"Ненасытимость" - читать интересную книгу автора (Виткевич Станислав Игнаций)

Последнее превращение

Он очнулся в белой палате училищного госпиталя: лежал и в то же время с непостижимой быстротой летел вниз — оба эти противоположных состояния скоро перешли в реальную и неудержимую тошноту. Он накренился набок. Кто-то поддержал его голову. Еще до того, как его вырвало, он увидел Элизу — ту, с первого раута у княгини. Именно она поддерживала то огромное больное нечто, что он когда-то называл своей головой. Элиза была одета как сестра милосердия — громадный крест кровоточил на ее альбатросьей груди и животе. Вдруг страшный стыд подавил в нем всякую дурноту. Но руки ее нагнули голову Зипа к ведру, и он сделал свое дело — багровый, потный, готовый лопнуть от немыслимого унижения. Тут-то его и настигла судьба (ноги он не чувствовал — огромная, как печь, она не принадлежала ему и болела так, словно это у кого-то где-то болело и кто-то другой ему когда-то где-то об этом рассказывал, но при этом болела — ужасно, ужасно...), настигла, чтоб гнусно скомпрометировать перед единственно возможной для него любовью, перед этой третьей из женщин, о которой он совершенно забыл, — перед той, кто, единственная среди всех, могла стать его женой. Он немедленно и бесповоротно решил, что женится на ней, хотя знал, что после такой встречи: он, небритый, багровый, блюющий и потный, она, ангельски прекрасная и одухотворенная, пребывающая на недосягаемых высотах совершенства, — это исключено навеки. Однако уже в ту минуту, когда его рвало, он выложил ей, как предсвадебный подарок и свою отвратительную несчастную любовь, и детское отчаянное преступленьице — подарил ей все это потенциально, потому что говорить пока еще не мог. Все делал, разумеется, тип со дна, но об этом ни Генезип, ни кто-либо другой не имел понятия. Пускай же в последний раз будет помянуто безымянное имя того, кто с тех пор стал единственным обитателем этого молодого бычка, уже слегка застывшего в ступоре.

Он снова упал на подушки, перенесенный от парящего где-то в бесконечности ведра этими единственными, добрыми руками, и чувствовал только, что невыносимо кружится голова. «Ах, если бы тела не было вовсе, если бы души могли раствориться друг в друге, не сцепляясь этими распроклятыми грязными потрохами», — подумал Зип. Вот и пришла настоящая любовь, притом в столь неподходящую минуту. Все было просто и абсолютно невыразимо, а те, кто любит говорить и писать об этом, ясно доказывают только то, что ничего более интересного сказать не могут, а лишь попусту болтают и несут вздор, нагромождая и комбинируя немощные слова, хотя все, что можно сказать на эту тему, давно уже сказано. Так утверждал Стурфан Абноль. (Он тоже участвовал в боях этой ночи как санитар беспартийного госпиталя, организованного сторонниками Джевани во всех крупных городах. Откуда этот чернявый демон знал, что все случится именно сегодня, и как успел развернуть свой госпиталь, навсегда осталось тайной.)

Только теперь он  д е й с т в и т е л ь н о  почувствовал боль в икре и голени и действительно вспомнил сражение. До сих пор это были еще не его переживания. А все же он вел себя неплохо: дрался и не сбежал, и хоть было немного страшно, сумел этот страх перебороть — он мог быть офицером. Это его утешило и укрепило настолько, что он смог пробормотать:

— Уйдите, барышня. Благодарю вас. Я не хочу, чтоб вы за мной ухаживали. Почему так тошнит? Пусть ко мне пришлют какую-нибудь даму постарше. Я отвратителен, но я буду другим. — Ее рука, невинная и целомудренно-чистая (так не похожая на те руки, даже на руки «той»), коснулась его липкого, потного лба, потом небритых щек («щетина» была еле видна).

— Успокойтесь, во имя Мурти Бинга и Предельного Единства в Раздвоенности. Я знаю: вы встали на путь познания. Вам пришлось пройти через страшные вещи, чтобы постигнуть их суть. Я знаю все. Но будет лучше, будет совсем хорошо. Вы, вероятно, контужены, но это пройдет. Сегодня на консилиуме у здешних врачей будет Бехметьев.

Внезапное блаженное успокоение с каких-то словно бы «потусторонних» высот снизошло на этот растерзанный клубок стыда, отвращения, отчаяния, разочарования и легкой, летучей как пух, надежды (это было хуже всего — лучше уж полная безнадежность), которым стало его тело. Дух скрылся где-то в дальних закоулках, затаился в темном углу и выжидал. [Ни на минуту проклятая судьба не давала ему передышки, толкая в самый центр все ускоряющегося вихря событий, ничего не позволяя ни обдумать, ни переварить, — вот она, та самая так называемая бесплодно-интенсивная жизнь, по которой так тоскуют многие из этого сброда, среди коего только и могут произрасти подобные цветочки. Ну как тут с ума не сойти в таких условиях?] И все же разве вторая встреча с новой верой, воплощенной теперь в Элизе, — не знак того, что именно на этом пути его ждет избавление от мешанины кошмаров, в которую он попал? Быть может, это — подтверждение того, что первое ночное соприкосновение с тайной Мурти Бинга и «предельного единства» было чем-то существенным? Так он думал, а рядом с этими идиотскими мыслями, с помощью которых почти все мы силимся углубить и приукрасить низшего типа необычайностью самые банальные стечения обстоятельств или результаты действий тех, кто рассчитывает партию жизни на несколько ходов вперед, — рядом, в маленьком уцелевшем после недавней катастрофы котелке, все бурлило от рождающейся прямо-таки адской привязанности к Элизе — именно привязанности, а не чего-либо иного. Это был взрыв, но в замедленном темпе. Зип, словно краб, уже впился в нее духом, чувствуя, что только с мясом его можно от нее оторвать. В этой напряженной атмосфере, казалось, вызывавшей искривление окружающего пространства, бедная девочка, несмотря на всю свою метафизику à la Мурти Бинг, едва держалась на ногах от охватившей ее и прежде ей неведомой жажды отдать всю себя. Она еще не знала, как это делается. Казалось, сама бесконечность распирает ее изнутри, а ведь все было просто, вполне ограничено по сути своей.

Вот только не стыдно ли влюбляться в третий раз, имея такой (!) опыт? Даже чудовищная, загубленная первая любовь к княгине была не такой преградой (яд адсорбировался, когда он «опозорился»), как та, вторая, несчастная и обманутая — деликатно выражаясь. Это было хуже всего. Несмотря на то что прошлое якобы пошло ко всем чертям, Зипек никак не мог обрести точку опоры, чтоб выстоять против этой катастрофы, теперь уже скорее абстрактной, чем реальной. А ведь сил у него было достаточно. Только сила как возникала, так и вытекала, будто жижа из дырявой кастрюли, а дырой этой было то поганое, фальшивое, запечатанное преступлением чувство — даже не чувство, а черт знает что — «gadost’». А когда он лежал так, спокойно, закрыв глаза, держа недомытую еще солдатскую лапу в «неземной» ладони Элизы, никто бы не подумал, что в этом возвышенном мальчике может клубиться этакое змеилище противоречий. Все зло уходило из него через руку прямо в сердце диковинного создания, разгонявшего яд по своим абсорбирующим железам, собирая на черный день запас антидотов и антител. Бедняжка, она не знала, что ее ждет. Удивительное дело: вера и таблетки Джевани сиюминутно давали много, каждый миг доставляя средства для борьбы с личностью (а что есть зло, как не чрезмерно буйно разросшаяся личность?), однако убивали в вероприверженцах и таблеткопоедателях всякую способность предвидеть будущее, соединять мгновения жизни в цельную конструкцию предстоящего. Происходило полное распыление личности на протяженность бессвязных моментов; возникала готовность к подчинению любой, даже самой дурацкой механической дисциплине. Недаром над формулой давамеска Б2 трудились крупнейшие умы среди китайских химиков, выделяя и соединяя невинные группы C, H, O и N в фантастические диаграммы органических структур. Говорят, сама вера зародилась на никому не известном малайском островке Балампанг, а средства реализации поставляла Поднебесная Империя и «концерн большевизированных монгольских принцев и магнатов».

Только теперь Генезип вспомнил о семье, но все как-то не решался спросить. А почему? Да просто, несмотря ни на что, чувство отрыва от реальности было восхитительно; а тут могла выплыть и проблема «алиби», и разговоры с Лилианой, и театр, и Перси, и черт его знает что еще. Но состояние это надо было прервать. Ах, плыть бы вот так вечно — голова пузырем, хоть и блевать бы целую вечность, но чтоб, кроме ведра, ничего не было на этом свете — никаких проблем. Жить в постоянной нерешительности, в  н е и з м е н н о м  и  б е с к о н е ч н о м  намерении нечто совершить, в предвестии — только в этом всеобщность и совершенная округлость. Ах, кстати: а переворот? Но это было ясно: квартирмейстер победил. Она утвердительно кивнула, угадав его мысли. Если б еще все это делалось во имя какой-то конкретной идеи, если б можно было верить во что-то, кроме себя самого и кроме обязанности механически исполнять функции, навязанные неотвратимым фактом существования: от физиологических до военно-социальных, — тогда поучаствовать в такой авантюре было бы счастьем. Что делать —есть счастливцы, которые ввязываются в первую попавшуюся реальную конфигурацию и находят себе в этом экзистенциальное оправдание, а есть вечные изгнанники — не из какой-то определенной страны, общественной группы или даже человечества, есть «изгнанники вселенной», как называл их Стурфан Абноль. Это не те, кто по случайности не нашел себе подходящего места, не «déveineur»[205]’ы, не «nieudaczniki», которые «pust’ płaczut», — для таких вообще нет места и нет дела, которое могло бы им удаться, и нет благоприятных обстоятельств, и нет никаких шансов, даже если б они, такие как есть, очутились на планетах других систем, среди каких-нибудь удивительных созданий, принадлежащих к культурам бесконечно более высоким или  н и з к и м. Раньше это были творцы религий, великие художники, даже мыслители — сегодня иные из них сходят с ума, а другие жестоко страдают всю свою никому не нужную жизнь и не могут  д а ж е  как следует свихнуться. К счастью, их все меньше. Но опять подоспела третьесортная спасительная мыслишка: должен же во всем этом быть какой-то смысл, коль скоро он: а) встретил индуса, б) не погиб, в) повстречал ЕЁ и д) она верит в Мурти Бинга. Он не хотел об этом думать: от любого усилия кружилась голова и рвало. И Зипек снова блевал, упираясь потным лбом в ее добрые, мягкие, как цветочные лепестки, ладони. Но делал это свободно, легко и уже без всякого чувства унижения.

Информация

Рвота была следствием не столько контузии, сколько отравления морфином, что позднее установил сам гениальный Бехметьев.

Он сказал себе: «Будь что будет. Сдаюсь на волю судьбы». Потом бессильно вытянулся. Это была одна из тех минут истинного счастья, которых он никогда не мог по-настоящему оценить: полная изоляция чистого «я», словно на грани утраты сознания при эфирном наркозе: безответственность, вневременность — «идеальное бытие» понятий как реальное ощущение — и все же это был он, Генезип Капен, идентичный себе и как бы вечный, вне всякой житейской принудиловки. Еще бы малость это усилить, и придет ничто: муртибинговское «слияние с единством в двойственности».

Информация

В муртибингизме не было метемпсихоза, иерархии и множества «планов», только разные типы (а не степени) слияния с единством — здесь, в единственно возможном пространственно-временном бытии. В том-то и состояло преимущество данной веры над разными «теозоськами» (как говорил Коцмолухович), что она не давала надежды на всякие там «работы над ошибками» в иных «планах»: все надлежало выполнить здесь, а иначе «тип слияния с единством» мог быть так ужасен, что при одной мысли мороз по коже подирал. Об этом знали те, кто хоть раз (а больше, в общем-то, и не надо было) принял адские пилюли Председателя Высшего Химического Совета Поднебесного Государства, бессмертного Чанг-Вея. Они предвкушали то, что в конечном счете (время было исключено из этих размышлений — как? — никто не знал — но это была отнюдь не вечность) им пришлось бы пережить, если б они не захотели подчиниться дисциплине прижизненной смерти, полной механизации всех жизненных функций, — это было ощущение «malaise»[206], похожее на удушье, несварение, тошноту и  и з ж о г у  одновременно, возведенное чуть ли не в степень бесконечности, причем зрительные галлюцинации представляли собой невероятно мучительное и  б е з р е з у л ь т а т н о е  слияние непонятных предметов в нечто невозможное.

Элиза все так же держала руку Зипа, и это была единственная пуповинка, которая связывала его с миром. Это была наконец настоящая любовь: «любовница» не затягивала его в предательские дебри жизненных «какчеств», напротив — создала панцирь, изолирующий от остального бытия, а сама пропала в нем как «я», став лишь символом абсолютного одиночества. Конечно, такова была настоящая любовь для него (то есть «громилы со дна») — она была далека от того, что обычно считают любовью: в этой наглухо свинченной единичности уже не было места не только для того, чтобы принять кого-то «близко к сердцу», «заботиться» о нем в самом общем смысле, но даже для того, чтоб равнодушно понять тот факт, что иная, нежели он, психическая структура вообще возможна. А что уж говорить о самопожертвовании во имя другого человека, отказе в его пользу хоть от каких-то мелких привычек! Сам о том не зная, он был настоящим вампиром — хотя и не понимал, что может существовать не похожее на него «я», но практически на этом факте «инаковости», полной противоположности (в данном случае — «жажды жертвовать собой») он инстинктивно утвердил свое бытие, обманутый не столько собственной «душою», сознательно и расчетливо, сколько клеточной организацией тела, которая действовала с неотвратимостью целесообразно сконструированной машины. Могло показаться даже, что он «добр» к другим, он мог и сам себя таким считать, но, как говорит Кречмер: «Hinter dieser glänzenden Fassade waren schon nur Ruinen»[207]. В этом мрачном мире распадающейся личности бедной душе Элизы предстояло блуждать до конца, как в каком-нибудь потустороннем пекле, уготованном ей при жизни злобной случайностью — быть вечно несытой жертвой этого тела и красивой мальчикообразной мордашки, сжигать себя в неутолимой жажде полностью отдаться: он устрашился бы этого — ведь это сталкивало его лицом к лицу с ненавистной реальностью. Он мог только сосать ее кровь через трубочку, как комар, — в этом было его счастье. Ничего не зная обо всех этих психологических комбинациях, они любили друг дружку, прямо как «пара голубков», как обычная парочка в конце сказки, когда уже «все хорошо» — до самой тихой смерти.

И тут вдруг, когда уже казалось, что проклятая реальность окончательно оттеснена на край пустого, совершенного в своем ничтожестве мира, страшная ненасытимость (абсолютно ничем из возможного), этот бич начинающих шизофреников, откуда-то снизу захлестнула ему нутро. Он застонал и напрягся — прямо-таки выгнулся «мостиком» — ему казалось, что, повиснув над пропастью, он касается пупком чаемого в бесконечности «надира».

— Какой сегодня день?

— Вторник. Два дня вы были без сознания.

— Дайте, пожалуйста, газеты.

— Пока нельзя.

— Я должен... — Она встала и тут же принесла. Пока несла, сказала:

— Я любила тебя уже тогда, у Тикондерога, и знала, что ты вернешься ко мне.

— Уже тогда?..

— Да, я уже была посвященной.

Он читал, и все страшно смешалось у него в башке, а временами он видел ее — вплетенной в шрифт и в события, этим шрифтом описанные. На самом деле это происходило уже второй раз — словно в какой-то чертежной проекции, вне нашего пространства, там, в мутном небытии (где он пребывал во время боя, перед тем как потерять сознание), которое начиналось где-то на вершинах людзимирских холмов. Вся жизнь была раскатана на плоскости, как кусок теста. Кто же, как не он, должен слепить из этого пирожки? — вот только чем их начинить, если, кроме этого, нет ничего, да и сколько, сколько их должно быть?! — Боже, какая адская, непосильная задача! Он опять блевал и опять читал. Описание боя на площади Дземборовского было страшнее всего. Он увидел себя со стороны во всей этой гнусной «стычке», и его снова накрыла волна абсолютного абсурда, только уже без примеси оправдывающего все, но не оправданного ничем энтузиазма. Да, права была Ирина Всеволодовна: причиной абсурда было отсутствие идеи. Не поможет ни кавалерийский марш, ни дикая, юная кавалерийская сила, бьющая от черных буркал и усищ, от гвардейских ляжек и мошонки генерального квартирмейстера. Научная организация труда и рациональная регуляция воспроизводства — не те идеи. Однако других нет и не будет — разве что дегенеративная религиозная галиматья вроде Мурти Бинга. Шлюс.

В конце вчерашнего номера газеты «Цепной пес» он обнаружил следующую заметку: «Кровавая месть. В квартире известной актрисы театра Квинтофрона Вечеровича, г-жи П. 3., неизвестный ударом обойного молотка по голове убил квартиранта вышеназванной особы, полк. Михала Вемборека, бывшего летчика и экс-шефа кабинета ген. кв. Коцмолуховича. Он находился в К. инкогнито, как представитель министра войны по особым поручениям. Дактилоскопическое исследование не дало результата — предусмотрительный преступник был в перчатках. — («Ха-ха! — предусмотрительный преступник! Просто забыл снять — просто не знал, кем он был, а они... гнусный журналистский стиль! Впервые у него в руках была «вырезка» о себе. Кто это сказал — ах, это Тенгер: «Человек без вырезок — ничто. Покажи мне свои вырезки, и я скажу тебе, кто ты». Вот и у меня есть — первая, и очевидно — последняя». Он смеялся и продолжал читать.) — Трагически погибший г-н Вемборек имел, к несчастью, немало знакомых среди отпетых подонков, ошивающихся возле бара «Эйфорион», известного как место rendez-vous местных и неместных содомитов. В квартире не было никого, кроме жертвы, поскольку именно в этот вечер г-жа 3. вместе со своей горничной выехала экспрессом в столицу». — «Ах — так это было спланировано! Ну, стерва!» Его унижение и отвращение к себе стали нестерпимы. Он должен признаться во всем — иначе это задушит его, как клубок глистов, ползущих из желудка. Он вырвал у Элизы руку и с омерзением смял газеты в комок.

— Я говорила, нельзя...

— Это я — я это сделал... — Он вытащил из комка номер «Цепного пса» и показал ей роковое место: свою единственную вырезку. И бой, и доказательство смелости, и сама смелость, и честь — вновь все было мгновенно отнято у него этой пакостью. Она читала, а он буквально сквозь пальцы смотрел на ее лицо. Она не дрогнула. Спокойно сложила газету и спросила:

— За что? Я не поняла.

— Я любил ее, но поверь — не так, как тебя. Это было чудовищно. Вошел тот субчик. Она убежала раньше. Понимаешь? — Он говорил ей «ты», сам о том не догадываясь. — Все было подстроено. Меня опозорили. А я любил ее! Иначе — но любил. — (Все-таки он не мог ей солгать.) — Но это была не ревность. Он не был ее любовником. Это невозможно. Я уже не люблю ее, но во мне сидит что-то страшное, а что — сам не знаю...

— Успокойся. Она была любовницей Вождя. Он нуждался в ней постоянно, но не каждый день — это истощило бы его силы. Она ездила к нему раз в месяц. Он должен был продрать ее сразу после разгрома революции — иначе полез бы на стенку. — Эти слова в ее (ЕЕ!) устах звучали сверхнепристойно! Но он тут же почувствовал, что это не ее слова: кто-то ей так рассказал, и она повторяет почти дословно. Несмотря на это, в нем прорвалась какая-то плотина, и чувственный образ Элизы наконец соединился с едва «вспыхнувшей» чистой любовью. Он желал ее больше, чем когда-либо княгиню или Перси, чем всех женщин мира до скончания века, и никак иначе... Ах — в чем же состояла разница? Пожалуй, в том, что те были сильней его (даже княгиня — только старость несколько ее принижала) — он никогда не мог бы их победить, поглотить, уничтожить. Да — уничтожить — вот решение загадки: а Элизу он мог сожрать, как дикий зверь, хотя она нравилась ему больше, чем те. А может, именно потому, что ее он по-настоящему полюбил, причем раньше, чем она стала ему нравиться. Но в чем же, дьявол ее забери, состояла эта любовь, как не в ощущении, что можешь сожрать? Вот идеальная, окончательно осуществленная изоляция от мира — пожирая и истребляя, он изолировался — все так просто. Конечно, сам Зипек ничего об этом не знал, а еще меньше знала она. Тем не менее для такой любви эта степень вожделения была счастьем почти нечеловеческим. Если б только на дне всего этого не было отвращения (к чему?), вроде и небольшого, а по сути столь огромного, что только смерть (чья?) могла его подавить. Однако новость была, как ни крути, убийственная.

— Любовница Коцмолуховича? — промямлил он, еще почти не веря, на фоне тех перемен, происходивших словно на заднем экране сознания.

— Да, — спокойно ответила Элиза. — Так будет лучше. — Откуда она могла знать, что произойдет в нем через минуту, откуда, черт возьми, знала эта наивная барышня, что именно так будет лучше? Пожалуй, только Мурти Бинг... Угас последний внутренний луч, смятый черной лапой из детского сна. Стихла наконец военная музычка, гремевшая со времен визита Вождя в училище, — яростный кавалерийский марш Кароля Шимановского. Так вот кто отнял ее у него — этот дьявол, титан с черными казацкими усами, самый таинственный человек нашего времени, этот не столько апокалиптический, сколько «апоплексический зверь», как называли его тайные недруги. Это было знаком особого рода доблести, но все светофоры прошлого погасли безвозвратно: позади распростерлась черная ночь мертвого омерзения и мертвенного стыда. Ну и отлично — ведь ясно: все прошлое перечеркнуто, оно впитается, как в губку, в новую любовь. Одно неудобно — из прошлого уже нельзя черпать. Конец. Элиза — та, что принесла эту весть из угасшего мира, — вознеслась (духовно, разумеется) до «поднебесных» высот, залила растерзанный горизонт каким-то молочным, неострым соусом и вобрала в себя весь ужас жизни. Только теперь пойманная дичь — как кролик, обслюнявленный анакондой, — была готова к тому, чтобы ее сожрали. Это было весьма ненормально и небезопасно (невольный расчет на кого-то) — зато было хорошо. В сущности, Зипек утратил единственную надежную опору (она выскользнула из-под него, как подпорка из-под повешенного), основу для нормального исхода из жизни. Постепенно он все глубже, вниз головой погружался в болото безумия, даже не увидев напоследок безвозвратно разлетавшихся звезд, еще светивших откуда-то с того берега. «...Połzuczaja forma schizofreniji», — сказал бы Бехметьев.

— Откуда ты знаешь?

— От моего учителя. Непосредственный подчиненный Верховного Мастера Джевани — Лямбдон Тыгер. Я познакомлю тебя с ним. Он тебя научит переносить удары жизни. Тогда ты почувствуешь, что достоин не только меня, но и познания Тайны Предельного Единства в Раздвоенности.

— У этого твоего учителя, как видно, неплохая тайная полиция. Боюсь, ее методы работы поэффективней, чем у нашей дефензивы.

— Не говори, не говори так. — Она закрыла ему рот рукой. Зипек смежил очи и совершенно одурел. — Ты узнаешь его, но только после первой брачной ночи со мной. А может, и раньше. Это должно случиться, и ты в это веришь. — Однако эта девчоночка до того странно относилась к некоторым вещам, что Генезип чуть не разразился диким хохотом, что было бы, конечно, страшно неуместно. Но даже и это ему бы наверняка простили. Терпение последователей Джевани было неисчерпаемо. Ах — все бы хорошо, если б эта вера не была такой чушью! Все эти понятия, какие-то там «предельные единства», были для него мертвы: «Begriffsmumien»[208], — как говаривал Ницше.

— А твой всеведущий не говорил тебе, что это я...

— Нет — видимо, хотел, чтоб ты мне сам признался. — Тут Зипек рассказал ей о встрече с таинственным индийцем в ночь преступления. Элиза не дрогнула. Ее невосприимчивость к любым неожиданностям начинала его раздражать. Но в этом было что-то от полового возбуждения. Как раз невозмутимость ему в ней и нравилась: она возбуждала звериное бешенство, слитое в абсолютное (не-предельное) единство с неизвестной ему прежде «нежностью» и «лаской». (Ах — почему для этого нет других слов?!) И еще: ему мнилось, что он никогда, никогда не насытится ею, что никогда уже не вынесет вида других женщин. «Во всяком случае», он сжал ей руку в знак того, что, дескать, «д а», и навеки. И вдруг ужасное предчувствие обратило его в глыбу холодной боли, смешанной с почти метафизическим ужасом. А вдруг ему не суждено дожить до брачной ночи, вдруг он умрет, не очистившись от грехов? Его жизнь вновь не была его собственной жизнью: им владели какие-то страшные люди, они знали самые сокровенные тайны, знали все, несмотря на то что оперировали вздорными понятиями впрочем, может быть, лишь для толпы — ради приманки. Не в их ли руках и сам генеральный квартирмейстер? А может, он и тут верховодит, использует всех, в том числе и их, в своих непостижимых целях? Он ощутил внезапную гордость оттого, что им, каким-то недоделанным офицериком, занимается столь могущественная организация, как приверженцы Мурти Бинга — причем моголы, а не какие-то нижние чины. Все-таки они делают нечто реальное, а не бегут от жизни, как князь Базилий. [Воспоминание о том, ка он пребывал в лесной глуши, и весь людзимирский период показались ему далекой жизнью чужого человека. Видно, ничего в нем не осталось от того мальчишки — теперь он сам это понял, — какую-то секунду он был никем, балансируя на грани между двумя личностями. Тайный громила, заточенный отцом на дне, стал им самим и полюбил Элизу — сам-то тот на такое чувство к такой девушке был не способен. И все же если б ее мог полюбить тот мальчишка... Вот было бы «в мечтах взлелеянное» счастье, которое почти всех обходит стороной. Если б можно было хоть что-то по своей воле переставить во времени. Так ведь и то нет — все приходит или слишком поздно, или слишком рано. Делом Элизы (и опосредованно — приверженцев Бинга) было освятить его (= того типа) существование в ином, лучшем измерении.] Если, конечно, вся эта компания — не слепое орудие в руках еще более могущественной мафии, которая, возможно, даже использует ее в каких-то преступных, враждебных человечеству целях. А — все равно: хорошо, когда к чему-нибудь принадлежишь, а уж лучше всего — к какому-нибудь тайному братству. Ведь Генезип чувствовал, что сам, окажись он в эту минуту, скажем, на необитаемом острове, ничего не мог бы с собой поделать. Он был силой, власть над которой была ему внеположена. Он думал: «Должно быть, я игрушка тайных сил, которые воплощены в других людей. Да разве не все нынче таковы, при видимости самовластных жестов? Ими владеют высшие, поистине всемогущие силы — уже не «идеалы», как некогда, — а неумолимые законы экономики. Исторический материализм не был истиной искони, но однажды — веке в XVIII — он  с т а л  и с т и н о й. Социальный монстр творит небывалую прежде жизнь, все мы только марионетки — может быть, и крупнейшие индивидуальности нашего времени — тоже». Совершенно раздавленный, он впал в прострацию, граничившую с блаженным обмороком. Все дело было в отсутствии ответственности.

Она ждала. У нее было время. У всех последователей Мурти Бинга (не только у юных девиц, но и у старцев, снедаемых — до обращения в новую веру — лихорадочной погоней за жизнью) было время (оно у них есть и теперь). Спешка им чужда. [Это и был тот невероятный покой, который немедленно по обращении проливался на всех (буквально как какая-то маслянистая жидкость). В чем состояло откровение, никто потом рассказать не мог. Зипек тоже, хоть и решил ни за что не пропустить самый ответственный момент, потом его, конечно же, проворонил. Уж не притворился ли этот тип (то есть он сам) перед самим собой, будто пережил некое откровение? Ведь после того, что произошло потом... — но об этом позднее.] Раздвоенные единства асимптотически сходятся — спешить некуда. Текли минуты — белые, бессодержательные, возвышеннее (для нее). Генезип еще не чувствовал, что они возвышенны, — в нем боролись два мира: подлое черное «я» и счастливое белое небытие грядущих веков. Напрасная борьба — при такой пропорции данных, в эту эпоху, он неизбежно должен был сдаться (не сдался, может, один только Коцмолухович, и то не наверняка — история об этом кое-что поведает) — но сам-то он пока не знал об этом. Известного сорта и качества индивидуалисты еще могли появиться на свет, но лишь в облике безумцев. Ибо есть безумцы, которых в определенную эпоху, в определенной системе отношений, можно счесть нормальными людьми, а в другую эпоху, в другой системе, они принуждены быть безумцами, но есть и безумцы абсолютные, которые при любой системе так и будут изгоями. Зипон принадлежал к первым.

Снова (уже неизвестно — в который раз) она взяла его за руку. С каждым разом (как подстреленную дичь сквозь лесные дебри) она все дальше утаскивала его на свою сторону — на сторону мягкого, усыпляющего бреда, в котором ее натура полней всего раскрывалась «великолепным букетом лучших женских добродетелей». Но для фанатиков борьбы за жизнь, для несостоявшихся художников, безумцев, государственных мужей, вообще для всех, кто трансформирует реальность, тот же бред мог быть убийственным ядом, действующим по-разному, в зависимости от пропорции составных элементов души: одних он мог усыпить, других — увлечь на мнимые вершины, которым нет соответствий в окружающей жизни, — в безумие. «Ах — она знает и она с ним». — «Он» — нечто среднее между неизвестным индийцем и Мурти Бингом, некто, на кого в любом случае можно свалить ответственность. Снова луч высшей благодати коснулся верхушек его духа, застрявших в ночном застенке преступления и безумия. Ну не чистое ли помешательство все это? Только им самим, погруженным в ненормальность, как в обычный, «обыденный» воздух, их собственные чувства могли казаться нормальными — на самом деле это был отравляющий газ, какого не постыдились бы и китайские мастера химии. Если б такие болезни были заразны... — но лучше об этом не думать. Потоки  п о ч т и  н е о с о з н а н н о й,  н о  к о н с к и  к р е п к о й  м у к и  перекатывались через издохшее, иссушенное огнем сомнения тело прежнего Зипульки. Уже приходит время, когда подобные истории будут всего лишь «поучениями для непослушных детишек», если только непослушные детишки вообще будут существовать.

Внезапный треск и грохот ломаемой двери: врачебный обход. Но рука ее (неужели действительно, кроме этой руки, ничего не было, или как, черт возьми? — все только рука да рука — в ней была вся вселенная) даже не дрогнула от дикого шума, поднятого ввалившимися без стука хозяевами палаты. Словно буря, шел сам великий Бехметьев, сопровождаемый главным врачом и сворой ассистентов. Все шеи вытянулись в сторону этой группы тузов в белых халатах — а раненых в палате было человек пятьдесят. Зипек и Элиза почти их не замечали. Секундой позже она удалилась — уверенно и спокойно, будто говоря: «Сейчас вернусь». Быть может, это был прекраснейший момент всей его жизни: абсолютная уверенность, вера другому человеку даже за гранью смерти. О — если б можно было это знать! Сколько чудесных минут мы транжирим вот так — не ведая, какая из них чудесней.

Великий душевед подошел к койке поступью разъяренного льва. Те остановились, вытянувшись по «врачебной стойке смирно». Он что-то прикладывал Зипеку к глазам, закрывал один, потом второй здоровенной лапой, пахнущей сигарами, шипром и потом, постукивал, чем-то чиркал по коже, скреб, щипал, щекотал — и наконец спросил:

— У вас бывает иногда чувство, что все не так? Что все так, как есть, однако не так — а как бы совсем иначе? А? — И всевидящими ореховыми глазами он заглянул ему прямо в психическое чрево. «Dusza szizotimika w tiele cikłotimika», — подумал он в паузе перед признанием жертвы.

— Да, — был тихий ответ оробевшего пациента. Этот хищный «душеед» изолировал от мира даже лучше, чем Элиза. У Зипека было такое впечатление, что он под каким-то колпаком, а кроме него, в радиусе миллиардов километров ничего нет. — Почти всегда. Но иногда во мне кто-то есть...

— Да — этот чужой — знаю. Давно ли он стал именно таким?

— После боя, — перебил — осмелился перебить  т а к о е  светило Зипек.

— А до того? — спросил Бехметьев, и тяжесть этого вопроса расплавленным свинцом залила все Зипово естество. Тот злобный тип изготовился в нем к борьбе. «Неужели еще этажом ниже? Неужели я никогда не паду до конца?» В нем открылось пустое черное пространство (без всяких литературных преувеличений) — настоящая бездна  (т а м  е г о  н е  б ы л о), куда тотчас вонзились страшные, с неимоверной силой колющие ореховые глаза — торчавшие из этого русобородого лица, точнее, архичудовищной морды, как острые колья из волчьей ямы. Одно движение — и он рухнет, напорется на них. «Не признаваться, — шепнул какой-то голос. — Даже ЕГО можно обмануть».

— Нет, — сказал он твердо, но очень тихо. — Раньше я ничего такого не чувствовал. — Те золотисто-ореховые звезды померкли, и по легкому их затмению Зипек понял, что Бехметьев знает все — не факты, но их суть, абстрактный экстракт, причем не от шпионов Джевани, а сам по себе, за счет своей духовной мощи. Он покорился этому истинному знатоку духа. Сейчас он дал бы разрезать себя на куски — верил, что по приказу Бехметьева снова срастется воедино вне времени. (Что? Кто это сказал?) «Единство тела с духом. В пределе вне времени», — как говорила Элиза. Из-за нее он уже думал их понятиями.

Но великий психиатр проявил столь же великую деликатность — пропорционально своему величию, тоже уже вневременному, не умещавшемуся в рамки общественных условностей. Он отошел на шаг, и Зипек услышал, как он говорит Главному Врачу училища:

— On wsiegda był niemnożko sumasszedszyj, no eta kontuzija jemu zdorowo podbawiła. — Стало быть, он все-таки безумец — это жутко интересно и страшно — и, о д н а к о, вдобавок контужен. В тот момент это доставило ему ничем не объяснимое облегчение. Лишь потом, гораздо позднее, он имел случай убедиться, почему это открывало ему кредит для самых диких выходок, гарантировало — по крайней мере внутреннюю — безнаказанность и, что самое важное — страховало от чувства вины.

Они ушли. Элиза снова (!) взяла его за руку, и он замер в беспредметном счастье. Даже блевать не хотелось. Длилось счастливое ничто. Он уснул.

Его разбудил приход княгини. Он почти не узнал ее. Лицо ее пылало таинственным духовным огнем. Она пронеслась по палате, как птица — неземная, чистая, возвышенная. Элиза спокойно поднялась ей навстречу. Генезип смотрел на них обеих, пораженный нежданным счастьем. Какое чудо — они вместе, они здороваются, их взоры слились, будто они по меньшей мере какие-то потусторонние сестры. На него они  в м е с т е  даже не обратили внимания (это его совершенно не ранило), а друг с дружкой они  т а к и е — сверходухотворенные, устремленные в иное измерение, парящие над реальностью. (Впрочем, Элиза всегда была такая — это лишь невероятно усилилось.) Прямо поверить невозможно, что у них есть половые органы, что они выделяют мочу и кал, как все прочие люди, — буде кто осмелился в данную минуту это утверждать. Обе молчат — видно, что это первая встреча и, пока Зипек был без сознания, они не виделись вообще. Княгиня, насытив взор Элизой, обратилась к бывшему ученику («бывшесть» чувствовалась во всем ее поведении с того момента, как она вошла) — протянула руку, которую тот поцеловал с неведомым доселе почтением. Он точно знал: с почтением — и в этом была неимоверная сладость. Зипек почти не верил, что видит перед собой недавнюю отравительницу, которая, казалось, на всю жизнь напоила, по горло насытила его душу ядом порочной любви. Итак, свершилась наконец пресловутая «матронизация», как выражался marchese Скампи. И естественно — благодаря учению Мурти Бинга. Княгиня сражалась на так называемой «Пчелиной баррикаде», совсем рядом с площадью Дземборовского, разумеется, на стороне Синдиката. Еще чуть-чуть — и они столкнулись бы в атаке. Ранена она не была. Однако бой и краткий разговор с Джевани (ну и таблетки) сделали свое дело.

В ту минуту Зипек не ощущал ни капли яда — слишком глубоко этот яд в нем сидел. Убедиться в этом ему предстояло позднее. Обе его другие женщины были не теми, кем могли бы быть, если б он встретил их до того, как познал любовь с «темной стороны», в монструозной интерпретации стареющего бывшего демона. Только разврат, которым опутала его княгиня, повелевал ему до последнего всхлипа томиться возле Перси, в больной атмосфере неудовлетворенности; только то, что маятник качнулся в другую сторону, заставляло его теперь искать затворничества в мутной, затуманенной, слабой «душонке» Элизы: в этих испарениях он мог раствориться в безличное ничто, не теряя иллюзии, что жив, — на миг увильнув от кататонии. Яд продолжал незаметно циркулировать в психических артериях — питая и насыщая разраставшуюся в Зипке опухоль — темного гостя, автора первого беспричинного преступления.

Княгиня заговорила так, словно у нее заранее была заготовлена длиннющая речь. Но во время декламации что-то в ней екнуло и сквозь скрытые слезы прорвались слова, ей самой неведомые, — она удивлялась, слыша, как их произносит:

— Зипек, между нами уже ничего не стоит. — Тут она взорвалась коротким истерическим смешком, как встарь. Хохотнул и Зипек — коротко и ясно. Элиза взглянула на них странно округлившимися глазами, но без всякого удивления. Княгиня продолжала необычайно серьезно: — Можешь любить ее — я ведь вижу, как все обернулось. Как только я узнала, что она — сестра милосердия в твоем училище, я сразу поняла, что будет. Теперь я знаю все. Меня просветил Мурти Бинг через учителя Джевани. — «Чистая напасть с этим Джевани — неужели они всех охмурят?» — подумал Генезип и грубо спросил:

— А таблетки вы, княгиня, уже съели?

— Съела, но дело не в том...

— У меня их девять штук — сегодня же сожру. Хватит с меня этой болтовни.

— Не делай этого раньше времени, прежде чем снизойдет эфирная благодать первой ступени...

— Уже, — шепнула Элиза.

— Возмездие может оказаться роковым. Но поскольку ты знал меня, возможно, это пройдет тебе безнаказанно. Когда-нибудь, когда-нибудь ты оценишь, что я тебе дала, если доживешь до преклонного возраста, чего я вам обоим желаю. Джевани снял с меня тяжесть плоти. То, что я видела после того, как приняла таблетки, сразу после боя, утвердило во мне Единственную Истину. Отныне я пойду трудной дорогой к совершенству и не дрогну перед сомнением. — «Утешение для «nieudacznikow» и старых баб», — подумал Генезип, но «перечить» не стал. — А тебя я любила и люблю до сих пор, — (слеза зазвучала в голосе — глубоко, как журчание подземного ключа), — но не хочу больше устраивать свинство из наших отношений и потому отказываюсь от всех претензий на тебя — я отреклась еще до этого, не зная, что она рядом с тобой. Только прости меня, что я тебя отравляла, — тут она прямо у койки бухнулась на колени и зарыдала — рыдала кратко, кратенько, ровно столько, сколько было необходимо. Ни Генезип, ни Элиза не поняли, в чем дело, но даже спрашивать не смели. А дело было в том, что бедняжка хотела украдкой закокаинить последнего кавалера. Она снова села и говорила теперь уже сквозь слезы, густые, словно какой-то слезный сироп или смола. — Ты не знаешь, какое счастье для такого внутренне, и даже внешне, опустившегося существа — возвыситься наконец над собой. Понимаешь, во мне все перетерлось, как в мельнице, от одного разговора с ним — Учителем.

Э л и з а: Как же вам посчастливилось, тетя, — с ним самим...

З и п е к: Сам Мастер снисходит только до важной птицы. Мы обязаны довольствоваться этим твоим Лямбдоном. Хороша псу и муха — bą pur ę szię e la musz[209], — намеренно грубо встрял Генезип. Все-таки что-то бесило его во всем этом. Элиза взглянула на него без упрека, и это его распалило так, что он кинулся бы на нее при всех, кабы не боль в лодыжке. Даже просто от боли он мог ее изнасиловать — как другой, к примеру, расколошматил бы стул. Но волна чистой любви тут же залила вожделение. Оно с шипением погасло, взорвавшись где-то во тьме тела, как далекий метеор. А эта продолжала болтать:

— Синдикат для меня больше не существует. Я вдруг увидела, как ничтожна и мелочна эта их программная псевдонациональная возня, лишенная почвы истинного чувства. — [Мысль Зипки: «Ты гляди-ка. Таблетки действуют и на это. Хо-хо! Посмотрим, что будет со мной».] — Человечество будет едино, монолитно, но общественная интеграция не помешает внутреннему развитию индивида, который, как драгоценность в футляре, будет защищен от самого себя. Говорят, китайские необуддисты заранее отреклись от личности, сторонники Мурти Бинга — нет. — Изъяснялась она бестолково и неуклюже, но это его ничуть не коробило. «Матронизация» покрыла все пышной тогой покаяния: в этом было что-то почти святое. Чисто эстетическое, формальное удовольствие от того, что старой выдре пришел такой конец, было столь велико, что не было такого понятийного или словесного «ляпа», которого нельзя было бы ей простить. Зипеку не хотелось трепаться — как только может не хотеться серьезному мыслителю участвовать в пустом разговорчике на банальном файв-о-клоке, но что-то сказать было надо:

— Увы, не могу в это поверить, но видимо, личность угаснет так постепенно и незаметно, что никто из тех, кто будет частью данного процесса, не воспримет этого болезненно. Сегодня кое-кто, может, еще пострадает чисто физически от материальных потерь в ходе общественных перемен, но через несколько десятков лет от такого рода проблем не останется и следа. — Он не чувствовал, что все его мучения — о п о с р е д о в а н н о е  следствие того, как глубоко он переживает именно данный процесс. Не обязательно нечто должно всеми осознаваться, чтобы быть именно этим и ничем иным. Достаточно, чтобы  к т о - т о  один классифицировал определенные факты как симптомы такой перемены. Будущему историку ничего больше не требуется.

К н я г и н я: Ты, Зипулька, небось думаешь, что я пошла на компромисс: искала чего-то, что могло бы мне заменить реальную жизнь и тебя — символ этой жизни, вот и ухватилась за первый попавшийся паллиатив. Ошибаешься...

З и п е к: Вовсе я так не думал... (А именно так он и думал.)

К н я г и н я: Вот и хорошо, потому что это не так. Я не могла себе признаться, что ради твоего блага между нами все должно быть кончено, и поняла это лишь тогда, когда он заговорил. А раньше, знаешь, я, может быть, сражалась бы вместе с теми против тебя. — И вдруг она разревелась, уже вовсю. В этом плаче не было боли о невозвратном прошлом — было, скорее, наслаждение тем, что удалось подняться над трясиной падений, сомнений и искусственной веры в собственную физическую неуязвимость. — Я даже думала: если б ты убил меня в бою, это было бы так прекрасно, так прекрасно, что и вправду жаль, что этого не произошло.

Генезипа скрутило от жалости. Так она еще и сражалась, бедняжка. Если б она погибла, он никогда, никогда бы себе этого не простил. Теперь, когда с него физически свалился груз любви этой монстрозной дряхловатой развалины, которая все же так чувственно хороша, только теперь он понял, как сильно ее любил (и до сих пор любит — может быть, больше, чем в самом начале их связи). В гуще эмоциональных сплетений даже появилось легкое предощущение того, чем он ей обязан, — будь у него время, он оценил бы это вполне, но прежде нужно, чтоб яд адсорбировался полностью и остались только созданные им антитела. Понимание пришло на фоне следующей подлой мысли: «Что было бы, если б в ее лице у меня не было антидота против той? Разве дело обошлось бы столь относительно малыми жертвами: один полковник, приступ безумия, ну и — всего лишь «бесплодные усилия любви»? Генезип с наслаждением страдал, глядя на зареванное лицо Ирины Всеволодовны. Все так приятно облагородилось, и княгиня была одним из элементов общей перемены. Элиза стала утешать ее — вяло, зато довольно успешно. Скоро княгиня уже улыбалась сквозь слезы, и была она столь прекрасна в этом смешении радости и страдания, что Генезипа так и затрясло от странных ощущений, которые вот-вот могли перерасти в состояние решительно и однозначно половое.

Но тут явилась родня: мать, Михальский, Лилиана и Стурфан Абноль. Начались типичные семейные нежности. Лилиана всматривалась в Зипека всезнающими глазами. В ней он был уверен — это было адски приятно. Он чувствовал, что сестра любит его — может, даже больше, чем те две женщины, и был дико доволен, что ей принадлежит его тайна, о которой никогда не узнает Абноль. А вдобавок мать... только теперь он достиг вершины счастья. Совершенное преступление соединялось с этим клубком женских чувств вокруг него в гармоническое, необходимое целое — оно было условием неких комбинаций с Лилианой и Элизой, без которых счастье не было бы столь полным, почти абсолютным. Для угрызений совести просто не было места. (Может, если б он ближе знал несчастного Вемборека, может быть... но так? — даже угрызений совести нельзя требовать от того, кто без причины убил кого-то через минуту после «знакомства». Нонсенс. Мало кому доводилось пережить такое, и большинство не в состоянии этого надлежаще осмыслить.) А тут еще свежий приказ по училищу, который только что принесли: Генезип был уже офицером, причем боевым, правда, в бою он никем не командовал, да и была это всего лишь паршивая городская перестрелка — ну, да и то хорошо. В приказе говорилось, что хотя от мятежа Синдиката до присвоения званий оставалась целая неделя, однако, поскольку неделя эта должна была быть отведена тактическим занятиям, день боя зачтен как достаточное испытание, и все курсанты произведены в подпоручики, то есть в «komiety», как любил по-русски называть этот чин Вождь. Даже унижение из-за Перси полностью ресорбировалось в шербет счастья, которого Зипка от души дерябнул всеми присосками своей новой бредовой личности.

А когда все ушли, Элиза сама дала ему девять пилюль давамеска Б2 — те самые, что ему перепали тогда на улице (хотя у нее был свой изрядный запасец). Он заснул мертвым сном, думая: «Ну — посмотрим, что теперь будет. Неужто и я обаблюсь, как все остальные?»

Проснулся он в два часа ночи со странным чувством. Он был не здесь, не в госпитале; боли не чувствовал, но ноги были как парализованные. Перед глазами, казалось, колеблется какой-то плотный темный занавес. Он ужаснулся — а вдруг ослеп? Взглянул туда, где были окна, — они и в самую темную ночь слабо отсвечивали красным. Ничего — абсолютная тьма, но тьма неспокойная — что-то незримо ворочалось там, словно в непроницаемом мраке боролись мощные тела чудовищных земноводных. Но в то же время на него снизошел полный покой — видимо, так и должно быть. Он лежал, почти не понимая, кто он такой — поднимался над собой, заглядывая в себя, как в какие-то неведомые пещеры и гроты, в которых творилось незнаемое. Вдруг клубящийся занавес прорвался, и его охватил вихрь бриллиантовых искр. Из них стали формироваться непонятные предметы, которые дрались между собой: какие-то комбинации машин и насекомых, какие-то бурые, желтые, фиолетовые воплощения предметного абсурда, изготовленные из непонятных материалов, но чертовски точно сконструированные. А потом вихрь вдруг замер, и Зипек убедился, что это всего лишь  т р е х м е р н ы й  з а н а в е с  высшего порядка и он скрывает иной мир, н а х о д я щ и й с я  в н е  э т о г о  п р о с т р а н с т в а. Где пребывал этот отчетливый, причем трехмерный, образ, понять было абсолютно невозможно. Впоследствии, хотя он помнил все картины, он никогда не мог реально реконструировать то невероятное впечатление в его непосредственной свежести. Остались только сравнения — суть ускользала от обычных органов чувств и вообще от пространственных ощущений. Началось с вещей относительно обыкновенных, значение которых подсказывал Зипеку таинственный голос внутри него. Он слышал его не ушами, а животом.

Итак: маленький островок посреди шарообразного океана — как будто он с огромного расстояния наблюдал какую-то крохотную планетку глазами диаметром в тысячи километров. Но никакой «километраж» вообще был невозможен. Расстояние было не расстоянием — а чувством, будто вращается шпиль, в который вытянулась его голова, касаясь  к р ы ш и  м и р а, пребывающей  в н е  б е с к о н е ч н о с т и. Все эти слова он употреблял потом, чтоб описать Элизе свои впечатления. Но они не передавали и частицы той неуловимой странности, с которой перемещались всевозможные планы — до полного исчезновения пространственных ощущений в обычном смысле. (Элиза только снисходительно кивала своей белокурой головкой, полагая, что видения Зипека — ничто в сравнении с тем, что видела она: «Каждый видит то, что заслужил, — но для тебя, для твоего темного духа, и такие видения хороши». Чувство неполноценности было одним из элементов адского вожделения, которое он к ней ощущал, — ничто, даже дичайшее насилие, не могло уничтожить дистанцию между ним и ею: она была в каком-то смысле недоступна. Эта недоступность выражалась в раздражающем спокойствии, с каким она воспринимала самые неожиданные явления.) Вдруг Генезип увидел бесконечную дорогу — это был ползущий в бескрайнюю даль зубчатый змей. Он стоял на змее, как на подвижном тротуаре. Это было уже на островке. Кто-то в нем говорил: «Это Балампанг — сейчас ты увидишь Пресветлый Свет — того единственного, кто при жизни слился с Предельным Единством». Змей кончился (это длилось целую вечность — вообще казалось, что время произвольно деформируется, в зависимости от наполняющих его переживаний) — и Зипек наконец увидел  т о  с а м о е  (это — одно и то же — видели все, кто имел счастье проглотить пилюли давамеска): хижину среди низких, сухих джунглей (пурпурные цветы лиан качались у него перед носом, и он слышал пение маленькой птички, которая без конца троекратно повторяла одну и ту же ноту, словно  п р е д о с т е р е г а я: «Не хо-ди, не-хо-ди...»). Перед хижиной сидел на корточках старец с кожей цвета café au lait[210]. Он поглядывал вокруг черными, огромными, нестерпимо сияющими глазами, а молодой жрец (с выбритой головой, в желтом одеянии) кормил его из миски рисом с деревянной ложки. У старика не было рук, а из плеч (это Зип увидел  п о т о м) вырастали громадные фиолетово-красные крылья, которыми он иногда поводил, словно засидевшийся в клетке стервятник. «Так значит, он есть, он есть, — шептал Генезип в безумном восторге. — Я вижу его и верю ему, верю вовеки. Вот истина». А что истина — он и сам не знал. Л ю б а я  в е щ ь,  п р е д с т а в л е н н а я  е м у  в о  и м я  М у р т и  Б и н г а,  д о л ж н а  б ы л а  б ы т ь  д л я  н е г о  и с т и н о й. Все это происходило в том же непонятном пространстве, которое, не переставая быть нашим обычным трехмерным, а вовсе даже не  и с к р и в л е н н ы м, тем не менее пребывало вне нашей вселенной. Где ж это было? Он почти понял это, когда старик стрельнул глазами прямо в него и пробил его взглядом навылет. Зипек ощутил в себе свет — он был лучом, летевшим в бесконечной пустоте к какому-то кристаллическому, полыхающему  н е в е д о м ы м и  красками созданию (да не созданию, а черт его знает чему), — это и было недостижимое Предельное Единство в Раздвоенности.

Видение исчезло — перед ним опять трепыхался дьявольский занавес из  н е з р и м ы х  дерущихся гадов. А потом он увидел всю свою жизнь, но как бы выеденную изнутри огнем — неполную, с брешами ужасающей тьмы, в которых неизвестный тип (он сам, но с виду похожий на Мурти Бинга) творил непостижимые вещи, деформируясь и то вырастая почти бесконечно, то уменьшаясь до размеров чего-то, что и заметить-то невозможно, чего-то микроскопически, необнаружимо малого, затерянного в чем-то еще — во  в н у т р е н н о с т я х  м и р а — это и в самом деле была масса немыслимых потрохов, метавшихся в эротическом экстазе — как никому лично не принадлежащие гениталии. Это была его жизнь — критически рассмотренная с точки зрения некоей высшей, не-человеческой целесообразности, — цели были вне этого мира (в том таинственном пространстве), но жизнь волей-неволей складывалась в соответствии с ними, иначе потенциал мира неизбежно уменьшился бы или даже свелся к нулю, и тогда (о ужас) не только воцарилось бы невообразимое Внепространственное Ничто, н о  и  в с е,  ч т о  у ж е  б ы л о,  о к а з а л о с ь  б ы  п е р е ч е р к н у т ы м, а это было бы равнозначно тому, что никогда ничего не существовало и существовать не могло. Страх перед этим был просто непомерный. Отсюда и проистекала неслыханная «страсть к послушанию» всех последователей новой веры: ничто плюс зачеркнутое прошлое — как такое возможно? Однако под воздействием давамеска Б2 понять эти вещи было так же легко, как общую теорию функций. Зипек увидел всю свою жизнь и поклялся исправиться. Совершенное им злодейство предстало на этой картине в виде взаимопроникновения двух кристаллических сил в сфере Вечного Огня: Вемборек стал им, Зипеком, — во всяком случае, не исчез, как всем казалось — зато у Зипека было две личности — только и всего. Но сам момент откровения он — как и все — прозевал. Похоже, что самым существенным во всем этом был тот бешеный, насквозь пронзающий взгляд, но когда в точности и  к а к  это сцеплялось с прежней психикой, никто был понять не в состоянии. И еще: те, кто уже пережил видения, ничего не говорили о них тем, кто еще через них не прошел. Это происходило само собой, без всякого настояния высших властей секты. Никто бы и так не поверил, что вообще кто-то мог видеть нечто подобное, — не стоило и болтать. Зато общность видений создавала странную связь между единоверцами — они держались друг за друга с силой репьев, цепляющихся за собачьи хвосты.

Проснулся Зип часов в одиннадцать утра и сразу ощутил, что стал другим. Понемногу, постепенно он вспомнил все и просиял от восторга. Элиза уже держала его за руку, но это ему совсем не докучало. Он проникал в себя все глубже — в пустые отныне подвалы, где выращивал своего громилу. (Это громила обратился в веру — мальчик был на такое не способен.) Там, по углам, он чуял чуждое «я» — кто-то новый лез из подземелий — кто же это мог быть, черт возьми? Безумие, смешанное с ядом пилюль, синтетически невоспроизводимым морбидезином, дало результат, не предвиденный китайскими психиатрами. Теперь должна была начаться «интеллектуальная» (!) обработка результатов откровения. Такова была задача Элизы, этой весьма неумной девицы из сфер деми-аристократии.