"Ненасытимость" - читать интересную книгу автора (Виткевич Станислав Игнаций)С визитом в скиту князя БазилияИз окон,бревенчатого дома пробивался мягкий оранжевый свет керосиновых ламп. Пахнущий смолой дым низко стелился среди редких сосен и буков. Они вошли в дом. [Кроме хозяина, одетого в коричневую сутану-шлафрок, в нем был еще человек среднего возраста с рыбьими глазами и рыжеватой бородкой: Афаназоль Бенц (или Бэнц), еврей. Это был известный логик и бывший богач, с которым князь Базилий познакомился еще в то время, когда служил в Павловском лейб-гвардейском полку. Князь как раз вспоминал то прекрасное время, когда он, молодой подпоручик, печатал специальный «павловский» парадный шаг, размахивая (вот странность!) обнаженной саблей, а солдаты держали оружие наизготовку. Вся гвардия завидовала их выправке и их «гренадеркам» — головным уборам времен Павла Первого. Это был непродолжительный период второй контрреволюции. Спустя многие годы Бенц, потеряв все свое состояние, от отчаяния занялся логикой и за короткое время достиг удивительных результатов: из одной-единственной аксиомы, которой никто, кроме него, не понимал, он выстроил совсем новую логику и в ее терминах описал всю математику, сведя все дефиниции к комбинациям нескольких основных знаков. Он сохранил, однако, расселовское понятие класса и с горечью говорил по этому поводу, перефразируя Пуанкаре: Се ne sont que les gens déclassés, qui ne parlent que de classes et de classes des classes[21]. Теперь он был всего лишь учителем словацкой гимназии в польской Ораве. Время было неподходящим для признания гениев такого масштаба, как Бенц. В кругах, близких Синдикату национального спасения, почему-то считалось, что его идеи подрывают механическое (к тому же искусственное) фашистское общественное равновесие. А в заграничном паспорте ему постоянно отказывали. Князь Базилий Острожский, разумеется, бывший любовник Ирины Всеволодовны Тикондерога (недавно обращенный в польско-французский дегенеративный псевдокатолицизм), доживал нынче первую серию своего последнего «воплощения» в качестве лесника в лесных владениях ее мужа.] Вновь прибывшие были встречены с прохладцей. Было заметно, что эти двое, погрузившись в воспоминания о прошлом, неохотно вернулись к жалкой действительности. [Они так привыкли к Польше, что, хотя там у них, в России, уже почти год продолжался белый террор, они не желали туда возвращаться. Возможно, их удерживала неопределенность нового режима и страх перед «движущейся китайской стеной», которая, согласно полугодовой давности мнению наших политиков, должна была разбиться об эту преграду. При этом Базилий, которому было пятьдесят шесть лет, вдруг открыл в себе польские корни. Что тут странного? Острожские были некогда польскими магнатами, а католицизм — их вероисповеданием. Православным же Базилий никогда, собственно, не был — он был вообще неверующим. Теперь же на него нашло откровение благодаря присланной ему Ириной Всеволодовной книге каких-то французов, отчаянно ищущих спасения в вере. После чего он и стал отшельником en règle[22] — до тех пор он был просто лесником.] Несколько часов тому назад оба господина завершили дискуссию, в которой Афаназоль убеждал князя в несущественности перемен в его жизни. Прежние монархисты, они вспомнили и о новой вере мифического, как видения де Квинси, малайца Мурти Бинга. Эта вера, п о х о ж а я на теософию, ширилась в России и понемногу распространялась и у нас. Слух о ней докатился даже сюда, в безлюдье. Собеседники были совершенно согласны с тем, что это глупость, успех которой свидетельствовал о полном упадке интеллекта у большинства славян. На Западе о ней не могло быть и речи. Там господствовала всеобщая толерантность в совокупности с верой в возрождение человечества на основе полного удовлетворения материальных потребностей. Но, к сожалению, у потребностей есть свои границы, а что же потом? И каким должно быть это «возрождение»? — никто не знал и никогда, до самого конца света не,узнает. Разве что «возрождением» мы будем называть застой, отсутствие всякого творчества, за исключением технических усовершенствований, и животное счастье после нескольких часов механического труда. После жаркого из кабана и отличной можжевеловки разговор вернулся к прежним темам. Афаназоль, не только логик, но и создатель новой математики — точнее, целой ее системы по аналогии с геометрией — из-за того, что не был признан польскими учеными, занимавшими официальные посты, не был удовлетворен своей судьбой. Он, Базилий и Тенгер составляли великолепное трио недовольных. Ибо, несмотря на весь свой неокатолицизм, князь Базилий не имел бы ничего против возврата ему сорока тысяч десятин его украинских поместий, с Острожским в первую очередь. Но, даже несмотря на контрреволюционный террор, пока что не могло быть и речи о переделе земли, особенно на Украине. А возможно, князь и не смог бы уже вернуться к прежней жизни: он закис, а затем окуклился, анкилозировался в своем отшельничестве, а женщины — по причине полового бессилия — вообще для него больше не существовали. Если бы Генезип мог предвидеть, при каких изменившихся обстоятельствах судьбы ему доведется встретить этих двух господ, возможно, он снова возжелал бы смерти из-за страха перед нечеловеческими муками, которые его ожидали. Тенгер говорил: — ...я только одного не понимаю: зачем, чтобы быть добрым, если уж им надо быть, я должен принимать на веру всю эту фантастическую брехню, в которую я не мог поверить даже в детстве... К н я з ь Б а з и л и й: Затем, что без этого ты не сможешь быть по-настоящему добрым... Т е н г е р: Что значит «по-настоящему»? Никчемное дополнение, якобы подчеркивающее разницу, которой на самом деле не существует. Я знал идеально добрых людей, которые были закоснелыми материалистами второй позитивистской эпохи, наступившей после дансинго-спортивного периода. Впрочем, доброта — не мой идеал. Такой проблемы для меня никогда не существовало. Пусть ею занимаются всякие рохли. К н я з ь Б а з и л и й: Источником подлинной доброты является не бессилие, а именно размышление о ней. Доброта проистекает не из слабости, а из силы. А что касается людей, о которых ты говоришь, то помни, что даже нынешние материалисты являются воспитанниками всей христианской эры, хотя и не осознают этого. Исключения могут быть. Но мы говорим не об исключениях, а об общих принципах. Неизвестно, кем бы они стали, если бы к своим талантам присовокупили еще и веру. Добрые поступки без веры единичны, бессистемны и бессмысленны — у них нет высшей санкции, которая придает им единство иного рода. Бесформенное нагромождение элементов всегда менее значимо, чем конструкция, система тех же элементов. Добрый поступок, совершенный лишь для собственного удовлетворения, а не во славу Бога, всего его творения и вечного спасения, когда весь мир станет системой совершенства, является противоестественным актом. Так могут поступать люди злые по своей природе. Только в связи с целым добрые дела приобретают высший смысл, становясь функцией коллективного сознания. (Скука Генезипа обретала мощность многих десятков лошадиных сил. Он испытывал все большее отвращение к любым теоретическим построениям вообще. Скука несовершенных вещей! Эх, если бы высоколобые умы разъяснили ему все это! Но этого так никогда и не случилось.) Т е н г е р: Точно так же, как и недобрые дела, если принять, что мир злой, что он зол неизбежно и что в нем правит злая сила. А поскольку Лейбниц, величайший, пожалуй, из верующих умов... Б е н ц: Если он и впрямь был верующим, а не прикидывался им ради положения в обществе и придворной карьеры. Т е н г е р: Погодите: Лейбниц не мог доказать необходимости принять положение о том, что Бог бесконечно добр в своем совершенстве. Столь же возможно утверждать, что он бесконечно зол. Безмерность зла в мире, ничтожность добра и бессилие жертвы Христа по отношению к злу делают возможным такое допущение. К н я з ь Б а з и л и й (неохотно): Нельзя делать оскорбляющие Бога допущения, надо верить в то, во что дано верить, — вот в чем дело. Т е н г е р (кричит рассерженно): Так дайте же нам эту веру, заставьте нас поверить! Почему вообще существует неверие, почему вообще существует зло? Я знаю, что вы скажете: замыслы Божьи не разгадать, его тайна непостижима человеческим разумом. А я отвечу вам: я в меру добр, настолько, насколько мое подсознательное христианство и моя болезнь — это следует добавить — погасили во мне животные инстинкты, хотя я также знаю, что определенный процент аморальности создает во мне та же болезнь. У меня есть право что-то получить от жизни, черт возьми, за мои искривленные кости! Да, я отчасти злой — скорее это горечь, нежели самое зло — когда радуюсь чужому несчастью, и я не хочу быть другим ради высшей, как вы утверждаете, идеи. Возможно, я захотел бы быть лучше и старался бы стать лучше, если бы знал, что это поможет мне лучше творить музыку. Но я не знаю, сможет ли какая-то внешняя сила повлиять на мой талант. (Базилий молчал: «Да, веру разумом не привить. Сколько раз я сам думал так же, как он, но теперь, понимая его несчастную диалектику, я знаю, что дело обстоит иначе. Жаль, что я не могу перелить в него свои чувства, как кровь в жилы. Тогда бы он мог уверовать, не опасаясь, как сейчас, интеллектуального падения».) Б е н ц: И я скажу тебе, Базилий, что ради лучшего самочувствия я не смог бы отказаться от своих убеждений, если, конечно, с моими мозгами не случится чего-нибудь страшного, и я вдруг поглупею незаметно для самого себя. И я был на волосок от веры, когда моя чистая логика была загрязнена онтологией. Теперь я верю только в знаки и в упорядочивающие их правила. Все остальное — производное от них, и о нем даже говорить не стоит. К н я з ь Б а з и л и й: Да, ты занял удобную позицию, с которой возвышаешься над всем. — (Обращаясь к остальным): — Ему кажется, что он удрал от бытия и его моральных законов. Сбежал к бессодержательным знакам, и это дает ему абсолютную уверенность в себе, несмотря на то что отечественные логики совершенно не признают его, а за границей лишь один сумасшедший... Б е н ц: Лихтбург — величайший мировой ум. Ох, пан Базилий, как же понизился ваш интеллект из-за этой вашей веры... К н я з ь Б а з и л и й: Величайший ум, поскольку он внимает сатанинским речам этого безбожника, который ни во что не верит, не только в бессмертие души, но и в жизненность своей собственной индивидуальности. Б е н ц: И разве я не более счастлив, чем вы, Базилий? Вы пока еще не настолько глупы, чтобы не видеть, что в глубине вашей веры теплится искра сознания, которая говорит вам, что вера ваша поддерживается низшим существом внутри вас: оно боится разлитого в мире аморализма и ищет выхода вне разума — лишь бы приобрести уверенность, что мир морально не абсурден. А он не абсурден, несмотря на все ваши сомнения, которые мне говорят о ваших заблуждениях больше, чем ваша вера. Он не абсурден, потому что в нем возможна логика, — вот вам и доказательство. Смысл идеального мира, в котором относительная — не абсолютная — рациональность действительности является лишь одним из его проявлений, вовсе не сводится к тому, удастся ли какому-то пижону преуспеть в жизни или нет. К н я з ь Б а з и л и й: Как можно сравнивать живой плод веры, которая позволила мне, все потерявшему изгнаннику, возродиться здесь, в моей обители, и совершенно отречься от своей прежней жизни, — как можно сравнивать это с твоими безбожными значками! Б е н ц: Твоя заслуга была бы более весома, если бы ты сделал это без веры. К н я з ь Б а з и л и й: А твоя — если бы ты принял веру, не отказываясь от своего логического формализма. Нужно только захотеть. Б е н ц: В этом «захотеть» как раз и кроется ложь. Извини, Базилий, но человек либо верит, либо нет — а тот, кто х о ч е т верить, вызывает подозрение. Т е н г е р: Вы оба похожи на неудачников: каждый из вас придумал себе фикцию, чтоб оправдать несостоявшуюся жизнь. Б е н ц: Моя мысль — это не фикция, я могу доказать необходимость моей системы. Со временем она получит признание всех истинно разумных людей. К н я з ь Б а з и л и й: Надо придерживаться определенных принципов — без них ничего нет, само собой ничего не сделается. Я тоже, исходя из своих принципов, могу доказать необходимость моей веры. Если решительно подойти ко всему этому, то, клянусь, нет разницы между религией и математикой: обе они лишь разные способы прославления Бога. Только что математика целиком укладывается в религию. Б е н ц: Вот он, твой компромисс: ты желаешь любой ценой примирить все и вся, замазать непреодолимые противоречия. Такой компромисс присущ всему католицизму, ибо католицизм, как бы то ни было, имеет дело с самой стойкой частью человечества. Православию этого пока не нужно. К н я з ь Б а з и л и й: Видишь ли, Бенц, это рассуждение в мою пользу. Именно католицизм воспитал лучшую часть человечества. Протестанты в Германии были причиной величайшего людского несчастья — большой войны; православные были во времена царизма самым отсталым народом, а потом придумали большевизм, ведущий к упадку цивилизации и культуры, что уже видно и на Западе. Б е н ц (дико хохотнув): А может, так и надо? Человечество может подавиться сложностью культуры. Религия с этим не справится. К н я з ь Б а з и л и й: Подожди. Англичане были авангардом мирового империализма, у них другие народы научились угнетать так называемые «низшие расы». Теперь наступает возмездие со стороны китайцев. Если копнуть глубже, то, пожалуй, именно англичане создали то, что лишь предвосхитили немцы. Они создали самое алчное, бессмысленное и глубоко бескультурное государство денег — Америку, которая своим примером, своей проклятой организацией труда довела нас до состояния сонных тюленей. Автоматам не нужна религия. А потом они пришли к какому-то псевдобольшевизму, потому что никакой достаток, разные там автомобили и радио не заменят человеку идеи. Убив религию — какой бы она ни была, — они вынуждены были сделать революцию, хотя перед тем всячески старались затушевать классовую борьбу. Б е н ц: Почему же ваш Бог позволил это сделать? Вы не понимаете, что у нас весь этот мнимый фордизм искусственен, а там это было естественно, потому что их общество было молодым. И если у нас будет революция, то ее за нас сделают китайцы. Сами по себе мы ни на что не способны. Т е н г е р: Кто это «мы»? Евреи? Б е н ц: Господин Тенгер, евреи себя еще не проявили. Я говорю о поляках, как поляк. Хе-хе. Т е н г е р: А может, евреи одолеют китайцев? Ха-ха. Б е н ц (Базилию): Когда я слушаю эти бредни, мне кажется, что я живу не в XX веке. Ничего я не буду вам доказывать, потому что вы не принимаете доказательств. При этом ты, Базилий, вряд ли веришь во все то, что говоришь. Если бы можно было сравнить веру истинного католика и твою, стало бы ясно, что твоя вера ничего не стоит. Ни твой Бог, ни Христос, ни Матерь Божья не являются для тебя тем, чем для истинного верующего. Ты сознательно допускаешь компромисс: неприятие этих фигур — доказательство. Ты не отдаешь себе отчета в том, как сильно ты отличаешься от настоящего католика. Я говорю не только о догмах, но и о самом механизме твоей психики в подходе к этим вещам. К н я з ь Б а з и л и й: То, что ты называешь компромиссом, это развитие мысли в рамках католицизма. Это живое учение, а не собрание мертвых догм. Б е н ц: В этом ты глубоко заблуждаешься. Всякий эволюционизм с точки зрения абсолютной истины, рационализм вообще, является абсурдом. Это защита не религии, а созданных ею институтов. Институтам этим до одури хочется жить, и они заключают компромисс с собственной религией, изменяют ее, приспосабливают к себе. Разумеется, подобная толерантность привлекает новых сторонников, вроде тебя. Но это никудышный материал для католической церкви, которая ведет борьбу и не отказалась еще от намерения завоевать весь мир. Дело не в количестве, а в качестве материала. Пока церковь была еще живой и деятельной, она сжигала и убивала еретиков... К н я з ь Б а з и л и й: Это были человеческие ошибки. Как раз теперь наступает время их исправления, теперь мы увидели, что ни большевистский рай, ни фашистское благосостояние ни к чему не ведут. Нам еще предстоит внутреннее развитие — когда все станут добрыми, все станут счастливыми... Б е н ц: У тебя ум за разум зашел в твоей пустыни. С твоими глупостями нет смысла спорить. А «внутреннее развитие», как вы это называете, будет продолжаться до тех пор, пока оно не выйдет за рамки основных догм. Потом наступит конец. А что вы скажете о Востоке, который, переняв от нас цивилизацию, а не культуру (которой вообще нет, как верно говорил Шпенглер) и вместе с ней наши социальные проблемы, движется на нас и, возможно, через несколько месяцев будет здесь, в этой отсталой стране, окруженной окопами окаянной троицы: невежеством, тупостью и трусостью. К н я з ь Б а з и л и й: Ты циник по отношению к себе, Бенц. Это ужасная черта поляков и даже некоторых евреев. Это хуже нашего самобичевания, потому что у вас все это поверхностно. А что касается буддизма, то эта религия напоминает несовершенное христианство — и в этом ее единственная ценность. Б е н ц: А не наоборот? Буддизм не «развивался» в вашем понимании — я беру это слово в кавычки, с иронией — потому что он изначально был глубокой философией, основанной на метафизических концепциях брахманизма, был религией мудрецов. Ваше же христианство началось с простолюдинов и поэтому вынуждено дотягивать до уровня высоких умов. Но в этом «дотягивании», в стремлении к тому, чтобы существовать социально, оно теряло свою идею, сущность, связь со своим плебейским происхождением. Исключительно мудрым шагом римских цезарей, который, возможно, склонил к обращению в христианскую веру и патрициев, было официальное признание ими христианства. Тем самым они устранили его социальное значение, позволили использовать его сильным мира сего, сделать из него церковь, которая поначалу жила в согласии с цезаризмом и была равной ему по силе. Лишь позднее, уподобившись цезаризму, она начала борьбу с его наследниками за власть над миром. И когда это стало очевидным, тогда, опасаясь последствий социальных доктрин, основанных не на метафизике, а на идее материального благополучия, церковь начинает искать пути выхода из ситуации — отсюда и ваш компромисс. Оживить католическую церковь могло бы только возвращение к ее давним, догосударственным формам. Но на это ни у кого нет и не будет смелости, ибо люди, которым хватило бы смелости, заведомо не могут принадлежать к церкви. Это, собственно, не ваш компромисс, брат Базилий (так Бенц называл князя в минуты наибольшего раздражения), а церковных властей, которые адептов подобного калибра ловят на липучку своего мнимого свободомыслия. Князь Базилий молчал. Его красивое орлиное лицо, над изваянием которого трудились века, было непроницаемым, как прорезиненная ткань, оно было щитом, который отражал все сомнения. Что же скрывалось за этим щитом? За величавым профилем бывшего магната скрывалось мелкое болото внутренних противоречий. За ним не стояло силы, уходящей корнями в глубь здорового организма. Подобные ему люди никого не могли вести за собой не потому, что их незаконно лишили власти, — они уже просто не могли этого сделать. Пустая оболочка без начинки. Бог князя Базилия (без насыщенности своей онтологической божественностью) не был даже тем, кого пропагандировали ныне полурелигиозные западные оптимисты, пресыщенные беспредельной скукой жизни французы, застывшие в антиметафизической пустоте. Базилий как раз буркнул что-то о французском «возрождении». Бенц тут же парировал: — Почему в Германии невозможно себе представить подобного рода движение за оживление религии? Там может возникнуть теософия как нечто совсем иное и как выражение ненасытимости, вызванной негативными последствиями распространения философии, которая в конце концов не заполняет созданной собой пустоты. Но нельзя представить, чтобы немцы после такой гимнастики ума — я не говорю, конечно, о Гегеле и Шеллинге (это чушь) — могли нарядиться в старые костюмы, отряхнуть с них пыль и устроить религиозный «Kinderbal», на котором роль Бога-Отца с согласия всех играет старая идея в соответствующей маске. И только поверхностный антиметафизический французский рационализм XVIII века, который затем породил такого уродца, как позитивизм, ныне воплотившийся в популярной физике, как единственной философии, может лежать в основе такого пируэта, как все это так называемое возрождение религии. К н я з ь Б а з и л и й: Мне жаль тебя, Бенц. Несмотря на все твои символические значки, ты остаешься закоснелым материалистом. Ты не веришь в духовность. Из всей твоей болтовни о творчестве ясно следующее: с одной стороны, формализованная логика парит не над идеальным бытием в понимании Платона или Гуссерля, а над абсолютным небытием, что позволяет тебе свысока трактовать всякую позитивную мысль как абсурд; с другой стороны, твоя позиция — совершенно скотская, это позиция примитивного хитреца, который для своего удобства не верит в свою индивидуальность и человеческую сущность. Тебе недостает мужества иметь мировоззрение, ты опасаешься, что оно войдет в противоречие с твоей логической системой. Наверно, эту систему стоило бы подчинить позитивным идеям. Б е н ц: Опять этот эволюционизм применительно к неизменным принципам мышления! Вы совершенно не понимаете, о чем идет речь, отец Базилий. Теория типов учитывает всякий абсурд, потому что все относительно, кроме самой теории типов. Отсутствие противоречий превыше всего. К н я з ь Б а з и л и й: Чисто негативное требование. Излишняя скромность. Но откуда же взялась ваша теория типов? Б е н ц: Из невозможности разрешения парадоксов. Это Рассел, так как я... К н я з ь Б а з и л и й: Ну хватит! И это единственная причина! Я не могу больше этого слушать. Настанет время, когда ты и тебе подобные очнетесь в страшной пустоте. Может быть, прибегнув к умственной эквилибристике, вы изобретете удовлетворяющую вас систему расположения ваших знаков, но применить ее вам будет не к чему, это будет пустое здание, безжизненное и нежилое, и вы уткнетесь в бесплодную, мучительную пустоту. Бенц молчал. Он и сам думал примерно так же, когда что-то не получалось с его знаками. И вообще, что наступит тогда, когда непротиворечивая система, выведенная из одной аксиомы, утвердится в совершенстве идеального бытия? Пустота и скука законченной и полностью автоматизированной мысли. Аппаратура будет совершенной, но, к сожалению, ее не к чему будет применить. [Похоже на нынешнюю беспроблемную прозу — ее авторам нечего сказать, и они погрузились в чисто стилистические упражнения. Так говорил Абноль.] Но это вопрос отдаленного будущего, а пока что есть знаки и ничего кроме них, — и в них высший смысл. Бенц попытался пошутить: — Я как-нибудь применю логику к католическим догмам, и вы увидите, что от них останется, отец Базилий, — ничего, кроме нагромождения знаков. — Он цинично рассмеялся, и этот смех отозвался эхом внутри него самого, словно всплеск воды от брошенного в колодец камня. — Вот именно: тебе бы все уничтожать, а не создавать. Ты наглядное воплощение отрицания жизни, мысли и всякого развития идей. — Лучше окаменевшая истина, чем ложное «развитие», которое содержит в себе изначальную ошибку. Множественность взглядов свидетельствует не о движении жизни, а о ее несовершенстве. Закон энтропии понятий... — Чепуха. Ты презрительно называешь это эволюционизмом, но это определение применимо и к твоей сфере, ведь твои понятия тоже развиваются. Ты же утверждал, что со времен Аристотеля логика стояла на месте и двинулась вперед с Расселом. — Но она должна остановиться. На мне. Вы не понимаете ни логики, ни шуток. Один человек, противник логики, утверждал, что нужно взять один лишь знак, например, точку, и применить к нему правило: «Ничего не делать с этим знаком» — таким образом достигается совершенство, — «пошутил» Бенц (и такие бывают шутки), желая напоследок любой ценой помириться. Разговор, законченный разногласиями, погружал его в длительную депрессию. Но вдруг он помрачнел, осунулся, запал в себя. Базилий развивал дальше свою всем набившую оскомину мысль об изменчивости религиозных понятий, которая их вовсе не дискредитирует. Какая интуиция заставила Тенгера привести сюда своего подопечного?! Для него самого все это было не ново — он не раз присутствовал при таких безнадежно изломанных (в геометрическом смысле) разговорах (?). Но для Генезипа все услышанное было исключительно своевременным. А может быть, и нет — это зависит от точки зрения. Но все же скорее первое: испытать в день избавления от детской неосведомленности сначала неприязнь к искусству, а затем к религии, науке и философии своего времени — это был, возможно, счастливый случай. Все зависело от будущего. На фоне разногласий двух школ мышления, представленных диспутантами, Генезип все более погружался в себя, в свой однозначный мир, свою не поддающуюся анализу, не разгаданную скотскую тайну. В споре были представлены крайности — перед ним же открывалась возможность быть посередине, возможность стать обладателем истины. Неокатолицизм + символическая логика, деленные пополам, — одна из этих половин была той неуловимой концепцией, которую он искал. «Пусть личная жизнь со всеми ее неожиданными поворотами будет функцией единого бытия с его понятиями», — думал он, бессознательно повторяя неосуществленную мечту Гегеля. Куда же подевалась прежняя система концентрических кругов с «тонкими переживаниями» в центре — проклятый психологический эстетизм, который склонил его к литературе? Она стала совершенно ненужной, издохла, растворилась в дымке услышанной дискуссии. Созревание Генезипа происходило с неимоверной быстротой. Что-то в нем обрывалось, падало вниз с нарастающей скоростью. На дне, как затаившийся паук или полип, ждала княгиня и проблема ее последнего насыщения. И вся перемена в нем произошла для того, чтобы «подсластить» (да, так) последние минуты этой увядающей сексуальной обжоры (объедалы). Здесь, в этой точке осознания, в нем снова поднялась злая сила. Нет — это он использует ее с целью дальнейших перемен в себе. Только теперь он понял это. Эта минута [трое старых опытных мужей и он, ничего не понимающий, вступающий в жизнь юнец, в Людзимирской пуще, в морозную февральскую ночь; шумящий самовар князя Базилия (подарок княгини), гул соснового бора], несмотря на ее статичность (все четверо теперь сидели молча), казалось, мчится куда-то, сразу во все стороны. Тенгер в отчаянии уставился своими голубыми зенками в красное пламя лампы, пробивавшееся сквозь молочное стекло. В его взгляде отразилась вся безнадежность попыток объять раздробленное многообразие мира. Объять и задушить в смертельном объятии, как какую-нибудь стервозную бабу. Хоть раз в жизни изнасиловать этот мир и ощутить дьявольский метафизический оргазм, а потом пусть наступит вечное небытие. «Это испытывает каждый мерзкий кокаинист», — подумал он с отвращением. Нет, наркотики исключаются, он не падет так низко, чтобы с помощью такого «трюка» заполучить желаемое. Вечно приходится балансировать между смертью, дающей насыщение, и жизнью, распыленной на случайности (это было самым ужасным) появления якобы «неизбежных» «произведений искусства» — о, как же он ненавидел сейчас это выражение! Тенгер представил себе, как некий крайне противный меломан (верно, богатый еврей — Тенгер был антисемитом) вслушивается в его произведения, поглощает е г о р о д н ы е з в у к и (которых ему не суждено никогда услышать в исполнении оркестра) и получает от этого еще одно (наряду с другими, которых он, Тенгер, был лишен) удовольствие! Он был игрушкой в руках злой силы и нужен был ей лишь для того, чтобы пополнить серию удовольствий — не бедняка, такого, как он сам, а какого-то (все равно какого) «властителя», прикрывающегося маской всеобщего добра или интересов своего класса. (Ведь даже если его услышат по радио толпы слушателей во всем мире, то п о й м е т его лишь «этот» — нынешний враг — и несколько ему подобных — остальные будут слушать и восхищаться исключительно из снобизма... Но если бы такой мерзавец появился сейчас — о, он не был бы врагом, — пришлось бы вилять перед ним хвостом и умильно поскуливать.) Вот несчастье! Ну что ж, у рабочего класса нет времени на эстетические деликатесы и нет времени приучить его к ним — он существует для того, чтобы на нем вырос этот представляющий его нарост. О прежних «aristos»[23] не стоит даже говорить — они опустились так, что их не различишь в серой массе светских посредственностей. Возможно, они были бы лучше этих — — — — Путрицид Тенгер не чувствовал, что переворачивает все с ног на голову в своем мозгу, деформированном художественным творчеством и жизненными неудачами. Длинные грустные мысли змеями уползали вдаль, за людзимирские леса. Значительные «искажения» подобного рода, случайно сконцентрированные в одном секретном месте, могут изменить ход истории. «С одной стороны, судьба человечества произвольна: будущее зависит от суммы каких-то вовсе не обязательных идеек. — С другой стороны, не подлежит сомнению и тревожит сознание свершившийся факт — обобществление. Везде должно быть одно и то же. Незначительные отклонения могут быть, но в итоге и на планетах Альтаира и Канопуса все должно быть так же, как здесь — фашизм или большевизм — ganz gleich, égal, wsio rawno! — машина или животное. Закон больших чисел: хаос частиц в массе газа благодаря их количеству создает точные законы, например, зависимость температуры от давления, — эти законы не являются мысленной необходимостью (то, что немцы называют „denknotwendig“). В то же время разные оптимисты, верящие в возможность повернуть вспять общественное развитие с помощью творчества в сфере мысли и искусства, проводят непозволительные умственные эксперименты, которые те же немцы называют „unerlaubte Gedankeneksperimente“. Это равносильно тому, чтоб для объяснения спиритизма или телепатии допустить многомерное существование времени или прибегать к другой логике. „А может быть, где-то 2×2=5“, — говорят эти господа. Но если им сказать: „Предположите лучше, что А не является А“, — они обижаются. „Где-то“ лишает понятия определенности, это не какой-то другой мир, а просто идиотизм. Тогда уж лучше выть, чем оперировать понятиями — и это конечный вывод из Бергсона». Мысль расплывалась в необъятных просторах. Тенгер опомнился. У князя Базилия было странное впечатление, что сегодня он зря столько говорил о своей вере. Ужасно было то, что проблема возрождения католицизма и веры вообще представлялась ему более важной тогда, когда он говорил о ней, а не переживал ее сам. Быть просто добрым человеком, пусть даже человечком — это большое удовольствие, да, большое. Но как это все упрощает, сглаживает, замазывает, затушевывает, припудривает, слащавит — одним словом, духовно обедняет. Брр...рр... И вдруг в памяти «прорезаются» и отдаются болью воспоминания: дворец в Пустоварне, умершая жена (это не столь важно, но в с е ж т а к и...), ради которой он семнадцать лет избегал других женщин, убитый сын — пятнадцатилетний подросток, который верховодил в какой-то обреченной антибольшевистской партии фиолетовых кирасиров «Jewo Wieliczestwa», а затем здешняя история с княгиней и другими, угасающие красота и сила. Теперь все уже «не то», и болезненная, глубоко скрытая от людей тоска по прошлому терзает изнутри до сих пор отлично сохранившееся тело. Все уже «не то», «не то»! Единственное лекарство — это проклятая доброта, не ясная и спокойная доброта, дающая все всем (ну, не надо преувеличивать) от избытка, без счета, а извлеченная из сжавшегося от боли сердца, этого старого прохудившегося мешочка, наработавшегося ради недостойных дел; доброта несчастная, неприятная, неискренняя, редкая, как бедная часовня на перекрестке дорог, лишь празднично приукрашенная пастухом-идиотом, у которого нет других радостей даже по воскресеньям. Ежедневно с самого утра это безжалостно бередит душу, а где-то идет другая жизнь, которая уже никогда-никогда не будет ему доступна. «Роман» с княгиней Тикондерога убедил его в том, что время подобных шалостей для него прошло. Он утратил былую смелость — он не принадлежал к тому типу полных, с животиками, румяных и веселых стариков, которые переживают вторую фальшивую молодость, флером легкомыслия и беззаботности прикрывая физическую немощь. Пришлось отступить. Потом пять лет отшельничества и, если бы не увлечение верой, фальшь которого почувствовал даже этот бессовестный «значкист», то неизвестно, как бы сложилась жизнь. Сколько людей перебывало у него в скиту! Скольких он обратил в веру, скольких обольстил, скольких спас от смерти! Безусловно, это имело «общественную» ценность и, верно, было достаточным покаянием за проступки во время службы в гвардии, но все равно «сосало под ложечкой» или ниже — одолевала безотчетная болезненная скука и тоска по другому, более ощутимому завершению жизни, не в этой отвратной и полезной доброте, в которую он и сам не верил. Хорошо обращать в веру — плохо жить в нее обращенным. Внешняя экспансия замещала внутреннюю пустоту. У каждого ксендза есть на это ответ: «Бог посылает сомнение, чтобы укрепить веру». Но князю Базилию этого было недостаточно. Он был страшно несчастлив. Его размышления прервал начавший говорить Тенгер, и это стало мучительно для всех — не исключая читателя. (Вообще каждый собеседник, высказывая свои мысли, прятался от самого себя, лишь бы не видеть жизненной бездны, открывающейся на каждом шагу.) — Вера в смысл жизни — удел поверхностных людей. Жить с сознанием иррациональности бытия так, словно оно рационально, — это еще куда ни шло. Это жизнь между самоубийством и бессмысленной животной жвачкой. Все значительное в жизни возникло из полного отчаяния и сомнения. Важен результат, не похожий на исходный рубеж и убеждающий других совершенно в ином: очевидны индивидуальные ценности, которые в свою очередь создают основу для интеграции общества, делающей сомнения невозможными. Но нынче время сомневающихся прошло. Требуются бессмысленные — разумеется, не в техническом смысле — действия: как можно больше производить любой ценой. Все, что мы делаем, даже мы, — это лишь разные формы маскировки перед собой конечного абсурда существования. Люди, как бараны, стремятся к счастью незнания и начинают уничтожать своих — сегодня мало заметных — просветителей, которые препятствуют их стремлениям, не давая ничего взамен. Раньше они были нужны, чтобы пробудить у быдла сознание и дать ему возможность организоваться. Теперь они не нужны и могут погибать, тем более что сами они уже не того масштаба, что прежде. Да, само существование ужасно: люди причиняют зло себе и другим, начиная с миллионов существ, которые гибнут в нас каждое мгновение и, правда, в то же время рождаются, обреченные на те же самые муки, — ради того, чтобы мы могли прожить никчемный отрезок времени. — Нет ничего хуже вневременности. Я могу убить себя, но при мысли, что меня могло вообще не быть, меня охватывает ужас, — сказал Бенц, а потом вдруг истерично закричал: — Говорю вам: единственное, во что можно верить, — это мои любимые значки и все, что из них следует: математика, затем механика и все, все! Все остальное — воплощение неуверенности. Знаки чисты, а жизнь грязна и гнусна по определению. Тенгер прав. — Это такой же пунктик, как неокатолицизм князя Базилия. Забиться в уютный уголок и внушить себе сквозь слезы отчаяния и разочарования, что во всем есть доброта, что мир, в сущности, добр, но из-за нашего несовершенства временами в нем воцаряется зло. Неправда! Я не говорю уже о недооценке моего серого вещества мозга и того, что погибает из-за меня в так называемой мертвой материи, которая в конечном счете в каждой теоретически возможной системе является собранием существ, образующих почву для других. Хотя бытие бесконечно, в данном замкнутом пространстве должно быть больше незначительных существ, чем значительных. Не знающая границ раздельность существования — вот источник физики, опирающейся на приблизительность никогда не достижимой границы порядка... — Он запутался и не смог до конца высказать интуитивно ясную ему мысль. — Оставьте вы эту метафизику, я этого не вынесу, — прервал его Бенц. — Как вы смеете при мне нести такую чепуху? Я запрещаю вам думать об этом, вот и все. Между вашими бреднями и теософией нет никакой разницы. Я изложу вам это яснее, исходя из вашего идиотского положения, что в бесконечном пространстве нет ничего, кроме живых созданий: так вот, для каждого более высокого ряда созданий имеются низшие, образующие для него основу мертвой материи, — и это можно в приближении выразить законом в математической форме. Но что будет с бесконечностью в онтологическом смысле? Как будут выглядеть бесконечно малые живые существа? И на какой основе будут существовать они? А что вы скажете о том, что атомы реальны, а не гипотетичны? И электроны, и так далее — наравне со звездными скоплениями? Как эти системы связаны со всеми рядами величин? И разве можно предположить независимое от них строение живой материи, имеющей собственную структуру? Глупости. Тенгер горько усмехнулся, горло перехватило, откуда-то снизу, из глубины накатили слезы, глаза «подернулись» унижением, как простокваша водой. Давно не утолявшийся интеллектуальный аппетит мучил его страшно. Было поздновато постигать все это в высшей форме. С огромной завистью он смотрел на Бенца, который рос в его глазах, словно губка, насыщенная абсолютным знанием, негативным, правда, но абсолютным, черт возьми! И в то же время он знал, что и оно — ничто по сравнению с бездной всеохватывающего абсурда и неизвестности, рождаемой этим абсурдом. — И все же я прав, — сказал он упрямо. — Может быть, моя система понятий недостаточно совершенна, чтобы однозначно и адекватно это выразить, но тем не менее она единственно верна, она объясняет, что происходит на самом деле. Если бы я довел ее до конца, большевики должны были бы принять ее как высшую форму материализма — биологический материализм — высшую по сравнению с тем, который у них официально признан. Есть только живая материя, в разной степени индивидуализированная и наделенная сознанием, — даже у микробов есть чувства и определенная рудиментарная индивидуальность. У нас сознание связывается с интеллектом — это высший класс, надстройка. Нам легче представить себе градацию верхних, а не нижних рядов — она зависит от более или менее тесной связи частей организма между собой, — ибо клетки тоже имеют сложное строение. Их сложность мы приблизительным образом выражаем с помощью химических формул. — (Бенц с презрением отмахнулся.) — Но даже если это не так, то вы оба не являетесь для меня образцом. У вас нет умственной энергии давних мудрецов и пророков, и нет в вас интеллектуального риска. Вы осторожны, как озабоченная своей безопасностью улитка, которая прячется в раковине, боясь, как бы ее не растоптали в безжалостной борьбе за выживание. Я хорошо знаю, как прекрасно было бы уверовать в то, что нет ничего, кроме знаков, — все убожество жизни, хотя бы вашей, Бенц, виделось бы тогда совсем иначе. Конечно, лучше, если бы вы получили признание. Но когда я подумаю, какие опасности подстерегают признанного человека, желающего удержаться на достигнутом уровне, то вижу, что, пожалуй, даже лучше, что мы оба с вами находимся в стороне. Наверное, нам не достанутся все радости жизни, но зато мы создаем глубокие вещи. Я не умею злобствовать, но я умею говорить горькую правду. А вы, пан Базилий, если бы все поверили в ваш неопсевдокатолицизм, вы потеряли бы себя — некого было бы обращать в вашу веру. — (Бенц и князь поморщились, негодуя.) — Я знаю, что и моя музыка — это самозащита от метафизического ужаса и от кошмара повседневного существования. Но я твердо знаю: она вырастает из меня так, как вместе с улиткой растет раковина, вместе с ней я — натуральный продукт того, что выше меня. Вы же напоминаете мне гусеницу жука, которая строит свою оболочку из первого попавшегося материала, но того же цвета, что и окружение. — Чем же это мы похожи на окружение? — спросил задетый за живое князь Базилий. — Вы ничего не знаете о самих себе. Я по крайней мере знаю, кто я в моей эпохе. Возможно, что и то и другое — ваши религиозность и символическая логика — прокладывают путь какому-нибудь Мурти Бингу, которого вы сейчас презираете, а через несколько дней примете его веру как единственный наркотик, который избавит вас от вас самих. И все это будет следствием общественных перемен в Азии. А кроме того, в ваших масках удобнее проскользнуть через жизнь, спасая остатки индивидуального психологического комфорта. — Тенгер говорил не вполне серьезно, не подозревая, насколько он был близок к правде недалекого будущего. Перед Генезипом открывалось все более широкое внутреннее пространство. Он чувствовал, что здесь, в этой избе, заканчиваются судороги его безответственного существования. Оно выглядело, как безрукий и безногий обрубок жизни, но не было жизнью. Какой же будет его жизнь? Не может же она уложиться в чью-то схему, быть без внутреннего стержня, без ядер и мозга. Он вскочил. Время уходило. Собеседники оставили попытки выяснить, что есть истина и ложь. Все трое посмотрели на Генезипа — им, каждому по-своему, уже было недоступно то, к чему он стремился. Каждый из них чувствовал это и желал либо передать этому молокососу свою не нашедшую применения житейскую мудрость, либо, наоборот, увидеть страдания несчастного юнца, схожие с теми, которые выпали на их долю. Абсолютная истина: ничто не является тем, чем должно быть. Почему? Глухо шумел бор под напором зарождавшегося в горах ветра. Ужасная тоска сдавила Тенгеру нутро. Он ничего не мог с ней поделать. Все средства были исчерпаны — разве что вернуться в свою хату и рисовать на нотном стане значки, почти такие же, как у этого высохшего, бесплотного Бенца. Какого черта? Он предчувствовал, что там, в хаосе разнообразных бессмысленных звуков, кроется какая-то неожиданность, предназначенная не для него. Для себя он ничего не ожидал — он уже все знал. Что ему осталось в жизни? Совершить несколько безобразных поступков. Стоит ли? Неизвестно почему именно после знакомства с Генезипом страшная правда о невозможности выйти за пределы своего «я» стала для него так очевидна, как никогда ранее. Им овладела ужасная беспредметная боль. Нужно действовать, к чему-то стремиться (кто это сказал?), куда-то спешить, а тут — ничего, все застыло в безымянной, «плачевной», прогнившей, м е т а ф и з и ч е с к о й повседневности. Все встали, ощущая давление своей беспросветной жизни. Все сильнее шумел крепчающий ветер. Почему-то все, «как один человек», чувствовали абсолютно то же самое. (Юнец, правда, был весь в напряжении, но им было не до него.) Несмотря на индивидуальный опыт прошлого и физические различия, вместе они составляли теперь почти единую личность. |
||
|