"Рассказы" - читать интересную книгу автора (Боссарт Алла)

СКРЭББЛ

/

Что может быть тягостнее наивной женщины тридцати лет? Только сорокалетняя наивная женщина.

Так рассуждал на лету поэт Кастальский, сковыривая неаккуратными ногтями крышечку-бескозырку с бутылки водки “Московская особая”, которую купил себе в воздушную дорогу в гостиничном буфете с большой наценкой. Можно было купить и в гастрономе, дешевле, но Кастальский ненавидел продуктовые магазины в чужих городах, все еще нищие и пропитанные специальной большевистской вонью практически везде за пределами Москвы, даже в таком крупном и великолепном городе, как этот город-порт О., где кооперация с трудом только встает на свои хилые ножки.

С данной сорокалетней женщиной лет сорока двух, если вычесть косметику и прочие маленькие уловки, Евгений Адамович познакомился буквально накануне, в великолепном городе-порте, над которым сейчас набирал высоту. Оба оказались там по казенным надобностям.

Женщина обладала крепкой специальностью Петра Первого – корабел и проживала в одноименном бурге, стационарно работая в должности ведущего инженера на кораблестроительном заводе. В город-порт прибыла с целью ревизии вентилей в машинных отделениях стаи своих сухогрузов.

Евгений Адамович, как уже было отмечено, жил сочинением стихотворных произведений и присутствовал в городе-порте (или все-таки порту?) по приглашению Черноморского пароходства, отмечавшего свой профессиональный морской праздник – День, допустим, флибустьера.

Будучи богатой структурой, пароходство зазвало на праздник кучу всякого народа (за деньги), в том числе и автора популярной песни

“Где ты, черноморская русалка, где теперь штормят твои глаза?”. С этого шлягера, входящего в непременную обойму кабацкого репертуара от Куршской косы до Сахалина, Кастальскому который год капали мелкие денежки, спасая его порой от полной, можно сказать, безысходности и депрессии.

В ходе художественной части торжества Евгений и был женщиной-корабелом замечен и отмечен, хотя и не узнан. А между тем давеча она холодно спускалась с ним в лифте в гостиничный буфет.

Итак, она звалась именно Татьяна. Осмотр вентилей в целом можно было считать завершенным. Довольная собой, сидя в отличном (и очень дорогом) “маленьком” платье среди белых кителей, словно муха в пачке рафинада, Татьяна совершила открытие Кастальского. Заунывное чтение поэта, его невыразительный голос, мрачные брови и размашистые рифмы увлекли ее дыханием какой-то иной жизни, намеком на некую тайную свободу… Она была корабелом с запросами; внимательно дослушав долговязого неопрятного человека в круглых очочках, как бы прячущего свой нелепый рост за страшной сутулостью (практически горб), Татьяна подумала, что неплохо бы с ним – ну, как это говорят, – познакомиться, что ли. При этом не надо забывать, что дома в

Петербурге у нее оставался, прямо скажем, муж-коллега (совсем неплохой армянский мужчина-горнолыжник, по имени, как ни странно,

Гамлет, что для мужчин этой нации, впрочем, дело обычное), а также двое красавцев-полукровок пубертатного возраста.

В гостинице обнаружилось, что номера у них на одном этаже – буквально через стенку. Татьяна сама по себе женщина была прямая, а после банкета у моряков и вообще осмелела: возьми да и зайди к

Кастальскому по-соседски за ножом, несмотря что за полночь.

Незатейливый мотив был правильно расценен поэтом как чистая условность и вызвал улыбку. Вернее, даже усмешку. Усмешка оказалась неприятной. Да и сам поэт, будем откровенны, не особенно радовал собеседника обаянием, являясь человеком сумрачным, презрительным и равнодушным к каждым отдельным людям. Он внимательно прислушивался к себе и знал себе цену. Цена была высокой.

Он и не подумал привстать с кресла. Креслице было низкое, неудобное, отчего острые колени Кастальского почти достигали его острых ушей.

Длинные руки болтались между ног, и во всем тощем облике с этой напряженной сутулой холкой было что-то дикое, хищное. Волчье.

Небритое лицо разрезали две глубокие вертикальные борозды – вот, собственно, и вся улыбка (усмешка). Глядя на него, невозможно было предположить, что этот волчара с неряшливой, татарской какой-то бороденкой, способен, ну, скажем – к напряженному поиску оптимального слова, и словом этим может быть, допустим, “амальгама”.

Впрочем, зубы Кастальский имел крупные (волчьи) и хорошо очищенные.

Рубашки стирал редко и никогда не гладил.

– Нож? – осклабился Кастальский и насмешливо глянул на гостью поверх очков в тонкой оправе, совершенно лишних на его волчьей роже и чудом державшихся на самом кончике носа. – Нет проблем. Водочки-то выпьете?

– Выпью! – расхрабрилась Татьяна-корабел.

Глотнув водки, Кастальский положил руку Татьяне на правое колено, высоко открытое по случаю складных, как отмечала общественность, ног.

…Боролись, как нанайские мальчики, неторопливо и декоративно.

Татьяна жесткие руки Кастальского всячески отвергала, плотно сдвигала колени и отворачивала рот. Рот, однако же, помимо ее воли раскрывался, и грубый Кастальский целовал ее, как хотел, колол своей дурацкой бородой и погружал хищный клюв в Татьянины волосы, темно-седые у корня. “Ну брось, ну давай…” – сопел Кастальский. “Не хочу я, понятно тебе, не-хо-чу!” – громко и убедительно шептала

Татьяна, прижав губы к хрящеватому уху поэта. “Только, ради Бога, молчи”, – приказал Евгений, да так вдруг нежно, что Татьяна обмякла.

И вышло довольно хило. Так называемый Гамлет был куда грамотнее, он был большой армянский мужчина; другие габариты, другая фактура – привычка. Тонкие кости Кастальского, его покатые плечи и узкие бедра слишком напомнили корабелу ее мальчиков, которых она еще два-три года назад купала. Тощий, длинный Кастальский озадачил Татьяну, ей было как-то неудобно обнимать его за шею, выпуклая спина мешала, но руки при этом не находили опоры.

Легким ветром Кастальский пронесся сквозь корабела, едва взбороздив ее лучезарную гладь, – и как бы отключил связь, дал отбой, пережив радость не более сильную, чем при утолении жажды. Хорошая сигарета доставляла ему существенно больше удовольствия. Немедленно прекратил, уставший и сонный, рыскать своими уверенными руками и пробормотал сквозь сон: “Ну чего ты, все же отлично”.

Все было вовсе не отлично. Татьяна всхлипнула и резко, отчетливо, как при магниевой вспышке, вспомнила своего выдающегося Гамлета в снежном ореоле. “Какого черта… Мы же с вами совершенно чужие люди…”

– опираясь на локоть, она зорко вгляделась в хмурое лицо, запрокинутое рядом на подушке и свистящее своим наглым носом.

“Сильный аргумент”, – скрипнул Кастальский и захрапел окончательно.

Утром Кастальский постучался к ней в номер и сказал без улыбки: “Вы просили нож? Вот, пожалуйста”.

В аэропорту “Пулково” Гамлет выделялся из толпы неистовым взглядом и кирпичным горным загаром.

– Что вентили? – спросил, целуя.

– Вентили ни к черту, – честно ответила корабел. – У тебя лучше.

– Ай, джан! – расхохотался Гамлет, он понимал простые шутки. Глядя на его сахарный оскал, Татьяна внутренне содрогнулась.

Отпировав положенное в финской спальне, по обыкновению слегка гордясь собой и простодушно принимая неконтролируемые реакции жены за восторг, коллега доложил:

– Путевки дали на июль, нам десять процентов, пацанам за пятьдесят.

Горбунов уходит на пенсию. Белье получил.

– Звонили?

– А, джан, насчет маминой квартиры: согласны на доплату.

– Скажите пожалуйста, они согласны! Да кто бы с ними без доплаты стал разговаривать! Странный народ, ей-богу…

– Ну, мама, много раз. Много-много… Зачем, говорю, звонишь, утром уже говорили! Нет, звонит, а потом обижается. Старенькая, слушай!

Ничего не помнит. Я говорю: мама-джан, будешь жить с нами. Нет, говорит, зачем с вами, у меня дом в Дилижане, совсем, слушай, не соображает! Какой Дилижан? Что говорит?

– В Дилижане хорошо… – Татьяна зевнула. – Что-нибудь еще?

– Еще? Да, сегодня, как раз перед моим уходом – Касталевский что ли… нет, как его… в общем, из Москвы какой-то, на “К”.

Татьяна рефлекторно погладила мужа по животу.

– На “К” из Москвы? – она пожала плечами. – Чего хотел?

– Спрашивал, нельзя ли тебе заказать субмарину.

Коллега исполнил вдоль позвоночника жены то, что у пианистов называется “глиссандо”, утвердился и повторил набег.

Выходя из ЦДЛ, Кастальский закурил и не успел избежать встречи с

Лианой Пачкория, грузинской поэтессой (из мингрельских князей), чьи тексты он пару раз неосторожно перевел. Подстрочники были выполнены самой Лианой и выглядели, как сочинения отличницы. “В нашем дворе, – писала Лиана, – растет гранатовое деревце, и его лепестки, словно брызги вина, падают на землю. Соседки будят меня по утрам веселыми криками с балконов, а маленький мальчик Ираклий, похожий на ангела, с улыбкой смотрит в мое окно…” Кастальский тогда, как и сейчас, закурил и, с ненавистью зажав сигарету в зубах, кривясь от дыма и круглых букв, злобно отстукал: “Там осыпается гранат, кричат соседки, словно цапли, там на горшке сидит Ираклий, и ангелы тот двор хранят”. Лиана пыталась возражать против горшка, но стихотворение вошло в худлитовскую антологию грузинской поэзии, и благодарная княжна на две недели забурилась с Кастальским в люкс

Дома творчества на Пицунде, где потрясла неприхотливого Евгения сенсационным темпераментом, а в перерывах, словно царевна-лягушка, выпускала из рукавов все многоцветье высокогорной кухни.

С тех пор Кастальский старался избегать переперченной Лианы. На ее частые междугородние звонки отвечал без запинки и вариаций:

“Солнышко, ты поймала меня в дверях! Опаздываю на самолет, родная, прости!”

Лиана обрушилась на Кастальского, как барс. Он выронил сигарету и закричал: “Солнышко! Боже, как я рад! Черт побери, вот жалость-то: времени ни секунды! Через час – поезд!”

Лиана сконцентрировалась и, как лассо, метнула петли своего имени, цепко обвив Кастальского. Он явственно уловил глухой рокот каннибальских тамтамов.

Через полчаса сидя, а если честно, – лежа в номере гостиницы грузинского постпредства на улице Палиашвили, чья великая тень, казалось, вдохновляла Лиану на истинно оперную феерию любви, спеленутый до состояния полной капитуляции, – Евгений настаивал, что провожать его не стоит, тем более, что билета у него еще нет и неизвестно, не застрянет ли он на вокзале. Гордость не позволила

Кастальскому уйти, как говорится, по-английски, пока княжна плескалась в душе.

Короче, вместо того чтобы согласно мечте вынуть из холодильника бутылку пива, окружить себя уютом в виде стакана, пачки сигарет, бутерброда с бужениной и телефона; включить телевизор и с трепетным томлением следить за траекторией мяча, изысканной и точной, как на чертежах Леонардо да Винчи; вместо тепла и покоя, дивана и релаксации, вместо космоса настольной лампы и ночного стрекота пишущей машинки, и полной пепельницы, и пустого стакана; вместо счастливого вечера, о котором суетный Кастальский мечтает каждое утро, к закату сворачивая своей мечте цыплячью шею и швыряя ее под колеса обстоятельств, – он и на этот раз мчался в компании совсем не нужной ему страстной женщины по сырой, стылой, облетевшей Москве в той последней стадии убогости, какая настигает ее в одиннадцать вечера в ноябре, и туповато производил в уме подсчеты (к которым приглашала табличка рядом с портретом таксиста Кухаренкова Анатолия

Фомича), не в силах постичь, что означает требование привести трехпроцентный коэффициент в 10-кратное соответствие с показаниями счетчика.

Тьмы и тьмы у касс обнадежили Кастальского: не жди, мол, солнышко.

Однако аккуратный, как сейф, паренек притерся к нему прочным плечом и дружески шепнул: “До Питера надо?”

– Да-да! – неожиданно обрадовался Кастальский. – То есть, нет… То есть я хочу сказать… – он окончательно растерялся под перекрестными взглядами барыги и княжны.

– На “Стрелу”, СВ, – тихо соблазнял тот.

– Сколько? – спросила деловая княжна.

– Полторы.

– Полторы чего? – недопонял Кастальский.

Парень усмехнулся:

– Гляди, командир. Дешевле не возьмешь.

При грузинке торговаться было немыслимо. Кастальский, ощутив вдруг ватное безволие, как во сне, сунул парню тысячу и еще 450 пятидесятками. Полсотни не хватило. Лиана, восторженно щебеча, приняла участие в сделке. От бредовости происходящего темнело в глазах. Их буквально заволакивало тошнотной пеленой. В купе Лиана сорвала еще пару поцелуев. Красный бархатный бант, стягивающий волосы в пышный хвост, делал ее похожей на пони с низким крупом. На миг Жене представилось, что она едет с ним. Он едва не потерял сознание.

Кастальский пронзал ночь в северо-западном направлении. Ему хотелось плакать. До спазмов жалко было полутора тысяч. Колеса строчили, как время. Время уходило безвозвратно. Без-воз-врат-но! – вдруг остро осознал Кастальский, ощутив эту непоправимость почти физически.

Время прошивало его, как Александра Матросова. Надвигалось сорокапятилетие. За 45 лет Евгений не научился владеть ситуацией.

Волны обстоятельств, и даже не крутые океанские, а вполне пошлая рябь от проходящего катера, язычки скромного прибоя – увлекали, тянули на глубину, слизывали, как цинично брошенный на ночном пляже презерватив. Он всегда шел, трусил своей волчьей трусцой, чуть забирая вбок, – куда звали, даже не слишком настойчиво; не отказался ни от одной, самой завалящей, связишки ради любви, работы или, допустим, заработка. А также – ни от одного, самого ничтожного заработка ради мучительной благодати в космосе настольной лампы…

Где-то подрастала дочка. И не где-то, а достоверно известно где – в определенном городе Бостоне, куда он побоялся ехать десять лет назад, нетерпеливо дав развод и согласие на выезд своей решительной и толковой жене. Та сразу задышала легко и свободно и, согласно эмигрантской фене, “вписалась”, пробившись с годами в крупные галерейные дилеры, воротилы арт-бизнеса: пила кровь из русских художников. Женя видел ее пару лет назад, побывав, наконец, в

Америке по приглашению мелкого университета в составе группы писателей-нонконформистов. (Нонконформистами в кругах наивной американской профессуры слыли все, кто не печатался в Советском

Союзе в праздные годы застоя. Кабы не трогательная трактовка российских процессов в линейных мозгах Микки-Мауса, хрен бы, конечно, Кастальскому, задрав голову, отразиться в агатовых гранях

Эмпайр-билдинга.)

Жена приняла его в соразмерном трехэтажном жилище (считая подземный гараж), предварительно заехав за ним в Нью-Йорк на длинном открытом

“форде” цвета топленых сливок. В недорогом красном “рэббите” ждала у поворота на Эктон шестнадцатилетняя Даша. Даша оказалась смугла и крепко сбита, похожа на мать. Из дыр в застиранных джинсах сияли бронзовые колени. Она сверкнула зубами: “Хай, гай!” – и покатила впереди.

Регина – Реджина, разумеется, – говорила с дочерью – с его дочерью!

– по-английски. “Юджин, – спрашивала Даша дома, – как ты доволен

Америка?” “Не хочешь назвать меня папой?” – поинтересовался

Кастальский. “Йе, па, – покладисто улыбнулась Даша. – Какой гадость ты smoke? What about… ээ… травка, о`кей?” Марихуана Евгению не понравилась. Дерет горло, как махорка, вот и все. И как-то паскудно сдвигает перспективу. Конопля, одно слово. Регина много говорила о годовом доходе, об аренде дома и долго ругала матом двух художников, которые ушли от нее к Нахамкину. Ее муж Кен, консультант строительной фирмы, выпил с Кастальским ложку виски, захмелел, широко улыбнулся и в девять пи эм ушел в спальню.

– Кенни любит рано вставать, – почему-то с гордостью сказала Регина.

– Разве ему дашь пятьдесят восемь? Он обыгрывает в теннис китайца.

– Почему китайца? – удивился Кастальский.

– А ты все пьешь… – Регина задумчиво расстегнула пуговицу у него на брюках.

Евгений смутился:

– Может, не стоит? Все-таки Кен… Я у него в доме… Неловко…

– Это мой дом, – успокоила Регина. – Вся недвижимость на мое имя. А старина Кенни – не сексист. Мы вполне свободны. Его любовница, милое, хотя и глуповатое существо, обедает у нас по пятницам. По субботам и вторникам мы вчетвером играем в теннис.

– С китайцем?

– Оставь-ка свои подначки. С голландцем, если это важно. Но я рада тебя видеть.

Кастальский давно (в сущности, никогда) не любил жену. Ее холодный, расчетливый секс, слишком техничный на его вкус, взволновал его не больше, чем детская электронная игра “Поймай яйцо”. Он не пожалел, что они расстались. Ее стерильную Америку с этим блядским феминизмом, без тени безумия, страсти и тревоги, облитую голым светом трудолюбивой скуки и деловитого достатка, с и-зюм-рюдными лужаечками – Кастальский вычеркнул, вынес за скобки жаркого котла, пряно кипящего речистыми алкашами, радушными психами, растрепанными девчонками, нарядным мусором, голоногими студентами, объятиями на траве, неосознанной, врожденной свободой, опасными ночами, которые сгустились однажды в огромного негра, пропевшего с бесподобной блатной растяжкой:

– Парень, как насчет пары баксов?

– Парень, – ощерился Кастальский, – шел бы ты на хер, я ведь русский, дубина.

– О, русский, – обрадовался негр, шаря в его карманах, – я знаю!

Горбачев! Русский – нет баксов, русский – водка! Давай водка, Горбачев!

– Где ж я тебе водки возьму, козел, – сварливо возразил Кастальский.

И негр понял, заржал и затряс его руки как на плакате “Нет – расизму!”.

– Я – давай водка! Я! Я давай-давай!

Кастальский еще для порядку огрызнулся, но бесстрашно отправился с негром, душевно облапившим его за плечи, как ручной хищник – народную артистку цирка Ирину Бугримову. В каком-то дешевом кабаке они, действительно, пили водку, потом лакировали кислым греческим вином, потом возникли два грузина и поставили чачу. Проснулся

Кастальский в неведомой белой мансарде, залитой солнцем, с изумлением обнаружив себя в объятиях двух прехорошеньких девок, причем черненькая – истинная красотка. Любимых “командирских” часов

– не наблюдалось. Вот это была Америка. До сердечной боли она походила на Россию, а с учетом негритянки – так и превосходила ее.

О дочке Кастальский думал часто. С грустью вспоминал, как, вся блестящая, мокрая, выскочила из бассейна, обняла, обдав щенячьим запахом, пропыхтела в ухо: “Ты желаешь, я могу ехать с тобой

Москва?” Он чуял в ней родную кровь, и это были единственные четыре литра его родной крови на планете. Молодая, яркая, веселая, сильная кровь Кастальского гудела на другом полушарии, говорила с диким акцентом и носила бумажную фамилию Пайперс.

Строго говоря, литература нигде в мире не является бизнесом и источником богатства. Но, полагал Кастальский, только здесь, в поганом совке, нормальный здоровый мужчина, довольно известный поэт, которого не так уж редко узнают в метро (а в Штатах, между тем, не может быть и речи об узнать писателя на улице, они, козлы, дома и книг-то не держат), – человек во всех отношениях примечательный, чтоб не сказать – незаурядный – не в состоянии дать своей единственной дочери ничего, кроме звучной фамилии. Да и та, прямо скажем, по части вкуса… Мало кто верит, что “Кастальский” – не псевдоним. Что отчасти верно.

Папу звали Шапиро. Адам Шапиро. Кастальский был Шапиро до 16 лет и свое получил. Самый маленький в классе (это уж потом, на гормональной волне, выстрелил до своих 189), да еще единственный из сорока останкинских барачников – Шапиро, – он подвергался зверским пыткам по всем возможным статьям. Как инородец, как недомерок, как интеллигент. Адам Шапиро вдобавок ко всему был музыкантом, четвертый кларнет в оркестре кукольного театра. Женька носил кликуху, естественно, Буратино, что было бы вовсе не обидно, если бы не так отвечало действительности.

Через всю свою жизнь как одно из самых страшных воспоминаний

Кастальский пронес такую показательную картину детства.

Дело было в седьмом классе. Ненавистный ноябрь. Вечер, не так уж поздно – часов девять. Буратино через пустырь идет домой. Возле забора стройки копошится какая-то куча. Доносятся повизгивания и привычный вспомогательный мат. Его окликнули. Женька послушно подошел. Знакомые парни толпились вокруг Любки Моисеевой, грудастой дуры лет семнадцати. “Давай, Буратино, брось пару палок!” – ухмыльнулся Зиганшин, чей личный авторитет укреплял еще и братан, сидевший за убийство любовника жены. “Да куда ему, жиденку”, – сплюнула под ноги Любка. – “А я слыхал, у жидов елда здоровая”, – возразил татарин Муха, шестерка Зиганшина. Все заржали. С Женьки стащили штаны. Он скулил и царапался, как котенок. Страшнее всего было обнаружить, что ты обрезан. В школе он всегда просился в уборную во время урока, чтоб справить нужду без свидетелей. Этот дикий страх разоблачения он помнит абсолютно живо – никогда, нипочем, никому не раскрыть, что ты существо кардинально иной породы, даже – природы, в самом ее корне… Его толкнули на Любку. Та брезгливо хихикнула. Ничего страшнее, омерзительнее и фантастичней

Любкиного белого живота придумать было нельзя. Женька дрожал и плакал. Хохот, брань и поощрительные вопли пацанов гремели в ушах, как трубы апокалипсиса. Любка заерзала. Страшная сверкающая волна накрыла Женьку, разбила его на мелкие осколки и расплющила каждый.

Женька Шапиро, Буратино, маленький носатый еврей, сын четвертого кларнета – умер.

Больше он в ту школу не ходил. Вскоре отец получил комнату в театральном доме на Кудринской, в новом классе было немало похожих на Женю курчавых людей с острыми профилями и тонкими ногами. Но глухой страх сидел в лопатках, тянул в паху, как привычный вывих. И через год, получая паспорт, он взял фамилию матери.

Проснулся Кастальский, как и сел, один в купе, с тяжелым чувством утраты. Согласно идиотскому распорядку МПС оживленно бормотало радио, ввинчивая в жидкий рассвет трассирующие обрывки антиутопии, поглотившей мезозойскую тушу Атлантиды. Троя и Помпея в грязных бинтах и огне раскинулись за окнами. “Красная стрела” пропарывала густое пространство; туго дрожало кровавое оперение. Речь войны и стихии, косная, параличная, грозная речь, набитая, как пасть

Демосфена, карканьем буквы “р”, валилась с неба раскаленным камнепадом.

Глаза Кастальского были мокры. На рассвете ему приснилась Любка

Моисеева. Валялась, раскинув ноги. У нее было родное, обиженное

Дашино лицо.

Зубной щетки, разумеется, не было. Не было денег и на обратный билет. Конечно же, Питер был нашпигован друзьями и собутыльниками.

Литературная география превратила его как бы в кухню Москвы с гостевым диванчиком, где всегда удобно переночевать и пошарить в холодильнике. И ничто не берет эти темные квартиры с напластованиями фотографий по стенам, колена коридоров с неожиданными профилями резных комодов, эти дикие стихийные планировки, где с лестницы попадаешь прямо в кухню, а ванная выгорожена занавеской из комнаты.

И достать в Питере денег особой проблемы не составляло. Угнетало другое: непроходимый идиотизм ситуации. Получалось, будто он специально приехал в Питер, чтобы сшибить здесь пару сотен на дорогу в Москву. Радищев хренов! Нонконформист козлиный…

И тут Кастальский вспомнил милую, хотя и наивную женщину-корабела из города-порта О. Такая сравнительно длинноногая Татьяна, хотя, понятно, и не единственная знакомая женщина в Ленинграде.

Прихотливый изгиб памяти.

Кастальский спланировал нанести ей неожиданный звонок от Володи.

Старый дружок, детский поэт и художник, Володя Лескин был запущенный пьяница и глубочайший шизофреник с душою романтичного ребенка. Жил

Володя в котельной, в переплетении обмотанных стекловатой труб и драгоценном мерцании манометров. Раньше в котельных и дворницких жили многие, но сейчас Володя оставался последним из так называемых могикан. Имелась у него, конечно, и нормальная жилплощадь, но он не находил на ней покоя. Стоило Володе выпить, а работать без этого он, бедный, совсем не мог, – соседки, три старые суки, приглашали к нему участкового. Старшина Бобров (который, кстати, воспитывался с

Володей в одном детдоме и настоящую родовую фамилию имел Бебраер, переделанную последовательно в Бебраев – Бобраев – Бобров) от души жалел корефана и в сердцах даже заметил однажды трем старым сукам:

“Окончательно вы, гражданочки, прямо сказать, жильца своего, я извиняюсь, замудохали. Тихий жилец, закрылся себе и квасит, мимо не ссыт, стишки сочиняет, картинки рисует. Вы же еще и бутылки его сдаете. Что у вас с его – лишай разве вылез?” Так образно пытался старшина Бобров замирить трех старых сук с безответным Володей. Но три старые суки наперебой блеяли, что квартиру скипидаром провонял, что песни поет, что падает в колидоре, что баба шалавая трется без прописки!

Из-за бабы-то безответный Володя и взбунтовался. Да и баба – одно название. Кура дохлая, шейка котячья и нос как у галки. Зубной щеткой на обоях мажет. Вроде мочала какие-то, а присмотришься – дивный ангел в дрожащих струях как бы эфира. Вот Олю-то эту бесплотную и шуганули раз три старые суки в чем была: в рваных колготках и засаленном свитере до колен, да в обрезанных валенках – да на ледяной ленинградский дождичек, да с остреньким, как бритвочка, ветерком.

Вернувшись поутру из загадочных своих странствий по подсознанию спящего города, Володя нашел Олю на лавочке у подъезда, мокрую и горячую. Он отнес ее в котельную к известному Митьке Шмагину, идейному вождю пьющих живописцев и философов (настоящему русскому интеллигенту с сердцем и умом); потом вернулся за шинелью, подушкой и красками, тихо встал посреди кухни, поклонился соседкам в пояс, размашисто перекрестился и рек: “Старые вы суки, прости Ты меня,

Господи, Отец наш небесный!”

Больше его в квартире не видели.

Кастальский отвалил тяжелую дверь и ступил в рай. После туманного раствора питерской стужи котельная дохнула сухим теплом, и светом, и, как ни странно, чистотой. Резкий сытный запах краски мешался с ароматом жареной колбасы, и ничего прекрасней такого сочетания не рождала цивилизация. По расстеленным на полу полосам обоев ползала

Оля в своем бессменном и бесцветном балахоне и скорбно гоняла по ведомым одной ей силовым линиям ручейки охры и лазури. Кастальский заметил, что технику она сменила и работала теперь сапожной щеткой.

Возле топчана, скрестив сухощавые лапы, лежала кровная русская борзая, заблудшая на огонек. Она высокомерно приподняла бровь и сделалась вдруг похожа на старую аристократку-блокадницу, и беломорина замаячила возле ее длинных насмешливых губ.

На топчане лицом кверху храпел Володя. Сильный кадык ходил вдоль его худого горла. Прижатые к груди руки, как свечу, сжимали бутылку.

Володя открыл глаза, трезво глянул на Кастальского и хрипло поделился:

– А нам вот как приснилось: мы живем внутри тепла, дожидаем весточку, к нам на свет летит урла, дарит в клюве вербочку. Жень, по правде, ты что ль? Ох, а мы-то испужались: видеть во сне еврея – не к добру. А это Олюшка, вроде доча, – показал он бутылкой на распростертую на обоях скорлупу. – Агриппина, – небрежно представил и собаку. – Странница. Ах, Женя если б ты знал, как мы жалеем население! У нас выпадают волосы, когда мы глядим на корчи человечества. Какой ты жалкий, Кастальский! Какие вы все худые, бедные мои друзья…

Кастальский слушал Володю и завидовал. Вот – живет как хочет.

Практически свободен. Хочет – нажрется, хочет – свихнется, хочет – в котельную уйдет или даже в монастырь. Хочет – под забором подохнет.

Хочет – будет всякую ахинею пороть, а хочет – беседовать с Богом.

– Евгений! – заорал вдруг Володя. – Добрый мой приятель! А давай-ка сделаем быстро ход ноги на угол. Сдается мне, ты пива хочешь выпить.

И, кстати, денег дашь рубля сорок четыре. Тем самым руку помощи протянешь сословию беднейшего дворянства. Мы все растратили на войны да на кубки, да на красители паршивые отчасти. Не обессудь, геноссе, издержались.

С утра на Татьяну нашло. Ежемесячно, с завидной регулярностью, ее настигал суицидный порыв. Она швыряла стулья, принималась рыдать, рвала колготки. В такие дни бедняга-горнолыжник становился меньше ростом, ходил на цыпочках и виновато улыбался.

В недрах женщины происходят процессы, строго говоря, довольно близкие к геологическим. Вулканический бунт овуляции плавит нервы и выливается лавой слез; гормональные сдвиги меняют рельеф; сейсмографы зашкаливает; и, отягощенные внешними перегревами, в урочный час следуют неотвратимые, как в горах Мексики и Армении, разрушительные потрясения климакса. Старость подкрадывается тихо-тихо… Не каждая из нас адекватно реагирует на свой срок. Иная пытается спорить с геологией, но слезы льются сами по себе, сначала все чаще, потом они густеют и тяжелеют, а потом иссякают вовсе.

Приходит засушливая зима, и ничто больше не тревожит земную кору. А ты и не заметила, как она подступила.

Вчера она посещала гомеопата, задорного карапуза по фамилии Голый.

Он прописал ей грандиозную травяную симфонию из сорока наименований.

“А может, попить гормоны?” – выдвинула Татьяна встречное предложение, хотя ее мнения никто не спрашивал. “Ну, попейте, – согласился покладистый Голый и весело потер лысину. – У вас вырастет борода, исчезнет грудь, и вы будете совершенно здоровым человеком!”

И вот Татьяна вновь плачет, стоя у мойки над разбитой чашкой и наделяя ее символическим смыслом.

– Таня-джан… – робко окликнул Гамлет.

– Ах, оставьте вы все меня в покое, – в таком роде всхлипывает

Татьяна довольно бессмысленно, потому что, кроме них двоих, никого в кухне нет, если не считать Кастальского, который присутствует в виде электромагнитных волн, так как проник в этот момент в хитросплетения телефонных коммуникаций, как и планировал, от Володи, из его технически оборудованной котельной, обеспеченной для жизни просто на удивление.

После визита к Голому Татьяна к тому же видела тягостный сон, будто вся грудь у нее поросла густым курчавым волосом, и при этом она спит с медведем, и этот медведь – ее муж. Во сне она мучительно пыталась завязать спящему медведю галстук, но волосатая грудь мешала, галстук все выскальзывал, от медведя же пахло хлоркой. Проснулась она, конечно, в слезах.

Медведь, в смысле муж Гамлет, поднял трубку.

– Тебя… Подойдешь?

– Нет, конечно, я же тут только судомойка! Так тебя мама учила? У вас ведь женщина – прислуга, а прислуга телефоном не пользуется! А?

Какой у меня регламент, а? Киндер-кирха-кухня? Что? И по телефону уже нельзя поговорить? А мамочка переедет – вообще меня на антресоли сошлете, а?

Перспектива жизни на этой линии огня – между дряхлой, но властной армянской мамой во цвете маразма и любимой русской женой в пленительной фазе возрастных атак – исторгла из медвежьей груди

Гамлета тяжкий вздох. Стараясь не шуметь, он принялся осторожно собирать осколки.

Татьяна поспешно высморкалась, помахала перед глазами ладонью, хотя была, безусловно, незрима для электромагнитных волн, и удалилась, волоча за собой шнур, в спальню, где и зашелестела.

Минут через десять, посвежевшая, она скользнула в гостиную (так и не сумела отучить Гамлета от омерзительного слова “зала”), поцеловала мужа в макушку (ни намека на лысину) и задумчиво сообщила:

– Пойду пройдусь.

Гамлет, напрягшись перед телевизором, предостерегающе поднял палец.

С экрана обиженный голос с резким акцентом извещал о митингах и демонстрациях в Ереване, звучало какое-то полузнакомое слово

“Карабах”. Что-то феодальное?

На ходу заматывая шарф, Татьяна хлопнула дверью.

Она была взволнована. В это трудно поверить, но Кастальский оказался, как ни нелепо, первым мужчиной, совместно с которым

Татьяна запятнала семейную честь. Притом в командировке, что содержит налет некоторого терпкого китча и освежает подопревшую душу технического интеллигента.

Они молча шли вдоль канала Грибоедова. Кастальский держал Татьяну под руку и глядел прямо перед собой. Боковым зрением он отмечал косые взгляды, которые украдкой, как ей казалось, девушка на него метала.

– Исключительно красивый город, правда? – соорудила, наконец,

Татьяна вопрос на диво. Золотые крылатые львы на горбатом мосту недовольно и презрительно хмурились в пространство: точь-в-точь

Кастальский, черт бы его побрал. Татьяна в смущении перевесилась через перила. По каналу острый ветер гнал поземку.

– Это здесь, что ли, Лиза Германна ждала? – высокомерно усмехнулся

Кастальский: с одной стороны, по адресу дуры-Лизы, а с другой, как бы экстраполируя ее глупое и раболепное поведение на женщин в целом, не исключая и Татьяны. Довольно сложная и обидная интонационная цепочка. – Тоже мерзла, поди. Погреться бы, а?

Быстро, по-деловому зашагали к Невскому. Кастальский решительно тормознул у железнодорожных касс: “Погреемся?” Сели в кресла.

Кастальский взял Татьяну за руку, сжал, набрал воздуху, но промолчал.

– Вам не нужен билет? – спросила вдруг Татьяна с неуместным возбуждением. – У меня тут знакомая работает, может, только смена не ее…

– Нет-нет, – испугался Кастальский. – У меня есть, спасибо.

– На когда? – испугалась Татьяна.

– На… сегодня.

– На “Стрелу”?

Решились – и взглянули друг на друга. “Какой жалкий…” – подумала

Татьяна в точности словами Володи Лескина. “Надо же, мордочка-то совсем воробьиная… – расстроился Женя. – До чего ж они все похожи на этом болоте! И носик-то красный, да и мокрый, небось. Надо же.”

– Ну, пошли тогда? – Таня высвободила руку – тихо вывинтила из окоченелой хватки Кастальского.

Встреча, безусловно, заходила в тупик. Ноль физиологических реакций, да и негде.

– Может, в кино сходим? – докатился Кастальский. Но тут Татьяна по-детски, снизу заглянула ему в лицо – совсем как дочка Даша, и

Евгений Адамович увидел ее прозрачные – в общем-то, довольно замечательные – глаза: в обложном болотном тумане расчистился клочок неба.

– А давайте, знаете что? Давайте поедем к морю!

– В каком это смысле? – ужаснулся Кастальский.

– Да тут недалеко! Полчаса на электричке – и залив. А?

Ах, ну да. Залив. Балтика, конечно. Кастальский совсем не ориентировался в этом чухонском зазеркалье. Действительно, море.

Даже забавно. Забавно и поэтично. Но все же на редкость дико, глупо и ненужно.

– Да ты романтик, – улыбнулся Кастальский и закинул Татьяне за спину размотавшийся шарф. Было в этом движении что-то невыразимо интимное.

Таня покраснела. Все-таки он страшно смущал ее, ведущего инженера-кораблестроителя. И это вдруг его “ты”… Буквально до дрожи в губах и слабости в коленях.

Над твердью залива выл, как живой, ветер. Как стая волков.

Бесконечная белая пустошь выглядела крайне безнадежно. Адская стужа: пекло – ведь это так, литература. Настоящий ад, конечно, – это железный, синий мороз, ледяные пилы ветра и безотрадная равнина без единой вертикали.

– Тебе не хочется завыть? – спросил волк Кастальский.

Лютый простор принес почему-то облегчение. Прислониться к щуплому боку, обнять за плечи: и очень просто. Кастальский развернул окоченевшего корабела к себе лицом, целовались минут пять. Ужасно хотелось в уборную.

– Забрал бы меня в Москву, – бормотала Татьяна – снова совсем как Даша.

– Я женат, – зачем-то соврал Кастальский.

– Там, в краю далеком, есть у меня жена… – засмеялась Татьяна. – А мне приснилось сегодня, что у меня муж – медведь.

Таня замерла. Так, началось. Ну, вот и славно. Веская причина свинтить от Гамлета.

Дома, впрочем, личная жизнь стремительно сдавала позиции под натиском общественной в форме довольно остросюжетного кавказского базара. Гамлет по-армянски орал в телефон, судя по уровню звука, – по межгороду. Сквозь чужую речь прорывалось опять это феодальное слово “Карабах”, и еще “рейс”, “план”, “заказ”, “комитет”, и неожиданное, совсем несвойственное корректному Гамлету звукосочетание “эбёнамат”. На диване, широко расставив короткие отекшие ноги, сидела свекровь. По-птичьи склонив голову в низко повязанном черном платке на голос сына, она мелко кивала, как бы одобряя каждое слово, включая “эбёнамат”, но вряд ли улавливала хоть тень сути. Над старухой, держа ее за плечи, возвышался невероятно костлявый человек, похожий на марионетку армянского царя: с длинной волнистой черной бородой и раскаленными глазами. Кисти, которыми он прикрывал бабушкины плечи, поражали размером и красотой. “Гамлет, брат! – возвещал он по-русски. – Что болтаешь! Я специално за тобой прилетал! Ты армянин или ты кто! Комитет не спит четвертый ночь!”

Гамлет, прикрыв трубку рукой, таращил глаза и шипел, подобно Змею

Горынычу: “Зачем говоришь! С завода как уеду?! Не своди с ума,

Ашот-джан!” Тринадцатилетний Сурик, нацепив наушники, дергался перед зеркалом, как бы пытаемый электрическими разрядами средней силы.

Пятнадцатилетний Виген топтался возле отца и ныл на одной ноте: “И я с тобой, а, ну папа, я с тобой, ладно, па…”

– Что здесь происходит? – строго спросила Татьяна.

Гамлет махнул на нее рукой и прошипел что-то вроде “пошла, пошла…”, и вновь заорал в телефон свое “рейс, план, заказ, комитет и эбёнамат”.

– Что-о? – обомлела Таня. – Кто “пошла”?

– О, здравствуйте, Таня-джан! Простите, о простите, вы так тихо входила! – армянский царь склонился перед ней в марионеточном поклоне и коснулся волнистой бородой замерзшей руки. – Простите за вторжение, я Ашот, Ашот Манукян, я член Карабахского комитета, я прилетал сегодня, только что, мы с Гамлетом срочно летаем на Ереван, он уважаемый человек, такие люди должны быть со своим народом,

Таня-джан, нет? Я не прав?

Бабушка, лишившись опеки дивных рук Ашота, свесив ноги, вдруг завалилась корпусом на диван и наставила на Таню черный кривой палец, беззубый рот разъехался, собрав лицо в бархатные складки. Она тоненько запела: “Аревик, аревик!”

– Она говорит: “солнышко”… – смутился Ашот.

Таня пожала плечами и принялась стаскивать сапоги.

“Аревик, аревик”, – чирикала старушка. “Эбёнамат!” – гремел Гамлет.

“Па, и я с тобой…” – ныл Виген. “Надо быть с народом!” – бил крыльями Ашот…

– Прекрати выламываться! – взвизгнула тут Таня и отвесила Сурику могучую оплеуху, отчего с головы у несчастного слетели наушники; оттуда взвыли какие-то коты.

В ту же секунду наступила тишина.

– Таня-джан, – шепнул Гамлет. – Мне надо в Ереван. На пару дней. -

Ашот из-за спины Тани тряс своей изумительной пятерней. – Дня на три-четыре…

– Хоть на месяц. И потише, у меня адски болит голова.

– Ма… Я с папой…

– Виген, накрой на стол и быстро к себе, чтоб я тебя здесь не видела. К тебе это тоже относится, Сурен. Ашот, что вы пьете?

Гамлет, достань коньяк. Пусть бабушка снимет платок, жарко.

– Кто это? – испуганно спрашивала старушка, не сводя слезящихся глазок с Тани. – Где я? Это Дилижан?

– Это Дилижан, – Таня положила ноги свекрови на диван и укрыла пледом. – А я – царица Тамара.

– Тамара? Нет, – бабушка снова распустила личико в беззубой улыбке.

– Тамара злая. Ты – Шушаник… Святая Шушаник…

С дивана полился тонкий храп.

Таня быстро пила коньяк – рюмку за рюмкой, и ей казалось, что она собирает пазл – такую игру, они с Гамлетом подарили ее Сурику на

Новый год, но с увлечением играли сами: из мелких фрагментов надо было сложить цельную картинку. Картинка представляла собой сад, домик и румяную старушку на крылечке. В отдалении маячили горы.

Примерно так и выглядит Дилижан, волшебная страна старых армянских фей.

…Володя Лескин пил с утра. Точнее, с одиннадцати часов, сразу как ушел Кастальский, звякнув какой-то телке. Сначала навестил Митя

Шмагин, и с ним два поллитра. Кончилось, вызвали Ферапонта. Ферапонт был теперь богат, продал диптих “Тише! Птицы на гнездах!” – американ знал, во что вкладывать. Сам Ферапонт с некоторых пор не пил, обуржуазился, но компанию ломать не стал. Припер, мудак, какого-то синего ликера. Потом еще кто-то приходил. Олюшка чего-то все точила, точила слезки и так Володю раздосадовала, что он швырнул в нее сковородкой. Потом Володя понял, что друзья глумятся над ним. Он пытался объяснить, что это – низко, что они у него в гостях, а сам он – гений. В драке ему сделали очень больно. В сущности, его ударили в пах. Он залез на топчан и хотел только тишины и покоя, чтобы затихла боль, и чтобы все ушли и не орали, и Олюшка чтобы перестала реветь, и чтобы лежать, обнявши худую Агриппину, и комната чтобы остановилась в своем тошном вращении… Но Агриппина, захлебнувшись оскорбительным запахом, хлынувшим от хозяина, укусила его, разодрав запястье. Ах ты, падаль, заплакал Володя, правая же ручка-то, как же мы теперь нашу небывалую картинку-то намажем… Ему привиделась его мечта-картинка: куча бессмысленного мусора, к которой детская ручка подносит круглое зеркальце; вместе с отражением мусор обретает форму и завершенность волшебной страны. Из зарослей шиповника и ореха выглядывают хитрые носатые лица старушек с молодыми, как вишни, глазами. Володе хочется, чтоб они смеялись, чтоб ласково и забавно, как в смешном и симпатичном сне, но старухи зловеще растягивают свои беззубые рты, полные острых зубов, как у

Агриппины… Олюшка, позвал он шепотом, но вспомнил, что выгнал ее вслед за корешами. А тут еще рожи страшные поперли из углов. Комната крутилась, как центрифуга, как вселенная… Бесконечная бесконечность, ужас, ужас… Это навсегда, решил Володя.

Войдя в тепло, Кастальский увидел, как Оля на коленях ползает в разгроме и тихонько воет. Оглядевшись, Евгений вздрогнул. Можно даже сказать, он содрогнулся. В углу, на толстой трубе, обмотанной стекловатой, неподвижно, не качаясь, висел Володя. На собачьем поводке. Агриппина, странница, забилась под топчан и скулила, как голодная на морозе.

Бесконечные, дурные и лютые ночи в этом вашем Ленинграде. И делать до утра – что? Что нам теперь до самого утра делать-то с тобой, несчастная ты оборванка?

Всю ночь, до позднего ноябрьского рассвета Кастальский с Олей резались в скрэббл. Оля играла здорово. А у Кастальского скопилось какое-то пшено: три “а”, “м”. Ну, правда, еще “ь” – на пять очков.

Долго, очень долго думал Кастальский, дергая себя за бороду. Оля не торопила, задремала тут же на полу. Часа два прикидывал Кастальский, куда бы ему впиндюрить свои три “а”. Но ведь Кастальский был поэт, и он замечал порой некоторые необычные вещи. И к утру Евгений приметил на доске совсем мелкое и незначительное слово “гам”, на которое другой бы и внимания не обратил. А Женя Кастальский резко зажмурился, раз – и видит вдруг: “гам”, у самого края доски, дальше только одна красная клеточка, что увеличивает сумму всего слова втрое. А впереди – простор, как на этом вашем чухонском заливе. И маленькая лодочка плывет по пустынной строчке, парус одинокий по остренькой волне – буковка “л” от “кабалы” по вертикали. Кастальский усмехнулся, да все и пристроил – обе свои “а”, и “м”, и мягкий знак.

И в окончание, на свободное красное поле – опять же “а” – третью и, как могло показаться, совершенно лишнюю. И получилось – “АМАЛЬГАМА”.

Замечательный ход. На 87 очков.

А часов в десять – с улицы жиденькое утрецо нацедилось уже в приоткрытую дверь – прибыл сложной судьбы старшина Бобров. Как чувствовал.

/