"Сен-Жюст или этюд о счастье Часть первая" - читать интересную книгу автора (ШУМИЛОВ ВАЛЕРИЙ)

ОТРЫВКИ ИЗ ДНЕВНИКА

… Конечно же, я не все рассказал Робеспьеру. Собственно, рассказать можно было немного…

Двадцать пять лет… Юридический факультет Реймского университета… Лиценциат прав… Собственной адвокатской практики не имел – не успел… Но вел тяжбу из-за общинных земель в своем кантоне с местными дворянами (успешно)… Избран пятым депутатом в Национальный конвент от департамента Эна… До сих пор других выборных общественных должностей не отправлял… Но занимал различные командные посты в местной Национальной гвардии и даже был избран своими земляками почетным командиром батальона на первом Празднике Федерации… Выполнял различные поручения (в том числе и представительские!) муниципалитета Блеранкура, небольшого городка, где сейчас в маленькой принадлежащей семье Сен-Жюстов ферме из всех близких родственников осталась только мать Мари Анн (урожденная Робино)… Две сестры (Луиза и Виктуар) живут со своими семьями… Отец… отец – бывший отставной военный, начинал службу рядовым, потом выслужился в офицеры. Но он давно умер, уже пятнадцать лет назад… Вот, кажется, и все…

Да, это было все… В двадцать пять лет о себе многого не расскажешь. Да и не все хотелось рассказывать.

Вот, например, отец… Стоило ли во время первого же знакомства со щепетильным Неподкупным говорить о том, что отставной капитан кавалерии христианнейшего короля Людовика XV Луи Жан Сен-Жюст был также и кавалером ордена святого Людовика – высшего ордена Французского королевства, награждения которого, по общему мнению, удостаивались лишь знатные дворяне (хотя, судя по моему отцу, бывало всякое), и за тридцать лет безупречной службы в королевской жандармерии получил титул шевалье и наследственное дворянство? Можно было даже похвастаться перед Робеспьером нашим личным гербом – серебряным снопом на лазурном поле.

Короче говоря, предстать перед Неподкупным не просто как «гражданин Сен-Жюст», и даже не как «де Сен-Жюст», а вот так: «де Сен-Жюст де Ришбур», – так, как я, а точнее – шевалье Луи Антуан, - представлялся еще года три назад. Что значило и сказать правду и солгать…

Нет, теперь только ненормальный (а я не такой!) мог ради выдуманных людьми извращенных сословных принципов отказаться от своего настоящего происхождения, которым можно было только гордиться, – из крестьян, – все наши предки были, как говорится, «солью земли» (на что указывал даже наследственный герб де Ришбуров, в котором на центральное место геральдист поместил крестьянский сноп).

Правда, эти крестьяне были весьма зажиточны: наряду с земледелием Сен-Жюсты занимались сбором податей и повинностей для сеньоров, короче говоря, относились к самой привилегированной верхушке своего сословия. Мой дед, например, будучи управляющим сеньории в Пикардии, ухитрился прибавить к нашей крестьянской фамилии благородную частичку «де» без всякого на то основания. Основания были у моего отца, новоиспеченного дворянина Луи Жана, унаследовавшего, в конце концов, отцовскую должность управляющего доменом графа Брюне в Нанселе, включающим поместья Морсан, Эври и Ришбур (отсюда и наша дворянская приставка к жалованному титулу шевалье).

Всю жизнь отец, которого сорок лет мотало по стране, мечтал обрести свой собственный, настоящий, дом. И обрел его только за год до смерти – на сбережения всей жизни купил в Блеранкуре небольшую ферму.

Блеранкур – моя родина! – ничем не примечательный городишко неподалеку от Уазы и в нескольких лье от Нуайона всего с тысячью жителей, отличающийся от большой деревни разве что брусчаткой на мостовой да рядом каменных и кирпичных в один или два этажа домов, где жили состоятельные горожане. Такие, как мы.

Пользуясь нашими родовыми привилегиями (отец, да и я, в свое время ими очень гордились, – что было – то было!), мы возвели на черепичной крыше нашего каменного дома на Совиной улице небольшую голубятню. Впрочем, больше всего отцу нравилась не дворянская голубятня, а просторный ухоженный садик позади дома, в конце которого журчал ручей, а вдоль него шла грабовая аллея. Небольшая скамейка у этого ручья и стала любимым местом отдыха отца все оставшиеся месяцы жизни. Именно здесь он, посадив меня рядом с собой, вновь превращался из мирного домовладельца в бравого унтер-офицера кавалерии ордонансовой роты герцога Беррийского (звание, соответствующее чину пехотного капитана обычных войск). Глаза его обретали прежнюю живость, из голоса пропадали дребезжащие нотки, одной рукой поглаживая меня по голове, другой рукой он делал размашистые жесты, рисуя в воздухе воображаемые боевые линии полков, батальонов и эскадронов:

– Вообрази, Луи, какое это красивейшее зрелище: огромное поле и две армии, неторопливо располагающиеся друг против друга, полк против полка, батальон против батальона. Белые, синие, красные мундиры… Огромные батальонные линии, растягивающиеся по всему фронту на целые мили, эх!…

– А сколько в строю шеренг? – спрашивал я.

– Обычно четыре или шесть. Но бывает и две. А иногда и восемь. Прямо как в древней афинской фаланге. Жалко, сынок, ты никогда не видел этого зрелища, когда тысячи людей, выстроенных по фронту, единовременно дают двойной и тройной залпы в противника: первая шеренга становится на колено, вторая стоит, третья стреляет, положив мушкеты на плечи второй шеренги! А потом следует штыковой фронтальный удар!

– А можно пробить эти линии?

– Можно, – с удовольствием отвечал отец, делая рукой рубящие жесты, словно размахивая воображаемой саблей. – Конечно же, можно. Кавалерией. Когда пехота даст залп, надо успеть атаковать, пока солдаты не перезарядили свои ружья. На это уходит довольно длительное время, но все равно атакующая пехота может не успеть. А кавалерии, которая обычно располагается на флангах, это вполне по силам.

– А что может остановить кавалерию?

– Что? Например, другая кавалерия. Так это обычно и бывает. И войска, красиво побившись друг с другом, расходятся вполне довольные друг другом, – заканчивал он шутливо. – Ну ладно, Луи, на сегодня хватит. Теперь нам пора заняться нашей домашней кавалерией! – подмигивал он мне, и мы поднимались со скамейки.

Именно отец, старый кавалерист, приучил меня к верховой езде, которую я страстно полюбил как природный дворянин. Также меня интересовало все, что было связано с армией (тогда еще королевской армией!). А как иначе! – дворянин мог жить только согласно главной сословной заповеди: «первое сословие молится, второе сражается, а третье трудится». Значит, военная служба, и только в королевской гвардии, – о чем еще мог думать девятилетний мальчик, принадлежащий к дворянству, хотя бы и во втором поколении?

Но так было только до смерти отца… Он ушел в апреле семьдесят седьмого года, и в этот же год мать определила меня в ораторианский коллеж Сен-Никола в Суассоне [23].

– Больше никаких военных в нашей семье, – твердо заявила мать. – Никаких лошадей, никаких сапог и никаких сабель. Ты будешь священником. Как твой крестный, кюре из Вернея, в честь которого тебя назвали, Антуан. Это тебе подходит больше всего.

Я промолчал. Она опять отправляла меня от себя, на этот раз в Суассон. Ей было мало, что до четырех лет я вообще не видел родителей, – сразу, как я родился, они оставили меня на попечении крестного отца (и двоюродного деда матери) кюре Антуана Робино в деревушке Верней неподалеку от Дезиса, родины Мари Анн. Мать вообще питала слабость к первому сословию, особенно к своим родственникам, а священников среди Робино было много. И они, в общем-то, если судить по крестному, были людьми неплохими. Куда лучше, чем остальные родичи матери, вроде моего деда, местного эшевена и королевского нотариуса мэтра Леонара. Он так и не удосужился увидеть меня за все четыре года, пока я прожил в Вернее до самой смерти крестного. Почему – понятно: он ненавидел своего зятя, моего отца, пятидесятилетнего солдафона, который был старше своей жены на двадцать один год. Мэтр Леонар смилостивился ко мне лишь после смерти отца Антуана (моего крестного, человека, которого я, наверное, любил больше любого из родственников, куда больше родителей, которых тогда не знал!), – все-таки родная кровь! – и перевез меня жить к себе в Дезис. До тех пор, пока меня не забрали родители.

Я понимаю, почему мать прочила меня в священники: я казался не по летам хладнокровным и сдержанным. Меня так и прозвали – «маленьким аббатом». А каким иным я мог быть, прожив первые четыре года жизни в доме деревенского священника, а потом, находясь под опекой суровой и прижимистой женщины – моей матери! – и отца, человека доброго, но тридцать лет проведшего в армейском седле?

В коллеже… Нет, не хочу вспоминать. Нет, не учебу, где я был одним из первых учеников (что для меня было запомнить с первого прочтения несколько страниц, а потом повторить их! – как раз то, что и требовалось для схоластического преподавания по старинке, заключавшегося в дословном воспроизведении всяких ученых текстов, – не меньших успехов я добился в изучении истории и изящных искусств, а также переводах с древних языков, на которых были помешаны отцы-преподаватели), не хочу вспоминать все остальное, что было вне скучных лекций и опостылевших молитв. Все эти наши юношеские забавы, когда я предводительствовал толпой таких же сорванцов, как я сам, как был бедой для преподавателей, сетовавших на то, что я совершенно не склонен подчиняться дисциплине. Не буду вспоминать и то, как мы, возмущаясь этой самой дисциплиной, пытались устроить бунт в коллеже, как нас, зачинщиков бунта, и меня в том числе, сажали в карцер на хлеб и воду, и как мы объявляли голодовку. Как можно было бы обо всем этом рассказать Робеспьеру, который и в юношеские годы, судя по тому, что я о нем знал, мог только служить примером для подражания таких вот молодых бездельников, как я…

И действительно, что это на меня нашло, когда я вновь остался без родительского присмотра? Я ли это был? Я ли писал те насмешливые вирши, за которые другие ученики, вдоволь наслушавшись моей сатирической поэзы, прозвали меня «императором бурлеска» [24], словно одного старого поэта, – слава, на которую я вовсе не претендовал, так как в сущности лишь играл в поэта. Хотя… Были у меня и такие вот стихотворные строки о «глупости», «заведшейся во Франции», строки, которые через несколько лет оказались настоящим пророчеством:

Как Глупость-госпожа пришла в страну, Исчезла Мудрость, все пошло ко дну. Теперь стучится Глупость в каждый дом, Дела все полетели кувырком: Во Франции героем стал дурак, Министр дурацкий натянул колпак, За ним – священник, генерал и клерк! Пора настала умственных калек! Ослов погонщик плачет, с горя пьян, Ослиной глупости завидуя дворян. Стать хочешь выше – быть глупей изволь! Раз так: дурак из дураков – король! Нелепость на нелепость громоздя, Они идут, нас к пропасти ведя! А кто откажется быть дураком, Прогонят, освистав, того пинком! [25]

Строфы из «Органта» – моей огромной «рыцарской поэмы» (аж в двадцать песен) из эпохи войн Карла Великого с саксами. Я засел за нее, когда… да, помнится, в восемьдесят третьем году, когда мне стукнуло шестнадцать. Я пытался доказать своим товарищам, что «император бурлеска» способен на нечто большее, чем шутливые стихи. Разумеется, в образе шевалье Антуана Органта, погибшего в двадцать два года в стране пруссов, шевалье Антуан Сен-Жюст имел в виду самого себя. Уроки отца не прошли даром – прежде чем мечтать о славе законодателя (как сейчас), я мечтал

о славе полководца. Материалом для героикомического эпоса послужила хроника Матвея Парижского, а литературным образцом – «Неистовый Роланд» Ариосто и еще больше – любимая мной «Орлеанская девственница» старого грешника Вольтера, которую я знал буквально наизусть, – что тоже наверняка не понравилось бы такому строгому руссоисту, как Робеспьер, – и он в принципе был бы прав! – поэма Вольтера не многому научит в области добродетели, – но у каждого из нас свои слабости…

Да, меня тогда точно (по крайней мере, до встречи с Терезой) не слишком тянуло к серьезной литературе: я любил не только Вольтера, любил я и Мольера, которого ставил выше всех других комедиографов. Помню, как-то на спор в один присест даже написал одноактную комедию «Арлекин Диоген». Сюжет которой изложил своим друзьям следующим образом:

– Представьте себе, что Арлекин, незадачливый любовник, решает проучить свою возлюбленную Перетту, безжалостную кокетку, ее же оружием: притворившись безумным, он, подобно древнему Диогену, залезает в бочку и становится, таким образом, как бы двойным комедийным персонажем в одном лице – Арлекином-Диогеном. Изрекая из бочки различные сумасшедшие теории, он, то ли в шутку, то ли всерьез, отвергает все предлагаемые ему «блага мира»: богатство своего друга Петиметра, абсолютную власть «императора Луны» и, наконец, любовь Перетты, неблагодарной девицы. О которой наш Арлекин, принимая решение залезть в бочку, говорит:

О! Женщина суровая – всегда Лишь глупое животное. Беда Мужчине, кто служить из страсти рад. Его из рая могут бросить в ад, Потом куда-нибудь еще послать, Невинность, добродетель разыграть, Чтоб стал пред лаской и слезою слаб. И вот притворщицы мужчина – раб! Слепыми делает нас к девам страсть. Дает им наша слабость в руки власть. Но я прозрел. Моя пришла пора – По их же правилам пойдет игра. Чтоб той, что мучила меня не счесть, Пришлось любви все муки перенесть. Я буду скромен, робок и угрюм, Сыграв, залезу в бочку, как в костюм. От всех я стану равнодушен чар И тем зажгу в ее душе пожар. Ее бросает пусть то в жар, то в хлад. Мучениям кокетки буду рад. Безумцу в мудрости не прекословь! Поправ ногами радость и любовь, Повергну ее гордости оплот… Ну вот, вздыхая, и Она идет… [26]

«Ну вот, вздыхая, и Она идет…» Она вошла в мое сердце внезапно, – помню тот день – девятый день декабря восемьдесят пятого года, когда в очередной приезд домой на праздники я, волей случая (дворяне Сен-Жюсты занимали прочное сословное положение в нашем городишке!), оказался в роли крестного отца на крестинах сына местного кожевника Луи Лели. А крестной матерью была Она. Я, конечно, и раньше видел эту нескладную рыжую девочку с лицом, сплошь усыпанным веснушками, дочь нашего мэра, которую городские мальчишки не раз дразнили незаконнорожденной (ее отец, блеранкурский нотариус, только в двенадцать лет официально признал ее своей дочерью, но пересуды за спиной остались), но я просто не обращал на нее внимания и даже ни разу не заговаривал. Что мне было до нее! – я, тогда совершенно избалованный своей матерью и сестрами, уверенный в своей сословной избранности и необыкновенных талантах (ужас-ужас!), все свое свободное время (и дома и в коллеже) вел жизнь праздного бездельника, подражая отвратительным либертенским аристократам. Женщины…

Вот-вот, так ли уж я был виноват, что меня несло по течению?… Слишком ужасные были нравы того просвещенного времени, который постарались создать во Франции развратные аристократы, продавшиеся мамоне священники, опустошающие душу энциклопедисты. Король и Бог были где-то наверху, а внизу не стало ни Бога, ни короля, оставались одни удовольствия…

Потом, познакомившись с «Исповедью» Руссо, я понял, что шел чуть ли не по стопам этого великого гражданина, в молодые годы тоже подвергавшегося различным соблазнам, которым не мог противиться, но которые позже резко осудил.

Мне было только пятнадцать, я был напыщенным, гордым подростком, ничего не знающим, кроме ужасных идей либертинажа, допускавших свободу во всем, и женщины, иногда и в два раза старше меня, уже начинали вешаться мне на шею («Ты такой важный, такой красавчик, ну-ка поцелуй меня… Да, вот сюда…»). Все эти молодые вдовы, юные поселяночки и ищущие приключений дворяночки – сколько их было, как их звали? Даже не помню, но это было… [27]

Это был мой первый круг либертенского ада, который закончился в тот памятный для меня декабрьский день, когда я сделал легкий реверанс девушке, вдруг показавшейся мне совсем незнакомой – необыкновенно красивой и очаровательной! – нескладная девочка превратилась в пухленькую блондинку с бело-молочной кожей, – и представился совсем неожиданно для себя:

– Луи, – хотя обычно называл себя Леоном или Антуаном, предпочитая из всех своих имен именно эти.

– Луиза, – так же смущенно и совершенно в тон представилась она, хотя, как я знал, она всегда называлась Терезой – своим вторым именем, – из-за своей сводной сестры, тоже Луизы.

Наши имена прозвучали так похоже, что мы странно посмотрели друг на друга, а потом весело рассмеялись.

Чувство сразило нас подобно молнии. Тереза Желе была на год старше, ей было уже девятнадцать, но о настоящей любви, не книжной, она не знала ровным счетом ничего. А я? Я впервые потерял голову. В конце концов, ведь и Арлекин-Диоген из моей пьесы только притворялся бессердечным, – в последней сцене он вылезал из бочки и попадал в объятия раскаявшейся Перетты!

Тереза попала в мои объятия в тот же день. А позже, когда я окончательно перебрался домой из Суассоне, с отличием окончив коллеж, мы стали видеться ежедневно. Обычным местом наших встреч стала заветная скамейка на краю сада нашего дома перед весело журчащим ручейком у грабовой аллеи, где незадолго до смерти любил отдыхать отец. Потом мы обычно прогуливались по лесу или посещали развалины замка Куси, о котором я знал буквально все [28].

В первый раз в жизни я делился с другим человеком своими планами стать известным поэтом, властителем душ, подобно великому Вольтеру, и, в подтверждении своих слов, глядя на живописные руины, читал о заброшенном замке только что сочиненные стихи.

Под зарослями здесь густой листвы Боярышника старые кусты Руины замка мрачного хранят, В калечной кровле – ежевики ряд. Ковер из плюща взял тот замок в плен, Укрыл висящие обломки стен. Остатки статуй виден стертый след – Героев и красавиц прежних лет… Наверное, тиран здесь обитал, Что прежде землю вкруг опустошал [29].

Тереза восхищалась, а я чувствовал себя счастливым.

От Терезы я знал, что она уже давно негласно обручена с младшим сыном второго нашего нотариуса (первым был ее отец) Франсуа Тореном. Но ведь у отца Терезы были еще две дочери! Что мешало мэру Антуану Желе согласиться на брак своей дочери с сыном достопочтенной и состоятельной вдовы де Сен-Жюст?

Отказ был грубым и оглушительным. Сьер Желе даже не пожелал выслушать меня до конца: что-то буркнув о моем предрассудительном поведении, о котором известно самой последней кумушке в Блеранкуре, он заявил, что таким испорченным молодым людям вообще не подобает думать о женитьбе.

В отчаянии я обратился к матери, требуя посодействовать в переговорах о браке с семействами Желе и Торен (Франсуа Торен был многолетним нотариусом нашей семьи и находился в отличных отношениях с мадам де Сен-Жюст!), а также передать мне мою часть наследства (немаленького!), которая переходила ко мне лишь по достижении совершеннолетия через семь лет.

Моя мать, мадам де Сен-Жюст, отказала мне безоговорочно. Это был второй удар… После долгих и бесплодных уговоров, видя, что я не сдаюсь, Мари Анн предложила мне съездить в Париж «развеяться» и «продумать все еще раз». И даже указала мне, где остановиться – у старинного друга моего отца негоцианта Дюпе, давно жившего в столице.

Летом восемьдесят шестого года я впервые увидел Париж…

Зачем они, сговорившись, отослали меня из Блеранкура? Может быть, боялись, что я, известный своими непредсказуемыми поступками в сочетании с вспышками ярости, которые со мной случались, могу испортить им уже намеченную свадьбу? 25 июля в церкви святого Петра Тереза Луиза Желе, обвенчавшись с Франсуа Эммануалем Тореном, стала Терезой Торен…

Но раз они все (и в том числе моя мать) не хотели видеть меня в Блеранкуре, я и сам больше не хотел в нем оставаться. Город, где все знают друг друга в лицо, где слухами определяется отношение к человеку, внушал мне отвращение. Случившееся, то есть «благое» предательство матери (она, по-видимому, искренне полагала, что действует для моего же блага) и «невольное» предательство Терезы (слишком уж она безропотно смирилась со своим положением), стало для меня настоящим испытанием. В августе, вернувшись из Парижа и узнав все подробности сговора, я вообще перестал выходить из дома, несколько дней не покидал даже своей комнаты, не пил, не ел, ни с кем не разговаривал и, наконец, вновь потребовал у матери часть своего наследства, чтобы оплатить дорогу и проживание в Париже: я решил, по примеру своего отца, поступить на военную службу. Да, я решил поступить так, как и положено дворянину: раз сутяга Желе предпочел видеть в зятьях такого же сутягу Торена, шевалье Сен-Жюст должен гордо отвернуться от этих судейских и отдать свою шпагу Франции и королю.

Тогда я еще верил в короля…

Но мать снова показала характер: сама когда-то ослушавшись своего отца и выйдя замуж за отставного военного, она теперь не желала и слышать о какой-либо военной карьере для своего сына. Все Сен-Жюсты были землевладельцами, кроме Луи Жана, все Робино – священниками и судейскими. Как и тогда, когда она отправляла меня

в Суассон, Мари Анн заявила, что видит меня в будущем только священником.

– Свирепые добродетели порождают свирепые нравы, мать, – заявил я мадам де Сен-Жюст. – Ты хочешь, чтобы я был евнухом, когда мои сестры выйдут замуж и будут рожать детей? Я все равно сделаю так, как решил!

– Посмотрим, – хмуро ответила она и вышла из комнаты.

В эту же ночь, 15 сентября 1786 года, я, встав перед рассветом и стараясь не шуметь, собрал свои вещи, а чтобы было на что жить в Париже, прихватил с собой и часть фамильного серебра. Там были: три серебряные чаши, кубок с выгравированной на подставке фамилией «Сен-Жюст», чаша с позолоченными краями и ножкой и меткой «Робино», кольцо тонкой работы в форме розы и даже несколько маленьких серебряных гвоздей, а также что-то еще, что – не помню, так как собирал в дорожный саквояж свое, так и не доставшееся мне, наследство, не глядя.

Что я тогда чувствовал? Наверное, отвращение уже не только к миру, но и к самому себе. Я поселился в Париже в отеле Сен-Луи на улице Фроманто в районе, пользовавшемся скверной репутацией «злачного». И, опустошенный, разочарованный, я не стал спешить устраивать свою столичную судьбу, но с головой окунулся в то, что я называю теперь моим вторым кругом либертенского ада…

Но путь греха вел на путь преступления. Преступление вело на эшафот или в тюрьму.

В тюрьму де Сен-Жюст, подобно де Мирабо или де Латюду, не попал, но заключения, соответствующего его еще столь юному возрасту, удостоился. Новый восемьдесят седьмой год я встретил в исправительном пансионе мадам Мари де Сен-Колон на улице Пикпюс.

Арестовали меня в последний день сентября, как объявили мне в полиции, по просьбе разъяренной моим поступком матери на основании печально известного lettre de cachet [30], – а как иначе они могли арестовать? – за семейное серебро? – но ведь как законный наследник своего отца я мог оспаривать право распоряжаться его имуществом!

Следующие шесть месяцев я провел в исправительном доме в обществе игроков, воров, развратников, сумасшедших и других «блудных сыновей», помещенных в пансион по требованию своих родственников.

Случалось, что я подолгу стоял перед зарешеченными окнами пансиона и пустым взглядом смотрел на Блошиную улицу, по которой проезжали богатые экипажи и разодетые всадники, но моим невидящим глазам представала совсем другая картина. Я видел свой дом на улице Шуэтт, уходящей в открытое поле, свой небольшой, но ухоженный сад и, наконец, заветную скамейку в конце грабовой аллеи на краю сада, на которой мы с Терезой провели вместе столько незабываемых часов…

Невыносимое состояние духа… Железные обручи, стягивающие сердце, перед которыми ничто железные прутья на окнах… Мучительные сомнения о бесцельности дальнейшего существования… Минутами находившее почти сладострастное желание умереть, такое сильное, что стискиваешь зубы, до боли сжимаешь кулаки, и темные круги стоят перед глазами…

А потом в душе наступил перелом. Я понял, что должен переосмыслить свое прошлое. Прошлое праздного бездельника и эгоиста, живущего только для себя. Для себя? Да, для себя, в себе и во имя себя…

Даже сегодня, в разговоре с Робеспьером, ничего не рассказывая ему о своем либертенском прошлом, у меня вырвалось высказывание, которое, похоже, на самом деле поразило его, настолько оно совпадало с его собственным отношением к нашей с ним общей добродетельной теории: «Я увидел грех ближе, чем другие, – в себе самом.

И возненавидел его. Мы должны освободить этот мир от порока путем революционного очищения общества. Надо водрузить между собой и грехом топор. До скверны дотрагиваются только железом…»

Уже тогда в пансионе де Сен-Колон я начал понимать истинную сущность противостояния добра и зла, порока и добродетели, истинного Бога человека и той подмены, что выставляют нам в раскрашенных храмах лицемерные святоши, которые ради своего кошелька мастерят деревянных позолоченных идолов для смущения обманываемой им черни. И с которыми так хорошо ладит моя набожная мать.

По памяти я начал дописывать брошенного мной на половине «Органта» и в новых песнях поэмы обрушивался уже на весь неправедный и несправедливый мир, порочный изнутри, но скрытый снаружи под маской лицемерной добродетели. Наверное, это было не самое хорошее подражание Вольтеру:

Узнать людское сердце – тяжкий труд! Душа – что может вынести на суд? За яркими одеждами – позор Вдруг обнаружит беспристрастный взор. Захватчик ложным именем свобод Идет закабалять чужой народ. С молитвой лицемерной на устах, Скрывает к девам страсть свою монах. Правитель, чтобы с трона не упасть, Любовь и дружбу – все предаст за власть! Аристократ давно забыл свой долг! Он даже шпагу выставил на торг! Отвага – это доблести стезя! А преступленьем торговать нельзя! [31]

А в самую последнюю ночь своего пребывания в пансионе, – это был март – месяц убийства Цезаря! – мне приснился не кто иной, как Брут. Тогда я еще не понял, почему… Убийца тирана явился ко мне в полумраке темной комнаты, но совсем не в том виде, в каком мы привыкли видеть его на гравюрах в старинных книгах, то есть в рыцарских доспехах, – последний республиканец был одет в шерстяную тунику и короткий плащ с капюшоном, наброшенный на голову. Брут – а это был именно он, я почему-то сразу решил, что это он, хотя и не мог в деталях рассмотреть лицо вставшей передо мной фигуры, – улыбался и протягивал мне свой меч. Я, сохраняя хладнокровие, тоже вытянул по направлению к нему руку, чтобы взять клинок, но рука натолкнулась на что-то твердое и холодное, и тут я понял, что смотрю в зеркало. После этого я проснулся и увидел, что нахожусь в комнате один.

Я сел в дилижанс и долго, всю дорогу из Парижа до Нуайона, не без дрожи вспоминал этот сон, чей смысл был мне тогда непонятен.

Теперь я знал, что мне делать. Вынужденный выбирать между рясой и судейской мантией, я выбрал мантию и весной восемьдесят седьмого года поступил в качестве второго клерка в адвокатскую контору суассонского прокурора Дюбуа-Демарша.

А потом был Реймс. Реймс – великий город, в котором Жанна д’Арк, величайшая женщина Франции, в 1429 году от Р.Х. короновала на престол древнего королевства ничтожного Карла VII.


* * *