"Царица смуты" - читать интересную книгу автора (Бородин Леонид Иванович)

6

Серая птичка с пушистым хохолком на головке бегает и бегает у куста и верещит задиристо и звонко. Где-то вблизи гнездо у нее, так молчала б о том, человек любопытен и пакостлив, без нужды способен не то что птичий, но и человечин дом разорить, зудом разорения обуянный, — такова уж его природа греховная. Строит по вере, а рушит по страху. А когда и наоборот. Не то что зверь или птица. У них не два начала, как у человека, а одно, зато верное. У них и знание одно только — про жизнь. Про смерть они ничего не знают и тем счастливы и непорочны. Человекам же меж собой мира нет, потому что знание смерти гнетет и смысл у жизни отнимает. Придумывает человек цели, что дольше жизни его, упивается ими, как хмелем, и надеется, смерть поправ, продлиться в них, страхом своим придуманных. Только придумки-то не совпадают! Тогда-то и встает человек на человека будто бы ради чего-то, а в сути — все во имя свое. Каждому придумка ценней другой жизни человеческой — а как еще извечное человекоубийство понять? Сказал Сын Божий: не убий! Чего проще! Всяк принял и согласился. И с согласием этим любовно саблю точит, порох от влаги бережет и ствол пищали чистит с усердием, лишь с долгом супружества сравнимым.

Взойти бы на такую высокую гору, чтоб все, что на земле, в песчинки уменьшилось, и на этой высоте (ведь тогда как бы один на один) спросить тихо: «Зачем я, Господи? Торопливо попов бормотание, а книги мудрено написаны. Мне завтра умирать. Так, может, хоть сегодня что-то нужное успею. Подскажи!»

Но не ответит Господь, потому что душу вопрошающую насквозь видит и знает, что нет в вопрошании чести, все тот же страх один животный. Когда б честь была, ранее открытому и ранее сказанному доверился бы и, возлюбив Господа более грехов своих, грехам предел поставил бы и чистоту души в смертный час принес на алтарь Господа Бога Единого…

Но труслив и пакостлив человек. Вот оно в ладонях, гнездо птичье, из травинок и глины искусно сплетенное и слепленное. В нем три жизни в крапистой скорлупе, а в пяти шагах серый комок перьев мечется по траве и кустам, пищит жалобно и беспомощно. Можно бережно положить гнездо на место и отойти, а можно положить и раздавить ногой. Стоит человек и думает, как поступить, и уже неважно, как поступит, важно, что думал и колебания имел. Возможно ль, чтоб этот же человек вынул саблю из ножен и задумался — отсечь ли палец себе или саблю убрать в ножны. Так нет же! О своей боли человек все знает. Кроме боли душевной. То боль, если она и есть, особая и жизни не помеха и лишь перед смертью все прочие телесные боли заглушить способна. Тогда только и возопит трус и пакостник: «Прости, Господи!»


Олуфьев уже который день без дела. Просился на низовье в дозор — Тереня уперся. К ногайцам в степь сам не пошел. Велел Тихону казаку меж кустов у отмели шалаш нарубить и целыми днями там. И лишь к ночи, от комарья спасаясь, уходит в избу, задымленную до тошноты — все от тех же комаров и оводов ядовитых. Нынче опять с рассветом поднялся, чаю с шиповниковым цветом напился — и туда, к отмели, куда каждое утро приходит Марина и до полуденной жары то бродит по песку, то сидит на коряге, казаками подтащенной к самой воде. Иногда еще и до жары уходит в такой же шалаш из веток и жердей, то ли просто отдыхает, то ли спит. Олуфьев тогда тоже засыпает в своей тени, а проснувшись, порой Марину уже не находит, тогда идет на отмель, на ее места, и шатается по берегу бесцельно… Марина о его присутствии не догадывается. Иногда разговаривает сама с собой, голоса не слышно, и лишь жест иной непроизвольный подскажет Олуфьеву что-то, и тогда он сам придумывает ей думы и разговор и в спор с ней вступает мысленный, убеждает ее в чем-то. Она будто соглашается и благодарит его, но он отчего-то остается недовольным ее согласием и собой, готов выйти из укрытия и заговорить… Но не делает этого.

Может, оттого и следит за ней постыдно, что непонятно ему возникшее, не вспомнить когда, но теперь уже постоянное раздражение… или тихая злость — как назвать это чувство, когда хочется высказать что-то, чтобы боль причинить, пусть не сильную, сильной боли он ей, конечно, не желает, но чтоб хотя бы вздрогнула и оправдаться захотела?… И прежде, как о женщине, не часто о ней подумывал, теперь этих мыслей вовсе нет, но все прочие мысли только о ней, и что же это за наваждение! Однажды отважился и сказал себе, что она, Марина, сущая виновница его погубленной, опозоренной жизни. Но эта словами проговоренная мысль показалась еще более позорной и недостойной мужчины и воина. Вырубил бы ее из памяти, когда б мог. Но увы! Гнусные мысли — самые памятные.

Тогда как же на весах Божьей правды назовется упрямая преданность женщине, которую как женщину и не желаешь даже, но поступаешься ради нее всем, чем поступаться не должно: Но на одном все же подловил себя. Раньше в уме называл ее царицей — и не иначе, а теперь как о бабе мыслит, а как о царице только вспоминает, что таковою является. Не в том ли причина раздражения, что в дело ее уже не верит, когда раньше лишь сомневался, признавая как бы две правды одновременно: Маринину и другую — правду царства, что, втаптывая в грязь самозванство и смуту, утверждается вновь на московской земле и во имя утверждения не пощадит ни жизни, ни чести своих врагов?…

Непросто примириться с мыслью и о том, что на той, другой стороне, что уже подступает и затягивает петлю, там не какие-то иные люди, чистые и смутой не помаранные, но те же самые по именам и родам… Когда б иные, незнаемые и неповинные, как просто было бы вынуть саблю из ножен, положить у ног и отдаться на милость или кару! Но сдаться каким-нибудь васькам хохловым, вчерашним смутьянам, разбойникам и клятвопреступникам, сдаться им только потому, что тот или иной вовремя переметнулся, по чести ли, по корысти — неважно, — нет уж!

Вот она в тридцати саженях у воды — несчастная женщина, соблазненная царством и обманутая людьми, присягнул ей, когда в силе была, в беде хотя бы в уме отречься, того и Господь не повелит!

За локти обхватывает себя Олуфьев — так ему хочется встать, подойти сзади, обнять за плечи, прижать к груди ее маленькую гордую головку, гладить волосы и молчать. Слезы подступили… «Бог ты мой! Так вот оно что!» — вслух говорит Олуфьев, пораженный внезапной догадкой. Тогда в Дмитрове у Сапеги, когда решил предупредить ее о кознях старосты, при первой встрече, ведь то же самое желание было: взять на руки и унести от напасти, защитить — так же в груди было — жалость отцовская! Сколько ей тогда было? Двадцать? Смотрелась моложе. А ему, детей не знавшему? За сорок. Так вот в чем причина маеты его! Столько раз корил себя и каялся, что от взглядов похотливых на прочих женщин неудержим! Девку Стефанию — ведь люба была — ненавидел как подменную и прогнал. Как возможно такое — отцовское чувство за иное принять? Когда б сразу понял, сколько лишнего и ненужного избежал! А сейчас уже ничего не исправить…

Странная, непривычная легкость как бы снисходит на Олуфьева, поднимает его на ноги, выводит из кустов и ведет к Марине. Она сидит на выбеленной солнцем коряге лицом к воде и, кажется, не слышит шуршания песка под ногами Олуфьева, не оглядывается.

— Здорова ли, царица? — спрашивает Олуфьев, останавливаясь в двух шагах от коряги.

Марина поворачивается, смотрит на него светло и просто, улыбается, указывает место рядом с собой.

— Хорошо, что пришел, Андрей Петрович. Как мысли мои подслушал. О тебе подумала только что. В страшном грехе своем покаяться хочу, сей грех не для ксендза. Ему не понять, и мне не прощение надобно, а понимание. А кто ж, кроме тебя? Так?

Олуфьев молчит и смотрит на нее, похорошевшую, помолодевшую, такую маленькую и хрупкую… Не слишком густые волосы ее распущены, черными прядями лежат на плечах, на платье-летнике малинового отлива, лицо румяно от лучей солнечных, а на остреньком носике россыпь чуть заметных веснушек (ранее не замечал)…

— В тяжком грехе повинна! А на виновную похожа ли? — И смеется тихо и озорно. — Здрайдза я, боярин! Нипочем тебе не угадать! Так вот слушай: не-хочу-в-Мо-скву! Хочу здесь! Не хочу быть царицей, хочу быть женой Ивашки Заруцкого! Не хочу каменных палат, хочу избу по-черному. Не хочу серебра на столе, хочу глины и дерева! Не хочу одеял атласных, хочу рогожу да посконку! — И снова смеется озорно, к Олуфьеву пододвигается, руку его хватает, к лицу его подтягивается. — Так как же? Веришь мне?

— Не верю, царица, — отвечает Олуфьев, любуясь черным блеском ее зрачков.

— И правильно! Не верь! Я тоже не буду верить. Но мне отчего-то так хорошо здесь. Знаю отчего. Прежде бесы страхом искушали меня, громами да молниями. Теперь покоем искушают. А шепчут-то, шепчут то в одно ухо, то в другое! Ты, говорят, устала, царица. Тяжка ноша плечам твоим. Посмотри, говорят, вокруг, мир для покоя души создан. Обеты строгие берешь на себя, а исполнишь ли, не исполнишь — солнце все равно вот оттуда восстанет, а туда опустится, и река в обратную сторону не потечет, но только к морю Хвалынскому. А еще наговаривают уроды невидимые, будто Отцу Великому никакого дела до меня нет, что Он вообще в страсти людские не вмешивается, а только загадки про людишек загадывает и сам же и разгадывает и тем тешится, мол, в высях своих недоступных. Вот какие беды у меня, боярин! А я что? А я соглашаюсь. Я говорю им: благодарю за подсказ! И верно, давно надо б ценность покоя душевного понять и от лишней Суеты отречься, извечностью порядка восхититься и принять его как высшее добро, что сейчас, дескать, и делаю — сижу и восхищаюсь небом, водой и деревами и тварями живыми и сожалею, что раньше сердцем слепа была к миру Божиему. Но Божиему! А вы-то при чем здесь, выродки вездесущие? Вот тут-то они от меня с мерзким визгом колесом, колесом под камни да под коряги… Да что ж ты так смотришь на меня, Андрей Петрович? Успокойся, здорова я. Только, верно, устала. Или права не имею?…

Олуфьев глаза отводит, тревогу скрывая, пальцев ее касается осторожно — холодны и под ладонью его чуть подрагивают, на прикосновение не отвечая.

— Хорошо ты умеешь молчать, боярин, всегда сие ценила в тебе. Хотя и по сей день не понимаю, чего за мной увязался, в дело не веря. Жалеешь? Мне бы жалость твою презреть. Унизительна. А вот нет, принимаю. И благодарна даже. Баба есть баба — так на Москве говорят? Жаль, что объяснить не сможешь, почему мне здесь, в углу медвежьем, средь быдла и природной дикости, почему мне здесь хорошо, как нигде не было. Почему спокойно? Почему никуда спешить не хочется и в дела вникать? Как прежде, в успех верю и длань Господню над собой ощущаю, а душа стонет и подшептывает: подольше бы здесь… Ладно, ступай, Андрей Петрович. Господа поблагодарю, что доброго друга прибил к моему берегу. Ступай…

Рад Олуфьев, что отпустила. Измучился странными признаниями ее, бесполезности своей устыдился. Назад в укрытие уже идти не хочется. Поговорить бы с кем-нибудь о Марине. Если б Казановская… Когда со струга в воду свалилась, никто не заметил. Хохловские казаки ее за Марину приняли. То-то огорчение было им…

И сотни шагов не прошел — в уши гам таборный. С ногайской стороны и с низовья остров уже двойным рядом кольев толщиной в пол-аршина ощетинился, в проемах пушки установлены и мортиры, дозорная вышка в три сажени почти закончена, сверкает на солнце ошкуренными бревнами в северном углу острова. С внешней стороны оплота казаки вбивают в землю тремя рядами мелкие колья, заостренные до иглы, на ногайском берегу лес-бурелом вчистую вырубается на десять саженей. Узкая протока с востока стругами заставлена, в стругах порох упрятан по задумке Терени. Если москали обойдут и нападут, на узкую протоку позарившись, казаки запалят струги, и огонь вмиг перекинется на сухие заросли на берегу, спасу не будет.

И все же весь расчет на малое войско. Оно и верно вроде бы, большой отряд в погоню уйти не мог, стругов не хватит. А посуху через ногайские степи нескоро до Яика доберутся. К тому времени, глядишь, и коней Иштарек пришлет, тогда казаки сами условия сечи диктовать будут. Все складно складывается по задумкам атаманским. Только Олуфьеву расчеты их как игра вслепую. Загнанные в дальний угол земли, что они есть? Да прыщ на пятке молодца, тяжкие раны залечившего. Теперь не только пятка — все тело окрепшее прыщ изживать будет. И как того не понимать?

А может, не понимают, да чувствуют, иначе с чего бы лихость показная, веселье неуместное? Не только атаманы, но и казаки простые что-то больно уж суетливы и горласты. До полуночи песни орут, удалью похваляются, но драк и раздоров обычных нет, никто ночами в чужих сумах не шарится и прежних счетов не сводит. Словно всяк свое задумал, а выказать боится и обманные маневры творит, с толку сбивая. Особенно Олуфьеву Тереня подозрителен. Прежде чем атамана Верзигу на Соляную, на Индер-гору отправить, совет с ним имел долгий и тайный. Потом еще с другими атаманами волжскими шептался, а донцов и черкас словом хвалит, но к себе не подпускает. К Заруцкому стражу ненужную поставил, почитай что в избе Марининой запер в карауле. Заруцкий горд, волю не выпрашивает, нездоровым прикинулся. Надо б навестить его, да о чем говорить? О Марине? А что он знает о ней?…

Мимо Марининой избы проходит, не задерживаясь. Но тут его перехватывает Юшка Караганец и просит помочь пристрелять мортиру по ногайской стороне, там-де овраг от старого русла, только наметной пушкой накрыть можно, а пушкари в один голос твердят, что до того оврага должного угла нет. Пока идут к частоколу, дважды ахает мортира. Вокруг пушки полдюжины казаков, и любопытный до всяких дел Николас Мело топчется и за плечи заглядывает. Караганец свистит пронзительно, и там, на берегу, появляется белая тряпка на палке. Олуфьев прикидывает так и этак и советует оттянуть пушку в глубину острога и уменьшить угол на треть. Казак-пушкарь качает головой в сомнении, говорит, что под таким углом ядро непременно зацепит частокол и снесет его, а если еще дальше отставить, недолет будет. Олуфьев настаивает и, когда мортиру оттаскивают, сам ставит угол, чуть ли не щекой елозясь по стволу, велит зарядить, на выстрел зажимает уши. Снова появляется белая тряпка, и три взмаха означают поражение цели. Довольный Караганец ножнами шашки шлепает по заду упрямца пушкаря, другому — пинок под зад, Олуфьеву готов похвалу высказать, но тут Мело наседает на Олуфьева с восторгами и охами, уводит его, рассказывая взахлеб, как в мексиканской земле — сам видел — каменный острог ставят за день, а в индийской земле слонов-гигантов приручают для строительных работ…

Олуфьев перебивает его лепет и высказывает свои опасения о состоянии Марины. Мело умолкает, долго губы жует, на небо пялясь, потом рассказывает, что во французских краях двести лет назад, когда там большая война шла, объявилась дева по имени Иоанна, и возомнила та дева, что Господь, разговаривая с ней разными голосами, призывает ее в спасители государства французского, от англичан бедствия терпящего. И так она в призвание свое уверовала, что все французы встали под ее знамена и дали ей волю полную для действий воинских. Много побед свершила дева сия… Мело замолк, снова в небо уставился.

— И что? — требует Олуфьев.

Опустив глаза долу, Мело бормочет:

— Может ли Господь с простой девой говорить, да еще разными голосами? Дерзка дева была, святой Церкви укоры недостойные высказывала, о непогрешимости своей возомнив. Сожгли на костре несчастную как ведьму… Разум женщины уязвим для козней бесовских. В Господе Отце низким чувством своим зрят они тогда мужа обычного и в томлении, подмену осознать бессильны. У святой инквизиции о том большое знание…

— К чему клонишь, отец? — строго спрашивает Олуфьев.

Мело глазами-щелками впивается-цепляется, буравит взглядом.

— Марина Юрьевна мне поболее твоего дорога. До конца с ней. Как и ты. Но разговор ты начал, а я отвечаю без лукавства. За душу ее боюсь. В бедствиях незаслуженных повредилось понимание ее Божьего участия в делах людских. Оттого многие душевные хворобы исток имеют…

За спиной грохочет пушка, Мело вздрагивает, крестится.

— Я монах. Я только молиться за нее могу. А ты воин, твое дело сражаться. Вот и будем каждый свое… А суд — то дело Господа нашего. Неисповедимо решение Его, потому и гадать да оглядываться не станем. — И пошел-поплыл с пыхтением к постойной избе.

Со стороны стана казачьего бежит к Олуфьеву его казак Тихон, а подбежав, запыхавшись, сообщает, что с ногайской стороны посыльные вернулись с двумя ногайцами Иштерского улуса, что при них бумага от Москвы и что атаманы шумят около Тереневой избы. Олуфьев спешит туда и застает атаманов в крайнем возбуждении, все что-то орут, машут руками, теребят ногайцев… Одного из них Олуфьев узнает — то доверенный хана Иштарека Однаш Назаров, человечек кошачьей породы, еще в Астрахани щедро перекупленный Заруцким и служивший ему исправно вестями-доносами о всех Иштарековых промышлениях. Средь общего гама один Тереня спокоен. Вертит бумагу в руках, чтению грамот не обученный. Увидев Олуфьева, передает бумагу ему, но в глаза смотрит пытливо и со значением, которое Олуфьев понимает: если вести шибко худы, читать надо умно…

«Лета семь тысяч сто двадцать второго июня в день четвертый по Государеву Цареву и Великого Князя Михаила Федоровича всея Руси указу боярин и воевода князь Иван Никитыч Одоевский да окольничий и воевода Семен Васильевич Головин… всем атаманам и казакам низовым и верховым… Послали мы на Яик за Мариной с сыном и за Ивашкой Заруцким и за казаки, которые с ними, голову стрелецкого Гордея Пальчикова с приказы да голову Савостьяна Онучина… Проведав про вора Ивашку Заруцкого, осадить его и воровских казаков и никуды не упустити их от себя и беречь накрепко, чтобы вор Ивашка Заруцкий с казаки сухим путем не перешел к Самаре…»

Бумага снизу оторвана, но до оторванного места еще много чего… Олуфьев кидает взгляд на Тереню, тот понимающе подмигивает, Олуфьев делает вид, что пытается разобрать слова в рваном месте, потом возвращает бумагу Терене. Тот с лихостью рвет ее мелко и кидает за спину под ветер. Угрюмы стоят атаманы, шевелят усами, друг на друга глазами зыркают. Тереня говорит небрежно:

— Ты, Караганец, с казаками и с ногайцами этими нынче же пойдешь в Иштареков улус и приведешь коней за аманатов, как о том уговор был. Где мы на Яике, воеводы не знают, долго шариться будут. А ногайская сторона для нас открыта. Как коней доставишь, сразу уйдем с Яика. Острог пожжем, пусть думают, что вверх ушли. А придут раньше — побьем и на низовье сбросим. Ихними силами нас тут не взять. — И на Олуфьева — зырк! Чтоб поддержал.

Олуфьев соглашается, что на стругах большим числом сюда не прийти. Лишь бы кони вовремя… Атаманы светлеют взорами, плечи расправляют, за спины оглядываются, где шагах в двадцати полукругом казачье в молчании и ожидании. Тереня берет Олуфьева за рукав, говорит нарочито громко:

— Идем, боярин, к царице, ей да Ивану Мартынычу обскажем про дела, совета спросим.

Пока идут к Марининой избе, за спиной гул растет. То атаманы до казаков новости доводят. В растущем галдеже паники не слышно, и только убедившись в том, Тереня дергает Олуфьева за рукав однорядки.

— Ну, чего там еще? Выкладывай, боярин!

Говорить? Не говорить? Олуфьев не успевает принять решения. Чем Тереня лучше прочих? А что коварнее — так это уж точно! А по-другому — что может Тереня? Исход ясен. Все к одному… И тогда говорит Олуфьев волжскому атаману, что ногайская сторона уже не свободна, что, скорее всего, никаких коней Иштарек не даст, а Караганца с людьми повяжет. Что Канай-мурза и Курмаш-мурза присягнули Романову и уже направлены сухим путем на Яик для соединения с Пальчиковым и Онучиным, и действовать им для большего успеха велено вместе, а не порознь…

Тереня, видимо, был уже готов к подобному, молчит, по роже думы его воровские не разгадать. У крыльца останавливается.

— Давай-ка, боярин, иди туда один, по мне там никто не скучает, а ты человек желанный, утешить сумеешь и обнадежить и что сказать, сам решишь. А я… — Машет рукой и крупным шагом назад, к толпе галдящей.

Олуфьев садится на ступеньку. С худыми вестями никогда торопиться не следует, да и подумать надобно, на пользу ли Марине знание. Лишняя мука… За дверью сенной слышит голос Марины и няньки царевича, догадывается, что вытребовала-таки сына к себе. Глядишь, лаской материнской радость в детскую душу вернет хоть на то короткое время, что осталось для радости. О том, что Марину ждет, думать страшно, но о мальчонке лучше совсем не думать. Если б Сигизмунд захотел, мог бы Марину вытребовать в Польшу. И отдать ее могли б по отречении. Сына не отдадут! Страх самозванства многим царям московским будет думы кривить. Одно только если и не успокаивает, то тоске разгула не дает: что сам он, Олуфьев, ничего, что случится с Мариной и сыном ее, не увидит и не узнает.

А там, куда уйдет раньше их, там всему земному иная мера, он надеется на это, там, скорее всего, всяк за себя в ответе, а кому прощеному быть, тот к горестному уже вовсе причастен не будет. Значит, быть расставанию навек, навсегда… Что оно такое — навсегда? Северные люди говорят — навсёгода, и как ни вдумывайся, как ни вслушивайся в слово, какой-то предел времени слышится в нем, без предела ничего представить невозможно, даже смерть и вечность, после нее обещанную. Но и конец всему, если о том подумать крепко, тоже невообразим и противен разуму. Не оттого ли человек жизнью дорожит без меры и смерть близких оплакивает, что вечность представить не может, а пределу времени душой противится?

Над его, боярина Олуфьева, могилой никто плакать не будет, и думу эту, как ни бодрись, радостной не назовешь. Почему? Ведь слез не увидеть, плача не услышать — иными заботами душа отлетевшая удручена будет.

Безнадежное это дело — вопрощание! Расстрою мыслей противиться надо думами о долгах и грехах, тому святая Церковь учит, а ее учения и человечьему опыту не в упрек. Грехи Олуфьев оставляет на последний час, а долги — это то, что сейчас за спиной. Поднимается по ступенькам, стучит в дверь, ответа не услышав, проходит в сени, стучит в другую дверь, и нянька Дарья открывает ему.


К ночи двадцать второго июня впервые за все нынешнее лето с хвалынской стороны стали подтягиваться к Яику сперва тучки малые, косматые, рыхлые, ветерок оттуда же, с Хвалыни, упорно потянул на верховья, потом и с ногайской стороны горизонт обложило серое марево и скрало солнце двумя часами раньше положенного. Противу всяких природных правил к сумеркам совершенно исчезло комарье и москиты мелкие, а воздух обрел свежесть необычайную, что во всех иных землях бывает как раз наоборот: сначала духота сильней обычного, потом дождь и лишь после свежесть. Казалось, не только природа порушает порядок вещей, но и само время завихрилось на месте и потекло вспять.

И вместо того чтобы идти в избу атаманскую да ко сну готовиться, Олуфьев велит Тихону захватить тулуп овчинный и направляется к песчаной косе в свой потаенный шалаш, который хотя и смастерен Тихоном добротно, но от дождя не защита, даже от самого малого. Это и пытается втолковать заботливый казачок своему боярину, только Олуфьев упрям тем более что упрямству причины не понимает. Прогоняет Тихона и остается один под темным, беззвездным небом с давно не знаемой легкостью на душе, без единой строгой мысли во лбу, но с одним желанием: распластавшись, лежать на теплой хвое и вслушиваться в монотонный говор потоков на быстринах и отмелях, потом заснуть и не видеть снов и только сонной душой чувствовать собственное спокойное дыхание.

Совсем искривилась природа в прихотях. Дождь упал на землю разом, опрокинулась хлябь без капельного зачина, опорожнились хмари, но не ушли прочь и не разметались по небу — зависли над головой ниже прежнего и вместо свежести наполнили ночную темь парной духотой.

Разом промокший Олуфьев и не думает вернуться в стан. Разжигает хворост, предусмотрительно Тихоном заготовленный, пару палок-колов втыкает по обе стороны костра, на них накидывает тулуп и однорядку, оставаясь в одной рубахе и портках, и сидит в полудреме у костра до самых последних углей, лениво отмахиваясь от комариной орды, ожившей и шальной. Предрассветного птичьего гомона не слышит, первого луча солнечного не чувствует, и Тихона-казака, что за плечи его тормошит, бранит последними словами, грозясь изрубить, пострелять, затоптать…

Но грохот вертлюжной пушки — он кого хошь ото сна на ноги вскинет. Вскакивает, казака наземь опрокинув, и видит за дальней отмелью острие струга, и другой струг втягивается в протоку, что ниже отмелей у ногайского берега, и третий на якоре, сорока саженями ниже. «Ну вот, — говорит себе Олуфьев, — вот и день судный. Душа знала и покойную ночь устроила. То ли не добро!»

Ближний струг уже пуст, зато берег ногайский каждым камнем и кустом ожил. Со второго струга людишки с пищалями в воду прыгают и спешат к берегу. Третий струг, похоже, застрял на мелководье, там суета… Сколько же их всего? И что с дозором, в низовья отправленным? Небось поломались казачки Суровского, переметнулись: что-то уж больно быстро добрались Онучин с Пальчиковым, не иначе как помогли им казаки дозорные. Одним охватным взором оценивает Олуфьев диспозицию и дивится неумелости врагов. Сами в ловушку лезут — весь берег ногайский пристрелян, здесь, с песчаной косы, и вовсе к острогу не подобраться. Сотня саженей открытого места, а за отмелью быстрина, ни бродом, ни стругу ее не преодолеть. Слабость как раз на восточной стороне, там обходному маневру простор, и огонь, Тереней задуманный, лишь временная помеха. Воинским азартом воспаленный, спешит Олуфьев к стану, откуда пушечный гвалт уже рвет утреннюю тишину в клочья, нагоняя пороховые дымы на северные берега. У острожной стены оглянувшись, видит Олуфьев, что ближний струг поражен мортирным ядром, и будь там люди, хлебанули бы кровушки…

К радости своей, находит Тереню вместе с Заруцким. Оба они у дозорной башни, откуда с верхней площадки казак орет им о движении отрядов Пальчикова и Онучина. Пока Тереня перекрикивается с дозорным, Заруцкий обсказывает Олуфьеву положение: что пришло пять стругов, что крупных пушек у них нет, и людей сотен пять, не более, из них половина — то казаки хохловские и головинские, остальные стрельцы разных приказов. Что если с ногайской стороны подкрепление романовским воеводам не придет, к вечеру уже с ними будет покончено, потому как прут без подумки в лоб на прострельные места, где берег загодя от кустов и дерев очищен.

Олуфьев предлагает немедля собрать отряд для обхода по восточному берегу для захвата стругов и удару с тыла, сам готов пойти с отрядом, но Тереня, вроде бы и не прислушивавшийся к их разговору, тут же встревает и говорит, спор упреждая, что уже подумал о том и сам этим займется, как только москали поломаются на атаке. Олуфьев считает, что ждать нужды нет, что струги надо брать, как раз когда основными силами воеводы увязнут у острога. Но уж больно строптив тоном Тереня. То, может, ревность воинская, но, может, и план иной имеет — не уступит. Оглянувшись, видит невдалеке казака своего с двумя пищалями, знак дает ему. А что остается? Своих людей нет. Надо искать бойницу удобную, а порох попусту не тратить — тому не учиться…

Дивное это дело — сеча! Когда строй на строй, пеший ли, конный — число да лихость дело решают. Случаю места мало, ни тебе ни загадки, ни тайны, ни конфуза нежданного. Другое дело, когда один в обороне, а другой в атаке: То-то уж простор для шаловства бесов, страсть как любящих пакостить человекам, расчеты их путать да обманом понимания искушать. Ведь известно: чем искуснее оборона, тем изощреннее атака. И наоборот. Но что случается, когда правило сие порушено легкомыслием одной из сторон? Оно вроде бы и всякому ясно: легкая да быстрая победа другой стороны! А вот и нет! И не впервой случилось Олуфьеву видеть и участвовать в такой нелепице. Глупость и воинское небрежение заразны хуже хвори иной.

Московские воеводы дело начали столь поспешно и неумело, что казаки в остроге только диву дивились. Струги в надежное место не отвели, а побросали там, где приткнулись, острог увидев, и два из них пушкари разнесли в щепы еще до первых пищальных выстрелов. Далее, вместо того чтобы обойти прострельные места на ногайском берегу, скопились до трехсот человек в кустах у просек, и ошалевшие от радости казаки Заруцкого и Терени Уса, ни одного человека не потеряв, положили за получас в тех кустах до сотни стрельцов да казаков, остальных отогнали и разогнали. Но с этого момента ратный разум, что душа покойника, отлетел от обеих ратей, и почалось соперничество в глупости, словно два слепца затеяли игру в прятки. Тереня из восточной протоки выгнал через северный проход струг, битком набил его галдящим казачьем, выгреб на полусотню саженей вверх и сплавом пошел на ногайский берег добивать москалей. Яик же не Волга, простору для маневра никакого, и оказался струг меж острогом и пищальниками воевод, которые, глупость Тереневу оценив, успели стянуть к берегу потерявшихся людишек своих. Конфуз вышел полнейший. Казаки Тереневы, кто уцелел, попрыгали в воду и, течением сносимые, кто где повыбирались на остров и там еще падали под пищальным огнем воеводских стрельцов. Брошенный струг ушел вниз и застрял на ближайшей отмели. Обрадованные успехом, воеводы подтащили, почитай, на открытые места все свои малые пушки и фальконеты и открыли пальбу по острогу, особого ущерба не нанося, но все же вышку дозорную снесли. В остроге опомнились и вмиг накрыли артиллерию воевод. После того до самого полудня обе стороны только порох тратили попусту.

Лишь по самой жаре додумались воеводы (о том поздно узнали) отправить людей в верховья вязать осадные плоты. И когда б утром до зари наплыли на острог, большой успех могли бы иметь. Но бесы-шельмецы разошлись в потехе, разыгрались, теша души бесовские людской дуростью. За час до сумерек плоты пошли на острог. А бесы чуть раньше. И вместо того чтобы пушки спешно перетащить да покрошить плоты на подходе, казаки, удалью безумной опьяненные, ворота острожные настежь и, позволив плотам причалить безущербно, в рубку кинулись на плоты разноствольные и дурно повязанные…

Отбиться-то отбились, плоты с остатками людей воеводских сбросили вниз. Но когда у костров перекличку провели, половины казаков недосчитались, а из оставшихся до сорока только откликнуться смогли, но не с земли подняться.


У Олуфьева от приклада пищального плечом не пошевелить. Тихон, знай, перезаряжал да под руку подсовывал. Добром вспомянул отца Олуфьев, обручившего его когда-то левой рукой саблей управляться. Однако ж голова вражьей сабли не миновала, только шапка казачья удар смазала, царапиной отделался. И в воде побывал, бревнами едва не затерт был.

Теперь, обсушиваясь у костра, с тревогой присматривается и прислушивается Олуфьев к суете и гомону казачьему. Паучья темнота зависла над острогом, и в теми сей словно вся чернота душ грешных свободу обрела беспредельную, голоса приглушив до шепота, а движения до шорохов. Всяк глаза прячет и руки прячет, а у костра все больше боком да спиной…

За весь день чуть ли не впервой вспомнив о Марине, толком не обсушившись, спешит Олуфьев к ее избе. Луна взошла в полноте, взошла и зависла сбоку над островом, как вражий соглядатай, осторожность презревший по недосягаемости. В десяти шагах от крыльца ямка от пушечного ядра, в яме костер. У костра на корточках Тереня, атаман яицкий Фома Косой и волжский атаман Верзига. Олуфьева видят и умолкают, глаза до него воздев. Олуфьев, будто тайности их совета не понимает, подходит, приветствует атаманов и присаживается на корточки к костру, ладони к огню выставляет. Переглянувшись с атаманами, Тереня нехотя говорит Олуфьеву, что надумал после полуночи с полусотней казаков уйти восточным берегом вниз, захватить дальний струг, на нем переправиться на. ногайскую сторону и с юга напасть на стан воеводов под самое утро. План недурен, хотя полусотни для такого дела маловато, и это настораживает Олуфьева. На его просьбу об участии Тереня отмахивается небрежно, советует за царицей присматривать и беречь ее от случая всякого…

Дурным предчувствием отравленный, Олуфьев идет в избу. В комнате при свете свеч настенных на коврах на полу видит Заруцкого чуть ли не в исподнем, царевич рядом с ним и Марина, в простом платье, с распущенными волосами, тоже на полу, в русскую забаву — ладошный перехлоп — играет с сыном. Двое донцов-охранников в углу на лавках лепешки свежеиспеченные жуют и каким-то пойлом запивают из ковшей деревянных. От голода аж темь в глазах. Подходит к казакам, отбирает у одного ломоть лепешки — и сглатывает чуть ли не за раз. Мальчонка, на Олуфьева глядя, хохочет, пальцем тычет в повязку на голове, спрашивает, «сыбко ли голова ланена». Марина же всеми глазами только на сына, радостью захлебываясь, рассказывает, что, как пушки по утру загрохотали, царевич ничуть не испугался, а напротив, словно порчу с себя стряхнул, повеселел разом, и весь день они с нянькой тем лишь и занимались, что удерживали его у порога: все на сечу поглядеть рвался. В полдень, несмотря на пальбу, спал спокойно. А когда ядро ахнулось у самой избы, проснулся и в ладоши захлопал.

Олуфьев отзывает Заруцкого за стол в дальний темный угол, говорит ему о Тереневом умысле и советует, если есть верный человек, послать его присмотреть за Тереней, за Верзигой да Косым. Заруцкий качает головой в Сомнении, говорит, что кто другой, но Тереня на измену не пойдет, что умен, на его руках кровь астраханского воеводы Хворостинина — не будет ему пощады, знает о том.

Марина меж тем как-то успевает Дарье знак подать, и, когда Заруцкий уходит, и, радости не тая, снова плюхается на ковер рядом с царевичем, Дарья из-за холстины появляется с миской, а запах наваристой ухи и у Олуфьева глушит все прочие мысли и намерения. После, отдышавшись и отдохнув, все же посылает одного из донцов разыскать пахолика, а когда Тихон появляется, уводит его в сени и в темноте долго шепчется с ним. И сам отправляется в стан, бродит меж костров, прислушиваясь, почти принюхиваясь, и более прежнего убеждаясь в правоте худых предчувствий. Атаман Илейка Боров, столкнувшись с ним у зелейного погреба, шарахается прочь, как бесноватый от креста. Прочие атаманы, кто в живых остался, словно попрятались по темным углам острога. Казаки кучками и поодиночке вроде бы без смысла бродят по стану, словно завтра не день сечи, а разговение после поста. До порубанных и пострелянных никому дела нет, стаскали в кучу на берег за стену острожную и оставили там без присмотра от птиц и зверья. Раненых стащили в атаманскую избу, оттуда стоны да брань…

Но всяким силам и напряжению всякому предел есть. Ноги подкашиваются, глаза смыкаются, и уже не различить — то ли люди вокруг, то ли духи сна… Добирается Олуфьев до крыльца избы Марининой, там, на крыльце, в стороне от двери пристраивается бочком и, сабли под боком не чувствуя, не падает — возносится в выси райские, где ни тревог, ни радостей, но лишь покой непорушимый…

И снова Тихон, подлец, трясет его за плечи по-хамски, рука к сабле тянется, да занемела, пальцев не разогнуть.

— Измена! Измена! — стонет в ухо казак и будто выламывает и без того больное плечо.

С трудом распрямляется Олуфьев, садится, спустив ноги на ступень.

— Измена, боярин! — шепчет Никита. — Атаман Тереня со своими людьми на Индер-гору ушел, порох унес и провиант. Илейка, слышишь, казаков мутит, повязать царицу с царевичем подбивает! Бежать надо, боярин! Успеем еще схорониться.

— Не успеем, — отвечает Олуфьев, слыша из темноты вырастающий гул, и не досадует уже, а лишь усмехается горько, что самого простого недодумал: бежать Тереня собирался. Для того и людей раньше послал на Соляную гору, чтоб тыл себе сготовить. Да только что раньше, что позже…

Олуфьев гонит Тихона в дом тревогу орать, сам на крыльце встает в рост, саблю из ножен вынимает, силу в себе чувствует не злую — добрую: за сколько лет первое чистое дело предстоит, святое дело, готов к нему! В доме крики, вопли бабьи, топот… А впереди в темноте один за одним и пачками сразу факелы вспыхивают и не мечутся в панике и бестолковщине, но возносятся и замирают рядами, и гомона недавнего нет уже, но только команды и отклики. Вот колыхнулись факелы и поплыли дерганым строем, поначалу непонятно, приближаются или удаляются. За спиной с удара распахивается дверь, чуть не сметая Олуфьева с крыльца. Заруцкий в исподнем, с пистолями в руках, донцы с саблями наголо да Тихон с саблей и пистолем. И еще кто-то топчется в двери — Марина конечно, пистоль в руке. Заруцкий грубо отталкивает ее, захлопывает дверь. Факелы обретают голос взревевшей толпы. Сперва тени видны, вот они уже плоти, еще миг — и лица — в отблесках факелов криворотые, кривоносые, безглазые, с разверстыми темными пастями, один хрип звериный оттуда. В десяти шагах от крыльца как на стену натыкается рвань бунтующая и мгновенно немеет.

— А ну подать огня! — требует Заруцкий громовым голосом. — Подать, говорю!

Один из передних, в шапке до бровей, приближается на пять шагов, кидает факел и отпрыгивает назад. Олуфьев ловит факел, возносит над Заруцким. Знать, хорош атаман, если толпа с тихим ахом отшатывается и замирает в молчании.

— На какое доброе дело изготовились, казачки? Видать, срочное это дело, коли без роздыху от дневной сечи за сабли взялись! А ко мне ? За советом или для разговору пришли?

— Для разговору, Иван Мартыныч! — Это Илейка Боров. А рядом с ним Томило Суровский с перевязанной головой и атаман черкас Неупокойко. Видит в первых и вторых рядах Олуфьев вперемежку донцов, волжан, запорожцев — все заодно. — Пошто бумагу воеводскую утаил от круга? В бумаге той, знаем, сказано было, что войско посуху идет на Яик. Могли в верховья уйти и людей сберечь. Вы же с Тереней сговорились на обман, сечу ненужную навязали, казаков погубили, а Тереня теперь убег с порохом…

Заруцкий хохочет зло, рожа Илейкина перекашивается пакостно.

— Не вы ль, молодцы-атаманы, под Тереневу руку ушли на Болде? Не вы ль добром на Яик попятились, на посулы Терени поддавшись? Нынче, чай, уже б на Дону были или в Казани. А как Тереня вас побросал, по моему хребту в рай забраться намерились, сучьи дети!

— Не поносил бы ты нас, Иван Мартыныч! — рычит Томило Суровский. — Нам твой хребет без надобности…

Олуфьев дергает факел на себя, на ступеньку спускается. Говорит негромко:

— Господа атаманы, господа казаки! Люди вы все Опытные. Кто в северных, кто в западных землях побывал. Слышал ли кто из вас, чтоб где-то люди ратные живота себе добывали, врагу сдав воевод своих да начальников? Ни у татарвы, ни в басурманских краях о таком позоре не слыхано. За одними только ватагами казачьими сей постыдный для ратного человека грех числился. Неужто честь казачья ничего не стоит?…

— Замолчь, боярин! — орет Илейка. — Тебе чего терять? Ты для панов московских мерзей пса паршивого, на колесе искривят, на колу выпрямят. А мы самозванством обманутые, пошто нам губиться без проку, мы еще и Романову исправно послужить можем…

— Ты! — дико рычит Заруцкий, отталкивая Олуфьева в сторону, с крыльца сбегая и подступая к Илейке Борову. — Это ты пес паршивый, вошь подгузная! Раздавлю!

Но Илейка не отступает, чует иуда, что теперь ему другого ходу нет. Рылом вперед, голосом нагл.

— Не напирай, Иван Мартыныч! Сказали уже: ты нам не нужен. Выдай Маринку с выблядком…

Заруцкий вскидывает пистоль и сносит Илейке вместе с шапкой полголовы. Кто-то будто того и ждал.

— Вяжи Ивашку! — визжит.

Олуфьев прыгает с крыльца, успевает оттащить Заруцкого, но казаки, побросав факелы, стеной наваливаются на них, подминают. Донцы да Тихон-казак палят из пистолей, толпа откатывается на миг, только уже вместе с Заруцким, и тут же с ревом кидается на крыльцо. Но Олуфьев тоже там. Вчетвером они остервенело рубят однорядки и кафтаны казачьи, ступени телами завалены, по ним другие карабкаются, рыча и сопя… Кто-то кричит-приказывает:

— Отход! Отход!

Олуфьев, не в силах остановиться, продолжает рубить темноту и пустоту и только вспышки пистольные успевает увидеть, отброшенный пулей к двери, чувствует, что грудь взорвана, разорвана… Сраженные пистольным залпом донцы валятся на него, и вовсе дыху нет. Но кто-то рывком дергает за руку, тащит из-под тел, и на миг ожившим взором ловит Олуфьев грустную ухмылку луны.