"Ненасытимость" - читать интересную книгу автора (Виткевич Станислав Игнаций)Возвращение, или Смерть и жизньВ разгулявшейся метели Генезип быстро шел лесом, прямиком в направлении дома. Он был очень доволен совершенным «подвигом» (скорее выходкой). Этот подвиг в его воспоминании приобрел гигантские размеры, символическое значение силы, воли и твердости характера. Была уже половина десятого. Наконец он вышел из леса и начал пробираться через сугробы на склонах холма. Сквозь туман были не видны хозяйственные постройки имения, «и без того скрытые шумящими на ветру деревьями парка». Он прошел мимо мрачного здания пивоварни, из ее высоких, колоннами торчащих труб (в них символически выражалось все могущество отца) бухал черный дым, соединяясь с метелью в фантастическую траурную вуаль. «Траурную», — шепнул сам себе Зипек, и тревожное предчувствие стиснуло его внизу, словно его ущипнул зловредный карлик, живущий в нем самом. О минувшей ночи, княгине и дальнейшей жизни в этот момент он ничего не думал. Наконец он оказался дома. — Ясновельможный пан изволили отдать концы сегодня в шесть часов, — шепнул ему на ухо лакей, снимая с него заснеженный кожух. (Это был Джо, старый хрыч, которого ценили за оригинальность высказываний.) (Однако на этот раз он пересолил.) — Замолчи, Джо, — крикнул молодой барин и оттолкнул «дрожащие сморщенные лапки верного слуги». В первый момент Зипек не понял истинного значения только что услышанных слов. Несмотря на предчувствия и полное сознание. Ничего странного — первая в жизни плохая новость. И все же: словно тяжелый снаряд разорвался в молодом, еще ликующем теле. «Что я делал в шесть часов?! Ага, как раз тогда она показала мне позу с ногами! Какая гадость! И в то же время папа... В то же время», — упивался он этими словами, испытывая потребность бесконечно повторять их. «Узнанная» теперь смерть отца ретроспективно усилила и без того убийственное наслаждение от прикосновения к тем ногам, неумолимо прекрасным и непристойным, раскинутым целых четыре часа — одновременность смерти и любви была не актуальной, а представляемой, надуманной, абстрактной. Если бы Зипек мог прочитать трактат одного сицилийского князя, члена новой мафии под названием «Gli piccoli sadismi»[46], многое бы для него прояснилось. Хотя никакая механико-психологическая теория не в состоянии постичь специфическую сущность этого явления. Эта сущность связана не столько с сохранением вида, сколько с фундаментальной вещью: разделением бытия на множество индивидов, каждый из которых чувствует себя единственным «я», единственным в вечности, именно таким, а не другим, хотя теоретически возможно быть и кем-нибудь другим. Комбинация полупроизвольных данных и случайности их развития привела к тому, что именно индивидуум должен и может сказать о себе «я» (в случае недоразвитости — потенциально). И пусть хоть тысяча Джеймсов повесится на собственных мозгах, эта проблема будет вечной, а неприятие непосредственно данного единства личности приводит к созданию, возможно, изощренной, но излишней и искусственной конструкции понятий, которая никак не объясняет существа вопроса. Хватит. Генезип, как автомат, бродил по пустым комнатам и наконец наткнулся на мать. Она была спокойна. Лет пятнадцать тому назад она, наверное, скрытно радовалась бы смерти мужа. Ведь он наглухо закупорил ее, замуровал своими принципами и жесткостью, словно похоронил заживо. Сейчас она жалела его, несмотря на пытку совместного с ним существования, — преодолев центробежную силу, толкавшую ее к жизни, она давно от всего отказалась и во второй раз, уже по-другому, привязалась к жизнелюбивому пивовару, который был гораздо старше, чем она. Его смерть пришла преждевременно, оставив ее беззащитной перед жизнью и одиночеством и свалив на ее витающую в мистическом тумане слабую головку страшную тяжесть ответственности за любимого сынка, которого разрывала (это бросалось в глаза) непонятная ей ныне ненасытимость жизнью. А ведь это ее единственная опора — долг опекать его вкупе с привязанностью к нему возвышали предмет ее забот над нею самой, тем самым придавая ей спасительные силы. Она обняла Зипека и впервые после катастрофы разрыдалась, рыдания исходили из глубин, где, казалось, хранился запас залежавшихся слез. До сих пор (с шести часов) она только иногда коротко, отрывисто, без слез всхлипывала. Генезип хотел, но не мог заплакать — он был сухим, как щепка для растопки, холодным и равнодушным. Дно его души было растрескавшимся, ему хотелось отдохнуть, а тут такая неприятная история и масса новых проблем. Он еще не осознавал несчастья — и было ли оно вообще для него несчастьем? Вместе с «ожиданием боли» в потаенных уголках его души светился маленький лукавый лучик огромного удовлетворения. Что-то менялось в самой основе, что-то наконец происходило. Со времени полученного известия жизнь представлялась таящей в себе новые, чертовски интересные неожиданности. А было уже так нудно (этот шельмец недооценивал того, что происходит, из-за своего временного пресыщения), несмотря на все эротические аферы и относительно новую, но не первостепенную проблему: любил ли он княгиню или только хотел ее? Эта проблема соотносилась с неосознанной «Mutterprobleme»[47]: любил ли он мать ради нее самой или просто эгоистически привык к ней. Он проснулся, неизвестно уже в который раз. Но только теперь жизнь в самом деле ворвалась в стоячее болото его души, словно табун коней в пруд. Последняя маска сорвана — придется с этим считаться. Сквозь тьму навязанного, не пережитого несчастья пробивалось радостное чувство: отец «отдал концы». (Вспомнились давняя детская зависть к коллегам в трауре по родителям и нездоровое, с эротическим уклоном ухажерство за их сестрами, одетыми в черное, — какое-то смертельное извращение, соединенное с подсознательным желанием расковаться, стать мужчиной, взять на себя ответственности за жизнь.) Наступающие дни таили в себе неведомое очарование. Вкус жизни, острый и дурманящий, словно вкус какого-то наркотического зелья, растекался по жилам щекочущей, дразнящей волной. Только теперь он почувствовал подлинное удовлетворение оттого, что стал мужчиной, что у него роман с «настоящей женщиной» — кто же были не настоящие? Мать, сестра, Эля и им подобные... Он стал главой семьи — он, третируемый всеми Зипек. Теперь у него появилось новое чувство к матери — его роль изменилась: он превратился из хлюпика в опекуна и повелителя. С оттенком превосходства, смешным ему самому, Зипек обнял мать и так, обнявшись (она прижалась к нему, что вызвало в нем странную сладостную гордость), они направились в спальню, где лежал труп, можно сказать, их общего отца. (Так в последнее время она относилась к своему мужу.) Мать казалась Зипеку старшей сестрой, и как таковую он полюбил ее еще сильнее и болезненнее. Какое счастье! Он был переполнен собой до краев, и этот момент был самым счастливым в его жизни, в чем он, впрочем, никогда не имел возможности убедиться. Он весь расплылся (сохраняя твердость) в неизвестном ему доселе душевном комфорте; он развалился в мире, как в кресле, почувствовав себя к е м - т о. По пути им встретилась пятнадцатилетняя Лилиан, прелестная блондиночка, слегка курносая, как все Капены, с громадными, темными, как у матери, глазами — правда, сейчас они были маленькими, красными, опухшими от слез. Она одна искренне любила старого папочку. Для нее он всегда был добрым, как Дед Мороз. Свободной левой рукой Зипек обнял и сестру, и так они втроем направились к трупу. Женщины всхлипывали — он светился нездоровой показной силой, которая отражала не подлинную силу целостной личности, а случайное совпадение разнородных слабостей, результат соединения противоположностей, выдающего себя за могущество духа, которому тело подчиняется, как объезженный конь. Глупость, не заслуживающая внимания. Но в данный момент ни Зипек, ни обе женщины об этом не знали. Для всей троицы этот отрезок времени имел прямо-таки неземное значение. Напуганные неизвестно чем, с какой-то фальшивой торжественностью в движениях они вошли в комнату, где на временном домашнем подобии катафалка лежали уже омытые и обряженные во фрак останки старого Капена. Никогда еще Зипек не ощущал так сильно властности своего отца, как в тот момент. Руки трупа были стянуты платком, отвисающая нижняя челюсть тоже была подвязана какой-то белой тряпкой. Он выглядел как некий ужасный титан, которого связали, опасаясь его даже после смерти. В стиснутых челюстях таилась мощь, способная мягкими зубами стереть в порошок гранитные или даже порфировые скалы. Внезапно огромная жалость пронзила Генезипа. Будто телепатически почувствовав его состояние, мать и сестра со стоном опустились на колени, рядом с уже коленопреклоненной панной Элей. Генезип стоял недвижимо, охваченный невыносимой болью. Его покинул единственный друг, именно тогда, когда он мог его лучше узнать и оценить. Только сейчас он воспринял отца как друга. Оценил его понимание жизни и такт, проявившийся в том, что отец не навязывался ему в друзья. Лучше было взаимное отдаление, чем искаженная ложной перспективой дружба отца с сыном. Первый шаг должен был сделать сын — почему же он его не сделал? Испортив отношения, с другом можно порвать в любую минуту — порвать с отцом значительно труднее. Поэтому старик так осторожно откровенничал с ним. В то злосчастное утро он что-то хотел сказать, но Зипек его не понял и упустил последнюю минуту перед его смертью. Слишком поздно. Теперь Зипека ожидала загробная месть и даже власть над ним отвергнутой дружбы — это точно знал «растущий (вызревающий?) как на дрожжах» «выродок». Почему-то все приятное не может длиться более пяти-десяти минут. Ему вспомнились эпизоды с княгиней — они длились дольше, — и это воспоминание вызвало в нем неимоверную боль. Ему казалось, что никогда больше он уже не испытает такого блаженства, и пусть отказ от него будет покаянием за прегрешения перед отцом, он даже готов принести такой обет. Но ему помешали другие «состояния души». Он вдруг почувствовал себя до безобразия одиноким: словно зимним дождливым вечером он блуждал в подозрительном пригороде, не зная, где «преклонить голову» среди чужих, отвратительных, грязных и ненавидящих его людей. Кроме семьи, весь мир и все люди выглядели теперь именно такими, не исключая княгиню, князя Базилия и Тенгера. (Школьные приятели = бесформенная масса, в которой некого было выделить, — разве что кого-нибудь из «запрещенных», но он их практически не знал.) Внезапно он упал на колени и залился нутряным, всхлипывающим детским плачем — он стыдился его, но продолжал завывать — это тоже была форма покаяния. Мать посмотрела на него с удивлением (всегда был таким сдержанным!), и даже Лилиан почувствовала, что в этом хорошо ей знакомом, недалеком и бессердечном братике, будущем пивоваре, как папа (как же она любила этого не очень понятного ей усача!), скрывается кто-то совершенно другой, неизвестный. На мгновение в ее еще «не освоенных» вязких, болотистых, женских, животных слоях не постигнутого разумом месива (которое, казалось, находится между сердцем и промежностью) мелькнуло (по аналогии) ощущение, что, может быть, и в ней скрывается кто-то, неизвестный ей самой. Чтобы извлечь из нее это другое существо, нужен сторонний человек — сама она не сумеет этого сделать. Но каким образом? О половых отношениях она не имела еще никакого понятия. Твердая, как железобетон, пирамида странных неясных ощущений вдруг приобрела другое измерение и распалась на части, как сломанная игрушка на полу в этой мрачной комнате. В эту минуту Лилиан полюбила брата, но как-то странно, издалека, словно он находился за непроходимой границей огромных недоступных гор. Ей стало невыносимо грустно, и она вновь расплакалась, но уже другим плачем (не тем, «поотцовским») — как мотор, переключенный на другую скорость. Этот другой плач был лучше. А с баронессой Капен под влиянием заботливых объятий Зипека с устрашающей неизвестно кого быстротой начали происходить странные перемены. Она плакала теперь, три минуты спустя от тихого счастья освобождения, думая о муже с глубокой благодарностью за то, что он оставил ее относительно вовремя. Она была так благодарна ему, что почти желала, чтобы он жил, — увы, тут было неустранимое противоречие. Перед ней открывалась новая жизнь — на сей раз действительно новая, не та, которую она столько раз пыталась начать заново в рамках старой. Каждый из плачущих выигрывал что-то от смерти рассудительного усача, не говоря уже о наследстве. И они еще больше полюбили его, каждый по-своему, соответственно своему прежнему к нему отношению. На них свалилось страшное несчастье... хотя для Зипека это было, пожалуй, к лучшему — если бы еще пораньше... но об этом позже. Когда после похорон, слишком уж нормальных и скромных — («О совсем обычных вещах писать не нужно — пусть этим занимается специальный вид писателей, так называемых «бытовиков» — надо же им, несчастным, зарабатывать на жизнь — некоторые утверждают, что тема — ерунда, главное — в ее подаче, но что касается романа, то это неправда. Поэтому сейчас развелось множество блестящих стилистов, которым нечего сказать, так как они глупы и не образованы», — так говорил Стурфан Абноль) — итак, когда после похорон «случайно» вскрыли завещание, оказалось, что старый Капен превратил свой завод в рабочий кооператив, а все деньги передал на пропаганду умирающей ППС (Польской социалистической партии), а вовсе не Синдикату спасения, членом которого он был. Семья получала скромные выплаты, только-только чтоб не погибнуть голодной смертью. Возможные попытки оспорить его волю пресекались в зародыше безошибочным и категоричным заключением профессора Бехметьева: завещатель был в трезвом уме и здравой памяти — склероз завладел только двигательными центрами. Наступили фантастические дни. Мать Зипека сходила с ума от отчаяния — новая жизнь получила мощный удар палкой из могилы. Лилиана, добрая, милая, прерафаэлитская «Лиана», любимица отца, так возненавидела любимого «папулю», что даже Генезип, который стал для нее единственным светом в окошке, не мог убедить ее, что бестактно и даже н е к р а с и в о так пенять на покойника. Она развивалась так быстро, что вскоре все начали обращаться с ней, как со взрослой женщиной, и даже считаться с ее мнением. А Генезип проводил диковинные дни и ночи, превосходящие самые смелые предположения о запретных областях жизни. Несмотря на возрастающее ощущение целостности бытия, чисто поверхностное, он все более раздваивался внутри. Он еще контролировал свои разнородные чувства по отношению к матери, сестре, княгине и Великому Усопшему, который властвовал над ним, превращался в его мыслях в могучую, всеобъемлющую, потустороннюю силу, отождествлялся с Богом, в которого он «недоверил» в детстве. Генезип не гнал от себя мыслей, без конца возвращавшихся к «решающему вечеру жизни». Но они сами успокаивались, оседая в серых и скучных буднях, как стаи ворон на пригорках перед весенним закатом солнца. Из предающегося размышлениям подростка он постепенно превращался в безвольного наблюдателя — наблюдал за собой, словно в театре — это было благостное состояние, если бы не сознание его неизбежного конца. Все назойливее напрашивалась необходимость принять решение. Ведь он был главой семьи, ответственным за ее жизнь — перед кем? перед умершим отцом? — куда ни кинь, везде этот призрак со своими тайными приказаниями... Какое из борющихся в нем существ одержит верх — вот что было главным. Одно из них — это метафизическая tout court[48] не насытившаяся жизнью тварь, которая, дорвавшись до первой попавшейся кормушки, жаждала хлебать и хлебать, бесконечно (все вокруг казалось бездонным), второе — прежний покладистый мальчик, которому предстояло осознанно и мучительно созидать, ковать и строить эту жизнь, хотя он не знал, как это сделать. Страшные ночи с княгиней, во время которых он все глубже познавал бесконечную градацию наслаждения и метафизический ужас половых отношений, и одинокие прогулки, отгораживающие его от реальности и возвращающие (безуспешно) к тому переломному дню — [Ах, если б можно было — хоть раз — обратить время... вспять — соединить трезвость мысли с приобретенными познаниями! К сожалению, ничто не дается даром — за опыт надо было платить снижением прежних, детских, высоких помыслов] — это были два полюса. Все, что с ним происходило, он тщательно скрывал от окружающих. Они удивлялись его взрослости, его рассудительным и справедливым суждениям об отцовском завещании. (Отец знал, что Зипек не вытерпит в пивоварах, но ему не хватит решимости, чтобы принять самостоятельное решение, получится лишь гнилой компромисс, и предпочел сделать это за любимого сына.) На глазах Зипека завод разрывали на куски какие-то невыразительные господа, прикатившие из столицы. Семья умершего была не у дел: приходилось покидать насиженное место, где неплохо жилось во времена могущества и богатства, но не в нищете. Других возможностей не было. Тенгер совсем отстранился от Генезипа. Несколько раз он не принял его, а случайно встретив однажды, заявил, что на него нашло «вдохновение», и быстро, почти невежливо простился. Это было ветреным, пасмурным предвесенним днем. И вновь фигура пресыщенного музыкой всеведущего горбуна, удаляющегося на фоне раскосмаченного пейзажа, произвела на Генезипа мрачное впечатление: казалось, с этим волосатым могучим уродцем, пришельцем из другого мира, его навсегда покидает лучшая его частица (не раздвоенная, цельная, несмотря на совершенное в прошлом свинство). Единственной «опорой» для несчастного дуалиста была княгиня, к которой он, несмотря на стремительный прогресс в области чистой эротологии, начал привязываться, словно к какой-то второй матери из иного мира. Но вместе с тем появились и, правда, ничтожные и редкие симптомы некоторого почти-что-подсознательного эротического пренебрежения ею. Это, конечно, отчетливо видела Ирина Всеволодовна и страдала, все чаще впадая в бешенство от неразрешимого противоречия: истинная любовь в последний раз сражалась в руинах ее тела с демоном давних молодых лет. Более тесному сближению Зипека с княгиней способствовало внезапное открытие им в членах родной семьи ненавистных ему душевных черт, проявившихся в связи с утратой богатства и отношением к умершему отцу. Княгине, во всяком случае, не была свойственна материальная мелочность — в ней было что-то от широкого дыхания бескрайних монгольских степей, откуда родом были ее предки, потомки Чингисхана. Все это происходило как бы не на этом свете, а где-то далеко, за таинственной перегородкой, которая была, однако, не вне него, а в нем самом. Он не был самим собой. И с изумлением спрашивал себя: «Неужели это я и это моя единственная жизнь? Миллиард возможностей, а она протекает именно так, а не иначе. И никогда уже, никогда не будет иначе? — О Боже». Он погружался в некую бездонную нору, подвал, подземелье для тюремных истязаний, где царила зачерствелая, вечная, давящая боль «такости» (а не «инакости»). И оттуда не было никакого выхода. «Жизнь — это рана, а единственный бальзам для нее — наслаждение», — что-то похожее тысячу раз говорила ему эта ведьма, страшными, как прикосновения, словами и прикосновениями, которые страшнее самых страшных слов, возбуждая в нем ужасное телесное осознание болезненности вечно ненасытимого сладострастия в этом чудовищном мире. Да, только так: осознать свою собственную низость и с этим скончаться. Хорошенький идеал! На это хватало его интеллекта и тех самых желёз. Но для некоторых именно этот простой путь, которым они стремятся сбежать от собственной сложности, становится безвыходным лабиринтом в чуждой им пустыне жизни. Мир съежился в какую-то крошечную тюрьму, претендующую быть актуальной бесконечностью (пространство как форма ограничения! — не слишком ли большой свободы хотел этот юнец?), а внутри разрасталось что-то безымянное, чреватое последствиями, н е и з м е н н о е (мертвое лицо «оловянного трупа» из сна), роковое, как выпущенная из ствола пуля, безошибочно функционирующее, как, например, ротационная машина. Зипек чувствовал, что теперь он сформировался, выкристаллизовался в определенной системе, и все, что могло случиться дальше (даже самые чудовищные вещи), будет функцией обретенного в это время, хотя и помимо его воли, отношения к жизни. Он не сумел бы его сформулировать. Но ощущал его в своем взгляде на пролетающие облака, во вкусе любого плода, в том, как он переживал страшные минуты раздирающего противоречия, когда в нем боролись два чувства к княгине, раздвоенной на неистовую распутницу и мнимую мать. В ней также происходила борьба, в полном соответствии с состояниями души любовника, скорее «любовничка» или красавчика. Поначалу она полностью отдавалась чувству «материнского умиления» (какая гадость!). Она учила его настраивать себя и усиливать мизерную, элементарную, едва уловимую приятность до метафизической боли и потусторонней мрачности последних проявлений, за которыми была уже только смерть, единственная избавительница от слишком глубоких волнений. Но Генезип слишком рьяно стремился в будущее, не отдавая себе в этом отчета, а она чувствовала, что в некоторых его движениях, взглядах и необдуманно безжалостных высказываниях таятся пресыщенность и скука. Скампи и старый князь не раз предостерегали ее перед опасностями этой последней любви, уговаривая ради ее блага (и его тоже) переключиться на хотя бы элементарный демонизм. Оба они чрезвычайно любили это чудовище, а заодно и «несостоявшегося пивоварчика», как звали Генезипа во дворце Тикондерога. Княгиня провела долгие часы в размышлениях, пока наконец не решилась на компромисс во имя высшей цели: сохранить чувства Зипека в первоначальном напряжении и сделать из него «человека» (?) в соответствии с господствующими в их доме понятиями, то есть безыдейного прохвоста, общественного паразита с максимальным числом присосок, аметафизического потребителя, короче говоря, нечто гадкое. Она утверждала, что сама была несчастной жертвой излишнего затаенного мистицизма, и безжалостно искореняла его проявления у своих сыновей. В качестве мнимой матери ей не удалось бы ничего сделать: пришлось бы, скорее всего, остаться одинокой, обреченной гнить в отчаянии, в гнойных выделениях раненого самолюбия. На этом красавчике кончался ее прежний мир — это она хорошо знала. Генезип не знал, что такое измена и ревность. Для него это были почти пустые слова. Тем не менее, когда, случалось, его ужасала власть этой бабы над его плотью, ее превосходство над ним в опытности и умении владеть собой, он удовлетворенно говорил себе: «А все-таки она старая». [Это было подло, и т а к о г о не предвидела даже Ирина Всеволодовна. Вообще женщины (даже самые умные и опытные) знают не все мужские приемы самозащиты, и никто из порядочных мужчин — принадлежащих к мужскому блоку — их не выдаст.] Генезип вел себя по-разному, в зависимости от того, сильным или слабым чувствовал себя в данный момент. По утрам, когда они пили кофе в роскошном супружеском ложе Тикондерога, он мог сказать себе, испытывая после полного насыщения некоторое унижение из-за ее возраста: «Она еще достаточно молода, во всяком случае, хорошо сохранилась». Конечно, это были неблагородные мысли, и Зипек не хотел бы их вообще. Но ничего не поделать — действовал «безусловный рефлекс», с которым не поспоришь. (Только, ради Бога, не надо превращать это в закон общественной жизни, иначе никто ни с кем не справится.) Он пытался, неловко и комично, строить глазки [странно, что «опыт» не придал ему смелости по отношению к женщинам вообще — он был «целенаправлен»] Зузе, хорошенькой горничной княгини. Это был символ дальнейшей жизни, нынешние события были только ступенью к ней. Так думал он — у него-то было время, а она?.. Тот, кто не пережил этого, не может оценить бесплодного ужаса убегающего «полового» времени, взамен которого нет ничего другого! Все это она видела лучше него, отчетливо, как после приема пейотля, и временами ее страдания доходили до стонов и «мычания». Ничего не поделаешь, приходилось выбирать (как солдатам, которые делали революцию в России: или погибнуть на фронте, или бороться за свободу — tryn trawa — wsio rawno) и, применив отчаянное средство, либо заполучить его на год-два — или потерять навсегда. Надо было рисковать. А так не хотелось больше мараться мерзким третьеразрядным демонизмом — не выпачканный грязью половых терзаний он был бы ей еще дороже... «Ага, не хочешь засадить как следует, да? — это выйдет тебе боком. Ты будешь постоянно думать об этом и опоганишь не только тело, но и душу — все твои мысли, весь твой гордый мужской умишко будут там, и ты узнаешь, приятно ли это», — так думала несчастная Ирина Всеволодовна, напружинивая красивые бедра в нездоровом возбуждении, граничащем с лихорадкой. С антидотами было все хуже, особенно об эту пору в деревне: Тенгер мог ему внушить отвращение к ней, Тольдек — этого можно было использовать когда угодно, зная его извращенную склонность к пожилым дамам. Ох, как это противно — неужели уже... Так выглядел внешне прозаический скелет задуманной гадкой аферы. Страшно осматривать закулисную технику театра так называемой любви. За идеальными супружескими парами, парами из саркофага или алтаря, за стойкими характерами скрывается, как правило, грязная кухня, в которой бесстыжий дьявол изготавливает свое колдовское зелье от безнадежной нищеты существования или же создает еще более искажающий жизнь наркотик: мнимую добродетель. Бррр... Такие вот подпорки были основанием для внешне незначительных нюансов чувств, которые влияли, однако, на будущее, затягивая в неосознанную преступную пучину изначально отравленные расползающиеся мозги. Сколь же омерзительна диалектика чувств и сколь гнусные технические средства воздействия она использует! А что без нее? Абсурдное короткое замыкание и смерть. Это годится для пещерного века, но не для сегодняшнего дня. И такими делами занимались люди из «высших слоев» в то время, когда на горизонте судеб человечества возникали полные символического значения жуткие предвестники будущего. Лишь некоторые замечали их, но тоже пили, ели, обнимались, предавались забавам. Этим занимались даже крупные деятели, быть может, даже в первую очередь именно они — ведь им требовалось «хоть чуточку» отдохнуть после огромного напряжения повседневной работы. А серая масса не любит, когда, например, у революционного деятеля есть любовница (если он мучается с женой, то все в порядке). Не понимает дурачье, что ему надо позабавиться, чтобы потом с воодушевлением ползать по телу истории, прорывая в нем своими мозгами, как свиным рылом, путь в будущее. «Oh — qu’est ce qu’on ne fait pas pour une dupe polonaise»[49] — как говорил старый Лебак. Или как однажды в частной беседе спросил — якобы наивно — покойный Ян Лехонь: «Разве может быть иная жизнь, кроме половой?» Не был решен вопрос: переезжать ли в город, а между тем «постепенно» вновь приближался решающий для будущего день — но в «каком новом повороте судьбы!». Генезип жил беспечно, словно радужная мушка, кружащая вокруг липкой паутины, не сознавая грядущей опасности, гордясь тем, что победил т а к о е (!) чудовище. Он был как упоенный легкой победой молодой вождь, который забыл выставить ночной дозор. И все больше, разумеется, незаметно для него самого, в нем затихал прежний, хрупкий, добрый мальчик — вместе с исчезающим снегом на солнечных бескидско-людзимирских горных склонах. Однажды под вечер (гнусное время, когда ничего не случается и не может случиться, кроме приближающегося вечера, и хочется лишь напиться, и все тут) Генезип, когда-то жалевший отцовских рабочих и не желавший жить за их счет, испытал чувство досады (в глубине души таившееся и раньше) на отца, который накануне своей смерти так его приложил. Но старый Капен очень любил сына и знал, что делает: он ясно отдавал себе отчет в непрочности положения и предпочитал избавить Зипека от потерь во время революции. Таким образом он устранял с его пути массу страшных опасностей и защищал его от гражданского озлобления, парализующего всякую деятельность. Нигде уже не было банков (нигде в мире — не странно ли?), в которых можно было бы разместить резервные капиталы. Может быть, только в России. — — Но Капен в глубине души верил в непобедимую мощь китайской стены — он мог ошибаться лишь во времени, даже зная о последних событиях — но в целом интуиция его не подвела. Хотя он, как и никто другой, не знал намерений Коцмолуховича, он чувствовал, что там, в черной башке непредсказуемого безумца кроется ныне пуп земли, ключ к решению вопросов нынешней ситуации, важных не только для нас, но и для всего мира. Уже перед самой смертью [в то время, как этот щенок с таким трудом терял свою девственность] слабеющей рукой он написал квартирмейстеру письмо с просьбой позаботиться о сыне. «...у тебя ведь найдется место адъютанта. Я хочу, чтобы Зипек, когда заварится каша, был в центре котла. Смерть не так страшна — хуже отстранение от больших дел, тем более если они, возможно, последние. Он парень смелый, и я заставил его немного пострадать в жизни, вызвав у него даже нечто вроде ненависти ко мне. И это единственное «нечто» — по примеру американских психологов я не верю в личность, а всякие там новые веры хороши для дураков, которых надо держать в узде, — нечто, повторяю, что, кроме пива, я по-настоящему любил. Ибо, к сожалению, твой давний идеал, моя жена, несмотря на разницу в возрасте, духовно совершенно мне не соответствовала. Ни о чем поэтому не жалей и не имей ко мне претензий. Зипек вполне мог бы быть твоим сыном». [Старый Капен хорошо знал, что Коцмолухович и есть тот единственный центр котла — если не он, то скорее всего, никто, а тогда — позор безличного подчинения китайцам.] «Если среди нас не найдется достойного представителя, пусть хоть в этом свинарнике, мы превратимся в стадо, не заслуживающее даже коммунистических порядков. На тебя вся надежда — говорю тебе прямо, потому что помираю — не сегодня, так завтра. Ты сумел остаться загадкой, даже для меня». [На этом месте Коцмолухович расхохотался. Старый Капен ничего для него не значил — балласт, который надо поскорее выбросить з а б о р т. Но все же он любил его и, читая его писанину, завязал узелок на память о Зипеке.] «Ты, Эразмик, способен выдержать страшную надсаду одиночества — честь и хвала тебе за это и трижды горе твоему народу, потому как неизвестно, что ты сделаешь с ним в следующую минуту: ты и твоя банда самых стойких ныне людей на земле — You damned next-moment-man[50]. Прощай. Твой старый Зип». Так писал Капен «Эразмику Коцмолуху», бывшему подпаску графов Ноздрежабских, имеющих в гербе жабьи яйца и конские ноздри, — это были своего рода символические знаки жизни генерала-квартирмейстера: благодаря лошадям (и их ноздрям, разумеется) вылупившийся из безымянной человеческой икры, он выбился в люди, к тому ж не последнего сорта. В то же время «старого Зипа» страшило то, что его народ — монолитный блок бездарей — мог опереться лишь на одного-единственного человека. А вдруг у него случится аппендицит или он заболеет скарлатиной? И что тогда? Однажды нечто подобное случилось у нас с Пилсудским, тогда нас спасло равновесие бездарностей. На это был расчет и сейчас. Люди не умели анализировать события и делать выводы, пробавляясь аналогиями, — наподобие русских патриотов, которые отождествляли революцию 1917 года с Великой французской революцией и надеялись на поддержку вооруженных масс. Страшная нехватка толковых людей и неумение использовать тех, которые «почти что были» и занимали соответствующие должности, — вот в чем была польская специфика того времени. Весь мнимый труд по организации труда был смехотворен — все держалось лишь на том, что «мы были ничем», как после всего этого (после чего?) говорил некий господин. Вместо: «В Польше правит беспорядок» стали говорить «В Польше правят безголовые» — другие утверждали, что вообще никто ничем не правит, что никто ни за кем не стоит, никого нигде не стоит, и даже ни у кого ничего не стоит — очевидные русизмы. Некоторые не исключали, что и Коцмолухович, окажись он в других условиях, тоже был бы никем и ничем. Здесь же, на фоне серой уймищи буфетных, буферных, бутафорских, ресторанных, кабинетных, будуарных, бордельных, вагонных, автомобильных и аэропланных деятелей, он сиял звездой первой величины, огромным алмазом в мусорной куче бездарей. Возможно, он и в самом деле был великим не только в координатах своего общества, но и в масштабах всего этого проклятого мира, который хотел на нас — на нас, поляков! — произвести внушительное впечатление! Экая наглость. Несмотря на то что старый Капен временами несмело совался к квартирмейстеру со своей идеей (установить н а с т о я щ и й фашизм), тот молчал, как дохлая рыба, и выжидал — он умел ждать, черт возьми! В этом заключалась половина его силы. А умение скрывать свое мнение в самых, казалось бы, откровенных беседах было доведено им до совершенства. Организацию Синдиката национального спасения он хотел использовать в нужный момент для себя и своих пока неясных ему самому целей. Единственный сегодня великий стратег, генерал-квартирмейстер, вылезший «из грязи в князи», прославившийся походом в Египет (мир не знал подобной авантюры и такого вождя, как он — mysterious man in a mysterious place[51]), мечтал о неком мощном противостоянии серой громады своей механизированной армии желтым завоевателям (он посмеивался в кулак над китайскими новшествами, официально признавая их опасными, чтобы не уронить свой престиж). Но в глубине его веселящейся, как сорвавшаяся с цепи собака, души всегда дремало Н е о ж и д а н н о е — нечто столь жуткое, что он боялся о нем думать даже в минуты мучительных ясновидческих прозрений, когда казалось, что неожиданность истекает из самого пупка бесконечной Вселенной. Его страшные, блекнущие от ужаса мысли сверлили будущее, как огромные снаряды береговой артиллерии дырявят броненосец. Но ему так и не удалось предугадать своей судьбы. Фашизм или большевизм, безумец или позер он сам — такие дилеммы мучили квартирмейстера. Исходные данные Квартиргена превышали даже его невероятные способности к анализу. Кроме него, никто не подозревал об этом — для других он был воплощением самосознания. Если бы люди могли вдруг все разом, коллективно увидеть его нутро, страна содрогнулась бы от ужаса и стряхнула его с себя, как скользкого полипа, на самое дно ада, где, верно, мучаются разные спасители человечества. Если бы он сам мог увидеть свою итоговую оценку, интегрированную в каком-то дьявольском исчислении, возможно, он слетел бы со своего уже приуставшего «скакуна» непредсказуемости в сточную канаву рядового чинуши. По счастью, кругом было темно, и в этой темноте благополучно росло внутреннее чудовище, которое таится, таится, таится, да как прыгнет! — и делу конец — ибо после этого прыжка все остальное будет не важно. Он мечтал о какой-то сверхбитве, о чем-то грандиозном, чего не видел мир. В гражданские дела он не вникал, зато армейскими заботами его голова была набита, как консервная банка сардинками, заботился он и о своем личном обаянии — wo cztoby to ni stało. Легенда о нем разрасталась, но он умело управлял ею и удерживал ее в рамках неопределенности. Преждевременно раздутая, со множеством подробностей легенда — это тяжелая гиря на ногах государственного деятеля с будущим. По аналогии с удачливым художником у него появляется проблема: как не потерять взятую высоту, которая принесла успех. Вместо того чтобы искать новые пути, начинается самоповторение, появляются все более бледные копии, утрачивается свобода и быстро кончается вдохновение — если, конечно, перед нами не подлинный титан. Тогда, разумеется, дело обстоит иначе. Все знали, что, в случае чего, «Коцмолухович покажет, на что способен», но что он умел — помимо организации армии и осуществления некоторых не очень масштабных стратегических замыслов — не знал никто. После получения письма от старого Капена он распорядился выслать Генезипу повестку в школу подготовки офицеров в региональной столице К. и больше ни минуты об этом не думал. Повестка пришла как раз в тот день, который княгиня избрала для своего эксперимента, но уже после ухода Генезипа из дома — [согласно завещанию отца, у них оставались три комнаты во флигеле]. Баронесса и ее первый любовник (да, да, он появился уже через пять дней после похорон) — Юзеф Михальский, один из двух правительственных комиссаров, контролирующих работу завода, — сидели в чистенькой, уютной и теплой комнатке баронессы, прижавшись друг к другу, словно «пара голубков», когда «заиндевелый до колен седовласый почтальон» почтительно передал им важный документ в конверте со штампом: «Глава кабинета Генерального Квартирмейстера». Высокопоставленных сановников охватывает дрожь при виде такой печати — что уж тут говорить о простом Михальском: его так затрясло, что он вынужден был на минутку выйти из комнаты. Баронесса расплакалась без надрыва: ее коснулась рука провидения, дорогой Зипек будет офицером при ее бывшем поклоннике (она отказала ему, когда он был еще молодым драгунским корнетом, а ей было четырнадцать лет), при этом самом Kotzmoloukhowitch le Grand[52], как, таинственно усмехаясь, говорил Лебак. [В документе было предопределено, что по окончании офицерской школы Зипек пройдет специальную подготовку на адъютанта, а затем получит назначение в личную свиту квартирмейстера в качестве aide-de-camp à la suite[53].] Через три дня Зипеку надлежало прибыть в город К. Это было связано с выплатой семье определенной суммы, чему баронесса Капен, забыв о грозящих сыну опасностях (если не военных, то хотя бы таких, например, как удар ногой вождя в живот — от этого умер, по слухам, распространяемым Синдикатом, один из его адъютантов, молодой граф Конецпольский), чрезвычайно обрадовалась. С тем большей страстью она тут же отдалась Юзефу Михальскому, который как многолетний вдовец и вообще человек, не свыкшийся с настоящими дамами, совсем обезумел в Людзимире. Его мужская сила, распаляемая долго подавляемым, а теперь ублаженным снобизмом, удесятерилась. Она же переживала вторую молодость в любви, забывая понемногу о материальном крушении и проблемах с детьми. «Забиться» в какой-нибудь тихий уголок, спрятаться хотя бы под одеялом, лишь бы с ним, лишь бы было хоть немного «хорошо» — часто это была ее единственная мечта. Только теперь она поняла, какой страшный период страданий она пережила. Счастье, что тогда она этого не осознавала, — какое счастье! Словно после холодной неуютной комнаты, в которой прожила пятнадцать лет (со дня рождения Лилиан), она вдруг погрузилась в теплый пух, подогреваемый к тому же крепкими горячими объятиями. Несмотря на свои сорок три года, Михальский, слегка самовлюбленный розоватый блондинчик с малость вытаращенными глазами, был как бык — au moral et au physique[54] — так он сам говорил о себе. Они так скрывали свои отношения, что никто (даже Лилиана) ни в чем их не подозревал. А это были «отношения» в том смысле слова, как их иллюстрируют смертельно скучные желтые французские книги. Сложившаяся ситуация, несмотря на разбушевавшиеся чувства, склоняла их к согласительному взаимопониманию. Михальский был физически аккуратен (у него даже имелся «тэб») и, кроме мелких недостатков в манерах (излишне простовато-плебейских), еде (закончив жрать, он не очень ловко укладывал «прибор») и одежде (черный костюм с желтыми ботинками), которые баронесса с врожденным тактом постаралась быстро исправить, его не в чем было упрекнуть, пожалуй — кроме того, что он был Михальским. Но и этот неприятный диссонанс скоро перестал звучать в изголодавшейся по жизни душе баронессы. Предки ее переворачивались в семейных усыпальницах где-то в Восточной Галиции, но это ее не волновало — она ЖИЛА — «они ж и в у т друг с другом» — вот в чем была отрада. Такие настали времена. |
||
|