"Красивые, двадцатилетние" - читать интересную книгу автора (Хласко Марек)Шнурочки, ремешок, галстучек© К. Старосельская, перевод на русский язык, 1993 В тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году, в феврале, я сошел с прилетевшего из Варшавы самолета в аэропорту Орли. В кармане у меня лежало восемь долларов; мне было двадцать четыре года; я был автором опубликованного сборника рассказов и двух книг, которые печатать отказались. Правда, я был лауреатом Премии книгоиздателей: ее мне вручили за несколько недель до отъезда. И еще одно: меня объявили человеком конченым, который уже никогда ничего не напишет. Как я сказал, было мне тогда двадцать четыре года — люди, со сноровкой профессиональных могильщиков поспешившие меня похоронить, были по меньшей мере на тридцать лет старше. Адольф Рудницкий где-то написал, что самое модное направление в польской литературе — оплевывание и уничтожение. Тот же Адольф Рудницкий, когда я опубликовал свой первый рассказ, спросил: «Друзья-писатели уже говорят вам, что вы кончились?» «Почему?» — удивился я. «Потому что, — сказал Рудницкий, — когда я выпустил «Крыс», свою первую книжку, Кароль Ижиковский при встрече прежде всего спросил: «Коллеги уже говорят вам, что вы кончились?» Выходя из самолета в аэропорту Орли, я думал, что не позже чем через год вернусь в Варшаву. Сейчас я знаю, что в Польшу не вернусь уже никогда; но пишу эти слова и понимаю, что хотел бы ошибиться. Много лет я не говорил по-польски; жена моя — немка; друзья — американцы или швейцарцы, и я с ужасом замечаю, что все чаще думаю на чужом языке и перевожу свои мысли на польский. Я знаю — это конец; мои варшавские могильщики не ошиблись. Профессионалы редко ошибаются. До сих пор я еще никому не говорил, какие мотивы побудили меня остаться на Западе. Когда мне задавали этот вопрос журналисты, я отвечал какие-то глупости; в конце концов они от меня отстали. Я не мог ответить, почему покинул родину, так как не покидал ее никогда. И все же попробую объяснить, почему я живу в другой стране, а вернее, в других странах: я уже побывал в Англии, Испании, Германии, Швейцарии, Франции, Австрии, Дании, Израиле и еще кое-где. Писать я начал в восемнадцать лет; виновата в этом мама, которая давала мне читать книги, — я стал запойным читателем. Школы я не закончил: частично из-за семейных неурядиц, частично по причине идиотизма, обнаруженного у меня учителями. По сей день не знаю, есть ли разница между физикой, алгеброй и химией, — и никогда уже не узнаю. Понятия не имею, делится ли вообще на что-нибудь сорок девять; если каким-нибудь чудом кто и разделит, то уж наверняка не я. Начальную школу мне удалось с грехом пополам закончить исключительно благодаря тому, что математику вел тот же учитель, который преподавал польский. Во время войны, в Варшаве, я ходил в школу к монахиням на улице Тамка; в этой школе был обычай: самому плохому ученику прицепляли огромные ослиные уши из бумаги; я их носил постоянно. После войны, «когда родилась новая Польша», дела мои стали получше: ослиные уши вышли из употребления, и я просто стоял в углу, лицом к стенке. Научиться чему-либо в таких условиях трудно; но до восьмого класса я продержался, «выезжая» на сочинениях. Потом началось хождение по мукам. Из общеобразовательной школы меня выгнали за тупость; это была школа номер два имени Ла Гардии, позже — Марии Конопницкой. По предложению инспектора меня послали в психотехническую — не уверен, что не перепутал названия, — консультацию. Там мне велели складывать кубики, вписывать недостающие слова в какие-то идиотские фразы, задавали неприличные вопросы насчет родителей и родственников; напоследок заставили раздеться догола и, сочтя неспособным к обучению в школе с гуманитарным уклоном, направили в торговое — или, кажется, кооперативно-торговое — училище во Вроцлаве, исходя, вероятно, из убеждения, что торговля нуждается в идиотах; возможно, впрочем, тут сказалась забота о покупателях. Не знаю. Мое приобщение к торговле закончилось после нескольких уроков математики. В это время в Варшаве открыли театральный техникум; мы поехали туда вместе с братом Юзефом. Три месяца брат делал за меня задания по математике и химии, однако, из-за так называемых семейных раздоров, перестал; меня опять вышибли. Техникум мне нравился; он находился в здании ИМКА[1], и нам разрешали посещать бассейн. Директором у нас был — если не ошибаюсь — Жмигродский, представительный бородач, ни дать ни взять капитан корабля из рассказа Конрада «На пределе сил». Там же я познакомился с Басей Свидзинской, прелестным рубенсовским ангелочком, и влюбился в нее. Без взаимности. Вернувшись во Вроцлав, я поступил на работу и одновременно посещал вечернее ремесленное училище; почему меня оттуда выгнали, уже не помню. Вылетев из училища, я записался в спортклуб и стал играть в футбол, центральным нападающим. Особыми талантами я не отличался, но на поле проявлял звериную жестокость. Как в том рассказе Чапека, меня перед каждой игрой вызывал тренер и говорил: «Хласко, если ты не снесешь хотя бы двоих, будешь исключен из клуба». В спортклубе я научился играть в покер; там же познакомился с Тадеком Мазуром — «племянником» одного писателя, равнодушного к женским чарам. Тадек сам пробовал писать; я иногда заходил к нему и так познакомился с его «дядей» — это был первый пишущий человек, которого я узнал лично. Еще я познакомился с Ковалой — потом его поставили левым крайним; он виртуозно лягал противников носком бутса в голень, а когда те падали — в лицо. Ковала ухитрялся подсечь игрока чужой команды так, что судья ничего не замечал. И выглядел при этом пай-мальчиком: всегда поднимал упавшего и извинялся перед судьей. Я потом видел еще одного такого — это был боксер легкого веса из Лодзи, Дебиш, Джентльмен ринга: он мог одновременно ударить противника ниже пояса и локтем разбить ему бровь, после чего с покаянным видом отвешивал судье поклон. В девяноста процентах боев Дебиш выигрывал чистым нокаутом. По воскресеньям мы с Ковалой и Тадеком ходили на боксерские матчи во вроцлавский «Зал Столетия». Денег у нас не было, и в зал мы проникали через крышу — с риском для жизни. Главным там был тогда судья Микула — атлетического сложения толстяк, который вышибал безбилетников одним пинком; потом, правда, он полюбил нас за фанатизм и впускал, не спрашивая билетов. В то время нашим кумиром был Рышард Валюга — прекрасный fighter[2] с сильным ударом и отличной техникой; впоследствии, впрочем, нас покорил Касперчак по прозвищу Куколка, первый после войны поляк — чемпион Европы. В «Зале Столетия» я увидел — издали — еще двух писателей. Одним из них был Стась Дыгат, неизменно сидевший в первом ряду с крайне недовольной физиономией; а на первенстве Польши в 1949 году мне показали Страшного Юзя — Прутковского. Тогда я видел самый красивый в своей жизни бой: Анткевич — Базарник (наилегчайший вес). Но сердца наши принадлежали «Толеку». Чтобы посмотреть на схватку «Толека» с чехом Тормой, мы втроем без билетов поехали в Варшаву, без билетов пробрались в зал и без билетов вернулись во Вроцлав. Все мы — Тадек, Ковала и я — жили игрой в покер. Но судьба недолго нам улыбалась: за азартные игры нас исключили из клуба; Тадек угодил за решетку, а мы с Ковалой занялись разбоем. Первое серьезное дело мы провернули в торговом училище с помощью нашего одноклубника Селезня. Селезень вроде бы нечаянно выбил в раздевалке окно, выходящее на улицу. На следующий день Ковала занял пост под окном, а я с портфелем в руке вошел с другими ребятами в раздевалку и спрятался между пальто. С виду я тогда был симпатичный пацан с открытым славянским взглядом отъявленного вруна. Начался урок; школьный сторож запер раздевалку на ключ, а я стал выбирать из вещей что получше и передавать Ковале; потом сам вылез в окно, и уже через час мы загнали все на площади Епископа Нанкера, где была барахолка. Однажды мы прослышали, что во второй общеобразовательной гимназии на улице Сталина состоится вечер и что туда придет поручик УБ[3], ухаживавший за одной из гимназисток. Что поручик оставит пистолет в раздевалке, мы нисколько не сомневались; едва вечер начался, я уже был там. Оружие пару раз нам пригодилось, но потом Ковала, надравшись, потерял пистолет, и наша шайка распалась. Мне тогда исполнилось шестнадцать лет, и по закону — как нигде не учащийся — я был обязан работать. Я устроился помощником водителя в Государственный строительный трест, потом перешел на базу Управления лесоперерабатывающей промышленности «Пагед» в Быстшице Клодской. Об этой базе я написал книгу; много лет спустя Кшиштоф Теплиц в статье «Святые отроки» назвал ее рассказом о людях, какими их себе представлял юный Маречек. Меня много раз спрашивали, действительно ли все было так, как я написал. Нет, не так Было гораздо хуже: мы вставали в четыре утра, а разгрузку на станции заканчивали в десять вечера; потом ехали по горным дорогам сорок километров до дома, что на грузовике «джи-эм-си»[4] с прицепом занимало около двух часов. Потом мы еще готовили себе еду и только после этого ложились спать. Выходных и праздников не было; в конце месяца завбазой объявлял, что мы выполнили план примерно на сорок, иногда на сорок пять процентов. В Быстшице Клодской я проработал сравнительно недолго: ушел, чтоб не попасть в тюрьму за экономический саботаж. За это время мне довелось быть свидетелем двух несчастных случаев со смертельным исходом и одного — с травмой позвоночника; парень, повредивший позвоночник, потом тоже, кажется, умер, так как мы не смогли вовремя доставить его в больницу: наши машины были приспособлены для перевозки кряжей, и положить человека было некуда. Зарабатывал я тогда около семисот злотых в месяц. Тадеуш Конвицкий сказал: это не книга, это вестерн — и был прав. Мне никогда не удавалось понять, в чем беда польской литературы. Если рассуждать логически, мало у какого еще народа имеется столько оснований для создания хорошей литературы. У нас есть все: куча бед, политические убийства, вечная оккупация, доносительство, нищета, отчаяние, пьянство — что еще нужно, скажите на милость? В Израиле я жил среди последних подонков, но не встречал таких отчаявшихся, озверевших и несчастных людей, как в Польше. Главный мотив вестерна — маниакальное стремление вершить правосудие; его герой — одиночка, борющийся со злом и насилием. Неважно, что на эту тему написана масса чепухи; Джесси Джеймс, Эрп[5] и другие скорые на расправу молодчики — не писательская выдумка. У нас подобным героем мог бы быть, например, коммунист — человек, наводящий порядок в разоренной стране, где общество деморализовано бесконечными бедами; если б, конечно, commies[6] ставили перед собой такую задачу. Среди кучи макулатуры о commies, которую я прочитал, такие мне не встречались — если не считать Подгурского из «Пепла и алмаза» Ежи Анджеевского. Подгурский судит поляка, служившего капо в немецком лагере, — судит и проигрывает. Он еще человек; будь книга написана несколькими годами позже, он бы, вероятно, стал майором из шедевра Анджея Мандальяна. Или следователем Глеткиным из книги Кёстлера[7]. Но скорее всего Рубашовым, попадающим в руки Глеткина. Что касается меня, я против commies ничего не имею. Пока они творят всякие свинства, а я могу об этом писать — все о'кей. Я просто свидетель на судебном процессе; суть дела меня не волнует, лишь бы разбирательство было интересным. Вот и все. Жизнь, которая мне дана, только сюжет; а уж как я его изложу — моя забота. Это для меня главное. Написав такое, я спросил у одного своего приятеля, прав ли я, утверждая, что у нас, поляков, есть все необходимое для создания хорошей литературы. Он сказал: нет; он сказал, что поляки слишком устали; что им засорили мозги и они смирились с судьбой. Не понимаю: разве хирург имеет право ссылаться на усталость, когда привозят человека, которого нужно оперировать? Не знаю, не знаю. Помню, я стоял как-то с Павлом Херцем[8] в баре, жаловался на неприятности, на безденежье, на придирки редакторов. Херц посмотрел на меня укоризненно и сказал: «Если я вас правильно понял, вы хотите стать писателем. Это не доставит удовольствия ни вам, ни тем, кто вас будет читать. На что вы рассчитываете?» И отвернулся, пожав плечами; разговор был окончен. Итак, я ушел с лесозаготовок и вернулся в Варшаву. Поступил грузчиком в «Метробудову»; через некоторое время перешел в отдел снабжения. Работа была — лучше не придумаешь; я просто ходил по городу, по разным конторам, с заявками на запчасти для автомобилей, а мне ставили штамп: «Запчастей не имеется». Потом я отправлялся в так называемый кооперативный сектор — в маленькие ремесленные артели. Единственная разница между государственным и кооперативным сектором заключалась в том, что в государственном ставили штамп «Запчастей не имеется», а в кооперативном — «Запчастей нет». Вот и все. После этого составлялся протокол о необходимости закупок, который подписывали завотделом снабжения, председатель месткома и секретарь партбюро, а также водитель вышедшей из строя машины и завмастерскими. Потом я брал бутылку водки и ехал на другую базу к знакомому кладовщику, который давал мне нужную запчасть. Эту запчасть я сдавал в комиссионный на Хмельной; мой напарник приходил туда через час и ее покупал; потом мы обмывали удачную сделку. Эту систему я изобрел сам: тогда я научился мыслить в категориях драмы. Однажды на базу пришла какая-то бабища, и меня вызвали к директору. — Ты член партии? — Нет. — Член Общества польско-советской дружбы? — Нет. — Член профсоюза? — Нет. — Будешь рабочим корреспондентом. Бабища оказалась из «Трибуны люду». У «Трибуны люду» были так называемые корреспонденты на местах, которые писали о трудностях и достижениях своих предприятий. И я стал писать о том, что не хватает запчастей, что машины чересчур долго простаивают, поскольку мало бензонасосов, да и те ручные, а не автоматические, и о всяких подобных вещах. Однажды меня вызвали в редакцию и премировали романом Анатолия Рыбакова «Водители». Этой книги я никогда не забуду. «Водители» были первым прочитанным мною соцреалистическим произведением; должен признаться, что книжка меня ошеломила. Так и я могу, сказал я себе. И пошло... Из «Метробудовы» меня выгнали. Работу я найти не мог: водителей было слишком много, а машин — слишком мало. «Трибуна люду» пристроила меня в Варшавский потребительский кооператив; когда я сообразил, что стал осведомителем, было уже поздно. Работа в ВПК была тяжелая; автобаза находилась на Соколовской, а я жил на Маримонте. В четыре утра полагалось уже быть на месте; почти каждый день я вставал в два и топал через Повонзки[9]. Шел и на ходу спал; оказывается, это возможно. Потом начиналась каторга: мотор не желал заводиться и приходилось лезть под машину с паяльной лампой — горячая вода, которую грели для нас водители из ночной смены, помогала, как мертвому припарки. Потом пора было ехать на Зеленяк, там уже ждали огородники, приезжавшие из пригородов ночью — Варшаве требовались зелень и овощи к семи утра. Ездили мы всегда вчетвером: я с помощником, грузчик и сопровождающий. Расплачивался с огородниками — наличными — сопровождающий. Овощи были первого, второго и третьего сорта. Первый — самый дорогой; сопровождающий выписывал квитанцию на первый сорт, а платил за третий. У мужика не было выбора; между нашими сопровождающими и ребятами из Городской розничной торговли существовал на этот счет уговор. Если огородник отказывался продавать свой товар, никто другой его не покупал — приходилось возвращаться домой и выбрасывать овощи. Уговор свято соблюдали как наши из ВПК так и партнеры из ГРТ; нарушение было чревато, как пишут в газетах, «поножовщиной». Очень точное определение. Так нам удавалось немного подзаработать; когда мы возвращались около семи на базу, там нас уже поджидали милиционеры и проверяли, не пьян ли кто, — искали, к чему бы придраться. Занятие бессмысленное: шофер ВПК «не имел права» быть трезвым. Во избежание неприятностей покупалась бутылка водки и вручалась бдительным стражам порядка. Так поступали мы, водители с Зеленяка. Водители с Зомбковской или из «Монополя» выкручивались своими способами. Красть водку было хлопотно: разбил бутылку — предъяви горлышко с залитой сургучом головкой и приложи протокол о списании; на это жаль было тратить время. Поэтому мы просто брали большой шприц с иглой для внутримышечных уколов, из каждой бутылки вытягивали по сто граммов, а взамен доливали воду. С Зеленяка меня перевели на бойню. На бойне воровать было гораздо труднее; но воровали и там. После того, как порожняя машина взвешивалась и завскладом записывал вес, мы кружным путем ехали в цех. По дороге я останавливался и говорил помощнику: «Здишек, спускай вес». Помощник залезал под машину и открывал кран радиатора; грузовик становился легче на двадцать кило; разница — в виде мяса — шла нам. Потом, прямо за воротами бойни, в радиатор снова заливалась вода. В конце концов начальство сообразило, в чем дело; тогда мы стали сливать бензин. Куда «сплавлялось» мясо — те самые двадцать килограммов, — останется моей тайной. Проклятьем для нас — водителей из ВПК — были так называемые картофельные рейды. Картошку вывозили из деревень; но налево сбывать ее было некому. Мы, варшавская шоферня, и тут не оплошали. «На картошку» отправлялись колонной в десять-пятнадцать грузовиков; машины получше тащили «слабаков» на буксире; счетчик отщелкивал километры, а бензин потом продавался таксистам-частникам. Мне тогда было восемнадцать лет; сегодня я об этом пишу без стыда. Пусть будет стыдно тем, кто меня вынудил заниматься такими делами. Работая по четырнадцать часов в день, включая праздники и воскресенья, я получал около семисот злотых в месяц. Квартиры у меня не было; я жил в коридоре. Первый костюм приобрел в двадцать два года. Сейчас мне даже костюм не нужен; все равно некуда ходить. Сила commies — в примитивности их идеологии; любой немецкий рабочий подсчитал бы, насколько возрастут его доходы, если состояние Тиссенов или Круппов будет национализировано. Сила commies — в несуразности самой системы. Если б я сказал немецкому рабочему, что, вкалывая по четыреста двадцать часов в месяц, мог на свою зарплату купить пару скверных ботинок, он бы просто пожал плечами. А скажи я помощнику: «Здишек, немецкий шофер может за год скопить на машину; за месячную зарплату — купить четыре костюма; может провести отпуск в Италии», — схлопотал бы здоровую затрещину. Немецкие журналисты постоянно напоминали мне: «Не забывайте: они первые поднялись в космос». Я не инженер, но мне кажется, что об успехах в технике можно говорить, только зная, сколь велики затраты. Если ценою тысячи деревьев производится тысяча зубочисток, к этому нельзя относиться серьезно. Кеннеди или Джонсон вынуждены выбивать из конгресса каждый цент на космическую программу; американскому народу цифры затрат известны из прессы и телепередач; американцам не один год показывали по телевизору, как их ракеты падают на третьей минуте полета. Не знаю, скольких людей замучили и погубили, прежде чем Гагарин явил миру свое лицо; и сколько было неудачных попыток, тоже не знаю. И пока не узнаю, не смогу радоваться успехам наших раздражительных братьев. Но тогда, в тысяча девятьсот пятьдесят втором году, я еще об этом не думал. Совсем другие мысли были у меня в голове и в тот день, когда дежурный милиционер во дворце Мостовских[10] сказал мне: — Ремешок. Шнурочки. И галстук. — Я не ношу галстуков, — сказал я и расписался на квитке. Моими наставниками в молодости не были ни Хемингуэй, ни Ежи Анджеевский. Моим наставником был Тадеуш Барвинский, офицер Управления общественной безопасности. Как я уже говорил, завотделом местных корреспондентов «Трибуны люду» устроил меня шофером в Варшавский потребительский кооператив. Шел тысяча девятьсот пятьдесят второй год. На каждом крупном предприятии тогда существовал Особый военный отдел; одно время он назывался Особый отдел охраны и еще как-то. На самом деле это был орган Управления безопасности; у референта — так именовался начальник отдела — среди работников вверенного его попечению предприятия имелись свои стукачи, поставлявшие ему информацию о сотрудниках; а уж он знал, что с ней делать дальше. В один прекрасный день около семи вечера, когда я — как говорилось — «подрулил» к базе, диспетчер сказал мне: — Тебя вызывают в «Особый». — Ты сегодня в ночную? — спросил я. — Да. До шести. — Скажешь матери, если я не вернусь. — Вернешься, не то б тебя взяли из дома, — успокоил меня диспетчер. Если бы я тогда читал Хемингуэя, я б ему ответил: «Это одна из тех вещей, о которых никогда ничего не известно». Но я только сказал: «Это одному Богу известно». И пошел. В кабинете сидел коротышка в очках; дверь была обита кожей — наверное, чтобы наводить страх на допрашиваемых. Все как в плохих фильмах. Я когда-то видел такой фильм, а может, читал такую книжку: — — Или: — — Может быть, я привел цитаты неточно. Не в этом дело. В моем случае ситуация не выглядела такой забавной. Коротышка велел мне сесть. — Имя, фамилия? — Марек Хласко. — Когда родились? — Четырнадцатого, первого, тридцать четвертого. — Где? — В Варшаве. — Отец? — Мацей. — Профессия? — Адвокат. Коротышка удивился. — Адвокат? — Адвокат. — Жив? — Нет. — Мать? И так далее, и тому подобное. Наконец он спросил: — Вас сюда направила «Трибуна люду»? — Да. — Корреспондентом? — Да. — Почему вы перестали писать? — Некогда. Работаю по четырнадцать часов в сутки. — Больше вам писать не придется, — сказал коротышка. — Обо всем будете докладывать мне. — О чем? И тут начинается Майк Хаммер. А может, «Лорд Листер, или таинственный незнакомец». В названиях этих книжонок непременно стояло «или»: «Лорд Листер, или таинственный незнакомец»; «Кен Мейнард, или мститель прерий»; «Ежи Ролич, или шестнадцатилетний подросток среди тутов». Но Листер был лучше всех. Мать, приобщавшая меня к чтению, однажды подсунула мне Жеромского; мне тогда было десять лет. Я обнаружил у него фразу: «Сница запустил хищный взгляд своих зениц в ее душу» — и почувствовал себя навеки свободным от обязанности читать этого автора. Взяв полное собрание Жеромского (издательство Мортковича), я отнес его на Теплую улицу, где была мастерская по ремонту кукол, она же букинистический магазинчик; взамен я приобрел «Лорда Листера» и еще одну книженцию про малого, который любил говорить: «Я никогда не подаю руки левше. Это не раз спасало мне жизнь». Не помню уже, как этого головореза звали. Мать отлупила меня ремнем, оставшимся еще от деда; мой дедушка был комендантом пожарной охраны столичного города Варшавы, а — как всем хорошо известно — у пожарников ремни широченные и с великим множеством медных заклепок. Мой «Майк» достал пистолет. — Знаете, что это? — Знаю. — Что? — Советский пистолет ТТ. — А откуда вы знаете? — Видел в кино. Был такой фильм с Павлом Кадочниковым. Кадочников — советский разведчик должен убить немецкого шпиона. Он вытаскивает пистолет и говорит: «Властью и правом, данными мне родиной...» «Майк» перебил меня: — У вас есть невеста? — Есть. — Как зовут? Я сказал. Так мы «беседовали» часа два; он выходил, оставляя пистолет на столе, возвращался и опять уходил: это было психологическое давление. В конце концов я подписал протокол, в котором говорилось, что у меня есть невеста Ванда и что пистолет ТТ известен мне только по фильму; что я играл нападающим за спортклуб и так далее. Сегодня мне это кажется мало похожим на правду, но все было именно так. Подписывая протокол, я подумал: «Погоди, браток. Сейчас я узнаю, как тебя окрестили». Протокол, кроме допрашиваемого, подписывает и следователь. Моего звали Тадеуш Барвинский. Арестовали меня несколько дней спустя за отказ сотрудничать с органами. Аргументация офицера милиции — на этот раз дело происходило во дворце Мостовских — была предельно проста: работая на предприятии, славящемся своим воровством, я не могу не знать, что там творится; отказываясь об этом сообщать, я препятствую выявлению фактов экономического саботажа и, следовательно, подлежу наказанию по статье такой-то... Вот тогда мне и было предложено снять ремешок, галстучек и шнурочки; поляки обожают смягчать разные выражения. Я тут ни при чем; лингвисты из органов у меня совета не спрашивали. В тюрьме сидеть весело — конечно, если правильно к этому относиться. Кругом одни невиновные; то, что произошло, — ошибка, и в самом скором времени она будет исправлена. В тюрьме в Палермо я познакомился с человеком, который убил свою невесту и ее мать; он рассчитывал через несколько дней выйти на свободу. В Мюнхене я сидел с одним малым, который совершил семнадцать грабежей; он рассчитывал через несколько дней выйти на свободу. В тюрьме в Яффе я подружился с человеком, с момента возникновения государства Израиль занимавшимся контрабандой наркотиков; он рассчитывал через несколько дней выйти на свободу. Жизнь не так уж плоха, если ты способен на безумные поступки. В Варшаве я был постоянным гостем отделения милиции на Беднарской, куда попадал за дебоши и пьяные драки. Вскоре у меня завелись среди милиционеров дружки, и я спал не на «доске», а в дежурке, и утром меня доставляли домой. Из всех варшавских участков этот был самым приятным: в него свозили завсегдатаев «Камерального» и «Крокодила». В тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, во время Всемирного фестиваля молодежи, в Варшаву приехал театр «Бим-Бом» со Збышеком Цибульским. У входа в театр я встретил Ромека Полянского[11]: у Ромека был билет, но его не хотели впускать, потому что в зал набилось множество безбилетников и свободных мест не осталось. Полянский так долго требовал, чтобы его пропустили, размахивая перед носом у контролера своим билетом, что его в конце концов забрали два милиционера из отделения на Беднарской. Как на грех милиционеры были новенькие и меня не знали. Они увели Полянского, а я потащился за ними. Ромека посадили под замок, а я пошел к своему сержанту, который обычно отбирал у меня шнурочки. — Отпусти его, — сказал я. — Это твой кореш? — Да. Полянского выпустили; приобретя литр очищенной, мы с Ромеком, его девушкой и милиционерами, которые десять минут назад его зацапали, отправились на близлежащий пустырь, чтобы выпить за дружбу. Потом купили еще две бутылки; почему-то мне пришла охота декламировать «Апокалипсис». Милиционеры смотрели мне в рот, время от времени приговаривая: — Потише, пан Марек, потише... Их раздирали противоречивые чувства: ребята не прочь были развлечься, но не знали, разрешен ли текст «Апокалипсиса». Невиновных под поручительство алкоголика выпускают не каждый день, поэтому я так подробно об этом пишу. Как я уже сказал, жить можно, если ты способен совершать безумные поступки. В Италии меня арестовали за стрельбу в общественном месте: рассвирепев, я порывался шлепнуть одного типа, заявившего, что без причины шесть миллионов людей не убивают — разговор шел о евреях. Назавтра следователь спросил у меня: — Вы хотели его убить? — Да, — сказал я. — И хотел поглядеть на итальянского судью, который посадит меня за то, что я пытался защитить память о шести миллионах замученных. Следователь посмотрел на меня долгим взглядом — и отдал мои вещи; опять посмотрел — и отдал пистолет. Чтение историй из жизни Наполеона может пригодиться даже в пустяшных делах. Не знаю, был ли мой итальянский судья двойником нашего Жецкого[12]; знаю только, что материалы дела он уничтожил. Во дворце Мостовских я сидел недолго. Говорил себе: «Посидишь до конца следствия, потом получишь свой пятерик. За что — никто знать не будет, да это и неважно: вершители правосудия не разбираются, виноват ты или нет; главное — иметь виновного». Я тогда еще не читал романа Кёстлера, где следователь ведет долгие задушевные беседы с человеком, которого хочет уничтожить. И не читал Оруэлла, у которого Большой Брат страдает расходящимся косоглазием; я даже Кривицкого[13] не читал. Книги можно писать, только если ты начисто потерял стыд; писательство — штука более интимная, чем постель; по крайней мере для меня. Commies потеряли стыд: когда Ежов убирал Ягоду, он заявил на собрании работников ГПУ, что, как ему стало известно, Ягода сотрудничал с охранкой. Никто не поднялся и не сказал: когда охранка перестала существовать, Ягоде было двенадцать лет. Среди чекистов наверняка были люди, дравшиеся с Колчаком, Деникиным и Пилсудским, но ни один из этих смельчаков не рискнул сказать, что дети, если им предоставить выбор: покататься на самокате или побеседовать с чиновниками, предпочтут все-таки первое. Commies потеряли стыд: они создали абсурдный мир, в который нельзя поверить. В этом их сила. Тогда, во дворце Мостовских, я сказал себе: «Бальзак тебе не поможет, и Жеромский тоже — тебе поможет Лорд Листер». И стал осведомителем по кличке Ванда. Вандой звали мою девушку; я решил, что так будет забавней. Меня отпустили. Я пошел на базу к своему диспетчеру. — Переведи меня с Зеленяка, — сказал я. — Почему? — Не хочу ничего знать. — На бойню пойдешь? — Нет. Про бойню мне известно. — На винно-водочный склад? — То же самое. Мы разговаривали наедине. — Тебя что, ссучили? — спросил диспетчер. — Да. — Погоди, — сказал он. — Я тебе переведу на «опель-блиц 167». Его каждый день приволакивают из города на буксире. А ребят я предупрежу. — Предупреди. Мой «опель-блиц» ни разу меня не подвел; сразу же за воротами отказывало сцепление; на следующий день — карбюратор. Я поехал в мастерскую; мастер был в курсе дела — мы отдали карбюратор в ремонт. Ремонт продолжался месяц; потом полетел распредвал; потом опять сцепление; потом мотор стал жрать в три раза больше бензина, чем полагалось, — мы поставили машину на капремонт. Я слонялся по базе и ничего не знал и не видел. Время от времени меня навещали двое, похожие на тихарей из фильма. Пожалуй, мне уже никогда не узнать, кто на кого похож: агенты из кинофильмов на оперов из жизни, или наоборот. Когда я в Лондоне занимался бодибилдингом, мне случалось видеть тренировки профессионалов. Помню двоих менеджеров, смахивавших на героев «Чемпиона» и «Золотого мальчика». Они щеголяли в котелках и жилетах и курили сигары; время от времени один говорил другому: «Harry is over the bill». И сплевывал; потом то же самое говорил другой. Мои только и знали, что приговаривали: «Ой, смотри, как бы мы не рассердились»; ничего другого я от них не слышал. Потеха была — в жизни не влипал в более забавную историю! Повторяю: главное — потерять стыд. Однажды помощник пригласил меня на именины своей сестры. Скучища была страшная; в разгар вечеринки мы увели патефон, вынесли его на лестницу, а потом, вернувшись, вместе с другими гостями занялись бесплодными поисками. Убеки перевели меня из ВПК в ГРТ, и там, окрыленный мыслью, что я — единственный в мире стукач à rebours[14], я занялся «литературным трудом». Про партийцев я сообщал, что они скрывают свою подлинную сущность и втайне мечтают о возрождении капитализма; про людей, неуважительно отзывавшихся о Хозяине, — что они подлинные патриоты, обожающие Зютека Солнышко, и так далее. Доносы я писал регулярно; написав, звонил в Главное управление и, назвав свою кличку, просил соединить меня с поручиком Янеком — одним из моих опекунов. Я здорово запудрил им мозги; опекуны так ничего и не поняли. Не моя вина — они сами того хотели. В это время я уже вовсю начал писать — не только доносы. Как-то мне повстречался Тадек Мазур, случайно оказавшийся на свободе, и я с ним этой новостью поделился. Тадек велел показать, чего я там сочиняю, взял и понес своему «дяде»; «дядя» посоветовал написать что-нибудь подлиннее. Писать мне было негде; я попросил мать прибраться в кухне и за три ночи накатал роман в двести страниц. Это мое сочинение прочитал Богдан Чешко; я получил от него письмо. Чешко сообщил, что роман никуда не годится, но посоветовал продолжать попытки и сделал много полезных замечаний. Богдан был умница и замечательный человек — во всяком случае, по отношению ко мне. Письмо его я храню до сих пор. Он заметил, что я злоупотребляю нецензурными выражениями, и горячо порекомендовал от этого воздержаться. Потом мы с ним познакомились лично; Богдан был похож на медведя — двигался как сильный и опасный зверь. В разговоре ему стоило большого труда вставить обычное слово. Помню, как он однажды сказал официантке: «Принесите, мать-перемать, стопку водяры. Душа, мать-перемать, горит, бля...» Это самый приличный образчик его речи; меня же он осуждал. Никто из нас, еще более-менее молодых, не умел писать таким прекрасным языком, как этот медведь; его «Реквием» я могу читать и перечитывать без конца. Он — единственный из писателей младшего поколения, который с самого начала обрел собственный голос и остался верен себе. Это не удалось ни Брыхту, ни Новаковскому, ни мне. Между тем я переписал книгу Рыбакова «Водители», назвал «Соколовская база», поставил свою фамилию и отнес в Союз литераторов. Спустя некоторое время Неверли — он тогда опекал «Кружок молодых» — вызвал меня к себе. Неверли здорово мне помог; расспросил, как я живу, указал на недостатки «Базы» и дал совет — самый мудрый из тех, что мне доводилось слышать от братьев-писателей: «Если хотите что-нибудь написать, рассказывайте об этом. Всем. Неважно, будут вас понимать или не будут. Рассказывайте; всякий раз вам придется выстраивать свою историю от начала до конца; через некоторое время вы поймете, какие элементы важны, а какие — нет. Главное, чтоб вы сами себе смогли рассказать». И я начал рассказывать; я рассказывал свои истории в Польше и в Израиле; рассказывал серьезным немцам и рассказывал Артуру Сандауэру, который то и дело перебивал меня вопросом: «К чему вы клоните?» Не знаю; в том-то и штука, что не знаю. Зато я знаю, что буду бежать всю дорогу — и ни на минуту не замолчу. Игорь Неверли выхлопотал для меня трехмесячную стипендию Союза польских литераторов; в Варшаве мне жить было негде, и я уехал во Вроцлав. Неверли постоянно мне помогал. В то время он был на вершине славы: его роман «Под фригийской звездой» считался шедевром; недели не проходило, чтобы о нем не писали; перед ним заискивали; его посещали десятки людей, и времени для работы у него практически не оставалось. Неверли не зазнался; он отличался скромностью и не терпел подхалимов. Помню, я как-то сказал, что, по мне, его книга лучше, чем «Жизнь Матвея Кожемякина» Горького; Неверли возмутился: мои слова его покоробили. После долгого молчания он сказал: «Мне бы хотелось, чтобы моя книжка прожила хоть одну пятилетку, только и всего». Я знаю, что он говорил правду. «Под фригийской звездой» — очень хорошая книга; я читал ее много раз. Не знаю, почему Неверли так мало пишет, — я уже двенадцать лет его не видел. При последней встрече он меня обругал; я вел себя безобразно, и он в конце концов потерял терпение. Я всех выводил из себя, сам же многое приобретал. Это как в истории про двух евреев, решивших вместе заняться коммерцией; у одного были деньги, у другого — опыт, спустя некоторое время первый приобрел опыт, второй — деньги. Неверли иногда рассказывал мне про себя; он как будто сошел со страниц Джека Лондона; переменил десятки профессий; одно время был секретарем Януша Корчака. Мне он постоянно внушал, что в моем случае самое опасное — слишком рано стать профессионалом. «Книжки, которые вы не прочли и которые необходимо прочесть, читайте по ночам, — говорил он. — И многому, без чего писателю не обойтись, научитесь — быстрее, чем думаете. Чужой опыт вам поможет. Только, ради бога, не становитесь профессионалом. Успеете; подождите лет до сорока. Посмотрите на всех этих молодых. Спросите у них, сколько стоит кило сахара; ни один не ответит. Зато они знают, что при строительстве домов применяется бетон. Но узнали это из других книг. И вообще, пишите поменьше. Занимайтесь чем хотите, только пишите как можно меньше». Вернувшись через год из Вроцлава, я поделился с ним одним своим замыслом. Неверли посмотрел на меня и сказал: «Вы — больной человек». Не знаю, помнит ли он тот наш разговор; я помню. Итак, я уехал во Вроцлав, где поселился у своего дяди. У меня была трехмесячная стипендия и немного денег, которые я получил в «Штандаре млодых» за «Соколовскую базу». Хорошее было время; наконец-то я был предоставлен сам себе, мог вволю читать, писать, ходить в театр, но... не знал, за что взяться в первую очередь. Садился писать — и вдруг решал, что должен читать, иначе я ничего не напишу; брался за книгу — но тут же вскакивал и бежал в город, подсматривать за людьми; разговаривал с людьми — и начинал терзаться, что трачу время на болтовню, — Господи, я думал, свихнусь. Хватался за Медведя-Чешко, а на следующий день — за Бальзака; бросал Достоевского, чтобы погрузиться в толковый словарь Линде; по ночам разыскивал загулявшего дядю и снова возвращался к своим книгам. Не знаю, сколько я их прочитал за тот год во Вроцлаве; наверное, несколько сотен. И с каждым днем понимал все меньше, и каждый день приходил в отчаяние от мысли, что никогда не прочту того, что необходимо прочесть. Однажды мне дали почитать Гомбровича, и тогда я окончательно спятил. Гомбрович где-то в своих «Дневниках» замечает, что его творчество оценили слишком поздно; это неправда. Думаю, тут не обошлось без Сандауэра. Не знаю, что сказал или написал Сандауэр; зато знаю другое: Гомбровича обожали и молодые и старые. Взяв почитать «Фердидурке»[15], я вынужден был оставить в залог часы — владелец книги просто так ее отдать не рискнул; и правильно сделал. Попавший ко мне в пятьдесят третьем году экземпляр с подклеенными и захватанными страницами явно прошел через сотню рук. В таком же состоянии был добытый мной «Дневник времен возмужания». Купить эти книги было невозможно; их выпрашивали у знакомых на считанные дни, иногда на полдня. Гомбрович этого, естественно, знать не мог, но я тому живой свидетель. Во Вроцлаве мне было неуютно; я — варшавянин, и вне Варшавы жизнь как-то не складывалась. На лесозаготовках со мной когда-то работали варшавяне, и я решил к ним съездить, чтоб хотя бы поговорить на настоящем варшавском арго, воспроизвести которое не может ни один польский актер, даже Дымша. Ребят я нашел, но прием мне был оказан более чем прохладный. Я не мог понять почему; потом мне объяснили, что все дело в моей повестушке, опубликованной в «Штандаре млодых». В глазах бывших коллег я перестал быть работягой; хуже того — стал певцом надсмотрщиков за рабами. Некоторые, правда, держались со мной подчеркнуто любезно, но это были уже не те люди, с которыми я спал, ел и работал. А ведь еще три года назад мы вместе переходили границу, чтобы немного подзаработать. С собой брали спирт и сало; из Чехословакии приносили чулки и дешевую бижутерию. Пограничная полоса была местами распахана, но выше, по горам, пройти не составляло труда — горы мы знали лучше, чем пограничники. Надо было только сунуть за пазуху парочку кошек; услыхав лай служебной собаки, выпускаешь кошку, и тогда собака — как бы ни была натаскана — бросается за ней. Кое-кто обматывал ноги тряпками, смоченными бензином, но это был ненадежный способ. Забавно, что чехи на нашу сторону никогда не переходили — боялись. Через некоторое время кто-то протрепался про нашу хитрость, и пограничники заинтересовались, с чего это вдруг в окрестностях появилось такое множество любителей кошек. С тех пор путь в Чехословакию нам был заказан. Вскоре, однако, ребята с соседней базы придумали другой способ переброски товара, получше. Вблизи границы поджигалась какая-нибудь хата, а поскольку польская пожарная команда находилась довольно далеко, поджигатели сломя голову бежали к пограничнику и сообщали ему о пожаре; тот вызывал по телефону чешскую команду. Чехи передавали свои чулки и побрякушки пожарным, а наши водители отваливали им спирт и сало, которого тогда в Чехословакии было не достать. Так, правда, сгорело десятка три хат, но, думаю, в итоге это себя оправдало. Подобную изобретательность я наблюдал в баварском исправительном заведении. Каждое воскресенье чуть свет в нашу камеру являлся Wachmeister[16] и спрашивал, кто хочет пойти на Gottesdienst[17]. Никогда раньше я не предполагал, что христианская вера так глубоко укоренилась в душах; желание пойти на службу изъявляли все: взломщики, вымогатели, брачные аферисты и сутенеры. Мы отправлялись в церковь, где производился товарообмен с ребятами из тюремного лазарета, — больные были лишены курева, а на прогулки не выходили, так что торговые операции удавалось совершать только во время богослужения. Я вернулся во Вроцлав и снова сел за стол, пытаясь хоть что-нибудь написать. Единственными моими знакомыми в городе были Стефан Лось и Тадеуш Зеленай. Лося только что выпустили из тюрьмы; он просидел почти целый год, после чего ему сообщили, что вышла маленькая ошибочка, и отпустили. Вскоре он умер; разговорившись с одним врачом, я узнал, что причиной смерти было нечеловеческое обращение; для Лося, при его слабом здоровье, пребывание в тюрьме оказалось роковым. От самого Лося я так и не услышал, что ему довелось пережить; он знал меня с детства и все равно боялся сказать лишнее слово. Только мимоходом упомянул, что перед выходом из тюрьмы дал подписку держать язык за зубами: ему пригрозили, что, если будет болтать, снова попадет за решетку — на этот раз не по ошибке. Однако от других я узнал, как мучили Лося. Конечно, никогда не известно, что в рассказах о пытках в тюрьме правда, а что вымысел, но ничего хорошего там, естественно, не было — недаром все говорили, что офицеры бьют заключенных шомполами, плюют и мочатся им в лицо и так далее, не считая простых методов вроде избиения до полусмерти. Лося запирали в карцер, где, стоя по пояс в воде, он мог предаваться размышлениям и воспоминаниям о детстве; потом волокли на очередной допрос. Особый интерес к нему проявлял полковник Яцек Ружанский; до нашей последней встречи Лось ни разу прямо его не назвал — говорил: «брат пана Борейши»[18]. При упоминании одной фамилии Ружанского у него начиналась истерика. Раз уж речь зашла о Лосе, скажу пару слов о полковнике Ружанском, с которым я познакомился два или три года спустя. Меня всегда занимали палачи; любопытно было поглядеть на людей, которые вырывают у других ногти и волосы и ломают ребра. Знакомые устроили мне встречу с Ружанским. У этого человека был вид фанатика; сам он явно об этом знал и вообще свою роль исполнял мастерски; если б мне захотелось сравнить его с каким-нибудь актером, я бы выбрал Марлона Брандо. Тот говорит очень медленно, невыразительно, словно бы мучаясь от необходимости произносить какие-то реплики, отчего создается обманчивое впечатление, будто он не заученный текст повторяет, а подыскивает собственные слова; так разговаривал и Ружанский. Мы к нему пришли втроем или вчетвером; Ружанский начал беседу. — Что вы знаете о революции? — сказал Ружанский. — Вы много о ней пишете, есть несколько неплохих книг, но знаете очень мало. У меня в партизанском отряде был парень, которого я любил как сына. Храбрый, идейный, интеллигентный. После войны я взял его к себе в аппарат и дал звание майора. Однажды он допрашивал саботажника. Саботажник — тупой мужичонка — на допросе вел себя нагло и постоянно провоцировал следователя. Мой подопечный был на грани нервного срыва, потому что не спал уже несколько ночей, и в какой-то момент, не выдержав, съездил допрашиваемому по морде. — Ну и что? — спросили мы. — Пришлось дать ему пять лет, — сказал Ружанский. — Он был майором службы госбезопасности и не имел права на допросе бить человека. Но я не это хотел вам сказать. Знаете, сколько получил саботажник? Два года. Деревенский недоумок толком не понимал, что делает, и суд учел разные смягчающие обстоятельства. А по отношению к сотруднику аппарата, который, будучи призван защищать конституцию, сам ее нарушает, ни о каких смягчающих обстоятельствах не могло быть и речи. Вот это — революция. Потом Ружанский рассказал нам другой анекдот: как-то он вез из Лодзи в Варшаву арестантку — молодую женщину — и вынужден был по ее просьбе остановить машину, чтобы дама могла в одиночестве углубиться в лес. Полковник Ружанский спросил, готова ли она дать честное слово, что не попытается убежать, — иначе, сказал он, придется послать с ней конвоира, при котором ей будет неловко справлять нужду; молодая дама дала честное слово и действительно вернулась. Помню, когда мы потом вышли на улицу, один из моих приятелей сказал: — Сильный человек. Подумай: ее честное слово могло ему дорого обойтись... — Ничего подобного, — перебил его кто-то. — Просто ей некуда было убежать. Ружанский также рассказывал мне, что много лет жил с постоянным ощущением страха — он знал, сколько людей хочет его убить; это было в первые послевоенные годы, когда еще действовали остатки боровшихся с режимом политических организаций. Чтобы превозмочь страх, Ружанский отказался от полагающейся ему личной охраны и каждый день ходил на работу пешком. Рассказ о саботажнике и несчастном майоре, как и рассказ о молодой даме, ценившей свое слово выше личной свободы, я запомнил, вероятно, лишь потому, что услышал их от человека, славившегося своей жестокостью даже среди сотрудников аппарата госбезопасности. Мысль посвятить ему несколько прочувствованных слов пришла мне в голову, когда я начал писать о Стефане Лосе, который до конца своих дней боялся произнести фамилию «Ружанский». Лось был неудачником. Перед войной он написал дурацкую книжонку для юношества под названием «Погранзастава»; кажется, это была повесть о бравых пограничниках, охранявших наши рубежи от большевистских агентов. После войны его, естественно, не печатали, и бедняга голодал. Помню, его называли Кузеном Понсом: он всегда умудрялся приходить к знакомым в обеденное время. Люди помогали ему как могли. Тадеуш Шмидт, наш самый красивый киноактер, часто под разными предлогами зазывал его к себе, чтобы немножко подкормить; то же самое делали и другие. Только тюрьма избавила Лося от необходимости добывать средства к существованию. Перед смертью, уже из больницы, Лось написал мне письмо; письмо это меня не застало, а когда я собрался ему ответить, выяснилось, что бедняги уже нет в живых. Вторым пишущим человеком, с которым я познакомился во Вроцлаве, был Тадеуш Зеленай, чудак, при ходьбе как-то странно клонившийся влево. Помню, я от нечего делать пошел на чьи-то похороны, чтобы поглядеть, не бросится ли безутешная вдова в могильную яму вслед за любимым мужем. Мы стояли под дождем, слушая очередного оратора; вдруг прибежал запыхавшийся Зеленай и вручил ошарашенной вдове коробку шоколадных конфет. «Не мог достать цветов», — объяснил он. Несколько лет спустя, просматривая старые подшивки «Пшекруя», я наткнулся на подобный анекдот, так что по сей день не знаю, кто у кого украл сюжет. Писалось мне во Вроцлаве неважно. Никогда раньше в моем распоряжении не было столько времени; я мог читать сколько влезет, но вскоре, помню, впал в отчаяние, усиливавшееся с каждым днем. Я понял: жизни моей не хватит прочитать все, что хотелось бы, — а стипендию мне дали только на три месяца. Но я решил не сдаваться и перешел на систему overtime[19]; знакомые врачи снабжали меня таблетками бензедрина, чтобы я мог трудиться сутки напролет. Мне не хотелось являться к Неверли с пустыми руками — в таком случае пришлось бы возвращаться на работу, а это означало конец писательству. Сейчас мне уже трудно сказать, какие из множества прочитанных книг произвели на меня впечатление, а какие нет. Беда была в том, что я не умел читать. В статьях, печатавшихся в старом «Одродзене» или «Кузнице», я половины не понимал, а обратиться за разъяснениями было не к кому — во Вроцлаве не существовало так называемой «среды». Я перерывал толковые словари, но и это не всегда помогало: часто, читая в журнале какую-нибудь статью, я вынужден был бросать ее на середине и углубляться в книгу, о которой автор вскользь упомянул в подтверждение своих умозаключений. В частности, я пытался уразуметь, в чем состоит проблема типического в литературе; кажется, в тогдашней Польше я был единственным дураком, старавшимся постичь суть этой проблемы. Кавычками я в данном случае не пользуюсь совершенно сознательно. Поскольку тогда все талдычили о типическом в литературе и понять что-либо стало совсем уже невозможно, я решил подойти к вопросу по-своему: отправился в городскую библиотеку и отыскал все, что было написано о «Пепле и алмазе», рассчитывая узнать мнение разных мудрецов о моей любимой книге. И вот тут-то я вконец запутался. Критики, как правило, рассыпались в похвалах, упрекая Анджеевского единственно за то, что образы коммунистов в его книге слабее, чем Мацека Хелмицкого и других отрицательных героев — тут я тоже сознательно обхожусь без кавычек. Помню, профессор Стефан Жулкевский написал: «Щука представлен нам самым стереотипным способом — как воплощение моральных устоев». Щука — усталый, лишенный иллюзий, не верящий в возможность скорой победы революции человек — не казался марксистским критикам правдивой фигурой. Подобные упреки адресовались и Подгурскому, другому коммунисту из «Пепла и алмаза». Подгурский проигрывает свой первый поединок с новой действительностью; его система моральных и этических ценностей рушится при соприкосновении с реальностью, и он не решается посадить в тюрьму человека, который в концлагере исполнял обязанности капо. Он пытается этого человека судить, но судить другого можно, лишь опираясь на собственный опыт, а Подгурский в концлагере не сидел. Не пережив того, что, безусловно, довелось пережить кумиру его молодости, он не решается отправить в тюрьму человека, на долю которого выпали непосильные испытания, и отпускает его. Это очень здорово, но именно за это критики-марксисты корили Анджеевского; я же тогда понял, что ум нельзя заменить представлением о том, как надлежит мыслить. После войны все восхищались книгой Боровского[20] «Прощание с Марией». На меня эта книга тоже произвела сильное впечатление, но чего-то мне в ней доставало. Я долго гадал, чего именно, и сообразил только много лет спустя, когда случайно прочел письмо одного из наших лучших писателей к моему другу; писатель признался, что лично его в польской литературе о войне раздражает отсутствие чувства зависти. Вот тогда я понял, чего мне не хватает у Боровского: чувства зависти в душе человека, которого бьют. И признания в том, что избиваемый предпочел бы быть бьющим. И желания битого самому бить других; об этом должны мечтать и хорошие битые, и плохие. Пятитомник Боровского просто необходимо прочесть всякому, кто в Польше пытается стать писателем; Боровский начинает как ангел гнева, а кончает как доносчик. Начинает со стремления показать правду, и только правду; заканчивает, называя фашистом, мерзавцем и певцом атомной бомбы и бактериологических войн Фолкнера, чьих книг, скорее всего, не читал, — того самого Фолкнера, главная тема которого — любовь к ближнему. В 1954 году в Оборах состоялся Съезд молодых писателей, на который поехал и я. Что там происходило, помню смутно: кажется, опять без конца говорили о типическом в литературе; мы с моим приятелем Бернштейном в основном спали, причем по очереди: пять минут он, пять минут я, и будили друг друга. Со стороны все выглядело вполне пристойно; один, спрятав лицо в ладони, погружен в глубокую задумчивость; второй сидит неподвижно с вытаращенными глазами — как кот, срущий в сечку, по выражению Швейка. Затем мы менялись: разбуженный начинал таращить глаза, а второй прятал лицо в ладонях. По окончании заседаний мы с Бернштейном отправлялись предаваться ночным утехам. Была там девушка, фамилию которой я забыл; помню только, что она была потрясающе хороша собой. Однажды она прочитала нам отрывок из своего романа о сотрудниках госбезопасности. Герои романа посредством долгих задушевных бесед убеждали вверенных их попечению заключенных, что те поступали неправильно, и заключенные с рыданьями бросались им на грудь, выражая раскаяние и обещая исправиться. Вот и все, что осталось у меня в памяти от того съезда; на чтении присутствовало много commies, но даже они смущенно помалкивали, а я, глядя на прелестное личико автора, думал: «Почему бы ей не быть просто шлюхой? Почему она должна еще и писать?» Потом мы с Бернштейном поехали на Мазуры. Эдвард был красив, как молодой бог; читая «Бесы», я всегда его вспоминаю. Сам я всю жизнь заводился с пол-оборота, он же в любых обстоятельствах сохранял пугающее спокойствие. Кроме того, обладая огромной физической силой, Эдвард был непобедим в драках; когда-то он занимался боксом. Если дело доходило до рукоприкладства, мой друг старательно, как фотограф — модель, выбирал себе противника и, выбрав, бил его в челюсть; повторять удар не приходилось — жертва мгновенно отключалась. Даже во время драки Бернштейн оставался абсолютно спокоен; на окружающих это наводило страх. Помню, однажды в Ожише пьяный оперативник, держа в левой руке пистолет, двинул меня в зубы; Эдвард, не обращая внимания на оружие, невозмутимо приблизился к нему и трахнул кулаком по черепу. Эдвард был и остается моим лучшим другом. На Мазурах он пересказывал мне книги, о которых я, не зная тогда ни немецкого, ни английского, не имел представления. Мы жили в местности с живописным названием Остров Роз в обществе четверых рыбаков, уволенных из «Дальмора» за пьянство и драки. У одного были жена и ребенок, которого он решил окрестить; по этому случаю был закуплен великолепный поросенок и обещано пышное празднество. Мы все каждый день нетерпеливо проверяли, прибавляет ли поросенок в весе соответственно нашим аппетитам. В то время с мясом было трудно; мы с Эдвардом кормились угрями, которых мой приятель умел отменно готовить. Днем мы слонялись по острову, иногда пытались писать; вечера проводили очень весело, так как ребята из «Дальмора» продукции спиртоводочной промышленности уделяли не меньше внимания, чем поросенку. Не помню уже, у кого из нас — у меня или у Эдварда — родилась блестящая идея пригласить на крестины Вильгельма Маха; так или иначе, Мах написал, что приедет, и действительно явился на рассвете рокового — как пишут в романах — дня. Он лег отсыпаться после бессонной ночи, мы же все занялись поросенком, жизнь которого я в это самое утро оборвал страшным ударом ножа. Ребята из «Дальмора» здорово волновались; их ждала пьянка и женщины, общества которых они были лишены уже не один месяц. Тут необходимо добавить, что до ближайшего города было около двадцати километров и, естественно, излюбленной темой наших вечерних бесед и песен были женская подлость и коварство. Наконец прибыли гости, и среди них, правда всего одна, зато очень красивая девушка; ее усадили по правую руку от Вильгельма Маха, которого — вероятно, из-за его почтенной наружности — головорезы из «Дальмора» величали профессором. Следует пояснить, что Мах женщинами особо не интересовался, зато у него были сильно развиты родственные чувства; я имею в виду его «племянников». Во время пиршества лицо Маха то и дело искажалось гримасой страха и отвращения, и я догадался, что молодая дама активно им занялась. Заметили это и дальморские головорезы, которые точили зубы на эту самую даму; я услышал, что в разговоре то и дело проскакивает тема расправы с «профессором». И действительно: около полуночи начались боевые действия. Мы с Вильгельмом заперлись на чердаке, а дальморцы, вооруженные ножами для потрошения рыбы, носились по всему Острову Роз. Не знаю, что бы с нами было, если б не Бернштейн, который поначалу сохранял доброжелательный нейтралитет, но когда вопли бичей стали мешать его — как гениально сказал поэт — заслуженному отдыху, пробудился ото сна и с благородной непринужденностью уложил всех одного за другим. Назавтра перепуганный и постаревший лет на двадцать Мах покинул Остров Роз. Потом я вернулся в Варшаву и потерял Эдварда из виду. Некоторое время спустя решил его разыскать, но Бернштейн, пребывая, как и я, в состоянии перманентного конфликта с правоохранительными органами, постоянного адреса не имел, что затрудняло поиски. Однажды я встретил приятеля, который только что закончил киношколу и вступил в законный брак; он тоже был знаком с Эдвардом. Мы сидели на террасе кафе, где приятель условился встретиться с женой; выслушав меня, он сказал: — Да его отыскать проще простого. Если услышишь от какой-нибудь дамы, что она прочла «Бесов» и пришла в восторг, значит, перед тобой подружка Эдварда. Через нее и узнаешь адрес. Несколькими минутами позже к нам присоединилась жена приятеля. Не успел он нас познакомить, как юная особа сказала: — Я сейчас читаю «Бесов». Вас нравится этот роман? Я увидел, что лицо моего друга покрывается смертельной бледностью, и, поспешно расплатившись, ушел. Его идея была простой, но трудноосуществимой: круг почитательниц Достоевского оказался чересчур широк, и я не сумел напасть на след Бернштейна. Тем временем меня опять навестили мои опекуны. Тщетно я им втолковывал, что живу один, донос могу написать только на самого себя и охотно готов это сделать. Опекуны выслушали мой монолог и, сказав: «Ой, смотри, как бы мы не рассердились», — удалились. По сей день помню их унылые физиономии и запах прорезиненных плащей. Дня через два, возвращаясь домой, я снова увидел их, и песня замерла у меня на устах. Я отправился к одному из своих приятелей и, выложив ему все, попросил разрешения пожить несколько дней у него — авось что-нибудь вместе придумаем. Он согласился, его жена тоже не возражала. Он заварил чай, а она куда-то ушла. Я сидел напротив него и видел, как по его лицу катятся крупные капли пота. Внезапно он встал, взял меня за руку и вывел на лестничную площадку. Там он сказал, что жена пошла в милицию, и посоветовал поскорей уносить ноги. Я ответил, что слишком устал и убегать не намерен; пусть приходят, пусть забирают и пусть делают со мной что хотят. Тогда он постучался в соседнюю квартиру, впихнул меня туда и сказал какой-то заспанной девице: «Спрячь его. За ним охотится милиция». И исчез; живущая в одиночестве соседка оказалась студенткой; по ночам под окошко к ней являлся жених, и начинались переговоры, затягивавшиеся до рассвета. Жених приезжал на мотоцикле и, не слезая с седла и не выключая мотора, произносил длинные речи в классической манере, явно подражая Цицерону. То есть начинал с наиболее веских аргументов — любви и страсти, потом переходил на общечеловеческие темы, в чем, прямо скажем, был не очень силен, и снова возвращался к любви; затем, на заре, взывал к совести возлюбленной и заканчивал тем, с чего начинал, — любовью и страстью. При этом он время от времени начинал гонять двигатель на полную катушку, чтоб тот не заглох. К оратору присоединялись разбуженные оглушительным ревом соседи; одни давали ему добрые советы, другие предостерегали от женщин, третьи ругали последними словами и угрожали милицией; некоторые язвительно комментировали происходящее и сообщали несчастному жениху, как бы поступили на его месте. Постепенно в это драматическое действо вовлекался весь дом; в финале появлялись милиционеры, вызванные кем-нибудь из неспособных проникнуться трагизмом ситуации и желающих уснуть зрителей; жениха прогоняли, но на следующую ночь он возвращался. Так продолжалось довольно долго. Эта история припомнилась мне несколько лет спустя, уже в Израиле. Живя в Тель-Авиве, я иногда ходил в кино на улице Бен-Иегуда; там, в кинотеатре без крыши, показывали только фильмы с Эдди Константином. Сюжеты всех этих фильмов отличаются благородной простотой: Эдди Константин два часа бьет по мордам других актеров, причем, необходимо добавить, не кулаком, а открытой ладонью, что производит незабываемый акустический эффект. Поскольку Эдди еще и продюсер собственных фильмов, лупцевать несчастных актеров он может как хочет, отчего драма приобретает особую остроту и выразительность. В кинотеатре, названия которого я уже не помню, отсутствовала половина кресел: стоило кому-нибудь из зрителей, усомнившихся в правоте Эдди Константина, во время сеанса отпустить по его адресу парочку непочтительных замечаний, на него с кулаками набрасывались соседи. В тель-авивском кинотеатре зрители — подобно обитателям того варшавского дома — тоже включались в действие, давая актерам полезные советы или понося их за глупость. Никаким издевательством тут и не пахло — просто сидящим в зале хотелось принять участие в происходящих на экране событиях. Когда же, войдя в раж, они начинали отрывать от пола кресла и колотить ими друг друга по башке, хозяин кинотеатра вырубал изображение, предоставляя бойцам возможность закончить схватку, после чего демонстрация фильма начиналась с начала. Хозяин, вероятно, тоже был поклонником бравого Константина и заботился о том, чтобы зритель ничего не упустил из разворачивающейся на его глазах драмы. Название фильма никого не интересовало. Перед входом в кинотеатр у билетера просто спрашивали: «Сколько трупов?» — и если количество покойников отвечало духовным запросам потенциального зрителя, он покупал билет. Потом этот кинотеатр сожгли; как мне рассказали тель-авивские друзья, там крутили фильм американского производства под названием «Барышня» — историю героической немки, американского военнопленного и мерзких советских офицеров, изображенных крайне выразительно: один из них, наигрывая на рояле душещипательные мелодии, отрывает руки от клавиш единственно ради того, чтобы метким выстрелом уложить очередного члена обалдевшей немецкой семьи, где одна из дочерей — вышеупомянутая барышня. Израильская публика сочла такую трактовку российской души чересчур упрощенной; кинотеатр спалили, а хозяина — сильно побив — пустили по миру. Так закончилась история кинотеатра, билет в который стоил всего шестьдесят пиастров. Наш жених со временем начал наводить на меня ужас — не меньший, чем мои унылые опекуны в пахнущих резиной плащах. Закончилась эта история, впрочем, так, как и должна была закончиться: жених по пьянке сверзился вместе со своим верным стальным рысаком с моста и, переломав руки и ноги, из темпераментного юноши превратился в жалкого инвалида. И в этом не было бы ничего страшного, если б я, в свою очередь, не стал потенциальным кандидатом в женихи — в результате так называемого естественного отбора. Тут я прошептал должное количество сокровенных слов и удалился в мне одному известном направлении. Я понимал, что продолжать и дальше водить своих опекунов за нос не смогу, и содрогался при мысли, что они внимательно изучат мои доносы и не ограничатся исключительно анализом стиля. Поэтому я пошел к одному из моих пишущих знакомых, который, как мне было известно, когда-то работал в армейской информационной службе, и поделился с ним своими опасениями. Он от души посмеялся и обещал мне помочь. При этом он сказал: — Не горюй, сынок. Говорят, юный Адась Мицкевич тоже писал доносы. Даниель Дефо был агентом полиции. То же самое рассказывают про Крашевского и даже про Боровского. Так что можешь смело продолжать в том же духе. Но если не хочешь, я тебе помогу. Больше я их никогда не видел; в памяти остались лишь унылые физиономии и запах прорезиненных плащей, а также — по ассоциации — рев мотоцикла с полуночи до зари. Не уверен, благородно ли я поступаю, описывая своих опекунов столь поверхностно и без тени симпатии, — ведь они пробудили во мне творческое начало; порой, когда я сочинял доносы, воображение мое разыгрывалось и я вкладывал в уста своих жертв собственные высказывания, следя при этом, чтобы каждый говорил своим языком и не повторял чужих фраз. В литературе я не считаю это необходимым; в литературе главное — полет фантазии и абсурд; прекрасно, если герои говорят одинаково, цитируют друг друга и без конца талдычат одно и то же. Полицейский же донос, напротив, требует чисто классических формы и стиля, а также некоторой изысканности, каковая у начинающего писателя, возможно, и хороша, но у настоящего мастера раздражает. Работая в жанре полицейского доноса, всегда актуального в польской литературе, надлежит заботиться о том, чтобы каждый из описываемых субъектов мог немудреными, только для него характерными высказываниями заслужить несколько лет лагерей строгого режима. Но и квиетизма следует избегать, дабы не вызвать подозрений у полицейского начальства. Иногда полезно вставлять топорные и тяжеловесные, по-мужски грубые фразы — это если дело тянет на большие сроки с лишением права курить. Пустяковые случаи — скажем, до двух лет тюрьмы — можно описывать в фельетонной манере, цитируя анекдоты и снабжая их собственными комментариями, но не забывая, что злоупотребление авторским текстом обедняет образ персонажа. Руководствуясь вышеизложенным, я написал несколько сот доносов, всякий раз радуясь, что я, вероятно, единственный в мире осведомитель a rebours. Сейчас, вспоминая своих опекунов, я начинаю испытывать к ним нечто вроде благодарности: они появились в моей жизни, когда я еще и не помышлял заниматься бумагомаранием, и если б не их недвусмысленные заманчивые обещания показать мне небо в крупную клетку, наверняка бы — вместо того, чтоб писать, — подрывал здоровье в кабаках, рассказывая случайным друзьям и подругам историю своей загубленной жизни. Думаю, именно тогда — в силу необходимости, впоследствии превратившейся в потребность, — я полюбил немногословную и емкую форму. Это единственная польза, которую я извлек из своей секретной службы. За один день можно сменить тысячу полицейских и тысячу арестантов загнать за тысячу километров — и ничего. А вот если в твоей жизни наступит период в тысячу дней, когда ты не сумеешь написать ни строчки, — это беда. Если бы мой так называемый творческий багаж давал мне право поучать молодых, я б им сказал: каждый из вас должен какое-то время послужить тайной полиции, чтобы выработать стиль и научиться ясно мыслить. Книги надо писать, как доносы, помня, что непрофессионально написанный донос может в первую очередь погубить тебя самого. От опекунов я избавился, однако ни денег, ни жилья по-прежнему не имел. Тогда я пошел в «Штандар млодых» к Юзеку Ленарту и попросил его заказать мне репортаж; получив от Ленарта аванс, я поехал куда-то под Вроцлав разыскивать молодую врачиху, которую год назад распределили в деревню; мне поручили описать ее жизнь и оптимистическое мироощущение. Найдя нужную деревню, я принялся расспрашивать о пани доктор; к моему удивлению, местные жители, к которым я обращался, все до единого отвечали крайне странно, глядели на меня диким взором и вообще вели себя, как Офелия в сцене безумия. В конце концов объявилась врачиха. Я спросил, что с этими людьми, почему они смахивают на лунатиков. Юная докторша объяснила, что деревня заселена крестьянами из-за Буга, которые не сумели прижиться на чужбине и, снедаемые тоской по родной земле, впали в прострацию. Такое объяснение, хоть и подкрепленное историческими и психологическими мотивами, показалось мне далеким от истины. В конце концов, выпив с пани доктор немалую толику медицинского спирта, я добился правды: это была деревня морфинистов. Врачихе, зарабатывавшей гроши, на которые невозможно было прожить, пришла в голову гениальная в своей простоте идея: она приучила пациентов к морфию, и те платили ей мзду за каждую порцию наркотика, без которого уже не могли обойтись. Я спросил, что она станет делать, если ее идеей заинтересуется прокурор. Докторша ответила, что ей все опостылело и, если она узнает о грозящем аресте, большая доза морфия вкупе с барбитуратами в два счета перенесет ее за грань, отделяющую жизнь от смерти. Репортаж не получился. Следующая моя попытка преуспеть на этом поле деятельности тоже весьма странным образом провалилась. Меня послали в одно из государственных земледельческих хозяйств, где землепашцы основали любительский театр; душой этого театра была жена директора госхоза. Я поехал туда в субботу; в воскресенье должна была состояться премьера пьесы кого-то из наших классиков соцреализма. Содержания пьесы не помню; кажется, речь шла о конфликте двух трудяг: один работал на сверлильном станке, второй — на токарном; за всем этим таилась мысль о борьбе поколений. Никакие иные подробности в памяти не сохранились. В госхоз я приехал вечером; директор мгновенно сообразил, что подвернулся случай достойно принять столичного гостя, и повел меня к герою-любовнику своего театра. Любовник как раз занимался приготовлением колбас из свиньи, которую накануне вместе с директором украл и зарезал. Мы скоротали вечер за дружеской беседой о высоких материях, наперебой произнося тосты и дегустируя колбасы, и завалились спать. На следующий вечер все собрались в клубе. Опять же в честь гостя из Варшавы руководительница театрального коллектива велела местному тенору спеть что-нибудь перед спектаклем. На сцену выбежал молодой человек и заревел: «Я люблю тебя, Сан-Ремо, белый город у моря...» Зрители — крестьяне в ватниках — от изумления вытаращили глаза; я же от души веселился. Затем начался спектакль; когда главный герой — персонаж благородный и экзальтированный — произносил длинную тираду, прославлявшую токарные станки, дружбу с Советским Союзом и т. п., на сцену влетел какой-то тип и с криком: «Будешь знать, как е... Ядьку» — вонзил в грудь героя нож. У них был какой-то конфликт на любовной почве. Репортаж не был написан. Я вернулся в Варшаву. В это время у меня уже был договор с издательством «Искры». Директор «Искр», Целина Мильская, зная, что я постоянно нищенствую, послала меня к Владиславу Броневскому, чтобы вместе с ним составить сборник стихотворений, адресованных молодежному читателю. «Искры» выпускали книги для молодежного читателя. И в данном случае я сознательно не употребляю кавычек. Конечно, можно было написать: «молодому читателю». Но мне хочется сохранить язык того времени: странную смесь бытового жаргона, официальных коммюнике, языка партсобраний и уличного сленга. Я еще слишком молод и слишком мало значу, чтобы писать воспоминания. Я просто пишу о людях, которых знал и любил. Как я уже говорил, именно этим людям я хочу объяснить, почему не живу в Варшаве. Я им всем многим обязан; я не перестал их любить и забыть не могу. Хотя, быть может, напрасно; читая вчера ночью книгу Адольфа Рудницкого — одного из тех, кто мне помогал и которому я за многое благодарен, — я наткнулся на такую фразу: «Когда ровно два года назад один молодой человек «из нашего круга» уехал и в Париже принялся вешать на нас всех собак, я спросил себя: «Ему дадут больше денег, больше свободы, больше всего, но чем ему заменят среду? Откуда для него возьмут среду? И что он без среды станет делать?» Неужели речь шла обо мне? На кого же это я «вешал собак»? И даже если сказал, что хочу жить в такой стране, где братский порыв не оборачивается самоуничтожением, разве не о том же самом — и только о том — вопиют все книги Рудницкого? Или Рудницкий уже разучился думать? Итак, я отправился к Владиславу Броневскому, который тогда жил на Мокотове. Броневский отказался обсуждать состав сборника без предварительной заправки горючим; после напряженной внутренней борьбы я сдался. Странное дело: офицер легионов[21], беспартийный коммунист, узник наших раздражительных братьев, самый польский поэт, какого только можно вообразить, нуждался в коммунизме — правда, лишь по одной причине: он, Броневский, обожал о коммунизме писать. Остальное его не интересовало, и в конъюнктурности поэта никак нельзя было упрекнуть. При этом Броневский, как всякий уважающий себя шляхтич, бывал дерзок с властями; он сам мне рассказывал, как Берут однажды пригласил его в Бельведер и, взявши под руку, повел в сад, где внезапно сказал: «Товарищ Броневский, пора бы вам написать новый национальный гимн». Броневский послал его ко всем чертям, после чего сочинил стихотворение, в котором писал, что кланяется советской революции по-польски, в пояс. Я уже плохо помню свое пребывание в доме Броневского, но один трагический эпизод врезался в память. В один прекрасный день Броневский решил бросить пить и засел за новые стихи, вначале дело у него пошло неплохо. Примерно через час позвонил кто-то из знакомых и поинтересовался, что слышно; Броневский сказал, что взялся за работу и надеется месяц-другой основательно потрудиться. На свою беду он сообщил, что не пьет; собеседник поздравил его, и на том разговор окончился; Броневский снова сел за письменный стол. Через пятнадцать минут опять раздался звонок; некто, узнавший от предыдущего собеседника поэта, что тот бросил пить, позвонил, чтоб его поздравить и попросить не отступаться от принятого решения; Броневский его поблагодарил и снова принялся за работу. Спустя десять минут новый звонок; новое предостережение и благодарность Броневского. На восьмой раз позвонил товарищ Якуб[22]; Броневский, бледный и трясущийся, пришел ко мне и сказал: «Беги за водкой». После чего рассказал, что в день смерти единственной любимой дочери его прямо с кладбища увезли в Вонещь, в лечебницу для алкоголиков — по распоряжению ЦК. Нет лучше способа вогнать завязавшего алкоголика в запой, чем напоминать, что его ждет, если он снова начнет пить; знай об этом доброжелатели, они бы, возможно, воздержались от своих проклятых советов. Люди никак не поймут, что чувству благодарности сопутствует страшная ненависть. Я бы этого не написал, если б мне самому не отравили полжизни предостережениями и вмешательством в мои дела. Итак, у Броневского начался запой, затянувшийся на много дней. Странный он был алкоголик; мог быть вдребезину пьян и едва держаться на ногах, но, стоило мне начать декламировать, например, «Милую улицу» и перепутать хотя бы одно слово, немедленно меня поправлял, причем довольно-таки резко. Мне жаль Броневского; люди его замучили; мучили, наверное, всю жизнь. Он был чудак; капитан легионеров, кавалер ордена Виртути Милитари гордился, что получил этот орден за борьбу с большевиками, которым кланялся в пояс. Узник сталинских тюрем, он, поинтересовавшись однажды моим мнением о Сталине и услышав в ответ, что мне трудно что-либо сказать, так как я боюсь бандитов, от которых некуда убежать, — пришел в ярость, что едва не окончилось для меня трагически, о чем ниже. Неважно было, что Зютек Солнышко угробил сколько-то там миллионов и выстроил величайший в мире концлагерь, неважно было, что сам поэт сидел в советской тюрьме, — его возмутило, что я оскорбил человека, в честь которого он, Владислав Броневский, писал стихи. Дрожа от бешенства, он побежал наверх; через минуту вниз скатилась перепуганная домработница и посоветовала мне немедленно убираться, потому что пан Броневский пьян и звонит в Управление безопасности. Я схватил пальто и опрометью помчался куда глаза глядят. После 1956 года этому, уже старому и больному, человеку хватило мужества подойти ко мне, сопляку, и сказать, что он просит у меня прощения. Не извиняется, а просит прощения. Мне стало неловко; мы пошли выпить по рюмочке, и опять Броневский вправлял мне мозги, пока мы оба не отключились и не уснули на одной постели, причем я спал, прижавшись к нему, как щенок. Я часто о нем думаю; я думал о нем, когда читал замечательное эссе Милоша о Галчинском. Неужели и Броневский был придворным поэтом? Мерошевский написал, что Броневский представления не имел о марксизме, диалектике, экономике и политике. Коммунизм зачаровывал его своей живописностью — мчавшиеся на него в двадцатом году орды Тухачевского, печи Магнитогорска, электростанции на Волге, Беломорканал, на строительстве которого полегло неведомо сколько тысяч; сибирские батальоны, идущие на выручку Москве, речи генералиссимуса Сталина, когда тот своим хрипловатым голосом призывал советский народ к священной войне за родину, — вот такой коммунизм увлекал Броневского. До всего прочего ему не было дела; он даже простил коммунистам свое пребывание в тюрьме, поскольку мог писать о коммунизме стихи. По счастью, ночные звонки Броневского никто не воспринимал всерьез; иначе для меня это могло бы кончиться весьма печально. Но ведь если разобраться — я такой же поляк, как он. Думать о нем иначе как хорошо я не смогу; перестать читать его стихи не смогу; и любить их тоже не перестану. А думая о Броневском, я всегда вспоминаю гениальную сцену смерти из «Войны и мира», когда один человек умирает, а другой спрашивает: «Где он теперь?» Я тоже себя спрашиваю: где он теперь? Где этот коммунист, ненавидевший партию; этот большевик, получивший орден за доблесть, проявленную в войне с другими большевиками; этот сталинский узник, который хотел посадить человека за то, что тот оскорбил сто мучителя; этот великий несчастный поэт и добрый человек — где он теперь? Существует ли для нас, людей, такое место, где — как в известной негритянской песне — встретимся мы все: чистые, добрые, не таящие гнева? А если встретимся, то о чем Владислав Броневский будет писать и во что верить? Не помню уж, как я прибился к группе «По просту». Стараясь сегодня понять, каким образом я стал сотрудником этой газеты и как вообще туда попал, я нахожу лишь одно логическое объяснение. На первом этаже здания, в котором помещалась редакция самого смелого по тем временам польского еженедельника, был бар «Йонтек». Вероятно, однажды я ошибся и случайно зашел в редакцию «По просту» с намерением заказать большую рюмку водки и селедочку по-японски. Решительно не понимаю, почему меня сразу же без лишних слов оттуда не выгнали. Правда, это случилось несколькими месяцами позже, так что композиционный рисунок моей судьбы не был нарушен. Бар «Йонтек» особой популярностью не пользовался: в то время было принято ходить в «Камеральный». Этот безукоризненно спланированный ресторан состоял из трех залов: первый дневной «Камеральный», второй дневной «Камеральный» и ночной «Камеральный». Гениальность гастрономически-архитектурного решения заключалась в том, что пить можно было начинать во втором «Камеральном» уже с раннего утра; затем вы могли пообедать в первом «Камеральном», просидеть там за рюмкой до вечера, пока не открывался ночной зал, и уж там в приятной компании гудеть до рассвета. Дневные залы были доступны любой шантрапе; в ночном же «Камеральном» соблюдался строгий этикет — туда пускали только при наличии галстука и пиджака. Перед тем клиент мог сутки проваляться на свалке — это никого не смущало, лишь бы он был при галстуке. Поскольку постоянного жилья у меня тогда не было, а отдельные части своего туалета я вечно терял в результате стычек с другими жителями столицы, мне пришла в голову гениальная в своей простоте идея: я приобрел в универмаге вельветовый пиджак и галстук и хранил их в гардеробе ночного «Камерального». Благодаря этому по прибытии в ресторан я мгновенно превращался из грязного оборванца в подающего надежды интеллигентного юношу и точно на крыльях влетал в зал. О соблюдении порядка и норм общественного поведения пеклись гардеробщики и метрдотель. Помню, как-то после жуткой драки, когда порядок был уже восстановлен и с паркета сметены выбитые зубы, в зал вошел метрдотель и, патетически воздев десницу, воскликнул: «Господа! Всеобщий мир и спокойствие», после чего сарматы продолжили веселье. Если кому-нибудь случалось развеселиться сверх меры и, дабы утихомирить бузотера, вызывалась милиция, ему запрещали некоторое время показываться в «Камеральном»; срок устанавливался совместно метрдотелем и гардеробщиками; наказание считалось исключительно суровым. Однажды, зайдя в «Камеру», я увидел такую картину: два моих приятеля, Анджей Роман и Павел Минкевич, тащили через зал к бару чье-то бесчувственное тело, крича: «Посторонись, мы несем сейф». «Сейфом» оказался преждевременно отрубившийся Юрек Цукровский; господа Роман и Минкевич волокли его в бар, так как правила хорошего тона не позволяли в поисках денег рыться в карманах опрометчиво посулившего за них заплатить собутыльника. Другой мой приятель, многообещающий алкоголик Войцех Фрыковский, как-то разгневался на нерасторопного официанта и, чтобы вывести из спячки, запустил в него огурцом, но, поскольку градус, под которым находился Фрыковский, исключал точность попадания, огурец угодил в бармена, почтенного старца в очках, а затем, отскочив от очков, попал в клиента, отравлявшего в одиночестве свой организм у стойки бара; последний, не дожидаясь объяснений, саданул бармена по черепу, что послужило сигналом к общей драке под лозунгом «Все против всех». Я как раз был в гардеробе, когда туда влетел бармен. — Три рации с бананами! — крикнул он гардеробщику. Гардеробщик бросился в зал и обвел дерущихся взглядом профессионала. — Двух с бананами хватит, — заявил он, вернувшись в раздевалку, и стал звонить в милицию. Заинтересовавшись специальной, прежде не знакомой мне терминологией, я обратился к гардеробщику за разъяснениями, которые незамедлительно получил. Так вот: степень «разогрева» клиентов исчислялась в милицейских автомобилях с радиоустановкой, а что такое «банан», нетрудно догадаться. При небольшой драке вызывали одну машину; при более серьезной — две; верхний предел еще не установлен и может послужить объектом глубокого научного исследования. Самым симпатичным из гардеробщиков был пан Метек — устрашающей наружности великан, который никогда не бил клиентов по голове и не раздавал зуботычин, а лишь сгонял всех в кучу и с силой торнадо выбрасывал за порог, так что несчастные прилипали к ограде на противоположной стороне улицы Фоксаль — ранее улицы Югославской Молодежи, а еще раньше — Перацкого. Другие гардеробщики вышвыривали вслед за клиентами их пальто, шляпы и трости, а также прочие атрибуты мужской элегантности, посылая вдогонку пожелания доброй ночи или приговаривая: «Вы уже устали, пан редактор». Судьба обошлась с паном Метеком незаслуженно жестоко. Помню, я возвращался с похорон президента Польской Народной Республики Болеслава Берута. Зрелище было впечатляющее. Товарища Томаша везли с аэродрома Окенче, и вдоль всей трассы собрались толпы людей, жаждавших проводить в последний путь любимого Хозяина и великого Мыслителя. На улицах, разумеется, был жуткий бардак, и гроб с телом застрял где-то по дороге. Пьяные настойчиво интересовались: «Покойник еще не проезжал?» Или: «Что там с телом? Не остыло, что ль?» Другие их успокаивали: «Стынет, стынет». Наконец покойник проехал и безутешные граждане разошлись по домам. Тут мне и повстречался пан Метек. Вид у него был подавленный. Я выразил ему свои соболезнования; он мне — свои. Я спросил, не объясняется ли печаль на его лице тем, что многоуважаемый товарищ Томаш почил в бозе; оказалось, однако, что у пана Метека есть и другие основания для скорби: его выгнали из «Камеры». — Чересчур я был с вами добр, — добавил бедняга. И в доказательство поведал, что, немного рассердившись, стукнул одного настырного клиента ключом по макушке; клиента пришлось везти в больницу, где на его голове обнаружили двенадцать рваных ран. Для ясности надо сказать, что на дверях ночной «Камеры» висел огромный кованый замок, что же касается ключа, рекомендую вспомнить святого Петра, который, как нам известно по легендам и картинам, держит в руке громадных размеров французский ключ, вроде тех, какими пользуются сантехники; правда, в кругах религиозных фанатиков его называют «ключом от Царствия Небесного». «Камеру» в свое время описал Польдек Тырманд[23], и ничего больше добавлять не стоит. Я провел там много прекрасных дней и ночей; долгие годы я искал подобное заведение по всему свету и не мог найти. В Яффе, например, был ресторан, где царила полная темнота и куда мужчин впускали только в сопровождении дам; напрасно я втолковывал швейцару, что одинок и моя эротическая практика сводится к робким попыткам онанизма, заканчивающимся полным фиаско. Меня не впустили. В немецких ночных кабаках чертовски скучно; в Цюрихе есть только один ночной ресторан, который в двенадцать часов закрывается. Наконец, после многолетних стараний, мне удалось заполнить мучительную пустоту: в Париже на rue de l'Odessa я открыл заведение под названием «La Boheme». He успел я туда войти, впервые в жизни трезвый как стеклышко, и, одержимый желанием поскорей напиться до бесчувствия, направился к бару, как мне дал кулаком в зубы какой-то пьяный ирландец, принявший меня за своего брата-близнеца, с которым он перед тем повздорил. В этом не было бы ничего странного, если б не одна деталь: я — худой шатен с меланхолическим взглядом, а ирландец был рыжий, маленький и толстый. Владелец ресторана Тони объяснил мне, что произошло недоразумение, и посоветовал не обращать внимания. Это удивительное заведение: когда я последний раз ввалился туда, весь залитый кровью, мой вид никого не шокировал: меня просто отвели на кухню и дали наркоз в виде доброго глотка «Тоnу Special» — напитка, представляющего собой смесь чистого спирта с сухим мартини. Затем официант Джек, к моему величайшему изумлению, извлек откуда-то огромную коробку с ланцетами, ножницами, скобками и нитками для швов. С профессиональной ловкостью омыв руки водкой, которую он потом налил обратно в бутылку, Джек зашил мои раны, наложил кое-где скобки, а затем скучным голосом велел прийти через шесть дней — снимать швы. Я хотел спросить, где он приобрел медицинские познания, но не успел: в кухню внесли человека с ножом в ляжке, и Джек живо принялся за дело. Ресторан посещали в основном американские солдаты, доходы которых не соответствовали их аппетитам. Тони изобрел оригинальный способ контроля: каждому заплатившему за вход ставилась на лапу печать. Но и это не очень-то помогало: чернокожие хитрецы, чтоб погулять «на халяву», по два-три дня не мыли рук; тогда Тони заказал несколько дюжин фосфоресцирующих штемпелей, отпечатки которых можно было увидеть только в свете люминесцентной лампы, и менял их каждый вечер. С тех пор всякий гость на пороге зала попадал в объятия громадного негра, подносившего его руку к вышеупомянутой лампе: если штамп оказывался действительным, клиента впускали; если нет — негр вышвыривал его пинком в зад. Будь сейчас жив наш великий поэт Мицкевич, ему было б над чем поразмыслить на парижских мостовых: скорее всего, он бы просто носился целый день по городу в надежде раздобыть пару грошей, чтобы провести упоительный вечер в «La Boheme». Не знаю, почему я так много написал о «Камере» и о «La Boheme». Вероятно, со мной происходит то же, что с неким сидящим на последней парте учеником, которому во всем мерещится задница. Анекдот старый, но, помня о том, что «Культуру»[24] читает вступающая в жизнь молодежь, я привожу его полностью, чтобы объяснить, почему так далеко отклонился от истории самой смелой и бескомпромиссной газеты в Польше. Делаю я это исключительно ради молодого читателя; люди, умудренные опытом, могут эту страничку пропустить. Школа. Учитель определяет уровень развития своих учеников. Достает из кармана белый носовой платок. Учитель. Ковальский, с чем у тебя ассоциируется этот платок? Ковальский. С дымом костров и туманами. Учитель. Почему? Ковальский. Потому что осенью у меня всегда насморк, а туманы и дым над пастушьими кострами мы видим чаще всего осенью. Учитель. Отлично, Ковальский, тебя ждет большое будущее. Садись. Раппопорт. С каникулами. Учитель. Почему? Раппопорт. Потому что, когда я уезжаю в лагерь католической молодежи, мама всегда стоит на перроне и машет белым платочком. Учитель. Отлично, Раппопорт, тебя ждет большое будущее. С последней парты поднимается мрачный прыщавый верзила. Видно, что, несмотря на искренние старания, ему не удается закончить один класс быстрее, чем за три года. Камера наезжает на лицо Сешпутовского. Close up. На лице несчастного верзилы отражается напряженная работа мысли. Сешпутовский Close up to the teacher. Учитель. О жопе? Это еще почему? Close up to Sierzputowski. Сешпутовский Так и со мной: о чем бы я ни начинал писать, всегда сворачиваю на выпивку. Впервые редакция «По просту» заказала мне репортаж, когда я еще не состоял в штате, а жил «на вольных хлебах». Меня послали в Люблин: двое подростков из местного интерната убили и ограбили своего воспитателя, забрав у него вещей на сумму около трехсот злотых. Оба были несовершеннолетние; к ним нельзя было применить высшую меру. Я просмотрел материалы дела: ребята дисциплину не нарушали, учились неплохо и, пользуясь расположением воспитателя, свободно заходили к нему по вечерам — старый человек полюбил этих мальчишек. Необходимо добавить, что он не был педерастом, — просто одинокому старику приятно было проводить время со своими питомцами. Беседуя с защитником подростков, я специально поинтересовался, не было ли там шантажа на почве гомосексуализма; нет, заявил адвокат, однозначно установлено, что воспитатель — человек совершенно нормальный — в прошлом в гомосексуальных связях не был замечен. Оба подростка показали, что он никогда не пытался с ними сблизиться в мочеполовом смысле (гениальное определение великого Веха[25]); они даже толком не знали, что такое гомосексуализм, и никак не могли сформулировать, в чем состоят эротические отношения мужчины с мужчиной. На вопрос следователя, как они собирались потратить украденные деньги, оба заявили, что заранее об этом не думали. Им захотелось совершить некий поступок, в детективных романах именуемый «идеальным убийством». На повторный вопрос следователя, для чего им понадобились деньги, ребята ответили, что хотели пойти в кино и выпить две бутылки отечественного вина. На вопрос, не лучше ли было б, зная о хорошем отношении к ним воспитателя, просто попросить у него денег, оба ответили, что им это не пришло в голову. Больше никаких материалов я не получил: по неизвестной причине мне не выдали протокола очной ставки. Но показания каждого из ребят я видел, и меня поразил именно этот пункт: почему, зная, как воспитатель к ним относится, они не обратились к нему с просьбой, а убили. Защитник — человек чрезвычайно занятой — не смог мне уделить много времени. Я позвонил знакомому юристу, молодому и толковому; мы встретились в кафе на Краковском Пшедместье. Я спросил: почему они убили? Почему не попросили денег? Он ответил, что, как юрист, может только сказать, виновны они или невиновны. Но, добавил, роль юриста и в особенности адвоката на процессе уже много лет — чистая фикция, разве что попадется бракоразводное дело. Раз подростки убили своего воспитателя, а не обратились к нему с просьбой, значит, в них прочно укоренилось представление о всесилии зла; любовь и доброта одинокого человека не смогли заслонить запечатлевшейся в их умах картины коррупции, политических убийств, советской оккупации, пьянства, воровства, проституции, разврата. Весы Фемиды выверяются с помощью выдолбленных внутри гирь — изобретения смекалистых продавцов из городской розничной торговли. И еще одно сказал мне юрист: мы не можем требовать от молодых людей высокой нравственности, потому что не учили их мыслить, а лишь вдалбливали, как надо мыслить. Мы обещали им повышение жизненного уровня — а они видят растущее обнищание народа. Обещали соблюдение законности — а сами осудили епископа Качмарека[26], в невиновности которого никто в Польше не сомневается. Обещали свободу слова и мысли — а продемонстрировали советские танки, вошедшие в Берлин, когда доведенные до отчаяния немцы поднялись на свою защиту. Почему же мы должны требовать от них веры в любовь отдельного, одинокого и бескорыстного, человека? Нелегко быть праведником в Гоморре. Я спросил у юриста: будь он защитником мальчишек — коснулся ли бы в своей речи на суде того, о чем сказал мне? «Разумеется, — ответил он, — но только в одном случае». — «В каком?» — задал я дурацкий вопрос. — «Если бы дело рассматривалось международным судом в Гааге». Два года спустя бестселлером в Польше стала книга Леопольда Тырманда «Злой». Тырманд, точно воспроизведя атмосферу варшавских улиц, притонов и кабаков, погубил свою книжку, героизировав понятие преступления в Польше. Персонажи его романа стреляют друг в друга из пистолетов, устраивают гонки с преследованием на автомобилях, объединяются в банды, создают тайную организацию и так далее. У Тырманда они — преступники высокого класса, на самом же деле польская преступность на такой класс не тянет. Убийство из-за какой-то сотни злотых; пьяная драка за место в очереди перед кинотеатром; кража пары ботинок; мелкие хищения в государственной торговой сети — судите сами, каков он, уровень нашей преступности. Со временем, правда, ситуация несколько изменилась к лучшему: я имею в виду высокопрофессиональные аферы — «мясную», «кожевенную» и «текстильную». Но что поделаешь: любимый актер Тырманда — Хэмфри Богарт. Как и мой. Я вернулся в Варшаву и попытался написать репортаж. Две трети из него выбросили. Сокращал репортаж Лясота. Сейчас, когда я это пишу, Лясота уже не главный редактор «По просту» и не депутат сейма Польской Народной Республики; я ему сочувствую. Он всего боялся — таких перепуганных в редакции больше не было. Его неожиданно избрали в сейм (добивались этого студенты); он стал самым популярным — после Дымши — человеком в Польше; но он был трус. Газету делала Ханка Братковская; жалкий листок, каким был «По просту» до конца пятьдесят пятого года, она превратила в самую читаемую и любимую поляками газету. Когда я начал работать в «По просту» и выклянчил для своего отдела прозы у красавицы Миры Михаловской ее перевод одного из лучших рассказов Хемингуэя «Там, где чисто, светло», Лясота велел напечатать его на последней странице. Когда я написал рассказ «Первый шаг в облаках», Лясота выгнал меня взашей; я пошел к Вилеку Маху, и Мах всунул «Первый шаг» в «Нову культуру». Сразу же после публикации на меня как фурия набросилась Братковская: — Что ж ты, скотина, печатаешь свой лучший рассказ в «Культуре», а не в «По просту»! Почему? — Там сидит твой непосредственный начальник, а мой главный редактор, — сказал я, указывая на дверь кабинета Лясоты. — Он тебе объяснит почему. Братковская устроила Лясоте дикий скандал; толку от этого было, к сожалению, мало. Привожу пример. В Варшаву приехал со второй программой театр «Бим-Бом», руководимый Кобелей и Цибульским. Первая программа была прелестная; вторая — идиотская. Кто-то входил и говорил: «Ничего». Потом убегал; входил другой человек, говорил: «Ничего» и тоже убегал. Становилось то темно, то светло. Взрывалась атомная бомба. Лопались какие-то воздушные шары, и это должно было у нас ассоциироваться с разбитыми мечтами, хотя каждому известно, что лопнувшая резина ассоциируется прежде всего с большими расходами на врача, перспективой всю жизнь платить алименты и чудовищным скандалом с женой. Потом появился какой-то ангел и заиграл на балалайке. Потом примчался дьявол, вырвал у ангела балалайку и начал стрелять из пугача. Потом какой-то чокнутый велосипедист проехал по сцене; не успел этот псих скрыться, как из-за кулис выпорхнула Зискиндша и стала щебетать, что весны уже никогда не будет. А потом все защебетали, что вообще уже ничего не будет. И так до бесконечности. Я написал об этом статью, и Лясота вышвырнул меня за дверь. Другим спектакль понравился — и нашему главному редактору тоже, хотя на представлении он не был. То, что нравилось большинству, нравилось и Лясоте. Еще один раз мне представился случай блеснуть в роли судебного хроникера — финал не отличался от прежних. Я поехал на суд над неким Владеком Мазуркевичем; Мазуркевич приглашал разных людей выпить с ним и покататься на автомобиле, однако не расставался с новыми друзьями на заре, облобызавшись, а всаживал им пулю в затылок. Судебный процесс проходил весьма своеобразно: Мазуркевич — стукач и провокатор — работал на УБ, и свидетели не осмеливались рта раскрыть. Все знали, что пан Владек — убийца, но считали, что он действовал по указке своих хозяев. (Нельзя забывать, что судили Мазуркевича еще до Октября[27]) Процесс смахивал на фарс: свидетели боялись говорить; прокурор ловко обходил острые углы; дряхлый адвокат Мазуркевича выстраивал линию защиты исходя из посылки, что его клиент — прирожденный убийца, патологическая личность с преступными наклонностями, — и полностью игнорировал факт, что, при всей своей якобы ненормальности, у того хватало ума присваивать принадлежавшие жертвам драгоценности; убитых он заливал бетоном у себя в гараже. Процесс был позорищем: запуганные свидетели молчали, а Мазуркевич прозрачно намекал на свое сотрудничество с УБ; подобное немыслимо в государстве, где полиция сохраняет хотя бы видимость приличий. Это был суд не над Мазуркевичем, а над всем городом. Адвокат, которого я упросил дать интервью, принялся объяснять, что у Мазуркевича так называемое расходящееся косоглазие, неоспоримо свидетельствующее о врожденном характере его преступных наклонностей, и что Мазуркевич в этом не виноват. Старец нес чепуху, а я слушал. Вдруг лицо адвоката покрылось мертвенной бледностью. — Пан адвокат, что с вами?! — воскликнул я. — Принести воды? — У вас тоже расходящееся косоглазие? — промямлил он и поспешно со мной распрощался. Я написал статью «Процесс против города»; Лясота вышвырнул меня вон. В конце пятьдесят пятого года великий сын Варшавы Казимеж Брандыс опубликовал рассказ под названием «Прежде чем его забудут». Речь шла о Чеславе Милоше[28], который изменил родине и остался на Западе. Казимеж Брандыс не разочаровал своих читателей: этот рассказ был на уровне всех его предыдущих дурацких творений. Однако спустя несколько месяцев с Брандысом произошла метаморфоза, и он написал рассказ «Оборона Гренады». Дескать, плохо, конечно, но будет лучше. Плохо было потому, что так должно было быть; но впереди — всеобщий мир и согласие. И на этот раз Брандыс не удивил читателей и не обманул их ожиданий. Эпос Брандыса мастерски разгромил Артур Сандауэр, человек, лишенный иллюзий, который фактически высмеял это произведение, отнеся его к жанру «героического оппортунизма». Примерно тогда же в редакцию пришел пан Перельман и предложил Лясоте опубликовать «Оборону Гренады» на вкладке и затем устроить обсуждение в молодежном клубе «Кшиве коло», который редакция «По просту» опекала. Лясота, пребывавший тогда в эйфорическом состоянии, не раздумывая согласился. Узнав про это, я рассвирепел и отправился к Лясоте. — Лилек, — сказал я. — Гони Перельмана в шею вместе с говенной «Обороной». Нельзя допускать на наши страницы такие вещи. Мы должны печатать или дебютантов, в которых верим, или писателей, которые не скурвились. Не надо себя обманывать. Нехорошо, конечно, когда такой поэт, как Милош, покидает отечество. Но этот-то — метаморфоза, видите ли, с ним произошла! Долой Брандыса. Лясота и слушать меня не стал: «Гренаду» напечатали и устроили обсуждение. После этой истории я потерял интерес к «По просту». Правда, еще одну попытку я сделал: написал статью о Достоевском; Лясота меня выгнал. Я решил ему насолить и отнес Достоевского в «Трибуну люду», где статью напечатали и даже заплатили гонорар. Лясота, депутат сейма, редактор газеты, которая была и остается своего рода символом, побоялся публиковать то, что охотно опубликовала «Трибуна люду» — орган Центрального Комитета Польской объединенной рабочей партии. Лясоте статья показалась опасной; у Сташека Бродского она прошла без задоринки. Хорошо ли писать так о Лясоте именно сейчас, когда он уже не главный редактор «По просту» и не депутат сейма? Не знаю: я пишу не о сегодняшнем, а о прежнем Лясоте. Помню, как-то я присутствовал при разговоре американских юристов; речь шла о том, надо ли отправлять на электрический стул одного субъекта по имени Сирил Чесмен. Аргумент против смертной казни звучал так: человек, просидевший двенадцать лет в тюрьме, изменился и даже если не может стать полноправным гражданином общества, жизнь ему надо сохранить. Контраргумент был прост: приговор надлежит привести в исполнение — Чесмена казнят не за то, каков он теперь, а за то, каким он был прежде. Лясота был трусом. Могла ли «По просту» оставаться популярной, смелой и правдивой газетой? Не вижу необходимости отвечать на этот вопрос. Польша — оккупированная страна; думая о Польше, стараясь ей помочь, нельзя ни на минуту об этом забывать — если ты настоящий поляк, а не круглый идиот или тюремщик. Конечно же, «По просту» не могла сохранить лицо, и никак нельзя за это винить хороших и чистых людей, которые делали газету; которые целыми днями месили грязь на дорогах, открывая в провинции дискуссионные клубы; которые писали о молодых специалистах, загнанных по распределению в глухомань, и пытались им хоть как-то помочь. В газете был прекрасно поставлен отдел корреспонденции с мест, и колесившие по бездорожью, голодные, отощавшие корреспонденты были лучшими из нас. Насколько помню, в нашей редакции было шестеро чахоточных — то есть каждый второй болел туберкулезом. Партия умело выжала из газеты все, что могла. «По просту» работала на партию; «По просту» пробудила активность масс; «По просту» была первой газетой в Польше, опубликовавшей интервью с Владиславом Гомулкой; «По просту» боролась за Гомулку, и «По просту» Гомулкой была уничтожена. До октября пятьдесят пятого года «По просту» была газетой, предназначенной для студентов; восемьдесят процентов тиража шло на макулатуру. После каникулярного перерыва («По просту» два месяца в году не выходила: вероятно, другой такой газеты в мире нет) тираж подскочил до нескольких сотен тысяч экземпляров и рос от номера к номеру. «По просту» перестала быть газетой для студентов — по замыслу она должна была стать газетой молодой интеллигенции, а стала газетой всего народа. «По просту» проводила кампанию помощи молодым художникам; помню, шеф посылал меня в город их разыскивать, и я часами лазил но чердакам и подвалам и смотрел, как живет эта голодная братия. «По просту» первая в Польше растревожила общественное мнение и привлекла внимание так называемых компетентных органов к судьбам людей, по окончании вузов пропадавших зазря в глухой провинции. «По просту» первая в Польше заговорила о героях Армии Крайовой[29]. «По просту» первая в Польше показала, как живут социалистические вельможи, описав магазины «за желтыми шторами»[30], — и все это заслуга таких людей, как Ханка Братковская, Миша Гжеляк, Януш Худзинский, Юрек Урбан и другие. Моим непосредственным начальником был Юлиуш Гажтецкий; по слухам, он сотрудничал с УБ. Не знаю. В Польше о людях «нашего круга» обычно говорят одно из трех: что они или стукачи, или педерасты, или алкоголики. Мне трудно сказать о своем шефе что-либо вразумительное; я только знаю, что Гажтецкий работал на «По просту» как вол и вечно меня песочил; если не ошибаюсь, именно он поднял вопрос о реабилитации героев Армии Крайовой. Но, повторю еще раз, марксизм не помогает человеку набираться разума; марксистская диалектика не учит мыслить — она учит, как надо мыслить. Когда газета «По и росту» начала мыслить самостоятельно, ее закрыли. Ошибка Братковской и других членов редколлегии состояла в том, что они допустили к работе разных подонков, которые — едва «По просту» стала газетой номер один — немедленно прискакали в нашу редакцию. С Лясоты взятки гладки — он был трус; но Ханке следовало их всех выгнать. Про Ханку говорят разное; я могу сказать только самое хорошее. Когда я получил от Ежи Анджеевского его гениальный рассказ «Побег», Лясота наложил в штаны от страха, а Ханка насела на него и заставила рассказ принять. После публикации мы получили сотни восторженных писем: люди писали, что это лучшее из написанного автором. Сам Анджеевский считал рассказ слабым и неудавшимся; я выпрашивал у него «Побег» буквально на коленях, целуя мэтру руки; в конце концов мы с ним по-настоящему расцеловались. Беда Ежи в том, что он недооценивает дарованный ему Богом огромный талант и не уважает самого себя; место заслуженной гордости в его душе заняла гордыня. Этот человек — разрушитель, а убедил себя, что моралист. Идиоты из «Фильма Польского» не понимают, что даже при их полном, просто поразительном неумении снимать кино, по рассказу «Побег» можно было бы сделать потрясающий фильм о войне. «Побег» даже полковник и профессор Александр Форд[31] не сумел бы испоганить, а ведь он способен испоганить все. И еще о Ханке: однажды меня вызвали в военкомат и вручили повестку о призыве на срочную военную службу. Я пришел в редакцию и, поднявшись на четвертый этаж в машбюро, сел писать письмо знакомому режиссеру, сообщая, что, к сожалению, не смогу представить ему сценарий, поскольку, как поется в известной песне, «дан приказ: ему на запад...». В письме была фраза: «Польше менты нужны больше, чем журналисты». Имелось в виду следующее: призывники, выразившие желание служить в милиции, освобождались от срочной службы. Я писал это письмо, дрожа от ярости; написав, вытащил лист из машинки, не заметив, что по привычке заложил копирку; второй экземпляр я, как истинный польский конспиратор, оставил на столе. Два часа спустя меня призвал к себе мрачный как ночь Лясота. — Послушай, старик, — начал редактор самой смелой польской газеты. — Вынужден попросить тебя подать заявление об уходе. — Почему? Лясота трагическим жестом извлек из ящика и сунул мне под нос копию моего письма. Братковская, разумеется, тут же все уладила. Но кто принес эту копию Лясоте? Машинистки — двадцатилетние девчонки, с которыми все наперебой флиртовали. Спрашивается: зачем этим людям независимость? Пускай до скончания века будут стражами братьев своих... Написав это, я вспомнил историю, случившуюся со мной в Израиле. Мой приятель Ежи Бухбиндер-Пресс нашел для меня отличную работу — на стекольном заводе. Учтите, что на дворе была пятидесятиградусная жара, а в цеху стояла печь, нагретая до двух тысяч двухсот градусов Цельсия. Сущий ад; вдобавок, работу мне давали только «черную», поскольку официального разрешения я не имел. Так вот, покуда мой друг Бухбиндер-Пресс сидел в кафе и, поглаживая свою окладистую бороду, обделывал дела, или — как говорят в Израиле — «таки крутился», я загружал в печь шестнадцать с половиной тонн сырья, беседуя за жизнь со своим мастером, господином Шапиро. На заводе все знали, что зовут меня не Йорам Бухбиндер-Пресс, а просто Хласковер, — решительно все, начиная с управляющего и кончая последним забулдыгой, выносившим из цеха мусор. Через несколько месяцев я нашел работу получше и пришел на завод, чтобы дружески со всеми попрощаться. К моему удивлению, один из бывших коллег отказался пожать мне руку. — Почему? — Потому что ты шейгец[32], а не Йорам Бухбиндер-Пресс. — У тебя было полгода времени, — сказал я. — Почему ты не заявил в полицию? — Потому что, когда ты сюда пришел, я знал, что ты голодаешь и ищешь работу. Не подам я тебе руки, не жди. Будь проклят твой народ, и ты сам, и твоя земля. Так себя ведут в Израиле евреи, которые две тысячи лет скитались по свету; которых били, мучили, унижали, прогнали через все тюрьмы и лагеря мира. Государство Израиль образовалось в тысяча девятьсот сорок восьмом году; во время боев за Иерусалим солдат, нарушивших дисциплину, наказывали только одним способом: на какое-то время убирали с передовой, и это была самая страшная кара для еврея, который сотни лет служил объектом насмешек и издевательств. Евреи умели воевать и если подставлялись под пули, то лишь потому, что никогда не забывали, входя в дом, говорить: «Слушай, Израиль. Господь Бог наш — Господь единый, и земля у нас одна». И они обрели свою землю; и, если Бог и милосердие действительно существуют, никогда ее не потеряют. Каждый истинно верующий человек должен носить на груди вместе с крестом звезду Давида, пока не будет уничтожен последний антисемит и пока тело его не обратится в прах, который со стыдом примет многострадальная земля. На своей карьере в «По просту» я поставил крест после публикации «Обороны Гренады». Мне стало неинтересно; я только приходил первого числа за зарплатой — и все же мне искренне жаль эту газету. Но ни капельки не жаль человека, который, едва «По просту» стала газетой молодой интеллигенции, настоял на публикации в ней программных тезисов «Об интеллигенции», принадлежащих некоему россиянину, разъяснившему нам в докладе на XVIII съезде ВКП(б), что интеллигенты тоже на свой лад люди. Фамилия российского мыслителя — Сталин; уточнять, по чьему настоянию сталинский текст был опубликован, необязательно. Вообще писать надо как можно короче, ничего не разжевывая: когда в 1949 году мы с моим другом Ковалой переступили порог сапожной артели в Легнице, на вопрос директора: «Что вам угодно?» Ковала с милой улыбкой ответил: «Выручку» и предъявил ТТ. Коротко и ясно. Итак, я перестал работать в газете. Жилья у меня тогда еще не было, и мы с Генриком Березой или спали на Главном вокзале, или пользовались гостеприимством милицейских участков и вытрезвителей. Потом я обрел временное пристанище у другого приятеля, проживавшего с бабушкой. Приятель этот не брал в рот спиртного; зато отнюдь не считал грехом прелюбодеяние. Оставалось решить проблему: куда девать старушку бабушку? Выход нашелся простой: бабке покупался билет в кино, куда-нибудь на Охоту, — а жили мы на Повислье. Фильм два часа, на трамвае туда-обратно три часа, итого — пять; за это время можно много чего успеть. Вскоре бабка приятеля начала изъясняться языком героев вестернов. Например, она заявляла: «Ты, Марек! Когда разговариваешь со мной, не держи руки в карманах, не то схлопочешь». Если к нам заходил общий знакомый и собирался поздороваться со старушкой, она говорила: «Я никогда не подаю руки левше. Это не раз спасало мне жизнь». Или: «Не возникай, Марк. Помни, ты приехал во Фриско отдохнуть и подлечиться». И все шло прекрасно, но однажды мой друг-эротоман перестарался. На другом конце города демонстрировался двухсерийный советский фильм «Адмирал Ушаков». Четыре часа в кино плюс три часа на трамвае — что могло быть лучше! Однако едва девушки согласились отдать нам самое святое, что у них было, вернулась бабка. — Безобразие! — заорала она с порога. — Хамство! Издевательство! Это недопустимо! Позор! Возмутили ее вовсе не полураздетые девы, как мы было подумали; просто в фильме «Адмирал Ушаков» роль адмирала Нельсона исполнял актер с внешностью отпетого негодяя. Его партнершей была девица из разряда тех, которых можно ночью встретить на Хмельной и которые, похлопывая себя по заднице, кричат: «Ну что? Помучаем жопку?»; вдобавок леди Гамильтон щеголяла в отделанной кружевами ночной сорочке, что, вероятно, должно было считаться верхом элегантности. Адмирал Нельсон, подойдя к ней и протянув единственную руку, демонически изогнул бровь и возгласил зычным голосом: «Как поживаете, леди Гамильтон?..» Этого бабушка нам простить не смогла. Опять меня выгнали на улицу. Помню, как я печально брел по Краковскому Пшедместью в канун Великого Октября, и возле университета меня остановили знакомые. — Приходи сегодня вечером на Жерань, — сказали они. — Будут раздавать винтовки. — А зачем мне винтовка? — спросил я. — Будем драться. — Отложите вольнолюбивые планы до завтра, господа, — сказал я. — Сегодня вечером я приглашен на именины к Кропке Минкевич. Неудобно отказываться. И пошел своей дорогой. |
||
|