"Петроград-Брест" - читать интересную книгу автора (Шамякин Иван Петрович)Глава первая: Заснеженные окопы1Богунович и Мира отстали от солдат, солдаты далеко опередили их и подходили уже к своим позициям. Богунович не пошел напрямик, по их следу, а сделал полукруг, держась опушки молодого сосняка. Мира усмехнулась, но промолчала. Она догадалась, что Сергей хочет уберечь ее от ветра. Это тронуло. Не раз уже замечала, с какой просто-таки рыцарской заботливостью он оберегает ее от простуды, от холода, от солдатской грубости. Чудак, думает, что она такая уж оранжерейная. А ветер действительно за какой-то час изменил направление и неожиданно стал морозным и жестким. Когда утром шли туда, к немцам, ветер был западный, мягкий, влажный, два дня стояла оттепель. А сейчас — северный, пожалуй, северо-восточный уже. Сразу заскрипел снег под ногами, и по насту поползли синеватые змейки. Они закручивались вокруг сапог, проникали за голенища, пробивали брюки; ползли под шинель к спине, к груди. Сергей почувствовал, как замерз, и подумал о Мире: слишком легко одета, нужно все-таки выписать со склада офицерский полушубок и перешить ей. К черту условности — кто что скажет! Да и пусть говорят. Но сама Мира наденет ли кожушок? Она признает солдатскую шинель, солдатские сапоги — и ничего из офицерской одежды! Был уже у них разговор на эту тему. Довольно бурный. Он доказывал, что женщина во всем должна оставаться женщиной и одеваться соответственно своей природе. Она отвечала, что в нем крепко засели буржуазно-мещанские предрассудки. Поссорились. Поссорились, чтобы потом помириться. Когда она переставала быть солдатом, партийным агитатором, а становилась обыкновенной девушкой… женщиной, доброй, ласковой, нежной, пьяневшей от любви, — это были часы наивысшего счастья, о котором тут, на войне, он раньше не смел даже мечтать. За три с половиной года окопной жизни, казалось ему, все в нем зачерствело, душа покрылась отвратительными гнойными струпьями. Теперь он радовался, что все так сразу очистилось и он в свои двадцать семь лет вернул свою возвышенную душу, стал как бы прежним, романтичным студентом, который в начале войны сам попросился на фронт. Мира сказала, что его очистила революция. Да, конечно, война и революция очистили его от многих сословных, классовых предрассудков, хотя и тогда, в четырнадцатом, он шел воевать не за царя — за народ, за отчизну. Народу он служит и теперь. Большевистское правительство доверило ему, беспартийному поручику, полк, солдаты любят его… Какой, однако, студеный ветер! И сосняк не заслоняет от него. Если ударят сильные морозы, будет очень туго — с харчами, с фуражом. — Опусти уши! Мира остановилась, повернулась к нему. Опаленные морозным ветром, горели ее щеки, заслезились глаза и, огромные, заблестели, как черные сливы в росе; казалось, еще больше припухли сочные губы; она по-детски облизала их и коротко засмеялась. — Р-революционер, Сер-режа, не может опускать уши. От холода ее картавость усилилась, умиляя Богуновича. Ему все нравилось в ней. Разве что не все произносимые ею слова, казалось ему, подходили к этим губам, к этому маленькому носику, влажным очам. Он, воспитанный на Блоке, хотел видеть в ней только женщину, созданную для любви, для счастья, для семьи. В облике ее, пожалуй, одно не нравилось — стрижка. Но Мира пообещала, что больше стричься не будет. А так… ни солдатская шапка из черной овчины, ни шинель не портят ее очарования. А единственная женская вещь — красный шарфик, что выбивается из-под воротника, — украшает всю грубую одежду, превращает ее на этой маленькой девушке в одеяние принцессы. Если бы она позволила, он взял бы ее на руки, под свою шинель, согрел бы, как ребенка, и понес… понес бы по этому заснеженному полю — подальше от окопов, от войны… Но такую вольность она допускает только там, на станции, в их комнатке… Богунович оглянулся назад, где остались немецкие позиции: выступ сосняка закрыл их. С облегчением вздохнул. Признается ли когда-нибудь ей, почему сделал такую петлю, побыстрее спрятался за сосняк? Нет, в этом нельзя признаваться. Это — нервы. Никогда не был трусом, а тут вдруг испугался. Это невозможно объяснить. Заключено перемирие, между солдатами идет братание, немцы приходят к ним, они — к немцам. Правда, он сегодня пошел впервые — и под видом солдата: очень хотелось глянуть на их позиции. Глянул. И хотя немцы по-дружески вывели их за линию окопов, его охватило жуткое чувство, будто в спины им из хитро замаскированных гнезд нацелены пулеметы, готовые вот-вот плюнуть горячим свинцом. Четвертый год воюет, в штыковые атаки ходил, в разведку — никогда такого не чувствовал. Даже захолодало все внутри, словно ветер этот пронизал насквозь. За кого так испугался? За себя? За солдат? Прежде всего — за нее. За эту девушку, агитатора, переводчика, все делавшую с детской верой. Но она же не впервые шла на ту сторону. Ради этого ее и прислали к ним — вести агитацию среди немецких солдат, поднимать их на революцию. После того как они сблизились, он волновался за каждый ее поход. Но все же не так. Что с ним случилось? Он шел сзади, чтобы прикрыть ее собой, хотя понимал, что это наивно: не солдат она, не упадет на землю, заслышав выстрелы, оглянется и… бросится к нему, прошитому пулями…. Представлял, как Мира подхватит его, смертельно раненного, на свои маленькие ручки, и тут же холодел от ужаса, не за себя, за нее — убитый, он не заслонит ее собой, не спасет. Сергей еще раз оглянулся. Слава богу, сектор обстрела закрылся сосняком, теперь их не видит ни один пулеметчик, ни один стрелок. Он остановил Миру, повернул к себе и опустил уши ее шапки, закрыл выбившиеся блестяще-антрацитные подстриженные волосы, маленькие, побелевшие от мороза уши. И поправил шарфик, что сбился, оголив тоненькую, детскую еще, смуглую, как после недавнего загара, шею. — Плох тот революционер, который отморозит себе уши. Усмехнувшись, Мира вскинула свои руки в продырявленных вязаных перчатках ему на плечи, где темнели полосы от снятых погон. Он, Сергей, замечал и раньше, что шарфик придает ей гражданский вид. Перчатки она редко надевала, теперь, увидев их так близко, он поразился их необычно мирному, почти домашнему виду. Это была вещь из другого мира, который мог только сниться. Такие перчатки вязали мать его и сестра. Теперь он совсем близко от дома — рукой подать, за год после Февральской революции несколько раз бывал в Минске, но все равно жизнь семьи казалась недосягаемо далекой — как на иной планете. Только Мира, ее появление приблизило для него жизнь. Никогда за всю войну он так не думал о мире, так не жаждал его. Он, атеист, начал суеверно верить, что какая-то высшая сила дала ему за все его муки эту радость — полюбить девушку, даже имя которой имеет общий корень со словом, ставшим символом будущего счастья. Сергей наклонился и поцеловал Миру в пухлые и — странно! — не холодные, горячие губы… — Славная моя… Как я люблю тебя! Она засмеялась и отстранилась. — Солдаты увидят. — Пусть видят. — О, ты не боишься, что подумают о командире? Не боишься за свой авторитет? Завел шуры-муры… — Не мели чепухи. Ты — моя жена. — «Моя, моя…» Ты феодал. Буржуй. Собственник. Революция уничтожит эти понятия — «твой, мой». Все будет наше. — И жены? И мужья? Мира снова засмеялась. Как-то в их теплой комнатушке в квартире начальника станции она начала доказывать, что революция уничтожит и семью — в эру свободы и равенства любовь тоже будет свободная. Ее ультрареволюционные фантазии часто забавляли его. Он, опаленный войной, чувствовал себя раза в два старше, чем был в действительности, а потому считал, что имеет право с высоты своего возраста принимать любые фантазии этой девушки, непосредственность ее давала ему еще одну забытую радость — возвращение в мир детства. Но ее рассуждения о свободной любви не понравились ему, они оскорбляли его чувства, и — что еще хуже — казалось, оскорбляют саму ее и… его мать, и ее мать. Сергей тогда заметил, что ему не хотелось бы жить в таком свободном мире, для него семья, материнство — понятия святые, семья — это лучшее, что изобрело человечество в процессе своей эволюции. Семья, как хлеб, как книга, — такое же изобретение, только еще более необходимое для жизни, для прогресса. «И для революции», — заключил он. У Миры позеленели глаза: он уже хорошо знал эти зеленые, как у кошки, искры в глазах. Попытался свести все к шутке. «Ты знаешь, чем прославился наш Минск в годы реакции? В восьмом или девятом году, не помню точно, я еще в гимназии был, в городе была создана «Лига свободной любви». Эти молодчики и «свободные» девицы» так оплевывали мораль, бросали такой вызов обществу, что, хотя они в своих политических взглядах смыкались с черносотенцами, полицмейстер отдал приказ о разгоне лиги и их аресте. И это был единственный случай, когда мои отец и мать приветствовали «репрессии против молодежи». Но в нее вселился уже черт, и черт беспощадный, в такие минуты она становилась похожей на мальчишку, который заполучил в руки пулемет и которому лишь бы стрелять, пока не отберут, — неважно, куда, в какую сторону. Так «стреляла» и она: «Твой отец — царский прислужник, судья. Он революционеров судил!» Он едва сдержался: «Мой отец — адвокат, он всю жизнь защищал бедных, обиженных. Ты не знаешь, что такое честный адвокат в земском суде». Наверное, Мира действительно плохо представляла себе роль адвоката, потому что у нее часто прорывалась неприязнь к его родителям, вообще ко всем интеллигентам, и эта неприязнь, переходившая в ненависть, пугала и отчаивала. Образованная девушка, гимназию окончила. Как же могут думать неграмотные рабочие, мужики? Полчаса он лежал на кровати, она сидела за столом, набросив на плечи шинель, взлохмаченная от его поцелуев, встопорщенная. Он жадно курил и пытался читать Чехова. Она листала Карла Маркса на немецком языке, будто хотела найти у Маркса подтверждение своей непримиримости и свалить этого аристократа-офицерика марксистской цитатой. Она кипела от того, что он может в такой момент читать, да еще кого — Чехова. Тогда она не признавала еще Чехова, пренебрежительно бросала: «Обыватель!» Советовала ему читать Горького и Бедного. Сергей считал своей серьезной победой, что заставил ее полюбить Чехова. Может, Чехов помог ей сейчас посмеяться над чушью об общих при социализме мужьях и женах. Нет, скорее всего — Декрет о гражданском браке, о детях… Декрет этот он прочитал в «Известиях» несколько дней назад и почему-то очень обрадовался, как будто победил в чем-то чрезвычайно важном для своей дальнейшей судьбы и судьбы своего народа; так радовался он разве что самому первому советскому декрету — о мире. Выходит, Ленин понимает любовь, семью, ответственность за детей так, как, пожалуй, понимали его родители и сам он, «консерватор», как называла его Мира. Он показал Мире декрет о семье. С деликатностью педагога не ткнул носом, не припомнил недавний спор, но не без удовольствия наблюдал, как долго и внимательно читала она декрет. Сделалась в тот вечер серьезной, и, он, словно хрупкую вещь, охранял эту серьезность. Как это хорошо — прощать ей отдельные слабости, капризы… Разве непонятны ему эти наивные, почти детские еще неровности ее характера?! — Ты тоже опусти уши. Он послушно снял солдатскую шапку, отвернул наушники. Ветер усиливался, январский мороз кусал лицо. Вначале побелевшие щеки ее вдруг загорелись. Но от мороза ли только? Взволнованность выдал странный блеск в глазах. — Ты не знаешь, как я счастлива сегодня… Я не сказала тебе… Как они слушали меня… солдаты! Я знаю, что говорю по-немецки с жутким акцентом… Тогда, прежде… солдаты усмехались… шептались между собой… осматривали меня, как коты… А теперь… Как серьезно они слушали, пока их не разогнал офицер… Я им рассказывала про нашу революцию… Про Декрет о земле… И как они слушали, Сережа! У них горели глаза. И сжимались кулаки… Они мне сказали, что в Берлине и Мюнхене поднялись рабочие. Мы об этом читали в газетах… Но одно — газеты. А другое — вот так, доверительно… сообщают немецкие солдаты… Начинается, Сережа! — Что? — Как что? — удивилась Мира. — Революция в Германии. Оттуда она перекинется во Францию, Англию… Запылает пожар мировой революции и сметет кайзеров, министров, всех империалистов… Троны шатаются и завтра повалятся под натиском пролетариата. Под обломками капитализма будет похоронена и эта проклятая война. И это мы… начали, Сережа! Мы — застрельщики и поджигатели мировой революции! Мы! Они стояли, у ног их намело сугробики снега. От резких жестов у Миры опять сбился шарфик и оголилась шея. Богунович снова заботливо поправил шарфик и повернул ее спиной к ветру, чтобы при разговоре не глотала «ангинный воздух», уже сильно остуженный, но еще не высушенный морозом, а потому такой зябкий, колючий. Не нужно стоять ей на холоде — и так кашляет. Не нужно говорить на ветру. Что он ни скажет, она, безусловно, возразит, и они заспорят, могут даже поссориться, как было уже не раз. Но он тоже был сильно взволнован, правда, совсем не тем, чем она. — А я увидел другое… Мира насторожилась. — Я увидел боевую часть. Кстати, новую… По условиям перемирия ни немцы, ни мы не должны заменять части на фронте. Мы не заменяем… да и не можем. Кем? А они, выходит, заменяют. Для чего? Тебя слушали внимательно потому, что это призыв второй категории — старые люди, отцы… Ты им — дочь. Тем не менее это хорошо обученные солдаты. И хорошо вооруженные. Я увидел то, чего не увидела ты, человек гражданский. Эти солдаты по приказу своих офицеров поднимут нас на штыки. Сама говоришь: пока не разогнал офицер… Да, достаточно было появиться офицеру… Они тянутся перед каждым унтером… Ее глаза сузились и стали колючими, как этот режущий щеку ветер. — Ах, как ты грустишь о том, что перед тобой не тянутся! — Я грущу не об этом, Мира! Я напуган. Пусть бы из наших окопов передней линии выглянул хоть один солдат боевого охранения. Их нет! А если перемирие будет нарушено, если мирные переговоры… — Ты не веришь в революцию! — жестко перебила Мира. — В мировую революцию. Богунович вдруг разозлился, не впервые его злили громкие слова о мировой революции. Но в других обстоятельствах он сдерживался. А тут, в поле, вблизи линии своих передовых окопов, явно покинутых солдатами, перед этой девушкой… — Не верю! Не верю, что мы с тобой разожжем ее! Глаза у Миры вновь позеленели. — Ты не разожжешь. С такими взглядами… — С какими? Я верю в революцию. И революция поручила мне охранять ее вот на этом участке. А я не знаю, как это сделать. Нет сил… — Не понимаю, что нужно делать. — Нужно остановить немецкое наступление, когда оно начнется. — Знаю тебя как облупленного. Одного не знала — что ты трус и паникер. Но сказала она это уже без злости, покровительственно: глаза ее стали обычными — влажные сливы глаза ее смеялись. Сергею стало немного обидно, что она не понимает его забот, его чувства ответственности, которое кажется ей офицерским пережитком. Но хорошо уже то, что она не начала, как тот мальчишка, «стрелять» по своим. Бывало, она не скупилась на оскорбительные слова, когда улавливала его скепсис по отношению к ее революционным фразам. И он последнее время остерегался. Но теперь ему было не до скепсиса, опасения его вырвались криком, и она, наверное, поняла это. Спасибо тебе, дитя! — Пойдем. А то мы заледенеем на этом сумасшедшем ветру. Я все же устрою тебе кожушок. — Еще чего не хватало! Буржуазные штучки! — А твоя ангина, твой бронхит — это что? Пролетарские болезни? Она по-мальчишески погрозила ему маленьким кулачком в дырявой перчатке. Пошли дальше. Ветер сек в левую щеку, и он зашел слева, чтобы хоть немного прикрыть ее собой. Он приказал себе молчать, чтобы она не отвечала и не хватала морозный воздух слабыми легкими. Но не выдержал: — Возможно, это необстрелянный, недавно сформированный полк, но вооружен он до зубов. И вымуштрован с прусской педантичностью. Две батареи выдвинуты к переднему краю. Зачем? А кони… Ты видела их коней? Говорят, Германия голодает. Но боевых коней они кормят овсом, не иначе. И это правильно. А у нас и сена нет. При такой кормежке наши кони не то что пушки не потянут — их самих нужно будет тянуть… Да что кони? Чем накормить завтра людей? А что мы знаем о неприятеле? Я, командир полка, не знал, что перед нами заменена часть. Мы запустили разведку, а немцы ведут ее по всем правилам. Они знали, кто я. Их офицер сказал по-французски: «Вместе с агитаторами русские присылают к нам шпионов…» Я не удивился бы, если бы они арестовали меня как шпиона. Не скоморошничай! Если ты командир полка, не наряжайся под солдата… Мира остановилась, заглянула в его лицо, и в ее глазах, затуманенных слезами от морозного ветра, Сергей увидел страх, какой видел в глазах матери, провожавшей его обратно на фронт после очередной короткой побывки дома, в Минске. — Пастушенко правильно отговаривал меня от этого похода… Но очень уж хотелось своими глазами увидеть, какие они теперь, немцы. Увидел… — И испугался? — Испугался. Мира покачала головой. — Мне остается удивляться, как я полюбила такого… Ты знаешь, кто ты? — Интересно. — Ты — ни рыба ни мясо. Не контрреволюционер и не революционер… — Я — патриот своей отчизны. — Фу! Даже нафталином потянуло. Как из комода моей бабушки. Богуновича давно уже брала досада, что Мира, да и другие большевики, кроме разве унтера Башлыкова, не понимают чувства, овладевшего им после Октября и приведшего его к большевикам, ибо он поверил, что никто, кроме Ленина, не может спасти истекающую кровью страну и многострадальный народ. Это чувство вылилось теперь в одно очень сильное желание: не только не отдать немцам больше ни аршина родной земли, но и освободить захваченную ими. Военной силы нет. Есть только одно: мир, ленинский мир без контрибуций, аннексий, захвата чужой территории. Но пойдут ли немцы на такой мир? Союзники — французы, англичане — не откликнулись на призыв правительства Советов. В таких условиях Германии и особенно голодающей Австро‑Венгрии выгодно подписать с нами мир. Так рассуждал он, бывший командир роты, неожиданно выбранный солдатами командиром полка. В это верил еще сегодня утром, пока видел немцев издалека, в бинокль. А теперь из головы не выходили… нет, даже не солдаты, которые действительно вытягивались перед каждым унтером, — кони. Какие сытые кони! И боевая позиция батареи на холмике у кладбища: оттуда можно бить по станции и по усадьбе, по штабу, прямой наводкой. Взволновало и другое: отсутствие боевого охранения в первой линии окопов его полка в то время, когда, как он увидел опытным глазом, немецкие окопы хорошо обжиты. А наши занесены снегом. В том месте, к которому они с Мирой подошли, в окопах не было даже следов; к утру при такой метели их совсем забьет снегом, сровняет с поверхностью поля. За преступную беззаботность командира роты следует отдать под суд. Но для этого нужно, чтобы проголосовал полковой комитет… Тень суровости исчезла с лица Богуновича, когда он увидел над блиндажом командира роты прозрачный дымок — в блиндаже топится печь! Конечно, солдаты там. Кто захочет в такой холод сидеть в окопе? Да и к чему людей морозить? Перемирие. Однако часовые должны быть на местах! — Пошли в блиндаж. Погреемся, — сказал он Мире и первый соскочил в окоп, протянул ей руку. Тут, недалеко от блиндажа, в окопе все же была протоптана тропка, ответвление хода сообщения вело в тыл — ко второй линии. Правда, теперь, во время перемирия, можно ходить не прячась, но за годы окопной войны люди привыкли зарываться в землю, ходить по траншеям. Разве не пережил он только что страха, ощущая спиной немецкие пулеметы? Богунович толкнул тяжелую, из неструганых досок дверь блиндажа и пропустил вперед Миру, у которой, было заметно, и в перчатках не гнулись окоченевшие пальцы да и щеки снова побелели. Она прошмыгнула в черный зев двери, не нагнувшись. Богуновичу же пришлось наклонить голову и согнуть спину. Мрак блиндажа ослепил. Только сквозь щели чугунной печки светились ярко-алые, словно живые, языки пламени; пламя гудело, билось в «буржуйке», будто хотело вырваться на волю. В лицо дохнуло жаром. После холода легкие хватили горячего воздуха, и Мира закашлялась. Опустилась перед печкой на колени, протянула руки к теплу, сил, верно, не осталось снять перчатки, подожгла их, запахло паленой шерстью. Не сразу Богунович увидел, откуда еще, кроме печки, цедится слабенький свет, — в углу, на столике, коптилка. Только заметив ее, Богунович рассмотрел все остальное. Хотя что было рассматривать — сам он не день, не два, а семьсот, если не всю тысячу дней, прожил в таком же блиндаже. Нары сбоку. Самодельный столик. Над столиком — портрет Ленина, из газеты. Но не предметы останавливали взгляд. Он искал людей. Где люди? Наконец увидел. Одного. Узнал. Унтер-офицер Буров, теперешний командир взвода. Буров стоял сбоку от печки, у стены, около вешалки, где висело несколько шинелей: для караульных имелись кожухи, в такую стужу они были в расходе. Буров, конечно, сразу узнал командира полка. Стоял навытяжку, с хорошей выправкой бывалого солдата, но как-то боком, выставив вперед правое плечо. — Добры дзень, товарищ командир, — поздоровался Богунович, несколько, пожалуй, по-граждански, но с ударением на «товарищ» и на белорусский манер выговаривая слова, — помнил, что Буров с Могилевщины. — Здравия же-ла-ю, ваше… — совсем растерялся взводный, хотя Богунович помнил, что кто-кто, а Буров не ошибался, не обращался к нему по старинке даже прошлым летом, при Керенском. Что с ним? Вдруг Богунович заметил, от чего растерялся унтер. На гимнастерке его висели три Георгиевских креста — полным георгиевским кавалером Буров не успел стать. Богунович понял, за каким занятием захватили они недавно выбранного командира взвода. Оставшись один, тот достал свои награды и надел их полюбоваться. После всего увиденного у немцев это почему-то очень тронуло Богуновича, будто Буров совершил еще один геройский поступок. — Не прячьтесь, Буров, вы их заслужили кровью… — Спасибо, товарищ командир! — обрадовался Буров. — Где люди, командир? Буров ответил не сразу. Снова закашлялась Мира, и он сказал смело, по-отцовски заботливо: — Кожушок вам требуется, барышня. Чего это она у вас, Сергей Валентинович, без кожушка ходит? Богунович замер, сжался. Ох, выдаст она сейчас за «барышню» и за такой выразительный намек на их отношения! Нет, смолчала. Только удивленно посмотрела на унтера, а когда тот шагнул к печке, еще больше удивилась, увидев на его груди кресты. Богунович усмехнулся: будет длинная лекция о царских «побрякушках» придуманных для одурманивания народа. Но и про кресты Мира смолчала. Странно. А Буров словно испугался, что не ответил на вопрос командира: — За дровами пошли. Мороз берется… — Весь взвод? Буров по-крестьянски тяжело переступил с ноги на ногу и вдруг как колуном ударил, даже гакнул: — А-ах… Сергей Валентинович. Без завтрака люди. Не хватило на всех завтрака. А уже обед… Это был упрек ему, командиру полка. Если оставался без завтрака взвод, находящийся в боевом охранении, в окопах, — это, считай, уже не армия. Нужно немедленно менять людей, занимающихся продовольственным обеспечением полка. Но как заменить, если полк их выбрал? Всех выбирают. Демократия. Богунович взял от стола табуретик, подал Мире. — Сними шинель. Отогрей душу. — Плох тот революционер, у кого замерзает душа, — раздраженно, явно недовольная, ответила Мира. — Эх, дочка, — вздохнул Буров, — душа… Но Богунович кивнул ему, чтобы не развивал своих крестьянско- церковных представлений о душе, иначе эта девчонка распатронит их, несознательных, в пух. — Кипяточек у меня есть. Выпей, родная. Кашлять не так будешь. Жаль, сахару нет… Буров ополоснул кружку, выплеснул воду за дверь, впустив облако морозного пара. Налил кипятку. Мира сняла перчатки — отогрелась, взяла по-детски кружку в обе руки, маленькими глотками, но жадно пила горячую воду. Богунович следил за ней и с тревогой думал, не заболела ли она — очень уж запылали щеки. Но при солдате не припадешь губами к ее лбу, виску — так он, как когда-то мама, проверял, нет ли у нее жара. Она любила такие его поцелуи, но насмехалась над его «аристократическими замашками». — Иван Егорович, выстоим, если немцы начнут наступать? Буров, подбрасывавший в печку дрова, словно ожегся, выпрямился, не закрывая дверец, вытянулся по-солдатски; несмотря на отблески пламени, лицо его, показалось Богуновичу, побелело. — А что — мира не будет? — Вы, товарищ командир, задаете провокационные вопросы! — жестко и, пожалуй, зло сказала Мира. — Мир будет. Но до мира все может быть. Фронт есть фронт. И если что — надо выстоять. — С кем? Сергей Валентинович! С чем? — чуть ли не в отчаянии выкрикнул Буров. — С помощью пролетариата Германии! Европы! С помощью мировой революции! — уверенно, бодро сказала Мира. — Разве что с помощью мировой революции, — неуверенно согласился Буров. Мира не стала, как обычно перед солдатами, горячо доказывать неизбежность мировой революции. Она нахохлилась, будто обиженный котенок. Но Богуновича давно уже умиляло даже то, что она могла вот так надуться из-за политики. Между прочим, такой она бывала только с ним — с солдатами, со своими оппонентами — эсерами, меньшевиками спорила до хрипоты и после спора всегда была весела, даже когда не удавалось отстоять свою правоту. А с ним — как капризное дитя у нестрогой матери. Как-то проговорилась, что она хочет перевоспитать его — любыми средствами. Наверное, это одно из ее средств. Богунович сказал: — Взводный Буров, как вы думаете, что было бы командиру в хорошей армии за уход солдат с позиции? Буров вытянулся, и голос его зазвучал испуганно: — Трибунал. — Боевое охранение передних линий должно вестись по всем правилам позиционной войны, Буров! — Слушаюсь, товарищ… — Людей собрать! Передать мой приказ. — Слушаюсь! Разрешите выполнять? — Буров начал надевать шинель. ….После жарко натопленного блиндажа стужа казалась невыносимой. Ветер сек в лицо с еще большей свирепостью. Началась настоящая метель, Богунович сказал Мире: — Пожалуйста, не разговаривай. Мне не нравятся твои горящие щеки. У тебя жар. Нет, молчать она не могла и не о себе думала. — Должна вам заметить, товарищ командир полка… армий не бывает хороших или плохих… Армии есть империалистические, контрреволюционные… И будут революционные! — Революционная армия тоже может быть слабой. — Ах, вы так думаете! — Любая армия сильна своей дисциплиной. — Революционной! — Называй как хочешь. Мира схватилась в отчаянии за голову и сказала уже без иронии, горячо и с болью: — Не могу тебя понять! Не могу! Ты же умный человек. Тебя любят солдаты… А ляпнуть, прости, можешь такое… Мы стараемся день и ночь… чтобы вытравить из душ, из сознания солдат рабство, чинопочитание… дикость… Выбросить на свалку истории все установления царизма, буржуазии — чины, звания, ордена… То, что Буров нацепил, оставшись в одиночестве, кресты, действительно-таки сильно тронуло Богуновича, и он готов был защищать право солдата носить их. — Пойми: человек заплатил кровью за эти «георгин». Это очень дорогая плата — кровь. — Скоро ты оправдаешь войну за царя, за отечество… — Странная у тебя логика! И все-таки: ты можешь помолчать? — Нет, не могу. — Тогда слушай меня. Если хочешь откровенно, я тебе скажу… Я признал все декреты Советов, кроме одного… Об отмене званий, чинов… о выборности командиров. Это абсурд… Если мы хотим защищать революцию, мы должны иметь сильную армию. Сила армии — в дисциплине, в грамотных командирах. Командовать полком должен полковник Пастушенко, а не какой-то поручик… Да что поручик! Солдата запросто выбирают… Мира сначала словно собралась сбежать от его слов — обогнала шага на три, а потом повернулась к нему лицом, загородив дорогу и принуждая остановиться. Богунович увидел ее решимость спорить, доказывать и подумал: «Хорошо, что хоть отвернулась от ветра». Он знал, что сейчас услышит жестокие слова, но почему-то нестерпимо захотелось обнять ее, согреть. Как все-таки чудно меняется цвет ее глаз! Снова они зеленые. — Ах, вот чего вам, ваше благородие, захотелось, — с безжалостным сарказмом процедила Мира сквозь зубы. — Вернуть царских генералов, полковников? Черт возьми, здорово она умеет загонять в угол: действительно, а где взять их, полковников и генералов, верных революции? Он не сразу нашелся, что сказать. А она уже не цедила — почти кричала, как на митинге: — Революционной армией будут командовать революционные солдаты! Главковерх — прапорщик. А командует не хуже вашего Духонина, по которому вы вздыхаете! — Мира, это жестоко, — попросил он милости. Наверное, она почувствовала, что хватила лишку. — Погончики да эполетики вспомнили. Ах, как вам хочется нацепить их! Тогда и он рассердился: — А ты знаешь… хочется! Если я командир полка, то должен иметь какие-то знаки своей должности, чина! Назови их как хочешь! Но знай: армия — не добровольное товарищество… Она не дала ему кончить и «выстрелила» с мальчишеской бездумностью: — А к Каледину вам, господин поручик, не хочется? Он задохнулся от обиды, морозный ветер кляпом забил рот, легкие. Как она может так? Скажи такое мужчина — он бы ответил по-солдатски! Но как ответишь этой неугомонной, одержимой девчушке, преданной идее, но слабо знающей жизнь, мало что видевшей и не очень умеющей пока анализировать, разбираться в людях и событиях? Он знал, чем можно ее допечь: однажды произнес эти слова и помнил ее реакцию — полезла, как задиристый мальчишка, с кулачками, что, кстати, его очень насмешило: она может быть и такой! Он сказал спокойно, но веско: — Ты — плохая большевичка. И плохой агитатор. Снова ее сжатые в перчатках кулачки поднялись к его лицу, и глаза метнули прямо-таки огненные искры. — Я — плохая? — Но почему-то вдруг руки ее упали, она повернулась, наклонила голову и быстро пошла навстречу ветру; вся ее маленькая фигура под длинной и грубой солдатской шинелью выдавала оскорбление и какое-то по-детски потешное и трогательное возбуждение. Девчонка, да и только! Богунович смотрел на овчинную шапку, на шинель, представлял под ней ее худенькое тело, что бывает таким горячим, и обида от ее слов сразу улетучилась, осталось только умиление, осталась любовь, так славно согревающая его в это суровое время, когда на голову взвалили неимоверную ответственность — целый полк. Правда, полк тает, как свеча. Но тем больше ответственность. Тем больше… |
||
|