"Красивые, двадцатилетние" - читать интересную книгу автора (Хласко Марек)

Шнурочки, ремешок, галстучек

© К. Старосельская, перевод на русский язык, 1993


В тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году, в феврале, я сошел с прилетевшего из Варшавы самолета в аэропор­ту Орли. В кармане у меня лежало восемь долларов; мне было двадцать четыре года; я был автором опублико­ванного сборника рассказов и двух книг, которые печа­тать отказались. Правда, я был лауреатом Премии кни­гоиздателей: ее мне вручили за несколько недель до отъезда. И еще одно: меня объявили человеком конче­ным, который уже никогда ничего не напишет. Как я сказал, было мне тогда двадцать четыре года — люди, со сноровкой профессиональных могильщиков поспе­шившие меня похоронить, были по меньшей мере на тридцать лет старше. Адольф Рудницкий где-то напи­сал, что самое модное направление в польской литера­туре — оплевывание и уничтожение. Тот же Адольф Рудницкий, когда я опубликовал свой первый рассказ, спросил: «Друзья-писатели уже говорят вам, что вы кон­чились?» «Почему?» — удивился я. «Потому что, — сказал Рудницкий, — когда я выпустил «Крыс», свою пер­вую книжку, Кароль Ижиковский при встрече прежде всего спросил: «Коллеги уже говорят вам, что вы кончи­лись?»

Выходя из самолета в аэропорту Орли, я думал, что не позже чем через год вернусь в Варшаву. Сейчас я знаю, что в Польшу не вернусь уже никогда; но пишу эти слова и понимаю, что хотел бы ошибиться. Много лет я не говорил по-польски; жена моя — немка; дру­зья — американцы или швейцарцы, и я с ужасом заме­чаю, что все чаще думаю на чужом языке и перевожу свои мысли на польский. Я знаю — это конец; мои варшавские могильщики не ошиблись. Профессионалы редко ошибаются.

До сих пор я еще никому не говорил, какие мотивы побудили меня остаться на Западе. Когда мне задавали этот вопрос журналисты, я отвечал какие-то глупости; в конце концов они от меня отстали. Я не мог ответить, почему покинул родину, так как не покидал ее никогда. И все же попробую объяснить, почему я живу в другой стране, а вернее, в других странах: я уже побывал в Ан­глии, Испании, Германии, Швейцарии, Франции, Авст­рии, Дании, Израиле и еще кое-где.

Писать я начал в восемнадцать лет; виновата в этом мама, которая давала мне читать книги, — я стал запой­ным читателем. Школы я не закончил: частично из-за семейных неурядиц, частично по причине идиотизма, обнаруженного у меня учителями. По сей день не знаю, есть ли разница между физикой, алгеброй и хи­мией, — и никогда уже не узнаю. Понятия не имею, де­лится ли вообще на что-нибудь сорок девять; если каким-нибудь чудом кто и разделит, то уж наверняка не я.

Начальную школу мне удалось с грехом пополам за­кончить исключительно благодаря тому, что матема­тику вел тот же учитель, который преподавал поль­ский. Во время войны, в Варшаве, я ходил в школу к мо­нахиням на улице Тамка; в этой школе был обычай: самому плохому ученику прицепляли огромные осли­ные уши из бумаги; я их носил постоянно. После вой­ны, «когда родилась новая Польша», дела мои стали по­лучше: ослиные уши вышли из употребления, и я про­сто стоял в углу, лицом к стенке. Научиться чему-либо в таких условиях трудно; но до восьмого класса я про­держался, «выезжая» на сочинениях.

Потом началось хождение по мукам. Из общеобра­зовательной школы меня выгнали за тупость; это была школа номер два имени Ла Гардии, позже — Марии Конопницкой. По предложению инспектора меня посла­ли в психотехническую — не уверен, что не перепутал названия, — консультацию. Там мне велели складывать кубики, вписывать недостающие слова в какие-то иди­отские фразы, задавали неприличные вопросы насчет родителей и родственников; напоследок заставили раздеться догола и, сочтя неспособным к обучению в школе с гуманитарным уклоном, направили в торго­вое — или, кажется, кооперативно-торговое — учили­ще во Вроцлаве, исходя, вероятно, из убеждения, что торговля нуждается в идиотах; возможно, впрочем, тут сказалась забота о покупателях. Не знаю.

Мое приобщение к торговле закончилось после не­скольких уроков математики. В это время в Варшаве открыли театральный техникум; мы поехали туда вме­сте с братом Юзефом. Три месяца брат делал за меня задания по математике и химии, однако, из-за так называемых семейных раздоров, перестал; меня опять вышибли. Техникум мне нравился; он находился в зда­нии ИМКА[1], и нам разрешали посещать бассейн. Ди­ректором у нас был — если не ошибаюсь — Жмигродский, представительный бородач, ни дать ни взять ка­питан корабля из рассказа Конрада «На пределе сил». Там же я познакомился с Басей Свидзинской, прелест­ным рубенсовским ангелочком, и влюбился в нее. Без взаимности.

Вернувшись во Вроцлав, я поступил на работу и од­новременно посещал вечернее ремесленное училище; почему меня оттуда выгнали, уже не помню. Вылетев из училища, я записался в спортклуб и стал играть в футбол, центральным нападающим. Особыми талан­тами я не отличался, но на поле проявлял звериную жестокость. Как в том рассказе Чапека, меня перед каж­дой игрой вызывал тренер и говорил: «Хласко, если ты не снесешь хотя бы двоих, будешь исключен из клуба». В спортклубе я научился играть в покер; там же позна­комился с Тадеком Мазуром — «племянником» одного писателя, равнодушного к женским чарам. Тадек сам пробовал писать; я иногда заходил к нему и так позна­комился с его «дядей» — это был первый пишущий че­ловек, которого я узнал лично. Еще я познакомился с Ковалой — потом его поставили левым крайним; он виртуозно лягал противников носком бутса в голень, а когда те падали — в лицо. Ковала ухитрялся подсечь игрока чужой команды так, что судья ничего не заме­чал. И выглядел при этом пай-мальчиком: всегда под­нимал упавшего и извинялся перед судьей. Я потом видел еще одного такого — это был боксер легкого веса из Лодзи, Дебиш, Джентльмен ринга: он мог одновре­менно ударить противника ниже пояса и локтем раз­бить ему бровь, после чего с покаянным видом отве­шивал судье поклон. В девяноста процентах боев Де­биш выигрывал чистым нокаутом.

По воскресеньям мы с Ковалой и Тадеком ходили на боксерские матчи во вроцлавский «Зал Столетия». Денег у нас не было, и в зал мы проникали через кры­шу — с риском для жизни. Главным там был тогда судья Микула — атлетического сложения толстяк, который вышибал безбилетников одним пинком; потом, прав­да, он полюбил нас за фанатизм и впускал, не спраши­вая билетов. В то время нашим кумиром был Рышард Валюга — прекрасный fighter[2] с сильным ударом и от­личной техникой; впоследствии, впрочем, нас поко­рил Касперчак по прозвищу Куколка, первый после войны поляк — чемпион Европы. В «Зале Столетия» я увидел — издали — еще двух писателей. Одним из них был Стась Дыгат, неизменно сидевший в первом ряду с крайне недовольной физиономией; а на первенстве Польши в 1949 году мне показали Страшного Юзя — Прутковского. Тогда я видел самый красивый в своей жизни бой: Анткевич — Базарник (наилегчайший вес). Но сердца наши принадлежали «Толеку». Чтобы посмо­треть на схватку «Толека» с чехом Тормой, мы втроем без билетов поехали в Варшаву, без билетов пробра­лись в зал и без билетов вернулись во Вроцлав.

Все мы — Тадек, Ковала и я — жили игрой в покер. Но судьба недолго нам улыбалась: за азартные игры нас исключили из клуба; Тадек угодил за решетку, а мы с Ковалой занялись разбоем. Первое серьезное дело мы провернули в торговом училище с помощью наше­го одноклубника Селезня. Селезень вроде бы нечаянно выбил в раздевалке окно, выходящее на улицу. На сле­дующий день Ковала занял пост под окном, а я с порт­фелем в руке вошел с другими ребятами в раздевалку и спрятался между пальто. С виду я тогда был симпатич­ный пацан с открытым славянским взглядом отъяв­ленного вруна. Начался урок; школьный сторож запер раздевалку на ключ, а я стал выбирать из вещей что по­лучше и передавать Ковале; потом сам вылез в окно, и уже через час мы загнали все на площади Епископа Нанкера, где была барахолка. Однажды мы прослыша­ли, что во второй общеобразовательной гимназии на улице Сталина состоится вечер и что туда придет по­ручик УБ[3], ухаживавший за одной из гимназисток. Что поручик оставит пистолет в раздевалке, мы нисколько не сомневались; едва вечер начался, я уже был там. Оружие пару раз нам пригодилось, но потом Ковала, надравшись, потерял пистолет, и наша шайка распа­лась.

Мне тогда исполнилось шестнадцать лет, и по зако­ну — как нигде не учащийся — я был обязан работать. Я устроился помощником водителя в Государственный строительный трест, потом перешел на базу Управле­ния лесоперерабатывающей промышленности «Пагед» в Быстшице Клодской. Об этой базе я написал книгу; много лет спустя Кшиштоф Теплиц в статье «Святые отроки» назвал ее рассказом о людях, какими их себе представлял юный Маречек. Меня много раз спрашивали, действительно ли все было так, как я на­писал. Нет, не так Было гораздо хуже: мы вставали в че­тыре утра, а разгрузку на станции заканчивали в десять вечера; потом ехали по горным дорогам сорок кило­метров до дома, что на грузовике «джи-эм-си»[4] с при­цепом занимало около двух часов. Потом мы еще гото­вили себе еду и только после этого ложились спать. Выходных и праздников не было; в конце месяца завбазой объявлял, что мы выполнили план примерно на сорок, иногда на сорок пять процентов. В Быстшице Клодской я проработал сравнительно недолго: ушел, чтоб не попасть в тюрьму за экономический саботаж. За это время мне довелось быть свидетелем двух не­счастных случаев со смертельным исходом и одно­го — с травмой позвоночника; парень, повредивший позвоночник, потом тоже, кажется, умер, так как мы не смогли вовремя доставить его в больницу: наши маши­ны были приспособлены для перевозки кряжей, и по­ложить человека было некуда. Зарабатывал я тогда около семисот злотых в месяц.

Тадеуш Конвицкий сказал: это не книга, это вес­терн — и был прав. Мне никогда не удавалось понять, в чем беда польской литературы. Если рассуждать логи­чески, мало у какого еще народа имеется столько осно­ваний для создания хорошей литературы. У нас есть все: куча бед, политические убийства, вечная оккупа­ция, доносительство, нищета, отчаяние, пьянство — что еще нужно, скажите на милость? В Израиле я жил среди последних подонков, но не встречал таких отчаявшихся, озверевших и несчастных людей, как в Поль­ше. Главный мотив вестерна — маниакальное стремле­ние вершить правосудие; его герой — одиночка, борю­щийся со злом и насилием. Неважно, что на эту тему написана масса чепухи; Джесси Джеймс, Эрп[5] и другие скорые на расправу молодчики — не писательская вы­думка. У нас подобным героем мог бы быть, например, коммунист — человек, наводящий порядок в разорен­ной стране, где общество деморализовано бесконеч­ными бедами; если б, конечно, commies[6] ставили перед собой такую задачу. Среди кучи макулатуры о commies, которую я прочитал, такие мне не встречались — если не считать Подгурского из «Пепла и алмаза» Ежи Анджеевского. Подгурский судит поляка, служившего капо в немецком лагере, — судит и проигрывает. Он еще че­ловек; будь книга написана несколькими годами поз­же, он бы, вероятно, стал майором из шедевра Анджея Мандальяна. Или следователем Глеткиным из книги Кёстлера[7]. Но скорее всего Рубашовым, попадающим в руки Глеткина.

Что касается меня, я против commies ничего не имею. Пока они творят всякие свинства, а я могу об этом писать — все о'кей. Я просто свидетель на судеб­ном процессе; суть дела меня не волнует, лишь бы раз­бирательство было интересным. Вот и все. Жизнь, которая мне дана, только сюжет; а уж как я его изложу — моя забота. Это для меня главное.

Написав такое, я спросил у одного своего приятеля, прав ли я, утверждая, что у нас, поляков, есть все необ­ходимое для создания хорошей литературы. Он сказал: нет; он сказал, что поляки слишком устали; что им за­сорили мозги и они смирились с судьбой. Не пони­маю: разве хирург имеет право ссылаться на усталость, когда привозят человека, которого нужно опериро­вать? Не знаю, не знаю. Помню, я стоял как-то с Павлом Херцем[8] в баре, жаловался на неприятности, на безде­нежье, на придирки редакторов. Херц посмотрел на меня укоризненно и сказал: «Если я вас правильно по­нял, вы хотите стать писателем. Это не доставит удо­вольствия ни вам, ни тем, кто вас будет читать. На что вы рассчитываете?» И отвернулся, пожав плечами; раз­говор был окончен.

Итак, я ушел с лесозаготовок и вернулся в Варшаву. Поступил грузчиком в «Метробудову»; через некоторое время перешел в отдел снабжения. Работа была — луч­ше не придумаешь; я просто ходил по городу, по раз­ным конторам, с заявками на запчасти для автомоби­лей, а мне ставили штамп: «Запчастей не имеется». По­том я отправлялся в так называемый кооперативный сектор — в маленькие ремесленные артели. Единствен­ная разница между государственным и кооперативным сектором заключалась в том, что в государственном ставили штамп «Запчастей не имеется», а в кооператив­ном — «Запчастей нет». Вот и все. После этого состав­лялся протокол о необходимости закупок, который подписывали завотделом снабжения, председатель ме­сткома и секретарь партбюро, а также водитель вышед­шей из строя машины и завмастерскими. Потом я брал бутылку водки и ехал на другую базу к знакомому кла­довщику, который давал мне нужную запчасть. Эту зап­часть я сдавал в комиссионный на Хмельной; мой на­парник приходил туда через час и ее покупал; потом мы обмывали удачную сделку. Эту систему я изобрел сам: тогда я научился мыслить в категориях драмы.

Однажды на базу пришла какая-то бабища, и меня вызвали к директору.

— Ты член партии?

— Нет.

— Член Общества польско-советской дружбы?

— Нет.

— Член профсоюза?

— Нет.

— Будешь рабочим корреспондентом.

Бабища оказалась из «Трибуны люду». У «Трибуны люду» были так называемые корреспонденты на мес­тах, которые писали о трудностях и достижениях сво­их предприятий. И я стал писать о том, что не хватает запчастей, что машины чересчур долго простаивают, поскольку мало бензонасосов, да и те ручные, а не ав­томатические, и о всяких подобных вещах. Однажды меня вызвали в редакцию и премировали романом Анатолия Рыбакова «Водители». Этой книги я никогда не забуду.

«Водители» были первым прочитанным мною соцреалистическим произведением; должен признаться, что книжка меня ошеломила. Так и я могу, сказал я се­бе. И пошло...

Из «Метробудовы» меня выгнали. Работу я найти не мог: водителей было слишком много, а машин — слиш­ком мало. «Трибуна люду» пристроила меня в Варшав­ский потребительский кооператив; когда я сообразил, что стал осведомителем, было уже поздно.

Работа в ВПК была тяжелая; автобаза находилась на Соколовской, а я жил на Маримонте. В четыре утра по­лагалось уже быть на месте; почти каждый день я вста­вал в два и топал через Повонзки[9]. Шел и на ходу спал; оказывается, это возможно. Потом начиналась каторга: мотор не желал заводиться и приходилось лезть под машину с паяльной лампой — горячая вода, которую грели для нас водители из ночной смены, помогала, как мертвому припарки. Потом пора было ехать на Зеленяк, там уже ждали огородники, приезжавшие из при­городов ночью — Варшаве требовались зелень и овощи к семи утра. Ездили мы всегда вчетвером: я с помощни­ком, грузчик и сопровождающий. Расплачивался с ого­родниками — наличными — сопровождающий. Овощи были первого, второго и третьего сорта. Первый — са­мый дорогой; сопровождающий выписывал квитан­цию на первый сорт, а платил за третий. У мужика не было выбора; между нашими сопровождающими и ре­бятами из Городской розничной торговли существовал на этот счет уговор. Если огородник отказывался про­давать свой товар, никто другой его не покупал — при­ходилось возвращаться домой и выбрасывать овощи. Уговор свято соблюдали как наши из ВПК так и парт­неры из ГРТ; нарушение было чревато, как пишут в газе­тах, «поножовщиной». Очень точное определение.

Так нам удавалось немного подзаработать; когда мы возвращались около семи на базу, там нас уже под­жидали милиционеры и проверяли, не пьян ли кто, — искали, к чему бы придраться. Занятие бессмысленное: шофер ВПК «не имел права» быть трезвым. Во избежа­ние неприятностей покупалась бутылка водки и вруча­лась бдительным стражам порядка. Так поступали мы, водители с Зеленяка. Водители с Зомбковской или из «Монополя» выкручивались своими способами. Красть водку было хлопотно: разбил бутылку — предъ­яви горлышко с залитой сургучом головкой и прило­жи протокол о списании; на это жаль было тратить время. Поэтому мы просто брали большой шприц с иг­лой для внутримышечных уколов, из каждой бутылки вытягивали по сто граммов, а взамен доливали воду.

С Зеленяка меня перевели на бойню. На бойне во­ровать было гораздо труднее; но воровали и там. После того, как порожняя машина взвешивалась и завскладом записывал вес, мы кружным путем ехали в цех. По дороге я останавливался и говорил помощнику: «Здишек, спускай вес». Помощник залезал под машину и от­крывал кран радиатора; грузовик становился легче на двадцать кило; разница — в виде мяса — шла нам. По­том, прямо за воротами бойни, в радиатор снова зали­валась вода. В конце концов начальство сообразило, в чем дело; тогда мы стали сливать бензин. Куда «сплав­лялось» мясо — те самые двадцать килограммов, — ос­танется моей тайной.

Проклятьем для нас — водителей из ВПК — были так называемые картофельные рейды. Картошку выво­зили из деревень; но налево сбывать ее было некому. Мы, варшавская шоферня, и тут не оплошали. «На картошку» отправлялись колонной в десять-пятнадцать грузовиков; машины получше тащили «слабаков» на буксире; счетчик отщелкивал километры, а бензин по­том продавался таксистам-частникам. Мне тогда было восемнадцать лет; сегодня я об этом пишу без стыда. Пусть будет стыдно тем, кто меня вынудил заниматься такими делами. Работая по четырнадцать часов в день, включая праздники и воскресенья, я получал около се­мисот злотых в месяц. Квартиры у меня не было; я жил в коридоре. Первый костюм приобрел в двадцать два года. Сейчас мне даже костюм не нужен; все равно не­куда ходить.

Сила commies — в примитивности их идеологии; любой немецкий рабочий подсчитал бы, насколько возрастут его доходы, если состояние Тиссенов или Круппов будет национализировано. Сила commies — в несуразности самой системы. Если б я сказал немецко­му рабочему, что, вкалывая по четыреста двадцать часов в месяц, мог на свою зарплату купить пару сквер­ных ботинок, он бы просто пожал плечами. А скажи я помощнику: «Здишек, немецкий шофер может за год скопить на машину; за месячную зарплату — купить четыре костюма; может провести отпуск в Италии», — схлопотал бы здоровую затрещину. Немецкие журна­листы постоянно напоминали мне: «Не забывайте: они первые поднялись в космос». Я не инженер, но мне ка­жется, что об успехах в технике можно говорить, толь­ко зная, сколь велики затраты. Если ценою тысячи де­ревьев производится тысяча зубочисток, к этому нель­зя относиться серьезно. Кеннеди или Джонсон вынуждены выбивать из конгресса каждый цент на ко­смическую программу; американскому народу цифры затрат известны из прессы и телепередач; американ­цам не один год показывали по телевизору, как их ра­кеты падают на третьей минуте полета. Не знаю, сколь­ких людей замучили и погубили, прежде чем Гагарин явил миру свое лицо; и сколько было неудачных попы­ток, тоже не знаю. И пока не узнаю, не смогу радовать­ся успехам наших раздражительных братьев.

Но тогда, в тысяча девятьсот пятьдесят втором году, я еще об этом не думал. Совсем другие мысли были у меня в голове и в тот день, когда дежурный милицио­нер во дворце Мостовских[10] сказал мне:

— Ремешок. Шнурочки. И галстук.

— Я не ношу галстуков, — сказал я и расписался на квитке.


Моими наставниками в молодости не были ни Хемин­гуэй, ни Ежи Анджеевский. Моим наставником был Та­деуш Барвинский, офицер Управления общественной безопасности. Как я уже говорил, завотделом местных корреспондентов «Трибуны люду» устроил меня шо­фером в Варшавский потребительский кооператив. Шел тысяча девятьсот пятьдесят второй год. На каж­дом крупном предприятии тогда существовал Особый военный отдел; одно время он назывался Особый от­дел охраны и еще как-то. На самом деле это был орган Управления безопасности; у референта — так имено­вался начальник отдела — среди работников вверен­ного его попечению предприятия имелись свои стука­чи, поставлявшие ему информацию о сотрудниках; а уж он знал, что с ней делать дальше.

В один прекрасный день около семи вечера, когда я — как говорилось — «подрулил» к базе, диспетчер сказал мне:

— Тебя вызывают в «Особый».

— Ты сегодня в ночную? — спросил я.

— Да. До шести.

— Скажешь матери, если я не вернусь.

— Вернешься, не то б тебя взяли из дома, — успоко­ил меня диспетчер.

Если бы я тогда читал Хемингуэя, я б ему ответил: «Это одна из тех вещей, о которых никогда ничего не известно». Но я только сказал: «Это одному Богу изве­стно».

И пошел. В кабинете сидел коротышка в очках; дверь была обита кожей — наверное, чтобы наводить страх на допрашиваемых. Все как в плохих фильмах. Я когда-то видел такой фильм, а может, читал такую книжку:

Знаешь, что это? — спросил Шон, беря со стопа чайную ложечку.

Серебро, — сказал Джек. — Куплено у Гарри-бары­ги. После того дела на Семьдесят седьмой улице. Мож­но помешивать чай. Кстати, почему ты нас угоща­ешь такой бурдой, Шон? У вас в Дублине, что ли, так принято?

— Да нет, — сказал, криво усмехнувшись, Шон. — А хороший чай подают в одном кабаке под названием «Грязный Дик». Что же касается ложечки, ею еще можно выколупать глаз.

Такого вопля Треппенджеландер никогда не забу­дет.

Или:

Курок коротко щелкнул; я выстрелил ей прямо в живот, думая: «Микки, ведь там твой ребенок». Но иначе я не мог; Господи, я правда не мог иначе. Я вспом­нил, как Ника вели на электрический стул, и вспомнил его обритую — чтобы плотнее прилегал электрод — голову. Если б не Ник, я бы, возможно, поступил иначе. Но я не смог: я наклонился и увидел меркнущий свет в ее глазах.

Как ты мог, — шепнула она. А я, помолчав, сказал:

Это было совсем не трудно.

Может быть, я привел цитаты неточно. Не в этом дело. В моем случае ситуация не выглядела такой забавной. Коротышка велел мне сесть.

— Имя, фамилия?

— Марек Хласко.

— Когда родились?

— Четырнадцатого, первого, тридцать четвертого.

— Где?

— В Варшаве.

— Отец?

— Мацей.

— Профессия?

— Адвокат.

Коротышка удивился.

— Адвокат?

— Адвокат.

— Жив?

— Нет.

— Мать?

И так далее, и тому подобное. Наконец он спросил:

— Вас сюда направила «Трибуна люду»?

— Да.

— Корреспондентом?

— Да.

— Почему вы перестали писать?

— Некогда. Работаю по четырнадцать часов в сутки.

— Больше вам писать не придется, — сказал коро­тышка. — Обо всем будете докладывать мне.

— О чем?

И тут начинается Майк Хаммер. А может, «Лорд Ли­стер, или таинственный незнакомец». В названиях этих книжонок непременно стояло «или»: «Лорд Лис­тер, или таинственный незнакомец»; «Кен Мейнард, или мститель прерий»; «Ежи Ролич, или шестнадцати­летний подросток среди тутов». Но Листер был лучше всех. Мать, приобщавшая меня к чтению, однажды подсунула мне Жеромского; мне тогда было десять лет. Я обнаружил у него фразу: «Сница запустил хищный взгляд своих зениц в ее душу» — и почувствовал себя навеки свободным от обязанности читать этого авто­ра. Взяв полное собрание Жеромского (издательство Мортковича), я отнес его на Теплую улицу, где была ма­стерская по ремонту кукол, она же букинистический магазинчик; взамен я приобрел «Лорда Листера» и еще одну книженцию про малого, который любил гово­рить: «Я никогда не подаю руки левше. Это не раз спа­сало мне жизнь». Не помню уже, как этого головореза звали. Мать отлупила меня ремнем, оставшимся еще от деда; мой дедушка был комендантом пожарной охра­ны столичного города Варшавы, а — как всем хорошо известно — у пожарников ремни широченные и с ве­ликим множеством медных заклепок.

Мой «Майк» достал пистолет.

— Знаете, что это?

— Знаю.

— Что?

— Советский пистолет ТТ.

— А откуда вы знаете?

— Видел в кино. Был такой фильм с Павлом Кадоч­никовым. Кадочников — советский разведчик дол­жен убить немецкого шпиона. Он вытаскивает писто­лет и говорит: «Властью и правом, данными мне роди­ной...»

«Майк» перебил меня:

— У вас есть невеста?

— Есть.

— Как зовут?

Я сказал. Так мы «беседовали» часа два; он выходил, оставляя пистолет на столе, возвращался и опять ухо­дил: это было психологическое давление. В конце кон­цов я подписал протокол, в котором говорилось, что у меня есть невеста Ванда и что пистолет ТТ известен мне только по фильму; что я играл нападающим за спортклуб и так далее. Сегодня мне это кажется мало похожим на правду, но все было именно так. Подписы­вая протокол, я подумал: «Погоди, браток. Сейчас я уз­наю, как тебя окрестили». Протокол, кроме допраши­ваемого, подписывает и следователь. Моего звали Таде­уш Барвинский.

Арестовали меня несколько дней спустя за отказ сотрудничать с органами. Аргументация офицера ми­лиции — на этот раз дело происходило во дворце Мостовских — была предельно проста: работая на предприятии, славящемся своим воровством, я не могу не знать, что там творится; отказываясь об этом со­общать, я препятствую выявлению фактов экономи­ческого саботажа и, следовательно, подлежу наказа­нию по статье такой-то... Вот тогда мне и было пред­ложено снять ремешок, галстучек и шнурочки; поляки обожают смягчать разные выражения. Я тут ни при чем; лингвисты из органов у меня совета не спраши­вали.

В тюрьме сидеть весело — конечно, если правильно к этому относиться. Кругом одни невиновные; то, что произошло, — ошибка, и в самом скором времени она будет исправлена. В тюрьме в Палермо я познакомил­ся с человеком, который убил свою невесту и ее мать; он рассчитывал через несколько дней выйти на свобо­ду. В Мюнхене я сидел с одним малым, который совер­шил семнадцать грабежей; он рассчитывал через не­сколько дней выйти на свободу. В тюрьме в Яффе я по­дружился с человеком, с момента возникновения государства Израиль занимавшимся контрабандой наркотиков; он рассчитывал через несколько дней выйти на свободу.

Жизнь не так уж плоха, если ты способен на безум­ные поступки. В Варшаве я был постоянным гостем от­деления милиции на Беднарской, куда попадал за де­боши и пьяные драки. Вскоре у меня завелись среди милиционеров дружки, и я спал не на «доске», а в де­журке, и утром меня доставляли домой. Из всех вар­шавских участков этот был самым приятным: в него свозили завсегдатаев «Камерального» и «Крокодила».

В тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, во время Всемирного фестиваля молодежи, в Варшаву приехал театр «Бим-Бом» со Збышеком Цибульским. У входа в театр я встретил Ромека Полянского[11]: у Ромека был би­лет, но его не хотели впускать, потому что в зал наби­лось множество безбилетников и свободных мест не осталось. Полянский так долго требовал, чтобы его пропустили, размахивая перед носом у контролера своим билетом, что его в конце концов забрали два милиционера из отделения на Беднарской. Как на грех милиционеры были новенькие и меня не знали. Они увели Полянского, а я потащился за ними.

Ромека посадили под замок, а я пошел к своему сер­жанту, который обычно отбирал у меня шнурочки.

— Отпусти его, — сказал я.

— Это твой кореш?

— Да.

Полянского выпустили; приобретя литр очищен­ной, мы с Ромеком, его девушкой и милиционерами, которые десять минут назад его зацапали, отправи­лись на близлежащий пустырь, чтобы выпить за друж­бу. Потом купили еще две бутылки; почему-то мне пришла охота декламировать «Апокалипсис». Мили­ционеры смотрели мне в рот, время от времени приго­варивая:

— Потише, пан Марек, потише...

Их раздирали противоречивые чувства: ребята не прочь были развлечься, но не знали, разрешен ли текст «Апокалипсиса». Невиновных под поручительство ал­коголика выпускают не каждый день, поэтому я так по­дробно об этом пишу.

Как я уже сказал, жить можно, если ты способен со­вершать безумные поступки. В Италии меня арестовали за стрельбу в общественном месте: рассвирепев, я порывался шлепнуть одного типа, заявившего, что без причины шесть миллионов людей не убивают — раз­говор шел о евреях. Назавтра следователь спросил у меня:

— Вы хотели его убить?

— Да, — сказал я. — И хотел поглядеть на итальян­ского судью, который посадит меня за то, что я пытал­ся защитить память о шести миллионах замученных.

Следователь посмотрел на меня долгим взглядом — и отдал мои вещи; опять посмотрел — и отдал пистолет. Чтение историй из жизни Наполеона может при­годиться даже в пустяшных делах. Не знаю, был ли мой итальянский судья двойником нашего Жецкого[12]; знаю только, что материалы дела он уничтожил.

Во дворце Мостовских я сидел недолго. Говорил себе: «Посидишь до конца следствия, потом получишь свой пятерик. За что — никто знать не будет, да это и неваж­но: вершители правосудия не разбираются, виноват ты или нет; главное — иметь виновного».

Я тогда еще не читал романа Кёстлера, где следова­тель ведет долгие задушевные беседы с человеком, ко­торого хочет уничтожить. И не читал Оруэлла, у кото­рого Большой Брат страдает расходящимся косогла­зием; я даже Кривицкого[13] не читал. Книги можно писать, только если ты начисто потерял стыд; писа­тельство — штука более интимная, чем постель; по крайней мере для меня. Commies потеряли стыд: когда Ежов убирал Ягоду, он заявил на собрании работни­ков ГПУ, что, как ему стало известно, Ягода сотрудни­чал с охранкой. Никто не поднялся и не сказал: когда охранка перестала существовать, Ягоде было двенад­цать лет. Среди чекистов наверняка были люди, драв­шиеся с Колчаком, Деникиным и Пилсудским, но ни один из этих смельчаков не рискнул сказать, что дети, если им предоставить выбор: покататься на самокате или побеседовать с чиновниками, предпочтут все-та­ки первое. Commies потеряли стыд: они создали аб­сурдный мир, в который нельзя поверить. В этом их сила.

Тогда, во дворце Мостовских, я сказал себе: «Бальзак тебе не поможет, и Жеромский тоже — тебе поможет Лорд Листер». И стал осведомителем по кличке Ванда. Вандой звали мою девушку; я решил, что так будет за­бавней. Меня отпустили.

Я пошел на базу к своему диспетчеру.

— Переведи меня с Зеленяка, — сказал я.

— Почему?

— Не хочу ничего знать.

— На бойню пойдешь?

— Нет. Про бойню мне известно.

— На винно-водочный склад?

— То же самое.

Мы разговаривали наедине.

— Тебя что, ссучили? — спросил диспетчер.

— Да.

— Погоди, — сказал он. — Я тебе переведу на «опель-блиц 167». Его каждый день приволакивают из города на буксире. А ребят я предупрежу.

— Предупреди.

Мой «опель-блиц» ни разу меня не подвел; сразу же за воротами отказывало сцепление; на следующий день — карбюратор. Я поехал в мастерскую; мастер был в курсе дела — мы отдали карбюратор в ремонт. Ремонт продолжался месяц; потом полетел распред­вал; потом опять сцепление; потом мотор стал жрать в три раза больше бензина, чем полагалось, — мы поста­вили машину на капремонт. Я слонялся по базе и ниче­го не знал и не видел.

Время от времени меня навещали двое, похожие на тихарей из фильма. Пожалуй, мне уже никогда не уз­нать, кто на кого похож: агенты из кинофильмов на оперов из жизни, или наоборот.

Когда я в Лондоне занимался бодибилдингом, мне случалось видеть тренировки профессионалов. По­мню двоих менеджеров, смахивавших на героев «Чем­пиона» и «Золотого мальчика». Они щеголяли в котел­ках и жилетах и курили сигары; время от времени один говорил другому: «Harry is over the bill». И сплевывал; потом то же самое говорил другой.

Мои только и знали, что приговаривали: «Ой, смот­ри, как бы мы не рассердились»; ничего другого я от них не слышал. Потеха была — в жизни не влипал в бо­лее забавную историю!

Повторяю: главное — потерять стыд. Однажды по­мощник пригласил меня на именины своей сестры. Скучища была страшная; в разгар вечеринки мы увели патефон, вынесли его на лестницу, а потом, вернувшись, вместе с другими гостями занялись бесплодны­ми поисками. Убеки перевели меня из ВПК в ГРТ, и там, окрыленный мыслью, что я — единственный в мире стукач à rebours[14], я занялся «литературным трудом». Про партийцев я сообщал, что они скрывают свою подлинную сущность и втайне мечтают о возрожде­нии капитализма; про людей, неуважительно отзывав­шихся о Хозяине, — что они подлинные патриоты, обожающие Зютека Солнышко, и так далее. Доносы я писал регулярно; написав, звонил в Главное управле­ние и, назвав свою кличку, просил соединить меня с поручиком Янеком — одним из моих опекунов. Я здо­рово запудрил им мозги; опекуны так ничего и не по­няли. Не моя вина — они сами того хотели.

В это время я уже вовсю начал писать — не только доносы. Как-то мне повстречался Тадек Мазур, случай­но оказавшийся на свободе, и я с ним этой новостью поделился. Тадек велел показать, чего я там сочиняю, взял и понес своему «дяде»; «дядя» посоветовал напи­сать что-нибудь подлиннее. Писать мне было негде; я попросил мать прибраться в кухне и за три ночи нака­тал роман в двести страниц. Это мое сочинение про­читал Богдан Чешко; я получил от него письмо. Чешко сообщил, что роман никуда не годится, но посовето­вал продолжать попытки и сделал много полезных за­мечаний. Богдан был умница и замечательный чело­век — во всяком случае, по отношению ко мне. Письмо его я храню до сих пор. Он заметил, что я злоупотреб­ляю нецензурными выражениями, и горячо пореко­мендовал от этого воздержаться. Потом мы с ним по­знакомились лично; Богдан был похож на медведя — двигался как сильный и опасный зверь. В разговоре ему стоило большого труда вставить обычное слово. Помню, как он однажды сказал официантке: «Прине­сите, мать-перемать, стопку водяры. Душа, мать-пере­мать, горит, бля...» Это самый приличный образчик его речи; меня же он осуждал. Никто из нас, еще более-менее молодых, не умел писать таким прекрасным язы­ком, как этот медведь; его «Реквием» я могу читать и пе­речитывать без конца. Он — единственный из писате­лей младшего поколения, который с самого начала обрел собственный голос и остался верен себе. Это не удалось ни Брыхту, ни Новаковскому, ни мне.

Между тем я переписал книгу Рыбакова «Водители», назвал «Соколовская база», поставил свою фамилию и отнес в Союз литераторов. Спустя некоторое время Неверли — он тогда опекал «Кружок молодых» — вы­звал меня к себе. Неверли здорово мне помог; расспро­сил, как я живу, указал на недостатки «Базы» и дал со­вет — самый мудрый из тех, что мне доводилось слы­шать от братьев-писателей: «Если хотите что-нибудь написать, рассказывайте об этом. Всем. Неважно, будут вас понимать или не будут. Рассказывайте; всякий раз вам придется выстраивать свою историю от начала до конца; через некоторое время вы поймете, какие эле­менты важны, а какие — нет. Главное, чтоб вы сами се­бе смогли рассказать». И я начал рассказывать; я рас­сказывал свои истории в Польше и в Израиле; расска­зывал серьезным немцам и рассказывал Артуру Сандауэру, который то и дело перебивал меня вопро­сом: «К чему вы клоните?» Не знаю; в том-то и штука, что не знаю. Зато я знаю, что буду бежать всю дорогу — и ни на минуту не замолчу.


Вроцлав, Оборы, Остров Роз


Игорь Неверли выхлопотал для меня трехмесячную стипендию Союза польских литераторов; в Варшаве мне жить было негде, и я уехал во Вроцлав.

Неверли постоянно мне помогал. В то время он был на вершине славы: его роман «Под фригийской звез­дой» считался шедевром; недели не проходило, чтобы о нем не писали; перед ним заискивали; его посещали десятки людей, и времени для работы у него практиче­ски не оставалось. Неверли не зазнался; он отличался скромностью и не терпел подхалимов. Помню, я как-то сказал, что, по мне, его книга лучше, чем «Жизнь Матвея Кожемякина» Горького; Неверли возмутился: мои слова его покоробили. После долгого молчания он сказал: «Мне бы хотелось, чтобы моя книжка про­жила хоть одну пятилетку, только и всего». Я знаю, что он говорил правду.

«Под фригийской звездой» — очень хорошая книга; я читал ее много раз. Не знаю, почему Неверли так ма­ло пишет, — я уже двенадцать лет его не видел. При по­следней встрече он меня обругал; я вел себя безобраз­но, и он в конце концов потерял терпение. Я всех вы­водил из себя, сам же многое приобретал. Это как в истории про двух евреев, решивших вместе заняться коммерцией; у одного были деньги, у другого — опыт, спустя некоторое время первый приобрел опыт, вто­рой — деньги.

Неверли иногда рассказывал мне про себя; он как будто сошел со страниц Джека Лондона; переменил де­сятки профессий; одно время был секретарем Януша Корчака. Мне он постоянно внушал, что в моем случае самое опасное — слишком рано стать профессиона­лом. «Книжки, которые вы не прочли и которые необ­ходимо прочесть, читайте по ночам, — говорил он. — И многому, без чего писателю не обойтись, научитесь — быстрее, чем думаете. Чужой опыт вам поможет. Только, ради бога, не становитесь профессионалом. Успеете; подождите лет до сорока. Посмотрите на всех этих мо­лодых. Спросите у них, сколько стоит кило сахара; ни один не ответит. Зато они знают, что при строительст­ве домов применяется бетон. Но узнали это из других книг. И вообще, пишите поменьше. Занимайтесь чем хотите, только пишите как можно меньше».

Вернувшись через год из Вроцлава, я поделился с ним одним своим замыслом. Неверли посмотрел на меня и сказал: «Вы — больной человек». Не знаю, по­мнит ли он тот наш разговор; я помню.

Итак, я уехал во Вроцлав, где поселился у своего дяди. У меня была трехмесячная стипендия и немного денег, которые я получил в «Штандаре млодых» за «Соколов­скую базу». Хорошее было время; наконец-то я был предоставлен сам себе, мог вволю читать, писать, хо­дить в театр, но... не знал, за что взяться в первую оче­редь. Садился писать — и вдруг решал, что должен чи­тать, иначе я ничего не напишу; брался за книгу — но тут же вскакивал и бежал в город, подсматривать за людьми; разговаривал с людьми — и начинал терзать­ся, что трачу время на болтовню, — Господи, я думал, свихнусь. Хватался за Медведя-Чешко, а на следующий день — за Бальзака; бросал Достоевского, чтобы погру­зиться в толковый словарь Линде; по ночам разыски­вал загулявшего дядю и снова возвращался к своим книгам. Не знаю, сколько я их прочитал за тот год во Вроцлаве; наверное, несколько сотен. И с каждым днем понимал все меньше, и каждый день приходил в отча­яние от мысли, что никогда не прочту того, что необ­ходимо прочесть. Однажды мне дали почитать Гомбровича, и тогда я окончательно спятил.

Гомбрович где-то в своих «Дневниках» замечает, что его творчество оценили слишком поздно; это не­правда. Думаю, тут не обошлось без Сандауэра. Не знаю, что сказал или написал Сандауэр; зато знаю дру­гое: Гомбровича обожали и молодые и старые. Взяв по­читать «Фердидурке»[15], я вынужден был оставить в за­лог часы — владелец книги просто так ее отдать не ри­скнул; и правильно сделал. Попавший ко мне в пятьдесят третьем году экземпляр с подклеенными и захватанными страницами явно прошел через сотню рук. В таком же состоянии был добытый мной «Днев­ник времен возмужания». Купить эти книги было не­возможно; их выпрашивали у знакомых на считанные дни, иногда на полдня. Гомбрович этого, естественно, знать не мог, но я тому живой свидетель.

Во Вроцлаве мне было неуютно; я — варшавянин, и вне Варшавы жизнь как-то не складывалась. На лесоза­готовках со мной когда-то работали варшавяне, и я ре­шил к ним съездить, чтоб хотя бы поговорить на на­стоящем варшавском арго, воспроизвести которое не может ни один польский актер, даже Дымша.

Ребят я нашел, но прием мне был оказан более чем прохладный. Я не мог понять почему; потом мне объ­яснили, что все дело в моей повестушке, опубликованной в «Штандаре млодых». В глазах бывших коллег я перестал быть работягой; хуже того — стал певцом надсмотрщиков за рабами. Некоторые, правда, держа­лись со мной подчеркнуто любезно, но это были уже не те люди, с которыми я спал, ел и работал.

А ведь еще три года назад мы вместе переходили границу, чтобы немного подзаработать. С собой брали спирт и сало; из Чехословакии приносили чулки и де­шевую бижутерию. Пограничная полоса была местами распахана, но выше, по горам, пройти не составляло труда — горы мы знали лучше, чем пограничники. На­до было только сунуть за пазуху парочку кошек; услы­хав лай служебной собаки, выпускаешь кошку, и тогда собака — как бы ни была натаскана — бросается за ней. Кое-кто обматывал ноги тряпками, смоченными бен­зином, но это был ненадежный способ. Забавно, что чехи на нашу сторону никогда не переходили — боя­лись. Через некоторое время кто-то протрепался про нашу хитрость, и пограничники заинтересовались, с чего это вдруг в окрестностях появилось такое множе­ство любителей кошек. С тех пор путь в Чехословакию нам был заказан.

Вскоре, однако, ребята с соседней базы придумали другой способ переброски товара, получше. Вблизи границы поджигалась какая-нибудь хата, а поскольку польская пожарная команда находилась довольно да­леко, поджигатели сломя голову бежали к погранични­ку и сообщали ему о пожаре; тот вызывал по телефону чешскую команду. Чехи передавали свои чулки и по­брякушки пожарным, а наши водители отваливали им спирт и сало, которого тогда в Чехословакии было не достать. Так, правда, сгорело десятка три хат, но, думаю, в итоге это себя оправдало. Подобную изобрета­тельность я наблюдал в баварском исправительном за­ведении. Каждое воскресенье чуть свет в нашу камеру являлся Wachmeister[16] и спрашивал, кто хочет пойти на Gottesdienst[17]. Никогда раньше я не предполагал, что христианская вера так глубоко укоренилась в душах; желание пойти на службу изъявляли все: взломщики, вымогатели, брачные аферисты и сутенеры. Мы от­правлялись в церковь, где производился товарообмен с ребятами из тюремного лазарета, — больные были лишены курева, а на прогулки не выходили, так что торговые операции удавалось совершать только во время богослужения.

Я вернулся во Вроцлав и снова сел за стол, пытаясь хоть что-нибудь написать. Единственными моими знакомыми в городе были Стефан Лось и Тадеуш Зеленай. Лося только что выпустили из тюрьмы; он просидел почти целый год, после чего ему сообщили, что вы­шла маленькая ошибочка, и отпустили. Вскоре он умер; разговорившись с одним врачом, я узнал, что причиной смерти было нечеловеческое обращение; для Лося, при его слабом здоровье, пребывание в тюрь­ме оказалось роковым. От самого Лося я так и не услы­шал, что ему довелось пережить; он знал меня с детст­ва и все равно боялся сказать лишнее слово. Только ми­моходом упомянул, что перед выходом из тюрьмы дал подписку держать язык за зубами: ему пригрозили, что, если будет болтать, снова попадет за решетку — на этот раз не по ошибке.

Однако от других я узнал, как мучили Лося. Конеч­но, никогда не известно, что в рассказах о пытках в тюрьме правда, а что вымысел, но ничего хорошего там, естественно, не было — недаром все говорили, что офицеры бьют заключенных шомполами, плюют и мочатся им в лицо и так далее, не считая простых ме­тодов вроде избиения до полусмерти. Лося запирали в карцер, где, стоя по пояс в воде, он мог предаваться размышлениям и воспоминаниям о детстве; потом во­локли на очередной допрос. Особый интерес к нему проявлял полковник Яцек Ружанский; до нашей по­следней встречи Лось ни разу прямо его не назвал — говорил: «брат пана Борейши»[18]. При упоминании од­ной фамилии Ружанского у него начиналась истерика.

Раз уж речь зашла о Лосе, скажу пару слов о пол­ковнике Ружанском, с которым я познакомился два или три года спустя. Меня всегда занимали палачи; любопытно было поглядеть на людей, которые выры­вают у других ногти и волосы и ломают ребра. Знако­мые устроили мне встречу с Ружанским. У этого чело­века был вид фанатика; сам он явно об этом знал и во­обще свою роль исполнял мастерски; если б мне захотелось сравнить его с каким-нибудь актером, я бы выбрал Марлона Брандо. Тот говорит очень медленно, невыразительно, словно бы мучаясь от необходимос­ти произносить какие-то реплики, отчего создается обманчивое впечатление, будто он не заученный текст повторяет, а подыскивает собственные слова; так разговаривал и Ружанский. Мы к нему пришли втроем или вчетвером; Ружанский начал беседу.

— Что вы знаете о революции? — сказал Ружан­ский. — Вы много о ней пишете, есть несколько неплохих книг, но знаете очень мало. У меня в партизанском отряде был парень, которого я любил как сына. Храб­рый, идейный, интеллигентный. После войны я взял его к себе в аппарат и дал звание майора. Однажды он допрашивал саботажника. Саботажник — тупой мужи­чонка — на допросе вел себя нагло и постоянно прово­цировал следователя. Мой подопечный был на грани нервного срыва, потому что не спал уже несколько но­чей, и в какой-то момент, не выдержав, съездил допра­шиваемому по морде.

— Ну и что? — спросили мы.

— Пришлось дать ему пять лет, — сказал Ружан­ский. — Он был майором службы госбезопасности и не имел права на допросе бить человека. Но я не это хотел вам сказать. Знаете, сколько получил саботаж­ник? Два года. Деревенский недоумок толком не пони­мал, что делает, и суд учел разные смягчающие обстоя­тельства. А по отношению к сотруднику аппарата, ко­торый, будучи призван защищать конституцию, сам ее нарушает, ни о каких смягчающих обстоятельствах не могло быть и речи. Вот это — революция.

Потом Ружанский рассказал нам другой анекдот: как-то он вез из Лодзи в Варшаву арестантку — моло­дую женщину — и вынужден был по ее просьбе остано­вить машину, чтобы дама могла в одиночестве углу­биться в лес. Полковник Ружанский спросил, готова ли она дать честное слово, что не попытается убежать, — иначе, сказал он, придется послать с ней конвоира, при котором ей будет неловко справлять нужду; молодая дама дала честное слово и действительно вернулась.

Помню, когда мы потом вышли на улицу, один из моих приятелей сказал:

— Сильный человек. Подумай: ее честное слово могло ему дорого обойтись...

— Ничего подобного, — перебил его кто-то. — Про­сто ей некуда было убежать.

Ружанский также рассказывал мне, что много лет жил с постоянным ощущением страха — он знал, сколько людей хочет его убить; это было в первые по­слевоенные годы, когда еще действовали остатки бо­ровшихся с режимом политических организаций. Чтобы превозмочь страх, Ружанский отказался от по­лагающейся ему личной охраны и каждый день ходил на работу пешком. Рассказ о саботажнике и несчаст­ном майоре, как и рассказ о молодой даме, ценившей свое слово выше личной свободы, я запомнил, вероят­но, лишь потому, что услышал их от человека, славив­шегося своей жестокостью даже среди сотрудников аппарата госбезопасности. Мысль посвятить ему не­сколько прочувствованных слов пришла мне в голову, когда я начал писать о Стефане Лосе, который до кон­ца своих дней боялся произнести фамилию «Ружанский».

Лось был неудачником. Перед войной он написал дурацкую книжонку для юношества под названием «Погранзастава»; кажется, это была повесть о бравых пограничниках, охранявших наши рубежи от больше­вистских агентов. После войны его, естественно, не пе­чатали, и бедняга голодал. Помню, его называли Кузе­ном Понсом: он всегда умудрялся приходить к знако­мым в обеденное время. Люди помогали ему как могли. Тадеуш Шмидт, наш самый красивый киноактер, часто под разными предлогами зазывал его к себе, чтобы не­множко подкормить; то же самое делали и другие. Только тюрьма избавила Лося от необходимости до­бывать средства к существованию. Перед смертью, уже из больницы, Лось написал мне письмо; письмо это меня не застало, а когда я собрался ему ответить, выяс­нилось, что бедняги уже нет в живых.

Вторым пишущим человеком, с которым я позна­комился во Вроцлаве, был Тадеуш Зеленай, чудак, при ходьбе как-то странно клонившийся влево. Помню, я от нечего делать пошел на чьи-то похороны, чтобы поглядеть, не бросится ли безутешная вдова в могиль­ную яму вслед за любимым мужем. Мы стояли под дож­дем, слушая очередного оратора; вдруг прибежал за­пыхавшийся Зеленай и вручил ошарашенной вдове коробку шоколадных конфет. «Не мог достать цве­тов», — объяснил он. Несколько лет спустя, просматри­вая старые подшивки «Пшекруя», я наткнулся на по­добный анекдот, так что по сей день не знаю, кто у ко­го украл сюжет.

Писалось мне во Вроцлаве неважно. Никогда рань­ше в моем распоряжении не было столько времени; я мог читать сколько влезет, но вскоре, помню, впал в от­чаяние, усиливавшееся с каждым днем. Я понял: жизни моей не хватит прочитать все, что хотелось бы, — а стипендию мне дали только на три месяца. Но я решил не сдаваться и перешел на систему overtime[19]; знакомые врачи снабжали меня таблетками бензедрина, чтобы я мог трудиться сутки напролет. Мне не хотелось являть­ся к Неверли с пустыми руками — в таком случае пришлось бы возвращаться на работу, а это означало ко­нец писательству.

Сейчас мне уже трудно сказать, какие из множества прочитанных книг произвели на меня впечатление, а какие нет. Беда была в том, что я не умел читать. В ста­тьях, печатавшихся в старом «Одродзене» или «Кузни­це», я половины не понимал, а обратиться за разъясне­ниями было не к кому — во Вроцлаве не существовало так называемой «среды». Я перерывал толковые слова­ри, но и это не всегда помогало: часто, читая в журнале какую-нибудь статью, я вынужден был бросать ее на середине и углубляться в книгу, о которой автор вскользь упомянул в подтверждение своих умозаклю­чений. В частности, я пытался уразуметь, в чем состоит проблема типического в литературе; кажется, в тог­дашней Польше я был единственным дураком, старав­шимся постичь суть этой проблемы. Кавычками я в данном случае не пользуюсь совершенно сознательно.

Поскольку тогда все талдычили о типическом в ли­тературе и понять что-либо стало совсем уже невоз­можно, я решил подойти к вопросу по-своему: отпра­вился в городскую библиотеку и отыскал все, что было написано о «Пепле и алмазе», рассчитывая узнать мне­ние разных мудрецов о моей любимой книге. И вот тут-то я вконец запутался.

Критики, как правило, рассыпались в похвалах, уп­рекая Анджеевского единственно за то, что образы коммунистов в его книге слабее, чем Мацека Хелмицкого и других отрицательных героев — тут я тоже со­знательно обхожусь без кавычек. Помню, профессор Стефан Жулкевский написал: «Щука представлен нам самым стереотипным способом — как воплощение моральных устоев». Щука — усталый, лишенный иллю­зий, не верящий в возможность скорой победы рево­люции человек — не казался марксистским критикам правдивой фигурой.

Подобные упреки адресовались и Подгурскому, другому коммунисту из «Пепла и алмаза». Подгурский проигрывает свой первый поединок с новой действи­тельностью; его система моральных и этических цен­ностей рушится при соприкосновении с реальностью, и он не решается посадить в тюрьму человека, кото­рый в концлагере исполнял обязанности капо. Он пы­тается этого человека судить, но судить другого мож­но, лишь опираясь на собственный опыт, а Подгур­ский в концлагере не сидел. Не пережив того, что, безусловно, довелось пережить кумиру его молодости, он не решается отправить в тюрьму человека, на долю которого выпали непосильные испытания, и отпуска­ет его. Это очень здорово, но именно за это критики-марксисты корили Анджеевского; я же тогда понял, что ум нельзя заменить представлением о том, как над­лежит мыслить.

После войны все восхищались книгой Боровско­го[20] «Прощание с Марией». На меня эта книга тоже произвела сильное впечатление, но чего-то мне в ней доставало. Я долго гадал, чего именно, и сообразил только много лет спустя, когда случайно прочел пись­мо одного из наших лучших писателей к моему другу; писатель признался, что лично его в польской литературе о войне раздражает отсутствие чувства зависти. Вот тогда я понял, чего мне не хватает у Боровского: чувства зависти в душе человека, которого бьют. И признания в том, что избиваемый предпочел бы быть бьющим. И желания битого самому бить других; об этом должны мечтать и хорошие битые, и плохие. Пя­титомник Боровского просто необходимо прочесть всякому, кто в Польше пытается стать писателем; Бо­ровский начинает как ангел гнева, а кончает как доно­счик. Начинает со стремления показать правду, и только правду; заканчивает, называя фашистом, мер­завцем и певцом атомной бомбы и бактериологичес­ких войн Фолкнера, чьих книг, скорее всего, не чи­тал, — того самого Фолкнера, главная тема которо­го — любовь к ближнему.

В 1954 году в Оборах состоялся Съезд молодых писа­телей, на который поехал и я. Что там происходило, помню смутно: кажется, опять без конца говорили о типическом в литературе; мы с моим приятелем Бернштейном в основном спали, причем по очереди: пять минут он, пять минут я, и будили друг друга. Со сторо­ны все выглядело вполне пристойно; один, спрятав ли­цо в ладони, погружен в глубокую задумчивость; вто­рой сидит неподвижно с вытаращенными глазами — как кот, срущий в сечку, по выражению Швейка. Затем мы менялись: разбуженный начинал таращить глаза, а второй прятал лицо в ладонях. По окончании заседа­ний мы с Бернштейном отправлялись предаваться ночным утехам.

Была там девушка, фамилию которой я забыл; по­мню только, что она была потрясающе хороша собой.

Однажды она прочитала нам отрывок из своего рома­на о сотрудниках госбезопасности. Герои романа по­средством долгих задушевных бесед убеждали вверен­ных их попечению заключенных, что те поступали не­правильно, и заключенные с рыданьями бросались им на грудь, выражая раскаяние и обещая исправиться. Вот и все, что осталось у меня в памяти от того съезда; на чтении присутствовало много commies, но даже они смущенно помалкивали, а я, глядя на прелестное личико автора, думал: «Почему бы ей не быть просто шлюхой? Почему она должна еще и писать?»

Потом мы с Бернштейном поехали на Мазуры. Эд­вард был красив, как молодой бог; читая «Бесы», я все­гда его вспоминаю. Сам я всю жизнь заводился с пол-оборота, он же в любых обстоятельствах сохранял пу­гающее спокойствие. Кроме того, обладая огромной физической силой, Эдвард был непобедим в драках; когда-то он занимался боксом. Если дело доходило до рукоприкладства, мой друг старательно, как фото­граф — модель, выбирал себе противника и, выбрав, бил его в челюсть; повторять удар не приходилось — жертва мгновенно отключалась. Даже во время драки Бернштейн оставался абсолютно спокоен; на окружа­ющих это наводило страх. Помню, однажды в Ожише пьяный оперативник, держа в левой руке пистолет, двинул меня в зубы; Эдвард, не обращая внимания на оружие, невозмутимо приблизился к нему и трахнул кулаком по черепу.

Эдвард был и остается моим лучшим другом. На Мазурах он пересказывал мне книги, о которых я, не зная тогда ни немецкого, ни английского, не имел представления. Мы жили в местности с живописным названием Остров Роз в обществе четверых рыбаков, уволенных из «Дальмора» за пьянство и драки. У одно­го были жена и ребенок, которого он решил окрес­тить; по этому случаю был закуплен великолепный поросенок и обещано пышное празднество. Мы все каждый день нетерпеливо проверяли, прибавляет ли поросенок в весе соответственно нашим аппетитам. В то время с мясом было трудно; мы с Эдвардом корми­лись угрями, которых мой приятель умел отменно го­товить. Днем мы слонялись по острову, иногда пыта­лись писать; вечера проводили очень весело, так как ребята из «Дальмора» продукции спиртоводочной промышленности уделяли не меньше внимания, чем поросенку.

Не помню уже, у кого из нас — у меня или у Эдвар­да — родилась блестящая идея пригласить на крести­ны Вильгельма Маха; так или иначе, Мах написал, что приедет, и действительно явился на рассвете роково­го — как пишут в романах — дня. Он лег отсыпаться после бессонной ночи, мы же все занялись поросен­ком, жизнь которого я в это самое утро оборвал страш­ным ударом ножа. Ребята из «Дальмора» здорово вол­новались; их ждала пьянка и женщины, общества кото­рых они были лишены уже не один месяц. Тут необходимо добавить, что до ближайшего города бы­ло около двадцати километров и, естественно, излюб­ленной темой наших вечерних бесед и песен были женская подлость и коварство. Наконец прибыли гос­ти, и среди них, правда всего одна, зато очень красивая девушка; ее усадили по правую руку от Вильгельма Ма­ха, которого — вероятно, из-за его почтенной наруж­ности — головорезы из «Дальмора» величали профессором. Следует пояснить, что Мах женщинами особо не интересовался, зато у него были сильно развиты родственные чувства; я имею в виду его «племянни­ков». Во время пиршества лицо Маха то и дело искажа­лось гримасой страха и отвращения, и я догадался, что молодая дама активно им занялась. Заметили это и дальморские головорезы, которые точили зубы на эту самую даму; я услышал, что в разговоре то и дело про­скакивает тема расправы с «профессором». И действи­тельно: около полуночи начались боевые действия. Мы с Вильгельмом заперлись на чердаке, а дальморцы, вооруженные ножами для потрошения рыбы, носи­лись по всему Острову Роз. Не знаю, что бы с нами бы­ло, если б не Бернштейн, который поначалу сохранял доброжелательный нейтралитет, но когда вопли би­чей стали мешать его — как гениально сказал поэт — заслуженному отдыху, пробудился ото сна и с благо­родной непринужденностью уложил всех одного за другим. Назавтра перепуганный и постаревший лет на двадцать Мах покинул Остров Роз.

Потом я вернулся в Варшаву и потерял Эдварда из виду. Некоторое время спустя решил его разыскать, но Бернштейн, пребывая, как и я, в состоянии перманент­ного конфликта с правоохранительными органами, постоянного адреса не имел, что затрудняло поиски. Однажды я встретил приятеля, который только что за­кончил киношколу и вступил в законный брак; он то­же был знаком с Эдвардом. Мы сидели на террасе кафе, где приятель условился встретиться с женой; выслушав меня, он сказал:

— Да его отыскать проще простого. Если услышишь от какой-нибудь дамы, что она прочла «Бесов» и пришла в восторг, значит, перед тобой подружка Эдварда. Через нее и узнаешь адрес.

Несколькими минутами позже к нам присоедини­лась жена приятеля. Не успел он нас познакомить, как юная особа сказала:

— Я сейчас читаю «Бесов». Вас нравится этот роман?

Я увидел, что лицо моего друга покрывается смер­тельной бледностью, и, поспешно расплатившись, ушел. Его идея была простой, но трудноосуществимой: круг почитательниц Достоевского оказался чересчур широк, и я не сумел напасть на след Бернштейна.

Тем временем меня опять навестили мои опекуны. Тщетно я им втолковывал, что живу один, донос могу написать только на самого себя и охотно готов это сделать. Опекуны выслушали мой монолог и, сказав: «Ой, смотри, как бы мы не рассердились», — удалились. По сей день помню их унылые физиономии и запах прорезиненных плащей. Дня через два, возвращаясь домой, я снова увидел их, и песня замерла у меня на ус­тах. Я отправился к одному из своих приятелей и, вы­ложив ему все, попросил разрешения пожить несколь­ко дней у него — авось что-нибудь вместе придумаем. Он согласился, его жена тоже не возражала. Он зава­рил чай, а она куда-то ушла. Я сидел напротив него и видел, как по его лицу катятся крупные капли пота. Внезапно он встал, взял меня за руку и вывел на лест­ничную площадку. Там он сказал, что жена пошла в ми­лицию, и посоветовал поскорей уносить ноги. Я отве­тил, что слишком устал и убегать не намерен; пусть приходят, пусть забирают и пусть делают со мной что хотят. Тогда он постучался в соседнюю квартиру, впих­нул меня туда и сказал какой-то заспанной девице:

«Спрячь его. За ним охотится милиция». И исчез; живу­щая в одиночестве соседка оказалась студенткой; по ночам под окошко к ней являлся жених, и начинались переговоры, затягивавшиеся до рассвета. Жених при­езжал на мотоцикле и, не слезая с седла и не выключая мотора, произносил длинные речи в классической ма­нере, явно подражая Цицерону. То есть начинал с наи­более веских аргументов — любви и страсти, потом переходил на общечеловеческие темы, в чем, прямо скажем, был не очень силен, и снова возвращался к любви; затем, на заре, взывал к совести возлюбленной и заканчивал тем, с чего начинал, — любовью и страс­тью. При этом он время от времени начинал гонять двигатель на полную катушку, чтоб тот не заглох. К оратору присоединялись разбуженные оглушитель­ным ревом соседи; одни давали ему добрые советы, другие предостерегали от женщин, третьи ругали по­следними словами и угрожали милицией; некоторые язвительно комментировали происходящее и сообща­ли несчастному жениху, как бы поступили на его мес­те. Постепенно в это драматическое действо вовлекал­ся весь дом; в финале появлялись милиционеры, вы­званные кем-нибудь из неспособных проникнуться трагизмом ситуации и желающих уснуть зрителей; же­ниха прогоняли, но на следующую ночь он возвращал­ся. Так продолжалось довольно долго.


Эта история припомнилась мне несколько лет спустя, уже в Израиле. Живя в Тель-Авиве, я иногда ходил в ки­но на улице Бен-Иегуда; там, в кинотеатре без крыши, показывали только фильмы с Эдди Константином. Сю­жеты всех этих фильмов отличаются благородной простотой: Эдди Константин два часа бьет по мордам других актеров, причем, необходимо добавить, не ку­лаком, а открытой ладонью, что производит незабыва­емый акустический эффект. Поскольку Эдди еще и продюсер собственных фильмов, лупцевать несчаст­ных актеров он может как хочет, отчего драма приоб­ретает особую остроту и выразительность. В кинотеа­тре, названия которого я уже не помню, отсутствовала половина кресел: стоило кому-нибудь из зрителей, усомнившихся в правоте Эдди Константина, во время сеанса отпустить по его адресу парочку непочтитель­ных замечаний, на него с кулаками набрасывались со­седи. В тель-авивском кинотеатре зрители — подобно обитателям того варшавского дома — тоже включа­лись в действие, давая актерам полезные советы или понося их за глупость. Никаким издевательством тут и не пахло — просто сидящим в зале хотелось принять участие в происходящих на экране событиях. Когда же, войдя в раж, они начинали отрывать от пола крес­ла и колотить ими друг друга по башке, хозяин киноте­атра вырубал изображение, предоставляя бойцам воз­можность закончить схватку, после чего демонстра­ция фильма начиналась с начала. Хозяин, вероятно, тоже был поклонником бравого Константина и забо­тился о том, чтобы зритель ничего не упустил из раз­ворачивающейся на его глазах драмы. Название филь­ма никого не интересовало. Перед входом в кинотеатр у билетера просто спрашивали: «Сколько трупов?» — и если количество покойников отвечало духовным за­просам потенциального зрителя, он покупал билет. Потом этот кинотеатр сожгли; как мне рассказали тель-авивские друзья, там крутили фильм американского производства под названием «Барышня» — исто­рию героической немки, американского военноплен­ного и мерзких советских офицеров, изображенных крайне выразительно: один из них, наигрывая на роя­ле душещипательные мелодии, отрывает руки от кла­виш единственно ради того, чтобы метким выстрелом уложить очередного члена обалдевшей немецкой се­мьи, где одна из дочерей — вышеупомянутая барышня. Израильская публика сочла такую трактовку россий­ской души чересчур упрощенной; кинотеатр спалили, а хозяина — сильно побив — пустили по миру. Так за­кончилась история кинотеатра, билет в который стоил всего шестьдесят пиастров.

Наш жених со временем начал наводить на меня ужас — не меньший, чем мои унылые опекуны в пахну­щих резиной плащах. Закончилась эта история, впро­чем, так, как и должна была закончиться: жених по пьянке сверзился вместе со своим верным стальным рысаком с моста и, переломав руки и ноги, из темпера­ментного юноши превратился в жалкого инвалида. И в этом не было бы ничего страшного, если б я, в свою очередь, не стал потенциальным кандидатом в жени­хи — в результате так называемого естественного от­бора. Тут я прошептал должное количество сокровен­ных слов и удалился в мне одному известном направ­лении.

Я понимал, что продолжать и дальше водить своих опекунов за нос не смогу, и содрогался при мысли, что они внимательно изучат мои доносы и не ограничатся исключительно анализом стиля. Поэтому я пошел к одному из моих пишущих знакомых, который, как мне было известно, когда-то работал в армейской инфор­мационной службе, и поделился с ним своими опасе­ниями. Он от души посмеялся и обещал мне помочь. При этом он сказал:

— Не горюй, сынок. Говорят, юный Адась Мицкевич тоже писал доносы. Даниель Дефо был агентом поли­ции. То же самое рассказывают про Крашевского и да­же про Боровского. Так что можешь смело продолжать в том же духе. Но если не хочешь, я тебе помогу.

Больше я их никогда не видел; в памяти остались лишь унылые физиономии и запах прорезиненных плащей, а также — по ассоциации — рев мотоцикла с полуночи до зари. Не уверен, благородно ли я посту­паю, описывая своих опекунов столь поверхностно и без тени симпатии, — ведь они пробудили во мне твор­ческое начало; порой, когда я сочинял доносы, вообра­жение мое разыгрывалось и я вкладывал в уста своих жертв собственные высказывания, следя при этом, чтобы каждый говорил своим языком и не повторял чужих фраз. В литературе я не считаю это необходи­мым; в литературе главное — полет фантазии и абсурд; прекрасно, если герои говорят одинаково, цитируют друг друга и без конца талдычат одно и то же. Поли­цейский же донос, напротив, требует чисто классичес­ких формы и стиля, а также некоторой изысканности, каковая у начинающего писателя, возможно, и хоро­ша, но у настоящего мастера раздражает. Работая в жа­нре полицейского доноса, всегда актуального в поль­ской литературе, надлежит заботиться о том, чтобы каждый из описываемых субъектов мог немудреными, только для него характерными высказываниями заслу­жить несколько лет лагерей строгого режима. Но и квиетизма следует избегать, дабы не вызвать подозре­ний у полицейского начальства. Иногда полезно вставлять топорные и тяжеловесные, по-мужски гру­бые фразы — это если дело тянет на большие сроки с лишением права курить. Пустяковые случаи — скажем, до двух лет тюрьмы — можно описывать в фельетон­ной манере, цитируя анекдоты и снабжая их собствен­ными комментариями, но не забывая, что злоупотреб­ление авторским текстом обедняет образ персонажа. Руководствуясь вышеизложенным, я написал несколь­ко сот доносов, всякий раз радуясь, что я, вероятно, единственный в мире осведомитель a rebours. Сейчас, вспоминая своих опекунов, я начинаю испытывать к ним нечто вроде благодарности: они появились в моей жизни, когда я еще и не помышлял заниматься бумаго­маранием, и если б не их недвусмысленные заманчи­вые обещания показать мне небо в крупную клетку, на­верняка бы — вместо того, чтоб писать, — подрывал здоровье в кабаках, рассказывая случайным друзьям и подругам историю своей загубленной жизни. Думаю, именно тогда — в силу необходимости, впоследствии превратившейся в потребность, — я полюбил немно­гословную и емкую форму. Это единственная польза, которую я извлек из своей секретной службы. За один день можно сменить тысячу полицейских и тысячу арестантов загнать за тысячу километров — и ничего. А вот если в твоей жизни наступит период в тысячу дней, когда ты не сумеешь написать ни строчки, — это беда. Если бы мой так называемый творческий багаж давал мне право поучать молодых, я б им сказал: каж­дый из вас должен какое-то время послужить тайной полиции, чтобы выработать стиль и научиться ясно мыслить. Книги надо писать, как доносы, помня, что непрофессионально написанный донос может в пер­вую очередь погубить тебя самого.

От опекунов я избавился, однако ни денег, ни жилья по-прежнему не имел. Тогда я пошел в «Штандар млодых» к Юзеку Ленарту и попросил его заказать мне ре­портаж; получив от Ленарта аванс, я поехал куда-то под Вроцлав разыскивать молодую врачиху, которую год назад распределили в деревню; мне поручили опи­сать ее жизнь и оптимистическое мироощущение. Найдя нужную деревню, я принялся расспрашивать о пани доктор; к моему удивлению, местные жители, к которым я обращался, все до единого отвечали крайне странно, глядели на меня диким взором и вообще вели себя, как Офелия в сцене безумия. В конце концов объ­явилась врачиха. Я спросил, что с этими людьми, поче­му они смахивают на лунатиков. Юная докторша объ­яснила, что деревня заселена крестьянами из-за Буга, которые не сумели прижиться на чужбине и, снедае­мые тоской по родной земле, впали в прострацию. Та­кое объяснение, хоть и подкрепленное исторически­ми и психологическими мотивами, показалось мне да­леким от истины. В конце концов, выпив с пани доктор немалую толику медицинского спирта, я добился правды: это была деревня морфинистов. Врачихе, за­рабатывавшей гроши, на которые невозможно было прожить, пришла в голову гениальная в своей просто­те идея: она приучила пациентов к морфию, и те пла­тили ей мзду за каждую порцию наркотика, без кото­рого уже не могли обойтись. Я спросил, что она станет делать, если ее идеей заинтересуется прокурор. Док­торша ответила, что ей все опостылело и, если она узнает о грозящем аресте, большая доза морфия вкупе с барбитуратами в два счета перенесет ее за грань, отде­ляющую жизнь от смерти. Репортаж не получился.

Следующая моя попытка преуспеть на этом поле деятельности тоже весьма странным образом прова­лилась. Меня послали в одно из государственных зем­ледельческих хозяйств, где землепашцы основали лю­бительский театр; душой этого театра была жена ди­ректора госхоза. Я поехал туда в субботу; в воскресенье должна была состояться премьера пьесы кого-то из наших классиков соцреализма. Содержания пьесы не помню; кажется, речь шла о конфликте двух трудяг: один работал на сверлильном станке, второй — на то­карном; за всем этим таилась мысль о борьбе поколе­ний. Никакие иные подробности в памяти не сохрани­лись.

В госхоз я приехал вечером; директор мгновенно сообразил, что подвернулся случай достойно принять столичного гостя, и повел меня к герою-любовнику своего театра. Любовник как раз занимался приготов­лением колбас из свиньи, которую накануне вместе с директором украл и зарезал. Мы скоротали вечер за дружеской беседой о высоких материях, наперебой произнося тосты и дегустируя колбасы, и завалились спать. На следующий вечер все собрались в клубе. Опять же в честь гостя из Варшавы руководительница театрального коллектива велела местному тенору спеть что-нибудь перед спектаклем. На сцену выбежал молодой человек и заревел: «Я люблю тебя, Сан-Ремо, белый город у моря...» Зрители — крестьяне в ватни­ках — от изумления вытаращили глаза; я же от души ве­селился. Затем начался спектакль; когда главный герой — персонаж благородный и экзальтированный — произносил длинную тираду, прославлявшую токар­ные станки, дружбу с Советским Союзом и т. п., на сце­ну влетел какой-то тип и с криком: «Будешь знать, как е... Ядьку» — вонзил в грудь героя нож. У них был какой-то конфликт на любовной почве. Репортаж не был на­писан.

Я вернулся в Варшаву. В это время у меня уже был договор с издательством «Искры». Директор «Искр», Целина Мильская, зная, что я постоянно нищенствую, послала меня к Владиславу Броневскому, чтобы вместе с ним составить сборник стихотворений, адресован­ных молодежному читателю. «Искры» выпускали кни­ги для молодежного читателя. И в данном случае я со­знательно не употребляю кавычек. Конечно, можно было написать: «молодому читателю». Но мне хочется сохранить язык того времени: странную смесь быто­вого жаргона, официальных коммюнике, языка парт­собраний и уличного сленга. Я еще слишком молод и слишком мало значу, чтобы писать воспоминания. Я просто пишу о людях, которых знал и любил. Как я уже говорил, именно этим людям я хочу объяснить, поче­му не живу в Варшаве. Я им всем многим обязан; я не перестал их любить и забыть не могу. Хотя, быть мо­жет, напрасно; читая вчера ночью книгу Адольфа Руд­ницкого — одного из тех, кто мне помогал и которому я за многое благодарен, — я наткнулся на такую фразу: «Когда ровно два года назад один молодой человек «из нашего круга» уехал и в Париже принялся вешать на нас всех собак, я спросил себя: «Ему дадут больше де­нег, больше свободы, больше всего, но чем ему заменят среду? Откуда для него возьмут среду? И что он без среды станет делать?» Неужели речь шла обо мне? На кого же это я «вешал собак»? И даже если сказал, что хочу жить в такой стране, где братский порыв не оборачи­вается самоуничтожением, разве не о том же самом — и только о том — вопиют все книги Рудницкого? Или Рудницкий уже разучился думать?

Итак, я отправился к Владиславу Броневскому, ко­торый тогда жил на Мокотове. Броневский отказался обсуждать состав сборника без предварительной за­правки горючим; после напряженной внутренней борьбы я сдался. Странное дело: офицер легионов[21], беспартийный коммунист, узник наших раздражи­тельных братьев, самый польский поэт, какого только можно вообразить, нуждался в коммунизме — правда, лишь по одной причине: он, Броневский, обожал о коммунизме писать. Остальное его не интересовало, и в конъюнктурности поэта никак нельзя было упрек­нуть. При этом Броневский, как всякий уважающий се­бя шляхтич, бывал дерзок с властями; он сам мне рас­сказывал, как Берут однажды пригласил его в Бельве­дер и, взявши под руку, повел в сад, где внезапно сказал: «Товарищ Броневский, пора бы вам написать новый национальный гимн». Броневский послал его ко всем чертям, после чего сочинил стихотворение, в котором писал, что кланяется советской революции по-поль­ски, в пояс.

Я уже плохо помню свое пребывание в доме Броневского, но один трагический эпизод врезался в память.

В один прекрасный день Броневский решил бросить пить и засел за новые стихи, вначале дело у него пош­ло неплохо. Примерно через час позвонил кто-то из знакомых и поинтересовался, что слышно; Броне­вский сказал, что взялся за работу и надеется месяц-другой основательно потрудиться. На свою беду он со­общил, что не пьет; собеседник поздравил его, и на том разговор окончился; Броневский снова сел за пись­менный стол. Через пятнадцать минут опять раздался звонок; некто, узнавший от предыдущего собеседника поэта, что тот бросил пить, позвонил, чтоб его поздра­вить и попросить не отступаться от принятого реше­ния; Броневский его поблагодарил и снова принялся за работу. Спустя десять минут новый звонок; новое предостережение и благодарность Броневского. На восьмой раз позвонил товарищ Якуб[22]; Броневский, бледный и трясущийся, пришел ко мне и сказал: «Беги за водкой». После чего рассказал, что в день смерти единственной любимой дочери его прямо с кладбища увезли в Вонещь, в лечебницу для алкоголиков — по распоряжению ЦК.

Нет лучше способа вогнать завязавшего алкоголика в запой, чем напоминать, что его ждет, если он снова начнет пить; знай об этом доброжелатели, они бы, воз­можно, воздержались от своих проклятых советов. Люди никак не поймут, что чувству благодарности со­путствует страшная ненависть. Я бы этого не написал, если б мне самому не отравили полжизни предостере­жениями и вмешательством в мои дела.

Итак, у Броневского начался запой, затянувшийся на много дней. Странный он был алкоголик; мог быть вдребезину пьян и едва держаться на ногах, но, стоило мне начать декламировать, например, «Милую улицу» и перепутать хотя бы одно слово, немедленно меня по­правлял, причем довольно-таки резко. Мне жаль Бро­невского; люди его замучили; мучили, наверное, всю жизнь. Он был чудак; капитан легионеров, кавалер ор­дена Виртути Милитари гордился, что получил этот орден за борьбу с большевиками, которым кланялся в пояс. Узник сталинских тюрем, он, поинтересовав­шись однажды моим мнением о Сталине и услышав в ответ, что мне трудно что-либо сказать, так как я боюсь бандитов, от которых некуда убежать, — пришел в ярость, что едва не окончилось для меня трагически, о чем ниже. Неважно было, что Зютек Солнышко угро­бил сколько-то там миллионов и выстроил величай­ший в мире концлагерь, неважно было, что сам поэт сидел в советской тюрьме, — его возмутило, что я ос­корбил человека, в честь которого он, Владислав Бро­невский, писал стихи. Дрожа от бешенства, он побежал наверх; через минуту вниз скатилась перепуганная домработница и посоветовала мне немедленно уби­раться, потому что пан Броневский пьян и звонит в Уп­равление безопасности. Я схватил пальто и опрометью помчался куда глаза глядят.

После 1956 года этому, уже старому и больному, че­ловеку хватило мужества подойти ко мне, сопляку, и сказать, что он просит у меня прощения. Не извиняет­ся, а просит прощения. Мне стало неловко; мы пошли выпить по рюмочке, и опять Броневский вправлял мне мозги, пока мы оба не отключились и не уснули на одной постели, причем я спал, прижавшись к нему, как щенок. Я часто о нем думаю; я думал о нем, когда читал замечательное эссе Милоша о Галчинском. Неужели и Броневский был придворным поэтом? Мерошевский написал, что Броневский представления не имел о марксизме, диалектике, экономике и политике. Ком­мунизм зачаровывал его своей живописностью — мчавшиеся на него в двадцатом году орды Тухачевско­го, печи Магнитогорска, электростанции на Волге, Бе­ломорканал, на строительстве которого полегло неве­домо сколько тысяч; сибирские батальоны, идущие на выручку Москве, речи генералиссимуса Сталина, когда тот своим хрипловатым голосом призывал советский народ к священной войне за родину, — вот такой ком­мунизм увлекал Броневского. До всего прочего ему не было дела; он даже простил коммунистам свое пребы­вание в тюрьме, поскольку мог писать о коммунизме стихи. По счастью, ночные звонки Броневского никто не воспринимал всерьез; иначе для меня это могло бы кончиться весьма печально.

Но ведь если разобраться — я такой же поляк, как он. Думать о нем иначе как хорошо я не смогу; пере­стать читать его стихи не смогу; и любить их тоже не перестану. А думая о Броневском, я всегда вспоминаю гениальную сцену смерти из «Войны и мира», когда один человек умирает, а другой спрашивает: «Где он те­перь?» Я тоже себя спрашиваю: где он теперь? Где этот коммунист, ненавидевший партию; этот большевик, получивший орден за доблесть, проявленную в войне с другими большевиками; этот сталинский узник, кото­рый хотел посадить человека за то, что тот оскорбил сто мучителя; этот великий несчастный поэт и добрый человек — где он теперь? Существует ли для нас, людей, такое место, где — как в известной негритянской пес­не — встретимся мы все: чистые, добрые, не таящие гнева? А если встретимся, то о чем Владислав Броне­вский будет писать и во что верить?


Репортер самой смелой польской газеты


Не помню уж, как я прибился к группе «По просту». Стараясь сегодня понять, каким образом я стал сотруд­ником этой газеты и как вообще туда попал, я нахожу лишь одно логическое объяснение. На первом этаже здания, в котором помещалась редакция самого сме­лого по тем временам польского еженедельника, был бар «Йонтек». Вероятно, однажды я ошибся и случайно зашел в редакцию «По просту» с намерением заказать большую рюмку водки и селедочку по-японски. Реши­тельно не понимаю, почему меня сразу же без лишних слов оттуда не выгнали. Правда, это случилось не­сколькими месяцами позже, так что композиционный рисунок моей судьбы не был нарушен.

Бар «Йонтек» особой популярностью не пользовал­ся: в то время было принято ходить в «Камеральный». Этот безукоризненно спланированный ресторан со­стоял из трех залов: первый дневной «Камеральный», второй дневной «Камеральный» и ночной «Камераль­ный». Гениальность гастрономически-архитектурного решения заключалась в том, что пить можно было на­чинать во втором «Камеральном» уже с раннего утра; затем вы могли пообедать в первом «Камеральном», просидеть там за рюмкой до вечера, пока не открывал­ся ночной зал, и уж там в приятной компании гудеть до рассвета. Дневные залы были доступны любой шант­рапе; в ночном же «Камеральном» соблюдался строгий этикет — туда пускали только при наличии галстука и пиджака. Перед тем клиент мог сутки проваляться на свалке — это никого не смущало, лишь бы он был при галстуке. Поскольку постоянного жилья у меня тогда не было, а отдельные части своего туалета я вечно те­рял в результате стычек с другими жителями столицы, мне пришла в голову гениальная в своей простоте идея: я приобрел в универмаге вельветовый пиджак и галстук и хранил их в гардеробе ночного «Камераль­ного». Благодаря этому по прибытии в ресторан я мгновенно превращался из грязного оборванца в по­дающего надежды интеллигентного юношу и точно на крыльях влетал в зал.

О соблюдении порядка и норм общественного по­ведения пеклись гардеробщики и метрдотель. Помню, как-то после жуткой драки, когда порядок был уже восстановлен и с паркета сметены выбитые зубы, в зал вошел метрдотель и, патетически воздев десницу, вос­кликнул: «Господа! Всеобщий мир и спокойствие», по­сле чего сарматы продолжили веселье. Если кому-ни­будь случалось развеселиться сверх меры и, дабы ути­хомирить бузотера, вызывалась милиция, ему запрещали некоторое время показываться в «Каме­ральном»; срок устанавливался совместно метрдоте­лем и гардеробщиками; наказание считалось исклю­чительно суровым. Однажды, зайдя в «Камеру», я уви­дел такую картину: два моих приятеля, Анджей Роман и Павел Минкевич, тащили через зал к бару чье-то бесчувственное тело, крича: «Посторонись, мы несем сейф». «Сейфом» оказался преждевременно отрубив­шийся Юрек Цукровский; господа Роман и Минкевич волокли его в бар, так как правила хорошего тона не позволяли в поисках денег рыться в карманах опро­метчиво посулившего за них заплатить собутыльника. Другой мой приятель, многообещающий алкоголик Войцех Фрыковский, как-то разгневался на нерасто­ропного официанта и, чтобы вывести из спячки, запу­стил в него огурцом, но, поскольку градус, под кото­рым находился Фрыковский, исключал точность по­падания, огурец угодил в бармена, почтенного старца в очках, а затем, отскочив от очков, попал в клиента, отравлявшего в одиночестве свой организм у стойки бара; последний, не дожидаясь объяснений, саданул бармена по черепу, что послужило сигналом к общей драке под лозунгом «Все против всех». Я как раз был в гардеробе, когда туда влетел бармен.

— Три рации с бананами! — крикнул он гардероб­щику. Гардеробщик бросился в зал и обвел дерущихся взглядом профессионала.

— Двух с бананами хватит, — заявил он, вернувшись в раздевалку, и стал звонить в милицию.

Заинтересовавшись специальной, прежде не знако­мой мне терминологией, я обратился к гардеробщику за разъяснениями, которые незамедлительно получил. Так вот: степень «разогрева» клиентов исчислялась в милицейских автомобилях с радиоустановкой, а что такое «банан», нетрудно догадаться. При небольшой драке вызывали одну машину; при более серьезной — две; верхний предел еще не установлен и может послу­жить объектом глубокого научного исследования.

Самым симпатичным из гардеробщиков был пан Метек — устрашающей наружности великан, который никогда не бил клиентов по голове и не раздавал зубо­тычин, а лишь сгонял всех в кучу и с силой торнадо вы­брасывал за порог, так что несчастные прилипали к ог­раде на противоположной стороне улицы Фоксаль — ранее улицы Югославской Молодежи, а еще раньше — Перацкого. Другие гардеробщики вышвыривали вслед за клиентами их пальто, шляпы и трости, а также про­чие атрибуты мужской элегантности, посылая вдогон­ку пожелания доброй ночи или приговаривая: «Вы уже устали, пан редактор».

Судьба обошлась с паном Метеком незаслуженно жестоко. Помню, я возвращался с похорон президен­та Польской Народной Республики Болеслава Берута. Зрелище было впечатляющее. Товарища Томаша вез­ли с аэродрома Окенче, и вдоль всей трассы собра­лись толпы людей, жаждавших проводить в послед­ний путь любимого Хозяина и великого Мыслителя. На улицах, разумеется, был жуткий бардак, и гроб с телом застрял где-то по дороге. Пьяные настойчиво интересовались: «Покойник еще не проезжал?» Или: «Что там с телом? Не остыло, что ль?» Другие их успо­каивали: «Стынет, стынет». Наконец покойник про­ехал и безутешные граждане разошлись по домам. Тут мне и повстречался пан Метек. Вид у него был подав­ленный. Я выразил ему свои соболезнования; он мне — свои. Я спросил, не объясняется ли печаль на его лице тем, что многоуважаемый товарищ Томаш почил в бозе; оказалось, однако, что у пана Метека есть и другие основания для скорби: его выгнали из «Камеры».

— Чересчур я был с вами добр, — добавил бедняга. И в доказательство поведал, что, немного рассер­дившись, стукнул одного настырного клиента ключом по макушке; клиента пришлось везти в больницу, где на его голове обнаружили двенадцать рваных ран. Для ясности надо сказать, что на дверях ночной «Камеры» висел огромный кованый замок, что же касается клю­ча, рекомендую вспомнить святого Петра, который, как нам известно по легендам и картинам, держит в ру­ке громадных размеров французский ключ, вроде тех, какими пользуются сантехники; правда, в кругах рели­гиозных фанатиков его называют «ключом от Царст­вия Небесного».

«Камеру» в свое время описал Польдек Тырманд[23], и ничего больше добавлять не стоит. Я провел там мно­го прекрасных дней и ночей; долгие годы я искал по­добное заведение по всему свету и не мог найти. В Яффе, например, был ресторан, где царила полная темнота и куда мужчин впускали только в сопровож­дении дам; напрасно я втолковывал швейцару, что одинок и моя эротическая практика сводится к роб­ким попыткам онанизма, заканчивающимся полным фиаско. Меня не впустили. В немецких ночных каба­ках чертовски скучно; в Цюрихе есть только один ночной ресторан, который в двенадцать часов закры­вается. Наконец, после многолетних стараний, мне удалось заполнить мучительную пустоту: в Париже на rue de l'Odessa я открыл заведение под названием «La Boheme». He успел я туда войти, впервые в жизни трез­вый как стеклышко, и, одержимый желанием поскорей напиться до бесчувствия, направился к бару, как мне дал кулаком в зубы какой-то пьяный ирландец, при­нявший меня за своего брата-близнеца, с которым он перед тем повздорил. В этом не было бы ничего стран­ного, если б не одна деталь: я — худой шатен с мелан­холическим взглядом, а ирландец был рыжий, малень­кий и толстый. Владелец ресторана Тони объяснил мне, что произошло недоразумение, и посоветовал не обращать внимания. Это удивительное заведение: ког­да я последний раз ввалился туда, весь залитый кровью, мой вид никого не шокировал: меня просто отвели на кухню и дали наркоз в виде доброго глотка «Тоnу Special» — напитка, представляющего собой смесь чи­стого спирта с сухим мартини. Затем официант Джек, к моему величайшему изумлению, извлек откуда-то ог­ромную коробку с ланцетами, ножницами, скобками и нитками для швов. С профессиональной ловкостью омыв руки водкой, которую он потом налил обратно в бутылку, Джек зашил мои раны, наложил кое-где скоб­ки, а затем скучным голосом велел прийти через шесть дней — снимать швы. Я хотел спросить, где он приоб­рел медицинские познания, но не успел: в кухню вне­сли человека с ножом в ляжке, и Джек живо принялся за дело.

Ресторан посещали в основном американские сол­даты, доходы которых не соответствовали их аппети­там. Тони изобрел оригинальный способ контроля: каждому заплатившему за вход ставилась на лапу печать. Но и это не очень-то помогало: чернокожие хит­рецы, чтоб погулять «на халяву», по два-три дня не мы­ли рук; тогда Тони заказал несколько дюжин фосфо­ресцирующих штемпелей, отпечатки которых можно было увидеть только в свете люминесцентной лампы, и менял их каждый вечер. С тех пор всякий гость на по­роге зала попадал в объятия громадного негра, подно­сившего его руку к вышеупомянутой лампе: если штамп оказывался действительным, клиента впускали; если нет — негр вышвыривал его пинком в зад. Будь сейчас жив наш великий поэт Мицкевич, ему было б над чем поразмыслить на парижских мостовых: ско­рее всего, он бы просто носился целый день по городу в надежде раздобыть пару грошей, чтобы провести упоительный вечер в «La Boheme».

Не знаю, почему я так много написал о «Камере» и о «La Boheme». Вероятно, со мной происходит то же, что с неким сидящим на последней парте учеником, кото­рому во всем мерещится задница. Анекдот старый, но, помня о том, что «Культуру»[24] читает вступающая в жизнь молодежь, я привожу его полностью, чтобы объ­яснить, почему так далеко отклонился от истории самой смелой и бескомпромиссной газеты в Польше. Делаю я это исключительно ради молодого читателя; люди, умудренные опытом, могут эту страничку про­пустить.


Школа. Учитель определяет уровень развития своих уче­ников. Достает из кармана белый носовой платок.


Учитель. Ковальский, с чем у тебя ассоциируется этот платок?

Ковальский. С дымом костров и туманами.

Учитель. Почему?

Ковальский. Потому что осенью у меня всегда на­сморк, а туманы и дым над пастушьими кострами мы видим чаще всего осенью.

Учитель. Отлично, Ковальский, тебя ждет большое будущее. Садись. (Следующему) Раппопорт. С чем у тебя ассоциируется этот платок?

Раппопорт. С каникулами.

Учитель. Почему?

Раппопорт. Потому что, когда я уезжаю в лагерь ка­толической молодежи, мама всегда стоит на перро­не и машет белым платочком.

Учитель. Отлично, Раппопорт, тебя ждет большое будущее. (Следующему.): Сешпутовский, а ты о чем думаешь, когда смотришь на этот платок?


С последней парты поднимается мрачный прыщавый верзила. Видно, что, несмотря на искренние старания, ему не удается закончить один класс быстрее, чем за три года. Камера наезжает на лицо Сешпутовского. Close up. На лице несчастного верзилы отражается напряженная работа мысли.


Сешпутовский (выдавливает из себя ко всеобще­му удовольствию). О жопе, господин учитель.

Close up to the teacher.

Учитель. О жопе? Это еще почему?

Close up to Sierzputowski.

Сешпутовский (победоносно). Потому что я всегда о ней думаю.


Так и со мной: о чем бы я ни начинал писать, всегда сворачиваю на выпивку.

Впервые редакция «По просту» заказала мне репор­таж, когда я еще не состоял в штате, а жил «на вольных хлебах». Меня послали в Люблин: двое подростков из местного интерната убили и ограбили своего воспита­теля, забрав у него вещей на сумму около трехсот зло­тых. Оба были несовершеннолетние; к ним нельзя бы­ло применить высшую меру. Я просмотрел материалы дела: ребята дисциплину не нарушали, учились непло­хо и, пользуясь расположением воспитателя, свободно заходили к нему по вечерам — старый человек полю­бил этих мальчишек. Необходимо добавить, что он не был педерастом, — просто одинокому старику приятно было проводить время со своими питомцами. Беседуя с защитником подростков, я специально поинтересо­вался, не было ли там шантажа на почве гомосексуализ­ма; нет, заявил адвокат, однозначно установлено, что воспитатель — человек совершенно нормальный — в прошлом в гомосексуальных связях не был замечен. Оба подростка показали, что он никогда не пытался с ними сблизиться в мочеполовом смысле (гениальное определение великого Веха[25]); они даже толком не зна­ли, что такое гомосексуализм, и никак не могли сфор­мулировать, в чем состоят эротические отношения мужчины с мужчиной.

На вопрос следователя, как они собирались потра­тить украденные деньги, оба заявили, что заранее об этом не думали. Им захотелось совершить некий поступок, в детективных романах именуемый «идеаль­ным убийством». На повторный вопрос следователя, для чего им понадобились деньги, ребята ответили, что хотели пойти в кино и выпить две бутылки отече­ственного вина. На вопрос, не лучше ли было б, зная о хорошем отношении к ним воспитателя, просто по­просить у него денег, оба ответили, что им это не при­шло в голову. Больше никаких материалов я не полу­чил: по неизвестной причине мне не выдали протоко­ла очной ставки. Но показания каждого из ребят я видел, и меня поразил именно этот пункт: почему, зная, как воспитатель к ним относится, они не обратились к нему с просьбой, а убили.

Защитник — человек чрезвычайно занятой — не смог мне уделить много времени. Я позвонил знакомо­му юристу, молодому и толковому; мы встретились в кафе на Краковском Пшедместье. Я спросил: почему они убили? Почему не попросили денег? Он ответил, что, как юрист, может только сказать, виновны они или невиновны. Но, добавил, роль юриста и в особен­ности адвоката на процессе уже много лет — чистая фикция, разве что попадется бракоразводное дело. Раз подростки убили своего воспитателя, а не обратились к нему с просьбой, значит, в них прочно укоренилось представление о всесилии зла; любовь и доброта оди­нокого человека не смогли заслонить запечатлевшей­ся в их умах картины коррупции, политических убийств, советской оккупации, пьянства, воровства, проституции, разврата. Весы Фемиды выверяются с помощью выдолбленных внутри гирь — изобретения смекалистых продавцов из городской розничной тор­говли. И еще одно сказал мне юрист: мы не можем требовать от молодых людей высокой нравственности, потому что не учили их мыслить, а лишь вдалбливали, как надо мыслить. Мы обещали им повышение жиз­ненного уровня — а они видят растущее обнищание народа. Обещали соблюдение законности — а сами осудили епископа Качмарека[26], в невиновности кото­рого никто в Польше не сомневается. Обещали свобо­ду слова и мысли — а продемонстрировали советские танки, вошедшие в Берлин, когда доведенные до отча­яния немцы поднялись на свою защиту. Почему же мы должны требовать от них веры в любовь отдельного, одинокого и бескорыстного, человека? Нелегко быть праведником в Гоморре.

Я спросил у юриста: будь он защитником мальчи­шек — коснулся ли бы в своей речи на суде того, о чем сказал мне? «Разумеется, — ответил он, — но только в одном случае». — «В каком?» — задал я дурацкий во­прос. — «Если бы дело рассматривалось международ­ным судом в Гааге».

Два года спустя бестселлером в Польше стала книга Леопольда Тырманда «Злой». Тырманд, точно воспро­изведя атмосферу варшавских улиц, притонов и каба­ков, погубил свою книжку, героизировав понятие пре­ступления в Польше. Персонажи его романа стреляют друг в друга из пистолетов, устраивают гонки с пресле­дованием на автомобилях, объединяются в банды, со­здают тайную организацию и так далее. У Тырманда они — преступники высокого класса, на самом же деле польская преступность на такой класс не тянет. Убий­ство из-за какой-то сотни злотых; пьяная драка за мес­то в очереди перед кинотеатром; кража пары ботинок; мелкие хищения в государственной торговой сети — судите сами, каков он, уровень нашей преступности. Со временем, правда, ситуация несколько изменилась к лучшему: я имею в виду высокопрофессиональные аферы — «мясную», «кожевенную» и «текстильную». Но что поделаешь: любимый актер Тырманда — Хэмфри Богарт. Как и мой.

Я вернулся в Варшаву и попытался написать репортаж. Две трети из него выбросили. Сокращал репортаж Лясота. Сейчас, когда я это пишу, Лясота уже не главный редактор «По просту» и не депутат сейма Польской На­родной Республики; я ему сочувствую. Он всего боял­ся — таких перепуганных в редакции больше не было. Его неожиданно избрали в сейм (добивались этого студенты); он стал самым популярным — после Дымши — человеком в Польше; но он был трус. Газету дела­ла Ханка Братковская; жалкий листок, каким был «По просту» до конца пятьдесят пятого года, она преврати­ла в самую читаемую и любимую поляками газету. Ког­да я начал работать в «По просту» и выклянчил для сво­его отдела прозы у красавицы Миры Михаловской ее перевод одного из лучших рассказов Хемингуэя «Там, где чисто, светло», Лясота велел напечатать его на по­следней странице. Когда я написал рассказ «Первый шаг в облаках», Лясота выгнал меня взашей; я пошел к Вилеку Маху, и Мах всунул «Первый шаг» в «Нову куль­туру». Сразу же после публикации на меня как фурия набросилась Братковская:

— Что ж ты, скотина, печатаешь свой лучший рас­сказ в «Культуре», а не в «По просту»! Почему?

— Там сидит твой непосредственный начальник, а мой главный редактор, — сказал я, указывая на дверь кабинета Лясоты. — Он тебе объяснит почему.

Братковская устроила Лясоте дикий скандал; толку от этого было, к сожалению, мало. Привожу пример. В Варшаву приехал со второй программой театр «Бим-Бом», руководимый Кобелей и Цибульским. Первая программа была прелестная; вторая — идиотская. Кто-то входил и говорил: «Ничего». Потом убегал; входил другой человек, говорил: «Ничего» и тоже убегал. Ста­новилось то темно, то светло. Взрывалась атомная бомба. Лопались какие-то воздушные шары, и это должно было у нас ассоциироваться с разбитыми меч­тами, хотя каждому известно, что лопнувшая резина ассоциируется прежде всего с большими расходами на врача, перспективой всю жизнь платить алименты и чудовищным скандалом с женой. Потом появился какой-то ангел и заиграл на балалайке. Потом примчал­ся дьявол, вырвал у ангела балалайку и начал стрелять из пугача. Потом какой-то чокнутый велосипедист проехал по сцене; не успел этот псих скрыться, как из-за кулис выпорхнула Зискиндша и стала щебетать, что весны уже никогда не будет. А потом все защебетали, что вообще уже ничего не будет. И так до бесконечно­сти. Я написал об этом статью, и Лясота вышвырнул меня за дверь. Другим спектакль понравился — и наше­му главному редактору тоже, хотя на представлении он не был. То, что нравилось большинству, нравилось и Лясоте.

Еще один раз мне представился случай блеснуть в роли судебного хроникера — финал не отличался от прежних. Я поехал на суд над неким Владеком Мазуркевичем; Мазуркевич приглашал разных людей вы­пить с ним и покататься на автомобиле, однако не рас­ставался с новыми друзьями на заре, облобызавшись, а всаживал им пулю в затылок. Судебный процесс про­ходил весьма своеобразно: Мазуркевич — стукач и провокатор — работал на УБ, и свидетели не осмелива­лись рта раскрыть. Все знали, что пан Владек — убий­ца, но считали, что он действовал по указке своих хо­зяев. (Нельзя забывать, что судили Мазуркевича еще до Октября[27]) Процесс смахивал на фарс: свидетели боя­лись говорить; прокурор ловко обходил острые углы; дряхлый адвокат Мазуркевича выстраивал линию за­щиты исходя из посылки, что его клиент — прирож­денный убийца, патологическая личность с преступ­ными наклонностями, — и полностью игнорировал факт, что, при всей своей якобы ненормальности, у то­го хватало ума присваивать принадлежавшие жертвам драгоценности; убитых он заливал бетоном у себя в га­раже. Процесс был позорищем: запуганные свидетели молчали, а Мазуркевич прозрачно намекал на свое со­трудничество с УБ; подобное немыслимо в государст­ве, где полиция сохраняет хотя бы видимость прили­чий. Это был суд не над Мазуркевичем, а над всем горо­дом. Адвокат, которого я упросил дать интервью, принялся объяснять, что у Мазуркевича так называе­мое расходящееся косоглазие, неоспоримо свидетель­ствующее о врожденном характере его преступных наклонностей, и что Мазуркевич в этом не виноват.

Старец нес чепуху, а я слушал. Вдруг лицо адвоката по­крылось мертвенной бледностью.

— Пан адвокат, что с вами?! — воскликнул я. — При­нести воды?

— У вас тоже расходящееся косоглазие? — промям­лил он и поспешно со мной распрощался. Я написал статью «Процесс против города»; Лясота вышвырнул меня вон.

В конце пятьдесят пятого года великий сын Варша­вы Казимеж Брандыс опубликовал рассказ под назва­нием «Прежде чем его забудут». Речь шла о Чеславе Милоше[28], который изменил родине и остался на Западе. Казимеж Брандыс не разочаровал своих читателей: этот рассказ был на уровне всех его предыдущих ду­рацких творений.

Однако спустя несколько месяцев с Брандысом произошла метаморфоза, и он написал рассказ «Обо­рона Гренады». Дескать, плохо, конечно, но будет луч­ше. Плохо было потому, что так должно было быть; но впереди — всеобщий мир и согласие. И на этот раз Брандыс не удивил читателей и не обманул их ожида­ний. Эпос Брандыса мастерски разгромил Артур Сандауэр, человек, лишенный иллюзий, который фактиче­ски высмеял это произведение, отнеся его к жанру «ге­роического оппортунизма». Примерно тогда же в редакцию пришел пан Перельман и предложил Лясоте опубликовать «Оборону Гренады» на вкладке и затем устроить обсуждение в молодежном клубе «Кшиве ко­ло», который редакция «По просту» опекала. Лясота, пребывавший тогда в эйфорическом состоянии, не раздумывая согласился. Узнав про это, я рассвирепел и отправился к Лясоте.

— Лилек, — сказал я. — Гони Перельмана в шею вме­сте с говенной «Обороной». Нельзя допускать на наши страницы такие вещи. Мы должны печатать или дебю­тантов, в которых верим, или писателей, которые не скурвились. Не надо себя обманывать. Нехорошо, ко­нечно, когда такой поэт, как Милош, покидает отечест­во. Но этот-то — метаморфоза, видите ли, с ним про­изошла! Долой Брандыса.

Лясота и слушать меня не стал: «Гренаду» напечатали и устроили обсуждение. После этой истории я потерял интерес к «По просту». Правда, еще одну попытку я сде­лал: написал статью о Достоевском; Лясота меня выгнал. Я решил ему насолить и отнес Достоевского в «Трибуну люду», где статью напечатали и даже заплатили гонорар. Лясота, депутат сейма, редактор газеты, которая была и остается своего рода символом, побоялся публиковать то, что охотно опубликовала «Трибуна люду» — орган Центрального Комитета Польской объединенной ра­бочей партии. Лясоте статья показалась опасной; у Ста­шека Бродского она прошла без задоринки.

Хорошо ли писать так о Лясоте именно сейчас, ког­да он уже не главный редактор «По просту» и не депу­тат сейма? Не знаю: я пишу не о сегодняшнем, а о преж­нем Лясоте. Помню, как-то я присутствовал при разго­воре американских юристов; речь шла о том, надо ли отправлять на электрический стул одного субъекта по имени Сирил Чесмен. Аргумент против смертной каз­ни звучал так: человек, просидевший двенадцать лет в тюрьме, изменился и даже если не может стать полноправным гражданином общества, жизнь ему надо со­хранить. Контраргумент был прост: приговор надле­жит привести в исполнение — Чесмена казнят не за то, каков он теперь, а за то, каким он был прежде. Лясота был трусом.

Могла ли «По просту» оставаться популярной, сме­лой и правдивой газетой? Не вижу необходимости от­вечать на этот вопрос. Польша — оккупированная страна; думая о Польше, стараясь ей помочь, нельзя ни на минуту об этом забывать — если ты настоящий по­ляк, а не круглый идиот или тюремщик. Конечно же, «По просту» не могла сохранить лицо, и никак нельзя за это винить хороших и чистых людей, которые дела­ли газету; которые целыми днями месили грязь на до­рогах, открывая в провинции дискуссионные клубы; которые писали о молодых специалистах, загнанных по распределению в глухомань, и пытались им хоть как-то помочь. В газете был прекрасно поставлен от­дел корреспонденции с мест, и колесившие по бездо­рожью, голодные, отощавшие корреспонденты были лучшими из нас. Насколько помню, в нашей редакции было шестеро чахоточных — то есть каждый второй болел туберкулезом. Партия умело выжала из газеты все, что могла. «По просту» работала на партию; «По просту» пробудила активность масс; «По просту» была первой газетой в Польше, опубликовавшей интервью с Владиславом Гомулкой; «По просту» боролась за Гомул­ку, и «По просту» Гомулкой была уничтожена.

До октября пятьдесят пятого года «По просту» была газетой, предназначенной для студентов; восемьдесят процентов тиража шло на макулатуру. После канику­лярного перерыва («По просту» два месяца в году не выходила: вероятно, другой такой газеты в мире нет) тираж подскочил до нескольких сотен тысяч экземп­ляров и рос от номера к номеру. «По просту» перестала быть газетой для студентов — по замыслу она должна была стать газетой молодой интеллигенции, а стала га­зетой всего народа. «По просту» проводила кампанию помощи молодым художникам; помню, шеф посылал меня в город их разыскивать, и я часами лазил но чер­дакам и подвалам и смотрел, как живет эта голодная братия. «По просту» первая в Польше растревожила общественное мнение и привлекла внимание так на­зываемых компетентных органов к судьбам людей, по окончании вузов пропадавших зазря в глухой провин­ции. «По просту» первая в Польше заговорила о героях Армии Крайовой[29]. «По просту» первая в Польше пока­зала, как живут социалистические вельможи, описав магазины «за желтыми шторами»[30], — и все это заслуга таких людей, как Ханка Братковская, Миша Гжеляк, Януш Худзинский, Юрек Урбан и другие. Моим непо­средственным начальником был Юлиуш Гажтецкий; по слухам, он сотрудничал с УБ. Не знаю. В Польше о людях «нашего круга» обычно говорят одно из трех: что они или стукачи, или педерасты, или алкоголики. Мне трудно сказать о своем шефе что-либо вразуми­тельное; я только знаю, что Гажтецкий работал на «По просту» как вол и вечно меня песочил; если не ошиба­юсь, именно он поднял вопрос о реабилитации героев Армии Крайовой. Но, повторю еще раз, марксизм не помогает человеку набираться разума; марксистская диалектика не учит мыслить — она учит, как надо мыс­лить. Когда газета «По и росту» начала мыслить само­стоятельно, ее закрыли.

Ошибка Братковской и других членов редколлегии состояла в том, что они допустили к работе разных по­донков, которые — едва «По просту» стала газетой но­мер один — немедленно прискакали в нашу редакцию. С Лясоты взятки гладки — он был трус; но Ханке следо­вало их всех выгнать. Про Ханку говорят разное; я мо­гу сказать только самое хорошее. Когда я получил от Ежи Анджеевского его гениальный рассказ «Побег», Лясота наложил в штаны от страха, а Ханка насела на него и заставила рассказ принять. После публикации мы получили сотни восторженных писем: люди писа­ли, что это лучшее из написанного автором. Сам Анджеевский считал рассказ слабым и неудавшимся; я вы­прашивал у него «Побег» буквально на коленях, целуя мэтру руки; в конце концов мы с ним по-настоящему расцеловались. Беда Ежи в том, что он недооценивает дарованный ему Богом огромный талант и не уважает самого себя; место заслуженной гордости в его душе за­няла гордыня. Этот человек — разрушитель, а убедил себя, что моралист. Идиоты из «Фильма Польского» не понимают, что даже при их полном, просто порази­тельном неумении снимать кино, по рассказу «Побег» можно было бы сделать потрясающий фильм о войне. «Побег» даже полковник и профессор Александр Форд[31] не сумел бы испоганить, а ведь он способен испога­нить все.

И еще о Ханке: однажды меня вызвали в военкомат и вручили повестку о призыве на срочную военную службу. Я пришел в редакцию и, поднявшись на четвер­тый этаж в машбюро, сел писать письмо знакомому ре­жиссеру, сообщая, что, к сожалению, не смогу предста­вить ему сценарий, поскольку, как поется в известной песне, «дан приказ: ему на запад...». В письме была фра­за: «Польше менты нужны больше, чем журналисты». Имелось в виду следующее: призывники, выразившие желание служить в милиции, освобождались от сроч­ной службы. Я писал это письмо, дрожа от ярости; на­писав, вытащил лист из машинки, не заметив, что по привычке заложил копирку; второй экземпляр я, как истинный польский конспиратор, оставил на столе.

Два часа спустя меня призвал к себе мрачный как ночь Лясота.

— Послушай, старик, — начал редактор самой сме­лой польской газеты. — Вынужден попросить тебя по­дать заявление об уходе.

— Почему?

Лясота трагическим жестом извлек из ящика и су­нул мне под нос копию моего письма. Братковская, ра­зумеется, тут же все уладила. Но кто принес эту копию Лясоте? Машинистки — двадцатилетние девчонки, с которыми все наперебой флиртовали. Спрашивается: зачем этим людям независимость? Пускай до сконча­ния века будут стражами братьев своих...

Написав это, я вспомнил историю, случившуюся со мной в Израиле. Мой приятель Ежи Бухбиндер-Пресс нашел для меня отличную работу — на стекольном за­воде. Учтите, что на дворе была пятидесятиградусная жара, а в цеху стояла печь, нагретая до двух тысяч двух­сот градусов Цельсия. Сущий ад; вдобавок, работу мне давали только «черную», поскольку официального раз­решения я не имел. Так вот, покуда мой друг Бухбиндер-Пресс сидел в кафе и, поглаживая свою окладис­тую бороду, обделывал дела, или — как говорят в Изра­иле — «таки крутился», я загружал в печь шестнадцать с половиной тонн сырья, беседуя за жизнь со своим ма­стером, господином Шапиро. На заводе все знали, что зовут меня не Йорам Бухбиндер-Пресс, а просто Хласковер, — решительно все, начиная с управляющего и кончая последним забулдыгой, выносившим из цеха мусор. Через несколько месяцев я нашел работу получ­ше и пришел на завод, чтобы дружески со всеми по­прощаться. К моему удивлению, один из бывших кол­лег отказался пожать мне руку.

— Почему?

— Потому что ты шейгец[32], а не Йорам Бухбиндер-Пресс.

— У тебя было полгода времени, — сказал я. — По­чему ты не заявил в полицию?

— Потому что, когда ты сюда пришел, я знал, что ты голодаешь и ищешь работу. Не подам я тебе руки, не жди. Будь проклят твой народ, и ты сам, и твоя зем­ля.

Так себя ведут в Израиле евреи, которые две тыся­чи лет скитались по свету; которых били, мучили, уни­жали, прогнали через все тюрьмы и лагеря мира. Государство Израиль образовалось в тысяча девятьсот со­рок восьмом году; во время боев за Иерусалим солдат, нарушивших дисциплину, наказывали только одним способом: на какое-то время убирали с передовой, и это была самая страшная кара для еврея, который сот­ни лет служил объектом насмешек и издевательств. Евреи умели воевать и если подставлялись под пули, то лишь потому, что никогда не забывали, входя в дом, говорить: «Слушай, Израиль. Господь Бог наш — Гос­подь единый, и земля у нас одна». И они обрели свою землю; и, если Бог и милосердие действительно суще­ствуют, никогда ее не потеряют. Каждый истинно ве­рующий человек должен носить на груди вместе с крестом звезду Давида, пока не будет уничтожен по­следний антисемит и пока тело его не обратится в прах, который со стыдом примет многострадальная земля.

На своей карьере в «По просту» я поставил крест после публикации «Обороны Гренады». Мне стало не­интересно; я только приходил первого числа за зар­платой — и все же мне искренне жаль эту газету. Но ни капельки не жаль человека, который, едва «По просту» стала газетой молодой интеллигенции, настоял на публикации в ней программных тезисов «Об интелли­генции», принадлежащих некоему россиянину, разъ­яснившему нам в докладе на XVIII съезде ВКП(б), что интеллигенты тоже на свой лад люди. Фамилия рос­сийского мыслителя — Сталин; уточнять, по чьему на­стоянию сталинский текст был опубликован, необяза­тельно. Вообще писать надо как можно короче, ничего не разжевывая: когда в 1949 году мы с моим другом Ковалой переступили порог сапожной артели в Легнице, на вопрос директора: «Что вам угодно?» Ковала с ми­лой улыбкой ответил: «Выручку» и предъявил ТТ. Ко­ротко и ясно.

Итак, я перестал работать в газете. Жилья у меня тогда еще не было, и мы с Генриком Березой или спали на Главном вокзале, или пользовались гостеприимст­вом милицейских участков и вытрезвителей. Потом я обрел временное пристанище у другого приятеля, проживавшего с бабушкой. Приятель этот не брал в рот спиртного; зато отнюдь не считал грехом прелю­бодеяние. Оставалось решить проблему: куда девать старушку бабушку? Выход нашелся простой: бабке по­купался билет в кино, куда-нибудь на Охоту, — а жили мы на Повислье. Фильм два часа, на трамвае туда-обратно три часа, итого — пять; за это время можно мно­го чего успеть. Вскоре бабка приятеля начала изъяс­няться языком героев вестернов. Например, она заяв­ляла: «Ты, Марек! Когда разговариваешь со мной, не держи руки в карманах, не то схлопочешь». Если к нам заходил общий знакомый и собирался поздороваться со старушкой, она говорила: «Я никогда не подаю руки левше. Это не раз спасало мне жизнь». Или: «Не возни­кай, Марк. Помни, ты приехал во Фриско отдохнуть и подлечиться». И все шло прекрасно, но однажды мой друг-эротоман перестарался. На другом конце города демонстрировался двухсерийный советский фильм «Адмирал Ушаков». Четыре часа в кино плюс три часа на трамвае — что могло быть лучше! Однако едва де­вушки согласились отдать нам самое святое, что у них было, вернулась бабка.

— Безобразие! — заорала она с порога. — Хамство! Издевательство! Это недопустимо! Позор!

Возмутили ее вовсе не полураздетые девы, как мы было подумали; просто в фильме «Адмирал Ушаков» роль адмирала Нельсона исполнял актер с внешнос­тью отпетого негодяя. Его партнершей была девица из разряда тех, которых можно ночью встретить на Хмельной и которые, похлопывая себя по заднице, кричат: «Ну что? Помучаем жопку?»; вдобавок леди Га­мильтон щеголяла в отделанной кружевами ночной сорочке, что, вероятно, должно было считаться вер­хом элегантности. Адмирал Нельсон, подойдя к ней и протянув единственную руку, демонически изогнул бровь и возгласил зычным голосом: «Как поживаете, леди Гамильтон?..»

Этого бабушка нам простить не смогла. Опять меня выгнали на улицу. Помню, как я печально брел по Кра­ковскому Пшедместью в канун Великого Октября, и возле университета меня остановили знакомые.

— Приходи сегодня вечером на Жерань, — сказали они. — Будут раздавать винтовки.

— А зачем мне винтовка? — спросил я.

— Будем драться.

— Отложите вольнолюбивые планы до завтра, гос­пода, — сказал я. — Сегодня вечером я приглашен на именины к Кропке Минкевич. Неудобно отказываться.

И пошел своей дорогой.