"Петроград-Брест" - читать интересную книгу автора (Шамякин Иван Петрович)

2

Штаб полка находился в имении барона Зейфеля — потомка небезызвестного Бенигсена, что писал доносы на Кутузова. Сын барона до Февральской революции был офицером Генерального штаба. В конце шестнадцатого года он инспектировал в районе Нарочи дивизию, в которой воевал Богунович.

Инспектора днем побывали в одном или двух полках, кстати, и в его, Богуновича, роте, им понравился в ней порядок, и командир был отмечен — приглашен в штаб дивизии на ужин; пировали целую ночь, дулись в карты, причем штабисты играли как шулера и обчистили окопных офицеров; он, Богунович, спустил свои полевые за три месяца вперед, и у него долго было гадко на душе. Переживал не за себя — ему не надо было посылать семье, адвокат Богунович все ж таки что-то зарабатывал, хотя чаще вел дела людей, которым нечем было заплатить, — переживал за друзей: многие из них своим «полевым жалованьем» поддерживали семьи.

Познакомился Богунович и со старым бароном, его семьей прошлым летом, когда полк перебросили на этот участок перед июньским наступлением. В своем дворце барон дал бал в честь офицеров. Странно, старик и особенно его младший сын, хромой богослов-лютеранин, высказывали довольно революционные по тому времени взгляды — в поддержку республики. После большевистской революции местный ревком арестовал старого барона. Но дней через десять его выпустили, проявив гуманность, — человеку за семьдесят. А еще через неделю в темную ноябрьскую ночь семья бесследно исчезла, вместе с ними и бывший командир полка — подполковник Фриш, сидевший здесь, в имении, под арестом. Никто не сомневался, что немцы сбежали к немцам, перешли линию фронта. Полковой комитет потребовал расследования и покарания тех, кто допустил явную безответственность и утрату бдительности. Арестовали только что выбранного, после смещения Фриша, командира полка — штабс-капитана Егорцева. А местный ревком даже расстрелял одного своего, отвечавшего за охрану баронской семьи.

Между прочим, обстоятельство это — пребывание барона там, у немцев, все время тревожило Богуновича. А сегодня, после посещения немецких позиций, после акции, называемой евангельским словом братание, тревога переросла, пожалуй, в страх. Что стоит, располагая такими силами, оттеснить на три-четыре версты полк? А провокацию всегда можно учинить и во время перемирия, кайзеровцы на это мастаки. Да еще нас же и обвинят. Ну, пойдет нота протеста из Петрограда в Берлин… Что такое нота, когда государства находятся в состоянии войны? Он, Богунович, еще будучи студентом, не очень верил в ноты того, мирного, времени. Сколько их писали перед войной! Императоры, короли, министры клялись в приверженности миру, а готовили вселенское побоище.

Штаб не в самом дворце — во флигеле, на краю парка и фруктового сада. Там же рядом, в бараке, где раньше жили батраки, расквартированы штабная рота, писари, интендантская служба. Всех этих людей наполовину меньше, чем должно быть по штатам военного времени.

Вокруг дворца — великолепный парк, правда, кое-где попорченный: порядочно деревьев спилено, даже повален дуб, которому, наверное, сотни две лет. Зачем пилить? Вокруг — лес, тоже баронский. По его, Богуновича, требованию полковой комитет принял постановление, запрещающее рубить деревья в парке, портить фонтаны, скульптуры, ограду. Постановление приняли, но Богунович видел, что некоторые члены комитета — солдаты — скептически ухмыляются. Нетрудно было догадаться, о чем они думали: жаль, мол, офицеру господского добра. Он попросил Миру, чтобы вместе с призывами к мировой революции, к уничтожению всего созданного буржуазией она бы говорила о ценностях, полезных народу, революции, — их нельзя уничтожать. Мира не сразу согласилась, доказывала, что нельзя глушить народный гнев, копившийся столетиями. Однако все же в чем-то убедил ее: слышал после, как она беседовала с солдатами о сбережении культурных ценностей, принадлежащих теперь народу.

Кроме полка, в имении был и другой хозяин — батраки, объединившиеся в коммуну и занявшие дворец. «Кто был ничем, тот станет всем». Люди, недавно жившие в нищете, без кроватей, без мебели, в бараке хуже коровника, рождавшиеся и умиравшие на соломе, — эти люди заняли барские апартаменты, кормили чумазых детей на полированных столах, спали на инкрустированных кроватях, на обитых китайским шелком диванах, в грязных, прямо из хлевов сапогах и лаптях ходили по персидским коврам, по паркету.

«Кто был ничем, тот станет всем».

Людям этим никто из них, армейских, даже имея право, данное военным положением, не отваживался сказать хотя бы те деликатные слова о народном добре, какие говорила Мира солдатам. Все понимали: по законам революции настоящие хозяева здесь батраки, потому что все в имении сделано, посажено, выращено их руками, руками и умением отцов их, дедов.

Безусловно, было бы резонно сразу после Октябрьской революции переместить штаб из флигеля, где он размещался еще при бароне с его доброго согласия и из хитрости — все имение находилось под охраной, — во дворец. Но на это не пошли ни командиры полка, предшественники Богуновича, ни большевистский комитет, взявший власть в свои руки. Кто отважится выселить коммунаров — детей, женщин — посреди зимы? Куда? Назад в барак?

Казалось, первая коммуна, о которой мечтали великие социалисты, должна была бы захватить такую убежденную большевичку, как Мира. Но особенного интереса к коммуне она не проявляла и людей этих — бывших батраков — как бы побаивалась. Удивило это Богуновича. Вообще, она охотнее выступала перед немцами, чем перед своими. Только иногда бросалась в бой с эсерами, считая их контрреволюционерами, за что те сильно обижались на нее.

Да, прекрасный парк. Даже зимой. А какая красота здесь весной, летом!

Под сильным ледяным ветром деревья гудели и трещали. Разные деревья шумят по-разному. Липы — мягко, легко, дубы — ветвями натужливо трутся друг о друга, скрипят, а ветки берез свистят, как те розги, которыми секли солдата в толстовском «После бала».

Странно, что Миру мало интересуют коммунары. А его, Богуновича, чрезвычайно притягивает первая коммуна. В жизни ведь! Не в книгах. Не у Чернышевского или Сен-Симона. Или кто там еще писал о коммуне?.. Созданная не интеллигентами, не Верой Павловной, а батраками, людьми неграмотными, но реалистами, от земли. Он ежедневно встречает их, пытливо всматривается, что и как делают, чем занимаются, как живут. Не все ему, интеллигенту, офицеру, нравится в этой коммуне, не верится, что батраки смогут так жить всегда, но одно искренне восхищает — их жизнедеятельность, жизнерадостность: все они, старые и малые, как узники, разрушившие тюрьму и вырвавшиеся на свободу. Много стихии и много радости. Да, эти люди, видимо, ощутили, познали полной мерой, что такое свобода и равенство. Он, Богунович, к сожалению, не вкусил счастья этого неповторимого чувства. Появилось было что-то такое год назад, после Февральской революции, но жило очень недолго, быстро наступило разочарование той, февральской, свободой. Октябрь он принял без колебаний. Но задевает самолюбие солдатский комитет, ограничивающий его командирские права.

Руководит коммуной Антон Рудковский, бывший балтийский матрос, раненный прошлым летом при Моонзунде. Осколок, как бритвой, срезал ему мякоть щеки, уха, повредил глаз. «Попортил фотокарточку», — грустно шутит Рудковский. А был, по всему видно, красавец на всю волость — высокий, сильный, с густыми, кудрявыми от природы, каштановыми волосами, карими глазами. Рудковский объединил батраков в коммуну, возглавил ее, будучи сам из крепкой середняцкой семьи. Из-за этого у него конфликт с родителями, и он, как все коммунары, живет в имении. Вообще, как убедился Богунович, не только родители Рудковского, а все хозяева из села не очень-то довольны коммуной, называют бывших батраков голодранцами, нищими, считают, что им досталось слишком много баронского добра и они не смогут им распорядиться. Сами же крестьяне ведут себя осторожно: до сих пор не поделили ту часть баронской земли, какую ревком и Совет отрезали селу. Богунович понимал эту крестьянскую осторожность: в трех километрах фронт, и туда, к немцам, подался барон. Командир полка и тот не может не учитывать этого обстоятельства.

Антон Рудковский — одновременно председатель ревкома. А председатель волостного Совета — старый Калачик, с хитрыми, всегда блестящими глазками. Веселый разговорчивый человек, в лаптях, в латаном кожушке, он всегда как ординарец сопровождает Рудковского. Но, видимо, не всегда соглашается с ним: не однажды Богунович слышал, как Рудковский злился и угрожал человеку, который был втрое его старше, расстрелом за саботаж Советской власти. Филипп Калачик весело смеялся над угрозами: «Чем ты меня пугаешь? Ты знаешь, сколько раз я заглядывал в нее, в могилу? Меня в пятом году на расстрел водили, да от меня пуля отскочила. Жена, братишка, меня заколдовала. Поставь магарыч — тебя заговорит». — «Болтун ты старый», — беззлобно упрекал Калачика матрос. «Вот это ты в самое яблочко попал, — снова смеялся дедок. — Что старый — это правда. Ого, был бы я помоложе! Не такое б ты услышал!»

Богунович с интересом слушал шутливые ссоры этих двух крестьянских революционных вожаков. Видел, что им тоже нравится такой его интерес к их делам.

Рудковский привлекал своей энергией и какой-то особенной, какой Богунович до революции у людей не встречал, верой в светлое будущее, несмотря на собственное увечье, которое вряд ли поможет ему построить личное счастье. Стянутые красно-фиолетовые рубцы придавали его лицу зловеще-пиратский вид, женщине надо познать душу этого человека, чтобы полюбить его, думал Богунович.

Великую веру в счастье он видел еще у одного человека — у Миры. Но там все просто, ибо есть само счастливое сочетание: той же идейной убежденности с женской красотой, образованностью, почти детской непосредственностью.

Матрос относился к нему, офицеру, как бы с иронией; это немного обижало. Отношения были непростые.

Как-то полковник Пастушенко, начальник штаба полка, с заметной взволнованностью показал Богуновичу небольшой этюд: зима, горы, русский солдат, закутанный в тулуп. Этюд был заляпан грязью, но Богунович сразу узнал:

— Шипка? Верещагин?

— Верещагин. И знаете, голубчик, где я это нашел? На помойке. А если там, — показал старый офицер через окно на дворец, занятый батраками, — остались другие шедевры? А они их — на помойку или совсем в печь… Я не большой знаток искусства, но цену подобным вещам знаю. Нельзя такое выбрасывать на свалку, дорогой Сергей Валентинович! Ни при какой власти! Поговорите с этим, — он провел рукой по щеке. — Я почему-то боюсь его.

Это действительно было так, и это удивляло Богуновича: мужественный и честный человек, искренне служивший революции, полковник боялся таких, как Рудковский, как председатель полкового комитета тульский рабочий Степанов, даже перед Мирой терялся, особенно перед ее «кавалерийскими наскоками» на буржуазную культуру. По мнению Богуновича, она в своей неприязни ко всему «созданному проклятыми эксплуататорами» заходила слишком далеко, но в споре со старым полковником всегда побеждала: тот хитро отступал на «запасные позиции» — так Богунович называл его маневр, дающий старому служаке возможность потешить Миру ее победой, однако самому не капитулировать перед ее убеждениями. Богуновича забавляли эти споры, казались какой-то новой игрой.

Нельзя сказать, что Богуновича измаранный верещагинский этюд взволновал так же, как Пастушенко, — гибнут не этюды! — но он уважал порядок и любил своего начальника штаба, поэтому сразу пошел к Рудковскому.

Матрос слушал его с мрачной серьезностью. Калачик рассыпал мелкий смешок, как горох по паркету, и, несмотря на возраст, ни минуты не мог усидеть на месте, как мальчишка, пересаживался из одного кресла в другое, будто примерял, какое удобнее. Разговор шел в бальном зале дворца, пустом и холодном, но, к удивлению Богуновича, с чистым паркетом, почти не тронутыми обоями — только в одном месте был отодран порядочный кусок желтого шелка: отхватила какая-то батрачка на кофточку. Штук двадцать довольно еще чистых кресел с гнутыми ножками, с баронскими гербами на спинках — щит, меч и голова зубра или тура (не разобрать на полинявшем гобелене) на воротах дворца тевтонской архитектуры — стояли в ровной шеренге вдоль стены. Эти кресла и примерял Калачик.

— Миллион за одну картину? Что ты говоришь? Вот, Антошка, нам бы отхватить одну такую! Вот устроили бы коммуну! — «сыпал горох» Калачик.

Рудковский не улыбался — скривился раненым глазом на шутовство старика.

— Кому бы ты ее продал? Мальвине Гривке? Или Залману-каравашнику?

С кем-то из этих людей или с обоими было, видимо, связано что-то смешное, потому что Калачик громко хохотнул — даже отголоски ударили в пустые стены, на которых отчетливо выделялись прямоугольные пятна от снятых картин. Что это были за картины? Где они?

Богунович был здесь при бароне, но в памяти не осталось ни одного полотна. Где-то висели портреты предков барона. Наверное, здесь. Портретов не жаль. Хотя, конечно, ценность любой картины в том, кем она написана, каким художником — Брюлловым или каким-то безвестным шульцем, исполнителем семейных портретов.

Рудковский, не проявив никакого интереса к рассказу о художественных шедеврах, о Рафаэле и Репине, ответил с грубой иронией:

— Что, полковник, баронского добра стало жаль? Так знай: народное это добро теперь.

Обидела Богуновича ирония — особенно «полковник». Но потом пришлось у Рудковского и Калачика просить сена для батарейных лошадей. Почесали затылки, однако дали. Теперь нужно просить снова — и сена для коней, и хлеба для людей. Если солдат не накормить сегодня, завтра — через неделю от полка останется пустое место, а без людей и одного вражеского взвода не удержать.

Во дворец не ходили через парадное крыльцо, на нем лежал сугроб снега. Ветер бился в стену и поднимал снежные вихри: единственную тропку, что вела к черному ходу, к кухне, замело, нигде не было видно ни души, как и на передовой, — ни гражданских, ни солдат. Это безлюдье снова-таки почти испугало Богуновича: в местечке, в каких-то четырех верстах отсюда, у немцев, было довольно людно, открыты корчмы, лавочки, на улицах не только военные, но и гражданские. Правда, тогда, в первой половине дня, стояла тихая оттепель.

Но когда Богунович вошел в коридор хозяйственной части дворца, на него дохнуло жильем, да таким, что даже закружилась голова: из кухни тянуло почти забытыми запахами жареного мяса, свежего хлеба или блинцов. Он рано завтракал, по-солдатски; поели с Мирой пустой пшенной каши, выпили по кружке ароматного кипятка: чай заменяли травы, и самая пахучая из них — багульник. (Мира по-детски смеялась, услышав, что трава эта называется по-белорусски багуном: «Богунович пьет багун. Теперь я знаю, почему полюбила тебя. Ты так вкусно пахнешь».)

Запахи из кухни вызвали почти болезненный приступ голода: сжало желудок от спазм, погнало слюну, даже зазвенело в голове. Богунович разозлился: у солдат, несущих охрану первой линии, не было завтрака, а у них, новых владельцев имения, такая роскошь! Что это — пир во время чумы? Хозяева, черт бы их побрал! Съедят скотину из баронских хлевов — а потом что? Нет, этого нельзя так оставлять! Пусть его осудят комитет, ревком, но следует восстановить порядок, существовавший во время войны: в прифронтовой полосе власть должна принадлежать командиру части, занимающей данный участок! Он тут же грустно улыбнулся своей мысли: а какая у него власть над собственным полком? Однако… неужели коммунары ежедневно готовят такой обед? Это так возмутило его, что он с воинственной решительностью направился на кухню: увидеть все своими глазами! Резко распахнул дверь и… смутился. На кухне у длинного стола, у плиты, пышущей жаром, суетились одни женщины, человек шесть; некоторые из молодых были без кофточек — душно! Они тоже ахнули, увидев неожиданного гостя, бросились прятаться за печь. Но одна не смутилась, хотя тоже была без кофточки.

— А-а, товарищ командир! Заходи, заходи, не бойся, посмотришь бабскую коммуну, — с гостеприимной улыбкой ласковой хозяйки пошла она навстречу, остановилась в двух шагах, дебелая, раскрасневшаяся; от нее, как от печки, дышало жаром; в прорезе полотняной сорочки, неплотно стянутой на шее оборочкой, выразительно светились белые полные груди.

Богунович не знал, куда спрятать глаза. Уставился на старуху у плиты, что пекла на трех сковородках пышные блины, намазывая горячую сковородку куском сала, которое и давало запах жаркого. На краю плиты стояла большая кастрюля, откуда она черпала деревянным половником жидкое тесто, наливала на сковороду. Несколько горок готовых блинов лежали на столе. Женщина средних лет, раскатывавшая на длинном столе кусок густого белого теста, наверное, на пироги, спокойно, не поднимая головы, сказала:

— Стася! Прикройся, бесстыжая.

Стася захохотала.

— Ты думаешь, тетка Аделя, офицер не видел цицек? Ого! Ты не знаешь их! Паны такие! Их же матери не кормят. Кормилицы. Так они с детства как привыкнут к чужим…

Стасю эту Богунович хорошо знал. Она чуть ли не ежедневно попадалась ему на глаза. Словно подкарауливала. И вот так же заигрывала, особенно старалась при Мире. Мира перед нею терялась и потом мрачнела — ревновала. Это ему нравилось. Но, щадя Мирины чувства, он не напоминал ей о теории «свободной любви». Правда, Стася была такой игривой не только с ним, но и с другими командирами, с солдатами, даже старого Пастушенко не стеснялась, заставляла краснеть. Но вряд ли кто, если был не хвастун, не болтун, не клеветник, мог сказать, что спал с вдовой: муж Стасин, батрак, солдат, погиб еще в пятнадцатом году где-то в Карпатах.

Богунович знал: деревенские Стасю осуждали за ее вольности, особенно бабы, а свои, коммунары, смотрели на ее заигрывания с военными снисходительно, как на веселую игру.

Бабка, что пекла блины, сказала:

— Не старайся, Стася, у него своя есть. Ладненькая барышня! Только не надевал бы ты на нее шинельку, пан офицер.

Стася сверкнула большими серыми глазами из-под подрисованных углем или, может, баронессиными красками бровей.

— Эта чернявенькая агитаторка? Да отобью я его — как пить дать, — и снова захохотала.

— Ты так легко отбиваешь мужиков? Смотри, выдерут тебе бабы косы, — сказал Богунович без улыбки.

Женщины, успевшие надеть кофточки, выходили из-за печки, смеялись. Стася не смутилась.

— Не выдерут. Я как волчица: овечек близко от своего логова не трогаю, дальних хватаю… Да тех, что пожирней. А свои… какой с них наедок! Командир полка — вот это да! Хоть бы ночку побыть подполковником.

Вот чертова баба: ей слово — она тебе десять. Старая кухарка, снисходительно посмеиваясь, покачала головой:

— Ну, балаболка! Угости лучше пана офицера блинцами.

Стася обрадовалась такому предложению и скомандовала, словно была тут за старшую:

— Правда! А ну, бабы, подать командиру блинцов на золотом блюдце!

Богунович не успел отказаться, как одна из молодух, наверное, бывшая баронская горничная, церемонно, с поклоном, поднесла ему на большой тарелке из саксонского фарфора целую горку блинов.

Ну как тут было отказаться от угощения? Это, пожалуй, обидело бы женщин. Все они смотрели на него, даже Стася смолкла и следила внимательно и серьезно, не стреляя глазами. Да и желудок разве что не кричал: «Дай!»

— Отведайте, пан офицер, — не поднимая глаз, сказала та, что поднесла тарелку. — Гречневые. С салом.

Богунович взял блин, свернул его в трубку, откусил и даже испугался, что выдаст себя, даст женщинам понять, насколько он голоден. Это было что-то необыкновенное. Показалось, ничего вкуснее он никогда не ел. Из гречневой муки, пропитанный жиром, с запеченными маленькими кусочками сала, блин просто таял во рту и вливался животворящим соком не в желудок, нет, — сразу во все тело, в каждую клетку его, даруя наслаждение, радость, силу.

Но тут же подумал о Мире: накормить бы ее блинами! Как она нехорошо кашляла! А теперь, конечно, переживает, что обидела его… Каледина приплела. Не впервые она бросала ему оскорбления, а потом, видел, сама переживала. У него тоже кипела обида, пока шел сюда. А тут, в душной кухне, обида враз исчезла, и при мысли о Мире охватило еще большее умиление; ее мальчишеские наскоки казались теперь просто смешными; жалость к ней, голодной и, наверное, больной, овладела им. Жалко, что его положение, его достоинство не позволяют попросить у женщин блинов с собой. И вновь появилось раздражение против коммунаров вообще и против этих сытых баб, игриво, театрально угощавших его. Солдаты голодают, а тут блины с салом пекут! Но через минуту устыдился своего недоброго чувства. Как можно! Он, сынок адвоката, с детства жил в чистоте, в достатке, хорошо одевался, учился в гимназии, в университете, ел не только блины с салом, вряд ли в детстве эти блины показались бы такими вкусными… Так какое же имеет он право попрекать этих людей?! Ради того, чтобы эти неграмотные женщины почувствовали себя равными с ним, офицером, командиром полка, стали хозяйками на баронской кухне и по-человечески накормили своих детей, — ради этого прадеды и деды их, отцы и мужья пролили реки пота, а потом еще и море крови — на полях этой страшной войны. За что лег в землю Стасин муж? За что полегли сотни солдат его роты на Нарочи, под Двинском? Нет, эти люди, как никто, имеют право полной грудью вдохнуть ветер свободы. Как и солдаты полка, всей армии. Его, командира, нередко возмущало дезертирство, отсутствие дисциплины, но, рассудив, он всегда приходил к выводу: люди завоевали свободу кровью, так как же можно ее ограничивать? Да если б и захотел, не дали бы ограничить. Пугало одно: надолго ли она, свобода? Как удержать ее, какими средствами?

Задумавшись, не заметил, как съел один блин, потянулся за вторым. Но спохватился: прилично ли?

— Угощайтесь, пан офицер. Угощайтесь.

— Не нужно — пан, пожалуйста… Мы все товарищи…

— Командир — большевик, как наш Антон, — сказала Стася.

— По какому случаю у вас такой пир?

— Эх, так завтра же Новый год! — удивились женщины.

Да-да, Новый год! Восемнадцатый! Он и забыл совсем. Мира — против старых праздников. Да и газеты начали выходить по европейскому календарю. У немцев, в местечке, новогодний фейерверк был две недели назад. Дежурный в ту ночь разбудил его по тревоге, не разобравшись, что за огни на вражеской стороне.

Ударила в сердце горячая волна воспоминаний. Все время ему казалось, что война отдалила безоблачное детство, юность на целое столетие, часто было просто страшно думать о счастье, что царило в семье адвоката Богуновича, где родители, особенно мать, жили ради детей, делали все, чтобы они сытно поели, тепло и красиво оделись, любили музыку, росли честными людьми…

А в этот миг оно, прошлое, мирное, доброе, как-то странно приблизилось. Он словно увидел мать, хлопочущую на кухне вместе с кухаркой теткой Василиной, красивую елку в зале, которую он украшал с сестрой игрушками и конфетами; в нем воскресло трепетное ожидание подарков — их непременно оставит под елкой Дед Мороз в новогоднюю ночь.

До спазма в горле захотелось поставить хотя бы маленькую елочку для Миры и положить подарок, который мог бы ее порадовать.

Но какой подарок придумаешь? Истово, до аскетизма честный, он не мог даже позволить себе выписать с полкового склада фунт-другой муки и испечь хоть бы такие вот блины, как пекут эти почувствовавшие себя хозяйками батрачки.

Разве что попросить у Рудковского? Нет! У Рудковского он попросит муки, но не для себя — для полка.

— Где ваш Рудковский? — отказавшись от третьего блина, поблагодарив, спросил Богунович у женщин.

— Митингует, — засмеялась Стася. — Вот неправду говорили, будто мы, бабы, балаболки, будто нас никто не переговорит. Дали волю мужикам — так они только и знают, что говорят. Старого Калачика сорок баб не перебрешет.

— Заседают мужчины наверху, — просто, без лишних слов, разъяснила женщина, поднесшая блины.

Стася снова засмеялась:

— Живем как в раю: мужики языки точат, бабы конюшни чистят…

— Так, как ты навострила свой язык, никому не наточить, — словно обиженная за мужчин, сказала полногрудая молодица, одна из тех, что прятались за печью.

— А то как же! Я, может, комиссаром вашим хочу стать. Хотя… на лихо вы мне сдались! Какой с вас наедок? Взять бы мне власть над вашими мужиками! Какого захотела, того и выбрала, как царица Катерина.

— Тьфу-тьфу, бесстыдница! Бога у тебя нет! — возмутилась старая кухарка.

— Чего захотела, ишь ты ее! Я за своего глаза тебе выдеру! — серьезно предупредила молодица.

Но Стасю угомонить было непросто, она явно играла на него, на Богуновича (своеобразный способ обратить на себя внимание). И это ей, конечно, удавалось; женщины поопытнее понимали вдову и снисходительно усмехались.

— Ты — мироедка! — отбрила Стася молодицу. — А еще в коммуну лезешь. В коммуне все надо делить поровну…

— А ты кто! Брехло! Балаболка! Распустила язык. Рудковский тебе подрежет его…

— Боюсь я твоего комиссара! Скоро он под мою дудку запляшет.

— Постыдитесь пана офицера, бабы!

Стася шутила, а полногрудая молодица уже кипела. Запахло ссорой. Чтобы не быть свидетелем женской свары, Богунович деликатно попрощался; знал: присутствие постороннего только раззадоривает людей, поссорившихся без причины, просто так, слово за слово. Бывало не только среди неграмотных женщин, но и среди образованных офицеров, что после разговора, начатого шуткой, хватались за револьверы.