам устал от ожидания неизвестного, подвернулся маломальский повод — вот и удрал, вот и отступил с позиции, которую сам себе выбрал. Они ушли за околицу Степанкова. Здесь уселись на траву в тени старой березы, которая устало клонила к земле свои ветви, отяжелевшие от множества зеленых сережек. Тут, в прохладной тиши, нарушаемой лишь стрекотом кузнечиков, Нюська и поведала, что все жители Слепышей единогласно проголосовали за то, чтобы старшим над ними стал Витька-полицай; и обосновались они лагерем на островке среди болота — километрах в двадцати отсюда; но это временно, только пока обосновались: Витька всем сказал, что обязательно надо искать другое место, более дикое и лучше пригодное для обороны и для внезапных вылазок; а еще краше — нащупать настоящий партизанский отряд и влиться в него. — А что я в Степанкове оказалась, — тут Нюська немного замялась, но быстро справилась со своим внутренним волнением и выпалила, не опуская глаз: — Да один же вы!.. Постирать или подшить вам что-то надо будет… А потребуется вам — к Витьке или еще куда, — мигом слетаю. Заиметь связного — о чем еще можно мечтать в его положении? Однако Василий Иванович осторожно, боясь обидеть Нюську, все же заметил: — А люди? Они, знаешь, всякое подумать могут. Нюська выпалила: — Да как ты не поймешь, что я к тебе пришла? Может, ты и женатый, а я все равно взяла и пришла!.. И буду я рядом с тобой. Хоть кем при тебе буду. Ничего мне от тебя не надо, кроме слова или даже взгляда теплого! Все это выпалила на одном дыхании и замолчала. Молчал и он. Да и что можно было сказать? Не имел он права даже на маленькую откровенность: у Опанаса Шапочника не может быть ни жены, ни детей, для всех людей он одинешенек на белом свете. — Эх, Нюська, Нюська, — только и вырвалось у него. В тот день Василий Иванович больше не вернулся на свое место перед окнами комендатуры: сначала все расспрашивал Нюську о том, как шли в лес, как вели себя дорогой и там, да знает ли она точно, что намерен в ближайшее время предпринять Витька-полицай, а потом просто сидел на сеновале, сидел в чужих исподниках, удивляясь и радуясь тому, как скоро Нюська стала своей в этом доме, где еще вчера ни один человек даже не подозревал о ее существовании; и белье-то с Василия Ивановича она почти насильно содрала и выстирала, а теперь вместе с хозяевами копошилась в огороде; он не слышал, о чем они там судачили, но голоса были явно дружескими. На другой день около полудня его наконец-то вызвали к Зигелю. Екнуло сердце, но в знакомый кабинет вошел внешне спокойно, у порога щелкнул стоптанными каблуками и почтительно замер. — Как вы относитесь к деятельности БНС? — немедленно выстрелил вопросом фон Зигель. Василий Иванович, готовясь к встрече с комендантом района, казалось, на все вопросы заранее обдумал ответы. На все, которые, по его мнению, могли обрушиться на него. Выходит, не на все… И он растерялся, с надеждой посмотрел на Зигеля: может, сделает снисхождение и расшифрует, что это за штука — БНС? Но тот молчал, сверля его глазами. И тогда Василий Иванович решился: — Может, я и виноват… Только не знаю, что это за штуковина. Показалось или Зигель действительно усмехнулся одними глазами? — БНС — Белорусская народная самопомощь. Это организация с нашего разрешения возникла в октябре прошлого года. В нее входят те люди, которые пекутся о будущем этой земли. Когда мы, — Зигель особо выделил голосом это «мы», — когда мы покончим с большевиками, лучшие ее представители войдут в правительство… Садитесь. Как гласит ваша поговорка, в ногах правды нет. Василий Иванович медленно подошел к стулу и сел, лихорадочно думая о том, что желает услышать комендант. Может быть, заявить, дескать, приветствую появление такой организации, если потребуется, все силы отдам, чтобы поддержать ее? Нет, опасно так отвечать: ведь известно, что гитлеровцы не особо жалуют милостями тех, кого сами же совали к власти, как представителей будто бы союзного народа. — Может, господин гауптман, я и ошибаюсь из-за своей малограмотности, только… — начал Василий Иванович и замолчал. — Договаривайте. — Слова соответствующие подбираю. Чтобы повежливее мысль свою выразить. — Это излишне. Говорите так, как думаете, я пойму. — Все, кто от любой власти лично для себя что-то выторговывает, все эти мне доверия не внушают. Уловят момент — обязательно продадут своих благодетелей. За большую цену продадут. — А вы? Разве вы, работая на нас, лично для себя ничего не выторговываете? — Я, господин комендант, еще при первой нашей встрече в прошлом году прямо заявил: мечталось мне своими силами… — Не уклоняйтесь от ответа на мой вопрос. — Хотите казните, хотите милуйте, а лично я всех бенеэсовцев, если случай удобный подвернется, к самому краешку подводить буду. — К краешку? К какому краешку? Как вас понимать? — За краешком-то что? Пропасть, бездна… — Вы забываете, что они… что мы покровительствуем им. — Как прикажете, господин гауптман, — развел руками Василий Иванович. Фон Зигель, будь его воля, так бы цыкнул на всех этих бенеэсовцев, бульбовцев и прочих, что они о власти и думать не смели бы! Но он не имел права ни на мгновение забыть, что сам Геббельс сказал: «…полезно организовать в различных районах марионеточные правительства, чтобы переложить на них ответственность за неприятные и непопулярные мероприятия». Все же фон Зигель сказал: — Если случай удобный подвернется… Эту фразу Шапочник волен был понимать так, как ему заблагорассудится: или как официальное одобрение его позиции в этом вопросе, или как самый обыкновенный повтор. Понравилось фон Зигелю и то, что Шапочник даже не попытался уточнить смысл сказанного, а просто на мгновение склонил голову. — Вы по-прежнему считаете, что они не вернутся? — спросил фон Зигель после непродолжительной паузы. Кто «они» — сказано не было. Конечно, можно было бы и попытаться уточнить, кого имел в виду Зигель, но Василий Иванович боялся переиграть и поэтому ответил без промедления: — Они, как я считаю, уже отрезанный ломоть. — Почему? Ведь Свитальский казнен? Считаете, что слух об этом не дойдет до них? — Слух-то дойдет, а вот где они получат гарантию, что их жизням больше ничего не угрожает? Безвинными были, верой и правдой новому порядку служили, а что, извиняюсь, из этого вышло? — Вы, однако, не побоялись, вы пришли ко мне? И с вами ничего не случилось? «Пока вроде бы и не случилось», — ответил мысленно, а вслух сказал: — У меня, как уже докладывал, особая статья. — Кто есть вам та женщина, которая со вчерашнего дня находится около вас? А ты считал, что за тобой слежки нет! Но ответил без промедления, ответил так, как условились с Нюськой: — Нашенская, из Слепышей. Нюськой зовут. — Меня имя ее не интересует. Кто она вам? Василий Иванович изобразил некоторое смущение и ответил, виновато опустив глаза на верхнюю пуговицу мундира фон Зигеля: — Сами понимаете, господин гауптман, я хоть и в годах… — И сразу же с самой искренней тревогой, на какую только и был способен: — Осмелюсь напомнить, когда вы назначали меня на этот пост, по данному вопросу словом не обмолвились… Удачно и очень вовремя сыграл Василий Иванович под перепуганного и недалекого мужика. Настолько удачно и вовремя, что фон Зигель окончательно утвердился в своем намерении и заявил без какого-либо перехода: — Назначаю вас начальником полиции. К работе приступить сегодня. Василий Иванович в думах готовился к чему-то подобному и все равно растерялся, только и смог вскочить, вытянуться. Фон Зигель, похоже, и не ждал от него большего: он уже отвернулся от Шапочника. Выйдя из комендатуры, Василий Иванович украдкой облегченно вздохнул и на мгновение остановился в раздумье: куда теперь, кому прежде всего поведать о своем новом назначении? Золотарю и всем прочим, над кем минуту назад стал начальником, или Нюське? Эх, Нюська, Нюська… И за каким чертом сюда тебя принесло?.. Нет, Опанас Шапочник — службист, что для него какая-то бабенка, желающая притулиться под его крылышком? И он уверенно и без спешки зашагал к тому дому, где размещалась полиция. Еще издали увидел дежурного полицая, беспечно сидевшего на перилах крыльца и от безделья кромсавшего ножом какую-то палку. Непорядок? Да еще какой. Может ли он Опанас Шапочник, равнодушно пройти мимо такого вопиющего нарушения устава? Ни в жизнь! Поэтому, поднявшись на крыльцо и остановившись рядом с полицейским, он строго спросил: — Как твоя фамилия? — Шагай себе, шагай, пока не препятствую, — беззлобно огрызнулся тот. Только за последнюю неделю Василию Ивановичу выпало пережить такое, что другого человека запросто сломить могло. Его нервы давно требовали разрядки действием. И он, не ожидавший, что окажется способным на такое, размахнулся и со всего плеча заехал полицаю в ухо. Может быть, распалившись, ударил бы и еще раз, но тот опрокинулся. Это произошло столь неожиданно, что Василий Иванович даже опешил, когда у его лица вдруг мелькнули ноги полицая. Но машинально отметил, что сапоги были хромовые. Оказавшись на земле, полицай не торопился встать, чувствовалось, он мучительно думает: стерпеть оплеуху или выстрелить? Пальнуть, конечно, проще простого, только… Да разве без чьего-то приказа простой полицай из каких-то Слепышей осмелится на такое? Кто знает, какое решение избрал бы полицейский, но тут Василий Иванович раскричался: дескать, сгною в подвале, дескать, расстреляю, если еще хоть раз обнаружу подобную преступную халатность. Так орать могло только большое начальство, и полицай вскочил и вытянулся, снизу вверх глядя на беснующегося на крыльце Шапочника, который еще вчера был предметом всеобщих насмешек. На крик Василия Ивановича выбежали несколько полицаев и Генка — бывший телохранитель Свитальского. Заметив их, Василий Иванович с особой яростью прокричал, что ему, как новому начальнику полиции, просто неохота свое вступление в должность отмечать расстрелом того, кто должен быть ему верной опорой, иначе… Все поняли, что скрывалось за словом «иначе». Здорово гневался новый начальник полиции, так здорово, что Генка подбежал к нему на носках, неумело, но старательно козырнул и спросил: — Прикажете пана Золотаря сюда вытребовать или к вам в кабинет? Холодно и так, словно только сейчас заметил, глянул Василий Иванович на Генку и мгновенно решил, что эта фраза Генки — заверение в преданности, в готовности служить Опанасу Шапочнику, как недавно служил Свитальскому. Хотя бы потому отталкивать его не стоит, что Генка многое знает и, если подобрать к нему соответствующий ключик, вдруг разоткровенничается? Все это мгновенно промелькнуло, поэтому и сказал, словно милостью одаривая: — При мне будешь. На мгновение в зрачках Генки мелькнуло что-то, похожее на восторг, и тотчас же захлебнулось, утонуло в потоке преданности, хлынувшем из широко распахнутых глаз. Войдя хозяином в кабинет Свитальского, где до этого бывал только раза два или три, да и то не по собственной воле, Василий Иванович почти сразу же понял, что правильно повел себя: об этом свидетельствовали и шепоток за дверями, и полицаи, бесшумно мелькавшие за окном. А минут через пять после того, как он уселся за стол Свитальского, явился пан Золотарь. Он, льстиво улыбаясь, витиевато сказал, что давно предвидел только такой исход, что искренне рад служить под мудрым руководством пана Шапочника и убежден, что тот будет доволен им. Наскоро обменялись любезностями, не веря ни своим, ни чужим словам, а потом Василий Иванович перешел к делу, стал расспрашивать о наличии полицейских в районе, о том, где они размещаются да как их рабочий день планируется. На первые два вопроса Золотарь ответил обстоятельно, со знанием дела. Потом сказал, немного помешкав в нерешительности: — Что касается планирования дня… Тут уж как придется… А почему — думаю, сами и уже к завтрашнему утру поймете. — Что ж, подожду до утра, — милостиво согласился Василий Иванович. — А как обстоит дело с сетью осведомителей? Или как она тут у вас называется? Как велика и плотна она? — Имеется и такая, — склонил лобастую голову Золотарь. — Полицейские, в деревнях обитающие, и старосты. — Я имею в виду тайную сеть, — холодно уточнил Василий Иванович. — И эта есть, — согласился Золотарь, помялся и нехотя добавил: — Она исключительно в моем полном ведении. — Намекаете, что это не моего ума дело? — нахмурился Василий Иванович. Золотарь неопределенно повел плечами. И тогда Василий Иванович многозначительно заявил: — А я было поверил тому, что вы рады служить со мной. — Позвольте, пан Шапочник… — Не позволю! Покорнейше прошу, пан Золотарь, запомнить: двум медведям в одной берлоге всегда тесно. Кроме того, каким же я начальником буду, если разрешу своему помощнику иметь от меня тайны? Не личные, а служебные? — Воля ваша… Я хотел исключительно для вашего облегчения, — заявил, отступая, Золотарь. Василий Иванович промолчал. Тогда Золотарь встал, молча поклонился и вышел из кабинета, бесшумно прикрыв за собой дверь. А еще через несколько минут перед Василием Ивановичем уже лежали требуемые сведения. Долго изучал их Василий Иванович. И не потому, что список перевертышей был очень велик (на весь район наскреблось только двадцать восемь), хотел раз и навсегда запомнить не только фамилии, имена и клички, но и адреса и приметы тех подонков, которые, тайно помогая фашистам, все же надеялись остаться чистыми в глазах односельчан на тот случай, если Советская власть вернется. Конечно, появилась мысль, что этот список — вернее, копию с него — хорошо бы с Нюськой переслать хотя бы Виктору и наказать, чтобы занялся перевертышами, но он прогнал ее, эту мысль, прогнал потому, что решил действовать наверняка и без спешки, которая очень часто губит, казалось бы, самое верное дело. Так хотелось поскорее постичь все тайное, что почти до первых петухов засиделся в своем кабинете. Только стал собираться домой, чтобы отоспаться за все прошлые ночи и Нюське рассказать обо всем, что стряслось с ним за этот день, в кабинет заглянул дежурный полицай и выпалил: — Пан Золотарь велели доложить, что на тридцатом километре неизвестные злоумышленники сожгли две автомашины, а водителей убили! Василий Иванович прикинул, что только круглый дурак будет часами ждать полицию на месте диверсии, и поэтому приказал: — На машине немедленно отправить туда десять полицейских. Пусть прочешут местность. Через несколько минут, взревев мотором, машина пронеслась мимо окон. И тотчас же в кабинет вошел Золотарь. Был он хмур, неразговорчив. Не спросив разрешения, сел на стул, стоявший в простенке, и замер, втянув голову в плечи. Только после большой паузы, показавшейся Василию Ивановичу бесконечной, Золотарь сказал, словно насилуя себя: — Напрасно изволите беспокоиться сами и людей дергаете. Такое у нас почти каждую ночь случается. Даже господин комендант приказали теперь его по таким пустякам не тревожить… А вы спрашивали, как мы сутки планируем… Ночь вздрагиваем, а днем отсыпаемся или в какой карательной акции участвуем. Откровенность Золотаря — единственная радость за весь день. И невольно подумалось, что, возможно, эти сожженные машины — работа Виктора с Афоней: они мастера на подобные штучки. Так подумал Василий Иванович, но радости своей ни словом, ни жестом не выдал. Потом, и вовсе под утро, доложили, что в деревне Куцевичи по неизвестной пока причине возник пожар, во время которого сгорел дом старосты. Со всеми надворными постройками и живностью. Снова молча хрустел пальцами Золотарь, а Василий Иванович, в душе ликуя, приказал и туда выслать группу: чем больше будут издерганы полицаи, тем лучше. Солнечные лучи уже ласкались к высоким белым ниточкам облаков, когда новый начальник полиции в сопровождении Генки все же пошел домой, не к свояку деда Евдокима, а в собственный пятистенок. Уже у самого дома, когда стал прекрасно виден полицай, дежуривший у крыльца, Генка сказал вполголоса: — Я, конечно, человек маленький, в политике, можно сказать, совсем не разбираюсь… Однако осмелюсь заметить, если будет на то ваше желание, смогу сварганить бабу и помоложе… Смолчал Василий Иванович, будто не услышал. Потому смолчал, что не хотел даже малюсенькой ясности вносить в сумятицу мыслей своего телохранителя. Не счесть, сколько раз Виктор с Афоней уходили в ночь, чтобы хоть как-то насолить фашистам. И всегда Виктор был старшим. И никогда власть не казалась ему обременительной. Больше того, случалось, подумывал, что, сложись подходящая обстановка, — и со взводом управился бы. Может быть, и с ротой. Теперь же, оказавшись на островке среди болота, Виктор почувствовал, что быть старшим над всеми этими людьми непосильно ему. Прежде всего потому, что, признав его главным здесь, к нему шли все, кому надо было или просто хотелось, шли с самыми разнообразными вопросами. И если Афоня с Авдотьей требовали немедленно организовать боевую операцию, да такую, чтобы Зигель в Степанково всю ночь икал, то Груня и другие женщины донимали сугубо житейскими, но, пожалуй, еще более сложными вопросами: как жить-то будем, чем питаться станем, когда поедим все, что с собой притащили? Именно эти дни, когда он волею случая оказался старшим над всеми, кто недавно жил в Слепышах, на очень многое заставили взглянуть иначе. Теперь Виктор понял, что людьми командовать — не просто приказы отдавать, мол, ты туда сбегай, а ты это сделай; именно в одну из таких бессонных ночей он вдруг вспомнил разговор отца с его старинным другом, который был каким-то начальником над учителями школ города. — Как погляжу, подраспустились вы все! Уже успели забыть, что в гражданскую войну, бывало, командир бросал вам одно слово: «Приказываю!» — и вы из кожи вон лезли, чтобы тот приказ выполнить! — со злостью и большой внутренней болью сказал отцу тогда тот начальник. Отец, помнится, с укором взглянул на него и ответил: — Командир не просто приказывал. Он еще и делал все, что от него зависело, делал для того, чтобы тот приказ можно было выполнить. Тогда Виктор понял лишь одно: отец был не согласен со своим начальником. В глубину же мысли, высказанной отцом, проник только сейчас. Около недели крепился Виктор, никому не позволял взглянуть на то, что в душе у него творилось, а потом, отчаявшись, почти на животе вполз в низенький шалашик, который соорудили себе Афоня с Груней, и сказал: — Ну вот что… И никакой я не лейтенант, а просто парень, и все. Потому и обязан сложить с себя командирскую должность. Не со зла или обиды, а осознанно, понимая, что сейчас только так и можно, все о себе рассказал, без утайки. С березы, которая печалилась на кромке болота, надсажалась кукушка, уверяя кого-то в том, что жить ему осталось еще больше ста лет, над самым ухом нудно звенели комары, готовясь к атаке, а они — Афоня с Груней и Виктор, — согнувшись в три погибели, молча сидели в шалашике и глядели на черную болотную воду, казавшуюся даже жесткой в своей неподвижности. — А ты нормально командовал. Никогда бы не поверил, что гражданский на такое способен, — наконец сказал Афоня. Что мог на это ответить Виктор? Напомнить все те случаи, когда был на волосок от разоблачения? Или начать оправдываться, ссылаясь на свою молодость и военную необходимость? Еще с месяц назад, уличи его кто-то, он скорее всего поступил бы именно так. Но после нелепой гибели Клавы и двух мальчонок Авдотьи враз повзрослел он, вдруг понял, что в жизни слова — далеко не самое главное. А тут совсем недавно и Нюська внутреннего огня добавила. Уловила его, Виктора, когда рядом никого не было, и заявила таким тоном, словно самой главной здесь была. — Я в Степанково сгуляю. Отпустишь или тайком убегать? — Спятила? Или от жиру бесишься? — Где он, жир-то? Порастаял за год, сейчас у меня одни мослы остались, слава богу и за то, что пока одежду не рвут… Ты, Витенька, улови главное, что меня на такое толкает: один он сейчас среди них. Одинешенек! Да, туговато приходится сейчас Василию Ивановичу. Возможно, даже вовсе худо. Только как ему поможешь, если обстановка сложилась — отвратнее нельзя? И еще понял Виктор в тот момент, что большая, настоящая любовь живет в сердце Нюськи. Красивая и невероятно сильная любовь. Он глянул в счастливые глаза Нюськи, вздохнул и зашагал прочь. Но вдруг остановился, посуровел и спросил гневно, не смиряя голоса: — А если с тем столкнешься? С тем самым, к которому… — Угнали ирода отсюда! Еще когда наши под Харьковом наступали, его угнали отсюда! — и вовсе расцвела в улыбке Нюська. Выходит, и Нюську, которую многие считали беспутной, посетило большое счастье. А что есть у него, Виктора? И образ отца в памяти стал словно дымкой подергиваться, и Клаву с сынишкой убили… Самое же страшное, что пришло в голову только в эти дни, — война украла у него, Виктора, юность. Ту самую, о которой все пожилые вспоминают с такой теплотой. Действительно, детство у него было, а вот юность стороной промелькнула. И уже никогда не вернется, хотя лет ему в самый раз… — Ну, Витенька, поплакался, отвел душеньку, и хватит! — решительно сказала Груня. — К нам с Афоней ты со своей бедой пришел, и вот тебе наш окончательный сказ: отставку твою отклоняем, воеводствуй над нами по-прежнему! — Да поймите вы… — Одному, известно, трудно. А ты все хозяйственные заботы на меня возложи. Вели Афоне собрать народ и объяви, мол, так и так, с этого самого момента Аграфена Никитична назначается моим замом или помом — как хочешь, так и обзывай — по хозяйственной части. Так что не смейте лезть ко мне с вопросами, не касающимися боя! Даже шутить заставила себя Груня, но тревога и грусть лились из ее глаз. И Виктор понял, почему: легко ли любому человеку точно знать, что кругом на многие сотни километров враги, а жить тебе или умереть — это зависит от находчивости и распорядительности самого обыкновенного парня, который к тому же всего лишь минуту назад поддался слабости и нюни распустил? Неделю оставлял себе и товарищам Григорий на то, чтобы научиться не только ходить, но и бегать на ходулях; пригрозил, что того, кто не осилит урока, отстранит от участия в боевых операциях. Однако на утренней зорьке уже второго дня дед Потап, неизвестно где пропадавший всю ночь, устало опустился на завалинку и сказал, скручивая «козью ножку»: — Сегодня ночью опять расстреливали… Больше ничего не добавил, ничего не предложил, вообще мнения своего не высказал. Просто поставил в известность, а решение соответствующее принимать — дело Григория как командира. Григории думал минуты две, не больше: — Хватай автоматы — и айда! Уже в лесу, когда была пройдена чуть ли не половина пути, он подумал, что еще дома следовало расспросить деда о том, сколько фашистов обычно бывает в конвое: ведь у него, Григория, вся боевая сила — три автомата, два из которых в руках старика и пацана. Подумать-то об этом подумал, но исправлять свою ошибку не стал, решил, что успеется и потом: сейчас надо просто еще раз взглянуть на то распроклятое место и уже там разработать план действий на ближайшую или какую следующую ночь. Однако, когда Григорий, расположившись почти на кромке уже знакомого оврага, вел еще только беглый осмотр местности, из-за колючей проволоки вышло восемь человек. Шесть — в гимнастерках и двое — в тряпье, которое еще недавно, похоже, было гражданской одеждой. Едва вышли они за проволоку — к ним подошли два охранника с автоматами. Пленные взяли лопаты из кучи, видневшейся около ворот. Держа лопаты на плече, как винтовки, восемь зашагали к оврагу, метров на пять или чуть побольше опережая конвоиров. Что-то страшное было в том, как шли эти восемь, как лениво, не подгоняя даже словом, плелись за ними вооруженные охранники, покуривая сигаретки. — Гонят закапывать вчерашних… Потом и самих тут же, — прошептал дед Потап, хотя идущие никак не могли услышать его слов, будь они сказаны даже полным голосом. Никакого плана не было у Григория, когда он спешил сюда. А увидел восьмерых обреченных — решение пришло само собой, казалось, без малейших усилий с его стороны. И удивительное спокойствие нахлынуло. Вместе с уверенностью, что все будет только так, как хочется ему. Именно спокойствие и уверенность явно прозвучали в его голосе, когда он сказал: — Мы с тобой, дед, берем на прицел фрицев, я — левого, одной пулькой каждого, чтобы без ненужного нам грохота. Бить точнехонько между глаз… А ты, Петр, держи на прицеле тех, кто на вышках. Но не шумни без особого на то моего приказа! Как потом уверял Петро, два выстрела почти слились в один и прозвучали не хлестко, а приглушенно. Однако оба охранника сразу грохнулись, распластались на траве, даже не дрыгнув ногами. Настолько глухо прозвучали два этих выстрела, что караульные на вышках не уловили их. Может быть, и потому, что выстрелы у оврага стали для них привычными? Прозвучали выстрелы — восемь недавних обреченных будто окаменели с лопатами в руках. И тут Григорий понял, что все время, с того момента, когда их вырвали из толпы, они ждали этих выстрелов, ждали себе в спину. Потому и окаменели, потому и заклинило у них мысли. Григорий поднялся из-за ствола березы и сказал так же спокойно, как недавно приказывал своим товарищам: — Эй вы, если хотите жить, бегите сюда! Семь человек, бросив лопаты, скатились в овраг и, выбравшись из него, послушно сгрудились около деда Потапа, приняв его за старшего. А восьмой — высоченный, широкий в плечах и настолько исхудавший, что старый пиджак болтался на нем, как на пугале, аккуратно положил лопату и, как показалось Григорию, излишне медленно подошел сначала к одному, потом ко второму убитому. Он взял их автоматы, обшарил карманы и лишь после этого нырнул в кусты. — Что же ты, черт паршивый, так долго там шарился? — немедленно набросился на него Григорий. Вроде бы и ругал, вроде бы даже негодовал, однако голос звучал ласково: тронул этот живой скелет сердце Григория. Тем накрепко зацепил, что не растерялся, в первую очередь не о своей жизни подумал, а вражеским оружием завладел. — Я бежал, — флегматично ответил тот, стараясь унять чуть хрипловатое дыхание и глядя на Григория когда-то голубыми, а теперь словно слинявшими глазами. Крепко же ослабел человек, если бежал изо всех сил, а Григорию показалось, будто он еле ноги переставлял… — Давай пальнем по вышкам? — теребит за рукав Петро. — Я тебе пальну! — грозит Григорий и сразу же поясняет: — Зачем нам себя выдавать? Может, подумают, что они сами с охранниками разделались? Потом шли лесом, где почти на каждом дереве захлебывались в песнях птицы, шли меж белоствольных березок, стараясь нечаянно не задеть оружием их бархатистой и такой нежной кожицы. И с каждым шагом все дальше оставался тот овраг, где должна была оборваться и не оборвалась жизненная тропочка каждого из них. |
||||
|