"У кошки девять смертей" - читать интересную книгу автора (Буйда Юрий)
Юрий Буйда У кошки девять смертей
Повествование в рассказах
СЕМЕРКА
О, Семерка! Настоящее – почтовое – имя ее ничего не скажет сердцу. В бывшей Восточной Пруссии, откуда еще в сорок восьмом депортировали последнего коренного немца и которую быстро, наскоро заселили жителями из областей Новгородской и Псковской,
Московской и Ярославской, Калининской-Тверской и Смоленской, а также из соседней Белоруссии, названия же улицам и поселкам давали впопыхах, вот и случились десятки Вишневок и Некрасовок, немецкий Таплаккен переименовали в Таплаки, Рамау в Ровное, а вкусное народное название центральной площади областного центра
– площадь Трех Маршалов (долго на ней стояли огромные портреты
Василевского, Баграмяна и Жукова) заменили пресным именем вождя русской революции.
Но ведь мы о Семерке! О Семерке!
Если не считать углового дома с книжным магазином, равно принадлежавшего Семерке и Липовой, то начиналась она с дома, где жил вселенский брехун Жопсик, безвинный обладатель зеленого сердца, – раз, дальше – дом, где жил молчун Казимир, – два, больница – три, желтый узкий дом с его стаей белобрысых братьев-футболистов – четыре, детский сад – пять, дом под каской
(мелкочешуйчатая черепичная кровля его уж больно напоминала кайзеровский стальной шлем с шишаком) – шесть, дом Фашиста и его вечно голодных фашистиков – семь, дом Буянихи – восемь, наш дом
– девять, напротив – магазин и товарные склады, устроенные в бывшей кирхе, – десять, дом с парочкой юных евреек-давалок, томной Ларисой и бойкой рыжухой Валькой – о, как сладки были их огнедышащие устья! – одиннадцать, дом Кувалды – двенадцать, дом старухи Три Кошки, умершей в подвале на тюфяке, набитом мятыми трехрублевками, – тринадцать, дом Ивана Тихонина, храброго ратая с зелеными чертями, которых он после восьмой бутылки водки принялся выковыривать из руки вилкой, – четырнадцать, дом директора бумажной фабрики, жившего одиноко и любившего собственноручно ощипывать в ванной живых кур, – пятнадцать, дом болтливейшей на свете старухи Граммофонихи – шестнадцать, дом без номера – семнадцать, дом деда Муханова, курившего исключительно ядовитые сигареты, набитые вместо табака черным грузинским чаем высшего сорта, – восемнадцать, дом как дом – девятнадцать, дом злых собак и посторонним вход запрещен – двадцать, дом учителей – двадцать один, дом Кольки Урблюда, сумевшего пропить все, кроме звездного неба, – двадцать два, дом моей тайной возлюбленной, так никогда и не узнавшей об этом, ибо волны весенней Преголи утащили ее на дно, чтобы она под водой пересекла Балтийское море и всплыла у ног бронзовой Русалочки в
Копенгагене, – двадцать три, дом с гнездом шершней в стене – двадцать четыре, фабричный клуб, бывшее немецкое офицерское казино с борделем, где по субботам и воскресеньям устраивались танцы, которые не имел права пропустить ни один владелец складного ножа старше тринадцати лет, – двадцать пять, и, наконец, дом железнодорожных путевых обходчиков Рыжего и Рыжей – двадцать шесть!.. Итого – двадцать шесть, в которых помимо упомянутых жили еще десятки семей, собак, кошек, коров, мышей, пауков, о которых незачем и говорить, потому что они и сами способны постоять за себя перед моим знанием и моей памятью.
С самого начала, от Липовой, улица была вымощена булыжником, а дальше – красным кирпичом в несколько слоев – за тыщу лет не сотрешь, не протрешь до основания – до залитой янтарем решетки из неохватных сосен, в гнездах которой покоились сизые валуны из морен, оставленных доисторическими ледниками; из начала в конец улицу, густо обсаженную липами, можно было пройти под проливным дождем и не замочить ни одной ниточки.
С одной стороны параллельно улице пролегала железная дорога, а с другой, вниз от садов-огородов, – изрезанная мелиоративными канавами болотистая равнина со стадионом в центре, упиравшаяся в высокую дамбу, за которой несла свои желтовато-зеленые воды
Преголя, с плотиной и шлюзом, с Бабским берегом, где купались стар и млад и где я впервые в жизни по-настоящему утонул и был возвращен к жизни.
За фабричным клубом вздымался старинный парк с оплывшими и заросшими ежевикой зигзагами траншей, которыми неразумные фашисты пытались остановить героический напор наших войск. За парком высилась Башня, весной служившая для спуска полой воды из реки в мелиоративные каналы, тянувшиеся к Инстербургу.
О, Семерка! Эти мятежные женщины, носившие летом сатиновые халаты на одной пуговице, иногда под напором живота стрелявшей сопернице не в бровь, но в глаз, а зимой облачавшиеся в твердые, как двери чердаков и подвалов, пальто со шкурами неведомых зверей на воротнике! Эти безмятежные мужчины-алкоголики, со сросшимися на переносье белесыми бровями, в порыжелых рублевых ботинках, похожих на дохлых крыс, мужчины, которые за гроши вкалывали на фабричках и заводиках, мытарились со свиньями и кроликами, потому что на зарплату прожить было невозможно, по выходным под водку слушали радио и резались в домино, а по будням врезали отпрыскам ремнем по заднице, искренне убежденные в том, что голова для вразумления не годится. Эти столетние полуслепые и полубезумные старухи в черных плюшевых жакетах, в платочках и тюлевых шляпках, похожих на воздушных змеев, съедавшие за раз ведро слив и гулявшие под ручку по улице, оставляя за собою влажный след… Эти дети, наконец, которые готовы были убить меня только за то, что я выходил на улицу с куском хлеба, политого подсолнечным маслом и защищенного ритуальным заклинанием: “Сорок семь – сам съем!”, но это был
/белый/ хлеб! Когда – при Хрущеве – ввели талоны на пшеничную муку и, кажется, на белый хлеб, мою младшую сестру озверевшие старухи сбросили с крыльца магазина: слишком много взяла /в одни руки,/ хотя по количеству талонов было все правильно. Слава
Богу, девочку успел подхватить городской сумасшедший Вита
Маленькая Головка, не то она упала бы головой на брусчатку, – хотя Вита вообще-то ненавидел детей, потому что они при каждой встрече норовили плюнуть в него…
О, Семерка! Эти алые черепичные крыши в разливе липовой зелени, эта тонкая алая пыль над краснокирпичной мостовой, так красиво подсвеченная закатным солнцем, эта дурацкая сирень, пышной грудью вывалившаяся через забор детсада, это непостижимо прекрасное в своей банальности состояние блаженства, когда лежишь за парком в высоких одуванчиках, смотришь на глупейшее пронзительно голубое текучее небо и думаешь конечно же о бессмертии…
Мы живы, пока бессмертны.
О, Семерка! К сожалению, ты и есть бессмертие: мир превыше всякого ума.
О, Семерка! Чем была бы твоя жизнь, твое бессмертие, твой мир превыше всякого ума – без косматого чудовища, которое захватывало людей, предметы и стихии, чтобы привести их в движение, сблизить или развести, оставаясь в центре, – без чудовища с раскосмаченными волосами соломенного цвета, излучающими безумие глазищами, с взволнованной грудью божьего литья и коленками, которые она умела выворачивать назад, как кузнечик, – да, поскольку я говорю о Семерке, я говорю о Тарзанке.
О Тарзанке будет эта история.
Тарзанками в городке, как и повсюду в России, называли кусок веревки, привязанной к склонившейся над рекой ветке дерева.
Покрепче вцепившись в палку-ручку на конце веревки, ты разбегаешься по берегу, пролетаешь над водой и, отпустив ручку, прыгаешь в реку – как Бог на душу положит, вниз ногами или кувыркаясь в воздухе, но с переливчатым воплем, имитирующим крик
Джонни Вайсмюллера из трофейного фильма о диком Тарзане.
Говорили, что, если пловец упадет на обыкновенную газету, распластанную на воде, не миновать ему перелома позвоночника или трещины в черепе, в которую можно просунуть два пальца. И бледным лягушонком, и сисястой девицей Ольга Веретенникова по прозвищу Тарзанка напрочь опровергала эту легенду, прыгая и головой и задницей на специально расстеленную на воде газету и вылезая на берег с целехоньким черепом, неповрежденным позвоночником и даже без синяка на заднице, похожей на золотую от спелости крупную сливу, разделенную бороздкой на две равно прекрасные половинки.
Все лето она проводила на реке, раз за разом обгорая, но так и не покрываясь загаром; зиму отбывала школьный срок в муравейнике троечников, с одинаковым энтузиазмом игнорируя что математику, что литературу, что физкультуру и равнодушно обходя стороной всякие кружки хоровые, танцевальные и прочую самодеятельность.
Пять дней в неделю, зимой и летом, она словно пребывала в спячке, пробуждаясь лишь вечером в пятницу и с усиливающейся дрожью приближаясь к субботнему вечеру, когда над входом в фабричный клуб вспыхивала круглая матовая лампа, а у двери в паркетный зал занимала свое место беспалая Эвдокия, ловко надрывавшая своими красными культями синие билетики с черным штампом “танцы”.
/Тансы!/
//Почти все в городке именно так и произносили это заветное слово: “Тансы!”
По субботам к дружинникам, дежурившим у входа в клуб, присоединялись учителя, призванные не допустить проникновения подростков в злачное место, где пили вино, играли в бильярд, дрались, со рвением изучали анатомо-топографическое строение партнеров и мочились на горячий шлак у черного входа, соседствовавшего со спуском в ад – в кочегарку, где на драной лежанке козлобородого кочегара по прозвищу Пахан устраивались последние стоянки девственниц, давно превративших вытертое сукно в географическую карту с блекло-алыми отметинами на местах былых сражений и кратчайшими маршрутами в Эдем. Подростки хитрили, юлили, пролезали в клуб по пожарной лестнице – на крышу, через чердачные окна, – и лишь Тарзанка проходила в бывшее казино, даже не удостаивая учителей и дружинников взглядом.
Ее никто не останавливал. Лет с семи-восьми она была здесь своей.
В субботу она заряжалась энергией сразу от трех электростанций – матери и старших сестер, которые мыли и укладывали волосы, брили подмышки, протирая порезы квасцами, и выдергивали друг у дружки маленькими плоскогубцами волосики, торчавшие из носа, с мучительным стоном стригли толстые ногти на ногах и бегали по дому, размахивая руками, как безумные куры крыльями, чтобы поскорее высох лак на ногтях, гладили юбки, блузки, платья, перебирали лифчики и трусики, всю неделю томившиеся в ящиках комода, обсыпанные гвоздикой, корицей, душистым перцем (а матушка добавляла к своим лаврушку, на которую, по ее глубочайшему убеждению, хорошо клюют порядочные мужчины с интересом), пришивали и перешивали пуговицы, втягивали перед зеркалом животы, по сложной схеме обрабатывали друг дружку духами – за ушком, затылочек, ямку меж ключицами, а матушка, отвернувшись, из маленького флакончика “Красной Москвы” щедро плескала на пылающий рыжим огнем мысок, узенькой дорожкой, словно струйкой муравьев, дотягивавшийся до сложно увязанного пупка, тонувшего в потной ямке… Подолгу возились с чулками и поясами, с облегченным вздохом пощелкивая черными резинками и в последний раз проверяя, идеально ли льется стрелка из-под юбки через мускулистую икру к темно-желтой пятке. Со шпильками во рту, мыча и шипя, сооружали прически, а старшая Зойка, обернув палец шелком, выправляла свой “черт возьми” – локон, с точно рассчитанной непослушностью касавшийся уголка напомаженного рта.
Наконец, потопав каблуками и так и сяк повертевшись перед зеркалом, проверяя, красиво ли в случае чего вылетит из-под подола кружево нижней юбки, хлопали разом в ладоши и присаживались на дорожку за крытый клеенкой стол, чтобы молча и не чокаясь – не сглазить бы! – выпить по рюмке клейкого кагора и выкурить по тонкой папироске “Дюшес”, коробка которых, одна на троих, береглась к субботе, тогда как в остальные дни вполне можно было обойтись беломориной или даже копеечным “Севером”.
– Н-ну-с! – Мать вставала, резким движением раскидывая юбку-плиссе. – Вставай, страна огромная!
И, вооружившись лаковыми сумочками, они выходили из дома на смертный бой, не обращая внимания на семилетнюю Оленьку, которая
Бог весть в каком качестве – может, в роли щенка-глупыша, прыгающего за гусарским полком, – скакала за шелково-шумным пахучим отрядом, стараясь не оторваться от своих и в то же время
– если вдруг матушка или сестры оборачивались – демонстрируя отменное смирение лягушонка в линялом платьишке, знающем свое место и вообще гуляющем и случайно увязавшимся за шелковыми богинями…
В клуб ее конечно же пускали без билета, и она весь вечер слонялась по этажам, заглядывая в буфет, где благоухающие одеколоном кавалеры угощали дам конфетами “Ласточка” под крепкое красное, а то, бывало, и под шампанское; торчала в уголке бильярдной, тупо следя за сухо щелкающими костяными шарами с облупившимися цифрами и стараясь не попасть под горячий кий Коли
Смородкина, у которого после третьих ста грамм вдруг налаживалась игра с финальным шаром в окно, нарочно задернутое плюшевой гардиной, чтобы и на этот раз чемпиону не удалась заветная мечта – услышать победный звон оконного стекла; залезала в кинобудку, где слепой киномеханик, давно служивший сторожем, рассказывал ей о симфонии сверкающего стекла в лучшем фильме всех времен и народов – “Индийской гробнице”; прогуливалась по периметру танцзала, аккуратно переступая через ноги дожидавшихся своей очереди девушек и парней – иные из них вдруг подхватывали лягушонка и втаскивали в ручеек “летки-енки” или даже, почтительно склонившись над ее стриженой макушкой, вели из фигуры в фигуру в вальсе-квадрате, чтобы вдруг на самом интересном месте со смехом усадить ее на свободный стул и пригласить на танец настоящую даму, в то время как эрзац-дамочке приходилось с тоской выглядывать среди танцующих матушку и старших сестер. После десяти лет они ходили на танцы втроем -
Зойка наконец вышла замуж за военного и благополучно уехала с ним на Чукотку. Через два года лягушонок уже сопровождал одну матушку – средняя, Ирина, умело преодолев все ухищрения осторожного учителя физкультуры, победно забеременела и сменила фамилию. Матушка все туже стягивала живот, без посторонней помощи не могла застегнуть лифчик, а по возвращении домой, выпив из граненого стакана водки, опускала ноги в чулках в таз с горячей водой и замирала на полчаса-час, изредка шмыгая носом и слизывая шершавым языком помаду с набухших губ. Наступила наконец суббота, которую матушка провела в халате об одной пуговице, в тапочках на босу ногу и с бутылкой посреди крытого клеенкой стола, сплошь усыпанного пеплом последней пачки
“Дюшеса”. Она не плакала – молчала. А когда младшая поинтересовалась походом на танцы, с протяжным вздохом ответила:
“Пора курей заводить, Олька. И поросенка”.
Зиму они прожили как во сне, но уже следующим летом матушка отвела дочку к знакомой портнихе, чтобы заказать выходное платье.
– Что ж, – сказала Анна-Рванна, о которой в городке говорили, что ее золотая двудольная задница весит столько же, сколько остальная Анна-Рванна, – товар созрел: ни жопу, ни сиськи шить не надо – все свое. А то ведь знаешь каких приводят…
Матушка кивнула: знала.
Благословляя дочь на первые в ее жизни самостоятельные настоящие танцы, она предусмотрительно снабдила ее всеми сведениями, которые помогли бы девочке достойно справиться с испытанием и с первого раза не оказаться на драной лежанке в кочегарке (куда сама в последние годы спускалась лишь по необходимости, брезгливо поддернув шелковую юбку и сморщив нос в сушеную сливу, легонько подталкиваемая сзади пьяным партнером, норовившим поскорее справить нужду и смыться, оставив ее наедине с Паханом, который с сочувственным вздохом помогал ей натянуть чулки на варикозные ноги и застегнуть лифчик, лямки которого тонули в глубинах ее обильного тела, где-то там, где богатое воображение могло предположить наличие позвоночника и прочих частей скелета, чья участь была сродни судьбе затонувших кораблей, некогда гордо пылавших парусами и угрожавших пушками, но давно превратившихся в нестойкую память о былом величии и предмет вожделения ценителей археологического мусора). Заставив дочь пройтись и покружиться перед зеркалом, еще раз тщательно ощупала и обнюхала ее с ног до головы и, оставшись довольной, налила ей на дорожку кагора.
– Н-ну-с!
И ритуальным шлепком по заднице отправила Ольгу в самостоятельное плавание.
Откуда ей было знать, что дочь за первым же углом, спрятавшись в тени, переоденется в свитер и юбчонку шириной в мужской галстук, а в сквере у клуба причастится портвейном с сигаретой.
Откуда ей было знать, что дочь встретится с Чунаем, если об этом не догадывалась и сама Тарзанка…
Это было лето Сальваторе Адамо, из песен которого девушки предпочитали – “Tombe la neige”, то есть “Амбала нежу”, и некоего испанца Мануэля, хриплым голосом сотрясавшего старый клуб своим “Tonight”, переведенного знатоками как “Чунай”.
Амбал по прозвищу Синила с первого взгляда сделал своей избранницей Ольгу Веретенникову, Тарзанку, и в тот же вечер трижды выводил в парк за клубом парней, осмелившихся пригласить ее на медленный танец, чтобы уточнить значение притяжательного местоимения “моя”. В темноте можно было давать волю рукам по зубам и ногам по яйцам, но складным ножом допускалось бить только в задницу – с такой раной никто не обращался ни в больницу, ни в милицию. Синила был носат, широкоплеч и не столько силен, сколько дьявольски ловок в драке.
Уже к середине вечера все в клубе знали, что на танец Тарзанку имеет право пригласить только Синила, и даже если она ему сдуру и отказывала иногда, никто другой не осмеливался вывести ее на паркет за руку. Девчонки-подружки, мастерски расширявшие зрачки при помощи атропина, который закапывали друг дружке за сценой, объяснили Тарзанке, что и белый танец не спасет ее избранника от встречи с Синилой: она стала “его девушкой”. Ольга, впрочем, отнеслась к этому довольно равнодушно: за нею еще никто всерьез не ухаживал, хотя многие парни и провожали ее многозначительными взглядами, – пусть будет Синила. “В случае чего – коленкой по помидорам, если здорово пристанет, – напутствовала ее Нина
Чистякова. – Когда домой пойдет провожать”.
Но тут Эвдокия поставила на проигрыватель “Tonight”, и толпа разгоряченных вином парней и полуслепых от атропина девушек ринулась на паркет с воплем: “Чунай! Чунай!” Тарзанку толкнули, развернули – разверзлись небеса с ангельским воинством и адская бездна с тучами демонов, и грянул могучий хор: “Чунай!” Девушка закричала что-то бессмысленное, невразумительное, рванувшееся из необъятных душевных глубин, вскинула руки, что-то сделала плечами, животом и ногами – и мгновенно обратилась в сумасшедший вихрь, захвативший всех этих парней и девушек, беспалую Эвдокию и Мануэля, клуб, звездное небо, реки, городок со всеми его людьми, собаками и свиньями, ввергнув наконец всю вселенную в состояние, когда не было ни предметов, ни имен, ни даже Бога, которому лишь предстояло родиться, родив Слово…
Музыка уже отзвучала и Господь уже вернул мир в привычное состояние, а Тарзанка не унималась, и ее боялись остановить, потому что все вдруг поняли, что финалом такого танца может быть только гибель богини, продолжавшей свое сумасшедшее кружение до тех пор, пока сама, с обратившейся в дух душой, не рухнула на пол без сознания с такой улыбкой на лице, что Эвдокия от неожиданности зарыдала в голос…
Синила приблизился к ней на цыпочках, присел на корточки и прошептал:
– Стэнд ап, Ольга, унд геен вир нах хаузе.
Он боялся произнести хоть словечко по-русски, чтоб не сойти с ума или окончательно не умертвить Тарзанку, и возблагодарил Бога за то, что Он милосердно вернул ему единственные семь иностранных слов, которые Синила когда-то знал и которые непостижимым образом – магически – подействовали на девушку: протяжно пукнув, она открыла глаза и села.
Синила отшатнулся: он и сам не ожидал, что магия всесильна настолько, что под взглядом очнувшейся Тарзанки он ощутит себя бессмысленной морковкой, забытой Богом на выжженной солнцем Луне.
Кинотеатр устроили в другом месте, а летом фильмы и вовсе крутили в десятке дощатых загончиков без крыши, где с наступлением темноты за гривенник, а то и бесплатно – в дощатом заборе всегда находилась подходящая дырка – можно было посмотреть кино, вольготно покуривая в “зале” и продолжая тактильное знакомство с прелестями подружки, – так что клуб в конце Семерки пришел в некоторое запустение, если бы не фабричная библиотека, бильярд и паркетный зал, где два-три раза в году проводились торжественные собрания по революционным праздникам да новогодняя елка, а главное – танцы, танцы, танцы.
Танцульки устраивали в средней школе, в “шанхае” – солдатском клубе, но туда ходили главным образом любители подраться с солдатами, центральной же площадкой стал клуб. Сюда по субботам тянулась бандитско-цыганская молодежь из Питера, кучами шли маргариновские и станционные, гаражные и даже из окрестных сел; здесь по-прежнему окончательно уточнялись значения притяжательных местоимений и вошли в моду девчачьи драки; здесь было последнее место дежурства выдыхавшейся команды дружинников, которые еще могли вывести и скрутить закуражившегося малого, но были бессильны по окончании вечера предотвратить “отходную” – как бы ни с того ни с сего вспыхивавшую и растягивавшуюся по всей Семерке драку, с треском выдираемых из заборов штакетин, уханьем и аханьем, женским визгом и собачьим лаем, разоренными палисадниками с беспощадно растоптанными георгинами и обнаруживаемыми наутро алыми носовыми платками, потерянными ремнями с пряжками и валявшимися в пыли правыми перчатками, хранившими отпечатки чужих зубов…
Как и прежде, перед танцами полагалось вымыть голову и нагладить брюки, начистить до блеска ботинки и проверить складной нож, купить крепкого красного, потребляемого до начала действа, и по пути обсудить, кто с кем и кто кого и когда. Иной раз танцы заканчивались милицейским наездом с отловом отличившихся бойцов
– некоторые даже получали срок по двести шестой и через год-два возвращались героями в тот же клуб, окруженные поклонниками и почитателями, к “своим” девушкам, которые успевали выйти замуж или сменить кавалера, что давало повод для пьяного куража и большой драки – уже с новыми участниками: смена поколений была естественна и неудержима. Случалось, что прежних королей, перед которыми некогда трепетали улицы и районы городка, беспощадно
“сажали на жопу”, то есть шквалом ударов солдатских ремней с пряжками валили наземь и бросали где придется: смена власти была беспощадна и неизбежна. Ушли в небытие Сальваторе Адамо и
Мануэль, “Битлз” и Дассэн, Ободзинский и “Песняры”, и недавние завсегдатаи субботних танцев мирно подремывали у телевизоров, выращивали картошку и поросят, вкалывали за гроши на заводиках и фабричонках или, если везло, учились в техникумах и институтах и плавали за селедкой на банку Джорджес, наезжая в городок в отпуск и заглядывая в клуб разве что постучать на бильярде, возле которого вечерами одиноко слонялся Коля Смородкин, гоняя щербатые костяные шары по покоробленной поверхности стола, обтянутого повытертым кое-где до дыр зеленым сукном…
Но последний танец по-прежнему оставался за Тарзанкой, таков был неписаный закон, и хотя голос Мануэля теперь звучал с катушечного магнитофона, который не всякому удавалось и включить-то с первого раза, – на этот хриплый зов с воплем:
“Чунай!” – бросались на паркет подвыпившие юнцы и девушки, заведенные вовсе не музыкой забытого танца шейк – Тарзанкой, которая вольно или невольно всякий раз оказывалась в центре толпы и с непрекращающимся животным воем, вскидывая руки и играя сиськами божьего литья, выворачивая коленки назад, как кузнечик, магическим образом отпирала врата райские и разверзала бездны адские, чтобы в конце концов остаться в полном одиночестве и тишине и рухнуть без сознания на пол, вернув миру его имена, а людям, животным и предметам – назначенные судьбой и Богом места и формы.
Однажды после такого финала ее пришлось на руках бегом отнести в больницу, где доктор Шеберстов остановил бурное кровотечение, оприходовал мертворожденного мальчика и с изумлением констатировал разрыв девственной плевы при родах.
– Вообще-то когда-то это называлось непорочным зачатием, – сказал он, – но поскольку это невозможно, диагноз проще простого: танцы.
С того дня и утвердилась новая слава Тарзанки, непорочно зачавшей то ли от ангела, то ли от демона танцев, закономерно разродившейся мертвым ребенком и уже через неделю вернувшейся в клуб на паркет.
Впрочем, возвращение в клуб не было чем-то неожиданным: по окончании школы Ольга Веретенникова устроилась в клуб уборщицей, и никто ни разу не слышал от нее сетований на судьбу. Матушка умерла. Синила, вернувшийся в городок после многоэтапной отсидки
(после каждой попытки побега ему набрасывали срок, так что сумма в итоге вышла внушительная), пристрастился к чифирю пополам с водкой, а когда однажды в кочегарке остался наедине с Тарзанкой, шепотом попросил сделать ему рукой – сзади при помощи морковки, что Ольга и сделала, в конце концов умотавшись так, как не уставала после мытья паркетного зала. Когда она пожаловалась на усталость, Синила лишь со вздохом заметил: “Ничего бабы не понимают в настоящих мужиках”.
Она побывала замужем, но неудачно. Детей у нее не было.
Библиотека была под боком, в фабричном клубе, но она редко заглядывала туда. Единственная память о замужестве – многочисленные замысловатые наколки, которыми муж измучил
Тарзанкину плоть, не пожалев даже сисек божьего литья и белой, как грудь, задницы. Надписи, черепа, звезды, слоны, змеи, тигры, географическая карта острова Шри-Ланка во весь живот, смеющиеся рогатые черти и ангелочки с воробьиными крылышками, браслеты на руках и ожерелье на шее… В общественной бане, куда регулярно по пятницам ходила Тарзанка, на нее сбегались поглазеть не только женщины, но из банного буфета и мужики являлись с пивом в качестве платы за вход. Намылив пол, она скользила танцующим шагом в клубах пара, то выплывая к Буянихе пухлым слоном с беседкой на спине, в которой мужчина играл на гитаре, то пугая
Граммофониху хищно разинутой змеиной пастью с кривыми зубами и раздвоенным языком…
Пятница – женский день в бане, а в субботу вечером Ольга
Веретенникова, как всегда, являлась на танцы, чтобы, дождавшись своего часа, потрясти воображение собравшихся легендарным
“Чунаем”, после которого – это все признавали – и дралось, и трахалось легче, свободнее, с душой. Раздухарившиеся парни даже предлагали Тарзанке прогуляться в кочегарку, но этого она не любила, да и парни ей уже в сыновья годились.
Работы в клубе было не много, поэтому летом Тарзанка по-прежнему пропадала все дни на реке, подальше от людей, купалась и загорала. Однако, наверное, татуировка что-то изменила в составе ее кожи, которую никакой загар не брал, а организм так и вовсе на солнечный жар отзывался нарастающей болью.
Прибредал с авоськой, полной пачек черного чая, Синила, который, пока Тарзанка подремывала в тени, варил на костерке чифирь.
– Тоска тебя сожрет, – заявлял он после выпивки. – Вон и худеть начинаешь. Одни сиськи разве что и остались. Пятна какие-то на шкуре… – Проводил шершавой ладонью по ее животу: – Бугры какие-то…
Она недовольно отталкивала его:
– Больно ж, дурак!
– Я и говорю: болезнь. А ты все на танцах каждую неделю помираешь, и некому поднять тебя из мертвых, ибо я туда не ходок. А помнишь, как я тебя импортными словами оживил? – разевал в улыбке рот с четырьмя черными зубами. – Ей-богу, до сих пор не знаю, как их вспомнил и что они значат.
Наконец она не выдержала и обратилась в больницу, где после долгих осмотров, анализов и прочих мытарств ее уложили в желтую палату, куда, по всеобщему убеждению, помещали лишь приговоренных к смерти.
– Так это я что же – умру? – удивилась Тарзанка. – Умру – и все, и больше ничего не будет?
– Ирине твоей я сказал уже, – сухо ответил доктор Шеберстов. -
Другие родственники имеются?
– Какие родственники! Если только Синила… Да он-то – с какого боку? Никто и звать никак.
Ночами она лежала в больнице без сна, вспоминая о матери и сестрах, о танцах былых времен, и иногда ей казалось, что где-то в глубине ее тела, среди болей, на мгновение возникало то загадочное вращение, которое силами человеческими превращало мир в хаос радости, по силе сравнимой только с ужасом…
Самыми тяжелыми днями были субботы. Мимо больницы по Семерке молодые люди шли в клуб и возвращались с танцев: цоканье каблуков, запахи, посвист, выкрики…
По субботам ее навещал пьяненький Синила, который путано рассказывал о своих тюремных приключениях и вспоминал о былых танцах, о девчонках в кочегарке и лихих драках в темном парке за клубом, когда он кулаком и складным ножом в один вечер доказал всем придуркам, чьей девушкой на самом деле является Ольга-Тарзанка.
– А на самом деле ты как была ничьей, так и осталась, – однажды с грустью заключил он. – Мы ведь с тобой даже ни разу не поцеловались. После твоего “Чуная” я тебя боялся целовать, вот тебе крест, хоть я и неверующий.
– А может, зря, – задумчиво откликнулась Тарзанка. – Может, и жизнь прошла бы по-другому. А то ты теперь дурак дураком, хуже морковки на Луне, а я и вовсе трупом лежу, червей жду…
Никакого смысла.
– Ничего б не изменилось, – возразил без энтузиазма Синила. – Ну поженились бы, может быть, завели бы пару ребятишек, корову, поросенка, курей… А потом все равно помирать. И без танцев ты б еще раньше померла. Танцы и есть твой смысл.
– Ты думаешь? – встрепенулась Ольга. – Правда?
– Правда. Если весь мир переворачивался, когда ты чунаила, что же внутри тебя происходило? А?
– Не знаю, – честно призналась Тарзанка. – Не помню.
– То-то же. А на самом деле ты просто помирала. Сколько раз – никто не считал, но столько раз ты ее, косую, и обманывала.
Точняк по субботам. – Вздохнул: – Сегодня суббота…
– Суббота… А ну-ка вспомни, какие слова ты мне тогда сказал?
Стэнд ап – а дальше?
Синила напрягся.
– У меня в тумбочке мензурка со спиртом – выпей, прочисть мозги.
Он с удовольствием выпил и щелкнул пальцами:
– Унд геен вир нах хаузе, Тарзанка! А? Настоящую любовь не пропьешь!
– Геен вир, – прошептала она. – Ну-ка отвернись.
Когда десятипудовая Ирина попыталась таранить доктора Шеберстова в лоб, он остановил ее, схватив крепкими пальцами за нос, и сказал:
– Если ее нет в палате и в морге, значит, она в клубе. Неужели не ясно? На танцах.
Ирина на всех парусах бросилась в клуб.
Доктор Шеберстов, как всегда, не ошибся.
Конечно, она была там, в клубе, за сценой, в своем растянутом свитерке и юбке буже мужского галстука, с пузырьком атропина и пипеткой в руках, – ждала своего часа в компании совершенно пьяного Синилы, что спал на полу, уткнувшись носом в пронафталиненные валенки, которые Эвдокия надевала раз в году, выступая на новогодних праздниках в роли Деда Мороза.
Обнаружив ее в этом закутке, до смерти перепуганная Эвдокия просипела:
– Миленькая, но ведь и пластинки нету, и магнитофон тот давно выбросили. Откуда тебе “Чуная” взять?
– Взять! – рыкнул, не просыпаясь, Синила. – Бог подаст!
Тарзанка только улыбнулась и, оттянув веко, капнула атропин в глаз.
Молодые люди с интересом наблюдали за женщиной в свитерке и мини-юбке, которая, слегка пошатываясь, вышла на середину зала и что-то прошептала.
– Говори громче, бабуля! – крикнул кто-то из парней. – Тебе чего? Вальс-бостон или просто так – поссать заглянула?
В зале захохотали.
– “Чунай”, – громко сказала Тарзанка. – “Чу-най”.
Стало тихо.
– “Чунай”, твою мать! – На сцену вылез пьянющий Синила и, схватившись за плюшевую штору, погрозил потолку кулаком: – “Чунай”!
– “Чунай”, Господи, – шепотом попросила Эвдокия, молитвенно сложив беспалые руки на груди. – Чуть-чуть “Чуная”, Боже милостивый.
Молодым людям определенно понравилась старухина придурь, и они стали хором скандировать, в такт хлопая в ладоши:
– “Чу-най”! “Чу-най”! Да-вай! “Чу-най”!
– “Чунай”! – что было мочи завопила Тарзанка, уже ни на что не надеясь и готовая провалиться сквозь землю или, пробив потолок, рассеяться в ночном небе, как догоревшая комета. – “Чунай”…
Вскинув руки, Тарзанка заревела нечеловеческим голосом, взывая к воинствам ангельским и дьявольским, и полчища их не замедлили явиться, хором подхватив припев, и закружилась, превратившись в само вращение, затягивающее в свою орбиту ошалевших от изумления подростков, последнего дружинника Лапутина в смазных яловых сапогах, беспалую Эвдокию и пьянющего Синилу с морковкой в заднице, рухнувшего на колени перед извивающейся, крутящейся, бьющейся всем телом Тарзанкой, и Коле Смородкину наконец-то удалось насладиться победным звоном стекла в бильярдной, когда бесцельно пущенный лысый костяной шар продырявил траченную молью гардину и вышиб окно, и закружила Ирину с выводком детей и внучат, едва она ворвалась в зал, и доктора Шеберстова, и вырванный из темного ада погашенной кочегарки дух Пахана бросился вприсядку, и Тарзанкина матушка с пылающим “Красной
Москвой” каракулевым лобком закружилась в вальсе с избранником сердца, заплутавшим среди времен этой вечности в одной из бескрайних Россий в поисках своей первой и единственной, а слепой киномеханик церемонно раскланивался с Конрадом Фейдтом, кумиром из “Индийской гробницы”, и портниха Анна-Рванна, лихо закусив дорогую дюшесину, бесстыже встряхивала юбками, являя восхищенным взорам золотую двудольную жопищу, которая весила ровно столько, сколько весила остальная Анна-Рванна, мчались и раскачивались в безумном танце брехун Жопсик, безвинный обладатель зеленого сердца, и молчун Казимир, Буяниха и Фашист с голодными фашистиками, старуха Три Кошки отплясывала со сладкими давалками Валькой и Ларисой, а Граммофониха с дедом Мухановым,
“злые собаки” и “посторонним вход запрещен”, моя тайная возлюбленная с копенгагенской Русалочкой, Рыжий и Рыжая, женщины в твердых, как двери подвалов и чердаков, пальто со шкурами неведомых зверей на воротниках и их мужья-алкоголики в рублевых ботинках, похожих на дохлых крыс, вооруженные до зубов тигры освобождения Тамил-Илама с острова Шри-Ланка, изображенного на
Тарзанкином животе, и остановились и сгнили поезда и паровозы, и слова изменили свои смыслы, и имена уже больше ничего не значили в мире, где в пляс пустились дома и улицы, реки и тюрьма с зеками и злыми сторожевыми псами, фабричные трубы и мертвецы в гробах, и ангелы с дьяволятами отплясывали под ручку, и некому было вострубить в трубу Господню, чтобы вернуть миру время, форму и имя, и тогда-то и вызвали меня телеграммой-“молнией”, и я примчался на Семерку самолетом, который с трудом приземлился в сквере перед клубом, и потный перепуганный Пахан, вылетевший мне навстречу из перекошенных дверей клуба, заорал, шибая перегаром всех времен и народов:
– Ну хоть этому-то ты, сука такая, научился? Тогда останови весь этот трус и мор, чтоб живые жили, а мертвые помирали себе спокойно, – как это сделать? Она же мертвая пляшет! Знаешь?
Конечно. Увы, только этому я и научился с тех пор, как покинул
Семерку, – ставить точку. Я поставил точку, и все остановилось, прекратилось, и мир обрел время, форму и имена, среди которых значилось и имя Тарзанки, упокой, Господи, душу ее навек. Тансы кончились. Стэнд ап унд геен вир нах хаузе. Точка.