"Пестрая компания (сборник рассказов)" - читать интересную книгу автора (Шоу Ирвин)

Обнаженная в зеленых тонах

В молодости Сергей Баранов, художник, предпочитавший рисовать большие натюрморты с румяными яблоками, зелеными грушами и очень оранжевыми апельсинами, вступил в Красную Армию, принял участие в нескольких боях с белыми — нанеся им, естественно, минимальный урон — в районе Киева.

Крепкий, здоровый, мечтательный по характеру, доброжелательный юноша, не умевший никому ни в чем отказать; когда его друзья встали на сторону революции, он пошел за компанию вместе с ними; служил преданно, верой и правдой, никогда не падал духом, с удовольствием жевал твердый, как камень, солдатский хлеб, спал на соломе вместе со всеми, нажимал на курок старенького ружья, если ему приказывали это делать командиры, храбро шел в бой вместе со всеми и с таким же успехом драпал вместе со всеми, если нужно было спасать свою шкуру.

Когда революция завершилась, он демобилизовался, получив скромную награду за бой, в котором участия не принимал, поселился в Москве и снова стал писать розовощекие яблоки, зеленые груши и очень оранжевые апельсины. Все его друзья восторженно отзывались о революции, были убеждены, что произошло нечто просто великолепное, и он, Сергей, чтобы не выделяться из их числа, любезно, для вида, соглашался с ними, разделял их юношеский задор.

Дело в том, что его на самом деле интересовало только одно — писать яркими красками натюрморты, фрукты и овощи. Когда в его студии или в кафе, где он частенько бывал, начинались оживленные дискуссии о Ленине, Троцком, нэпе, он лишь искренне, заразительно смеялся, отшучиваясь:

— Кто его знает? Пусть решают философы.

К нему, награжденному герою революции и художнику с головы до ног, все относились очень хорошо. Ему выделили отличную мастерскую под стеклянной крышей и выписали паек рабочего, занятого тяжелым трудом. Все с теплотой отзывались о его картинах, ибо он знал секрет, как изображать на полотне овощи и фрукты настолько вкусно, что они сами просились в рот. Продавал он их всегда быстро, без задержки, и его работы можно было увидеть в домах и кабинетах очень многих важных шишек нового режима — это аппетитное, яркое пиршество красок, оживлявшее мрачные, бесцветные стены учреждений.

В 1923 году, когда он встретил и завоевал пухленькую, красивую молодую даму из Советской Армении, в его живописи наступил новый этап: он начал рисовать «ню». Так как при этом он сохранил прежнюю технику, то, несмотря на резкую смену сюжета, ему постоянно сопутствовал успех и он шел вперед семимильными шагами.

Теперь его картины, такие же вкусные, притягательные, сочетали в себе поразительные черты сада и гарема, и все гонялись за копиями его работ, с изображением обнаженных, здоровых, полных женщин, с розоватой кожей; таких картин не чурались даже самые высокопоставленные лица в государстве.

Несомненно, он продолжал бы в таком духе и по сей день, удачно создавая целые галереи полотен, изображающих крепко сбитых, весьма легко одетых, аппетитных девушек, вместе с грудами невиданно громадных красноватых гроздей винограда и желтых бананов, пожиная один успех за другим, постоянно осыпаемый все новыми почестями, если бы вдруг, невзначай, на каком-то литературном вечере не встретил женщину, ставшую в конце концов его женой.

Анна Кронская была одна из тех поразительно энергичных женщин, с тонкими чертами лица, которых революция, освободив от ярма постоянного ухода за детьми и рабского труда на кухне, обрушила на мир мужчин. Угловатая, хищная, умная, с хорошо подвешенным языком, измученная несварением желудка, демонстрирующая глубочайшее презрение к представителям мужского пола, такая женщина, как она, могла делать все — заведовать магазином или готовить боевые сводки. Как сказал один из ее друзей, пытаясь провести различие между Анной и ее более мягкими современницами, «по утрам перед выходом из дома Анна не красит губы и не пудрит лицо, — она его скоблит, словно точильным камнем».

В Москве в то время, когда они встретились с Сергеем, ее неудержимо тянуло на ниву общественного воспитания. Под ее присмотром уже находились — в количестве двадцати трех — дневные ясли для работающих родителей, с целым штатом робких, запуганных мужчин и женщин, и она, несомненно, уже оставила свой заметный след на новом, подрастающем поколении молодого государства. Дети, которых она воспитывала, считались самыми чистоплотными и самыми «скороспелыми» во всем Советском Союзе, и это происходило до тех пор, покуда в 1938 году в ходе обычной проверки по выявлению нервных заболеваний не выяснилось, что бывшие воспитанники ее безупречных во всех отношениях яслей опережали все группы населения страны по числу нервных расстройств в соотношении три к одному.

В незавершенном исследовании, проведенном одним весьма ученым полковником артиллерии во время месяца затишья на Южном фронте в 1944 году, содержались такие данные: благодаря стараниям Анны Кронской в отношении выросшего под ее опекой поколения Красная Армия лишилась больше живой силы, чем полностью укомплектованная бронетанковая бригада Девятой немецкой армии.

Тем не менее этот отчет был воспринят с долей скептицизма со стороны начальства дотошного полковника, ибо, как раскопало ОГПУ в его досье, этот исследователь был любовником мисс Кронской в период между третьим и седьмым августа 1922 года и сам обратился со слезной просьбой перевести его в Архангельск восьмого числа того же месяца.

Так вот именно эта дама, в компании одного поэта-героя и стареющего летчика-испытателя, положила глаз на крепко сбитого, пышущего здоровьем Баранова, когда он входил в комнату через двери, и она всего за несколько секунд приняла твердое как сталь решение, призванное в корне изменить всю прежнюю жизнь художника. Придавая еще больше блеска своим черным, как карборунд, глазам, она прошла к нему через всю комнату, без всякой робости сама представилась ему, не обращая абсолютно никакого внимания на пришедшую вместе с ним прекрасную девушку из Советской Армении. Она активно начала любовный процесс, и три месяца спустя он завершился узами брака.

Что так сильно, неудержимо привлекало ее в Баранове? На этот вопрос не могли дать ответа даже ее самые близкие друзья. Может, она увидела в этом художнике простоту, мягкость, доброжелательность вкупе с крепким здоровьем, отличным пищеварением и нервную систему без всяких комплексов, — все это незаменимые качества для мужа деловой дамы, ответственного лица, которая каждый день возвращается домой поздно вечером, измочаленная и уставшая после тысячи дневных беспокойств и забот. Какими бы ни были истинные причины, Анна всецело завладела Сергеем, отрезав ему все пути отхода.

У него произошла слезная, душераздирающая сцена прощания с любимой советской армянкой, он в последний раз нарисовал ее обнаженной, розоватой, как свои любимые фрукты, и даже помог перенести кое-какие вещички этой несчастной женщины в новую комнату, которую сумела найти для нее Анна в районе трущоб, расположенном в трех четвертях часа пешего хода до центра города. После этого Анна въехала к мужу, привезя с собой новое одеяло, три набитых до отказа ящика с политическими памфлетами и отчетами и большую настольную лампу с подставкой, изогнутой, как шея у гусыни.

Брак с самого начала казался абсолютно счастливым, и в самом Баранове произошла лишь одна заметная перемена, кроме постоянно растущей тенденции постоянно хранить полное молчание в шумной компании: он больше не рисовал «ню». Ни одной картины, ни одного наброска, ни одной акварельки от талии и выше оголенной части женского тела не выходило больше из его мастерской.

Теперь он, целиком посвятив себя растительному миру, миру овощей и фруктов, как будто разработал новый подход, с новым пониманием, к изображению на полотне яблока, апельсина или груши. Такие же вкусные, точно так, как и прежде, просящиеся в рот изображались им овощи и фрукты, но сами картины изменились, словно кто-то подменил их текстуру: в его работах появилось преследующее вас, настраивающее на меланхоличный лад благоухание, словно выбранный им для сюжета плод только что сорван с печальной осенней ветки — последний от щедрот уходящего года, из последнего сбора с деревьев и виноградников, — на этих медленно умирающих виноградных листьях и ветках фруктовых деревьев уже гуляли, постанывая, злые зимние ветры.

Новое направление в творчестве Баранова приветствовали с уважительными, сдержанными похвалами как критики, так в равной мере и широкая публика, и теперь копии его нового периода висели во многих музеях и общественных местах. Успех нисколько его не изменил. Он только стал куда более молчалив, рисовал и писал уверенной рукой, много экспериментировал со свеклой и тыквами, в еще более темно-красных и желтых тонах; повсюду появлялся только в сопровождении своей желтовато-бледной, болезненной, но по-прежнему блестящей жены, которую слушал с образцовым вниманием каждый вечер, а она, воспользовавшись таким обстоятельством, все активнее монополизировала все беседы о литературе, искусстве, политике, образовании и сфере промышленности.

Однажды, правда, он, по просьбе жены, отправился в одни из детских яслей, где приступил к обычной работе: хотел нарисовать там группу детишек. Поработал приблизительно с час, затем, отложив кисти в сторону, разорвал холст и бросил в печку. Потом многие слышали, как он долго рыдал, закрывшись в мужском туалете, и никак не мог взять себя в руки.

В эту историю никто, по сути дела, не верил, ее передавала одна молодая учительница, которая поссорилась с Анной Кронской и была по ее требованию уволена как ненадежный элемент. Как бы там ни было, правда это или ложь, но Баранов вернулся в мастерскую, где продолжил писать натюрморты с буряками и тыквами. Приблизительно в это время он пристрастился рисовать по ночам при лампе с гусиной шеей, которую привезла в дом Анна в качестве приданого.

Теперь у них, в силу важности каждого по отдельности, появилась собственная отдельная квартира, расположенная всего в миле от его студии, и крепко сбитую, но теперь слегка сгорбленную фигуру художника, тяжело бредущего по занесенным снегом пустынным улицам, постоянно видели на этом отрезке — от мастерской до его дома. Он стал ужасно таинственным, постоянно закрывал двери на ключ и, когда друзья спрашивали его, над чем он сейчас работает, лишь загадочно, вежливо улыбался и тут же переводил разговор на другую тему.

Анна, само собой разумеется, никогда не интересовалась его работой, так как была постоянно занята, всегда в хлопотах, и только на открытии его персональной выставки, этом значительном событии, в котором приняла участие интеллектуальная элита правительства и представители изящных искусств, впервые увидела картину, над которой ее муж трудился последние несколько месяцев.

Это была «ню». Но не такая, какие Баранов рисовал прежде. На громадном, отпугивающем полотне — ни одного розового пятнышка. Преобладающий цвет зеленый, тот, что угрожающе окрашивает все пространство высокого неба перед началом мощных циклонов и ураганов, — желтовато-зеленый, колдовской, угнетающе действующий на сетчатку глаза цвет.

Сама фигура женщины, с висячими грудями и гладкими волосами, с морщинистой брюшиной и не полными, но все равно дразнящими бедрами, тоже выполнена в различных зеленых тонах, а пронзительные, какие-то демонические глаза под строгими бровями отличались другим оттенком этого доминирующего на картине цвете. Рот — наиболее страшная деталь картины — был нарисован густой черной краской, что создавало странное впечатление громко выкрикиваемой, с завываниями, речи, как будто художник поймал свою модель в момент изрыгаемого ею маниакального потока ораторского красноречия. Этот рот, казалось, занимал все полотно, по сути дела все пространство в зале, и из него изливался непрерываемый, патологический, сияющий риторический поток; как было сразу замечено, зрители старались, испытывая какую-то необъяснимую неловкость, не смотреть, если удавалось, на эту часть картины. Задний фон тоже сильно отличался от обычных, тщательно, с богатым воображением выписанных материалов; теперь там была какая-то пена, обломки какого-то крушения, зазубренные каменные руины храмов и домов под зеленым и черным, как уголь, небом. Единственное связующее звено с прошлым творчеством Баранова на полотне — вишневое дерево, справа на переднем плане. Но и оно какое-то чахлое, вырванное из земли с корнем; зеленого цвете гриб пожирал, присосавшись, его ветви; его, по-видимому, страдающий ствол обвивала своими смертоносными крепкими объятиями толстая, похожая на тело змеи виноградная лоза, а старательно прописанные зеленые черви ползали между незрелыми фруктами и жевали их. По всеобщему мнению, эта картина производила странный эффект — все в ней смешалось: безумие, гений, бьющая через край энергия, грядущая катастрофа, печаль, отчаяние.

Когда в зал вошла Анна Кронская, зрители стояли группами, глядя с жутким любованием на новую картину.

— Великое полотно! — услыхала она слова Суварнина, критика по искусству из «Серпа».

— Невероятно! — прошептал художник Левинов, когда она проходила мимо.

Сам Баранов стоял в углу, застенчиво принимая поздравления от охваченных благоговейным страхом друзей, — он был очень взволнован. Анна, не веря собственным глазам, уставилас ь на картину мужа, — он сам, с привычным розоватым цветом лица, с приятной, как всегда, улыбкой на губах, со своим покорным выражением, ни на йоту не отличался от ее прежнего мужа, которого она знала все последние годы. Хотела было подойти к нему, поздравить, хотя картина показалась ей абсолютно оторванной от действительности, но ее на ходу перехватили двое руководителей тракторного завода в Ростове, и она так увлеклась своей лекцией о тракторостроении, что совершенно позабыла и о выставке, и о картине Баранова, вспомнив обо всем лишь поздно вечером.

Время от времени кое-кто из приглашенных бросал долгие, любопытные взгляды на Анну, особенно когда она оказывалась перед шедевром мужа. И хотя Анна чувствовала настороженные взгляды и от нее не могло ускользнуть тревожное, неуловимое выражение устремленных на нее глаз, она старалась не замечать этого, не поддаваться своим чувствам, так как давно привыкла к подобным различным по интенсивности и доброжелательности взглядам со стороны своих подчиненных, когда она появлялась в палатах и кабинетах вверенных ей яслей.

Истинной причины поспешных, первых пробных оценок картины посетителями галереи она так и не открыла для себя, и никто во всем Советском Союзе не осмелился бы навести ее на такую мысль. Дикое, кошмарное лицо, увенчивающее ужасное тело обнаженной в зеленых и черных тонах, обладало фамильным сходством с Анной Кронской, и никакая намеренная стилизация художника не могла этого скрыть. Это были абсолютные близнецы — нарисованная и реально существующая женщины, и их обеих связывали какие-то отвратительные нити, которые не могли избежать ничьего внимания.

Второй человек во всей Москве, кроме нее, который не знал, что художник нарисовал портрет своей жены, — тот, кто покорно возвращался домой вместе с ней каждый вечер. Ничего не зная, чувствуя, как счастлив новой свалившейся на него славой, Сергей Баранов повел жену в тот вечер на балет в честь своего успеха, а позже заказал в кафе три бутылки шампанского, большую часть которого вылакали двое «трактористов» из Ростова.

Следующая после открытия выставки неделя ознаменовала собой наивысшую точку в жизни Баранова, как и тогда, на первом этапе его творчества. Его постоянно приглашали на празднества, там его все шумно чествовали; прохожие указывали на него пальцами, где бы он ни появлялся; его приветствовала пресса, призывала заняться настенной росписью, чтобы своим творчеством, своими кистями и красками покрыть квадратные акры стен, — он просто плавал в ярком, бурном потоке похвал. Критик Суварнин, который едва отвечал на его приветствия прежде, снизошел до того, что сам пришел к нему в мастерскую, чтобы взять у него интервью, и, что самое главное, вопреки всем прецедентам явился к нему абсолютно трезвым.

— Скажи мне, — говорил он Баранову, косясь на него своими белесыми, холодными глазами, которые пробуравили насквозь не одно полотно, — скажи мне, пожалуйста: как это художник, рисовавший до этого лишь фрукты, вдруг создает такую потрясающую картину?

— Ну, такое иногда происходит вот таким образом, — начал объяснять Баранов, к которому за последнюю неделю вернулась прежняя разговорчивость и экспансивность. — Как ты наверняка заметил — если ты видел мои последние работы, — они становились все более печальными, дышащими меланхолией.

Суварнин задумчиво кивнул в знак согласия.

— Моя палитра делалась все более приглушенной. Коричневый цвет, темно-коричневый, все чаще вторгался на мои холсты. Фрукты… ну, честно говоря, плоды вдруг начали вянуть, побитые морозом, являть собой безотрадную, печальную картину. Я возвращался к себе в студию, садился перед картиной и начинал плакать. Плакал час, иногда целых два. В полном одиночестве. Меня теперь каждую ночь посещали странные сны. Сны о смерти; сны о поездах, выползающих из-под сводов вокзалов; сны о том, как меня хоронят заживо, а меня обнюхивают темно-бурые лисицы и другие небольшие животные…

Баранов говорил, все больше воодушевляясь, как говорит вполне здоровый, нормальный человек, здраво описывающий симптомы какой-то ужасной болезни, — он от нее так страдал, но ему удалось ее преодолеть.

— Самый плохой из этих снов — тот, который постоянно повторялся. Будто я нахожусь в маленькой комнате, где полно женщин, одних женщин. Она ими битком набита. И все они могли говорить — только один я не мог. Я, конечно, пытался, двигал губами. Мой язык дрожал во рту. Беседы, звучавшие вокруг меня, оглушали меня, как визгливые свистки локомотивов или французские рожки. А я не мог вымолвить ни единого звука. Казалось бы, так просто, а поди ж ты! Просто ужасно! Словно тебя каждую ночь бросают в новую отвратительную тюрьму.

Мне стало страшно ложиться в постель. Я приходил домой, впиваясь глазами в пустой холст, долго, внимательно на него смотрел — на это полотно на мольберте, на разложенные должным образом картофелины и баклажаны, но, увы, у меня не было сил взять в руки кисти. Любой художник, как вы отлично знаете, может что-то создать, лишь повинуясь своим собственным эмоциям. Как можно передать обуревающие тебя чувства в образе баклажана, картофелины? Я чувствовал, что уже никогда не смогу снова писать картины. Стал даже подумывать о самоубийстве.

Суварнин понимающе кивал. Ему пришло в голову, не записать ли то, что художник ему говорит, — этого он не делал вот уже двадцать лет, после того как пришел к твердому выводу, что точность и аккуратность в репортаже — злейший враг творческой критики. Правда, сунул все же руку в карман за карандашом, но его там не оказалось, забыл дома. Вытащив руку из пустого кармана, старался уже не помышлять ни о каких записях беседы.

— Да, о самоубийстве, — повторил Баранов, покраснев от радостного ощущения, что этот грозный, этот ужасный критик Суварнин с таким удивительным вниманием слушает его исповедь. — Я стонал, визжал от злости. — Баранов, конечно, прекрасно знал, что ничего такого он не делал, просто сидел в мрачном настроении, молча перед мольбертом, но ему казалось, что вот такие живые описания охватившей его страсти понравятся критику, и он попал, нужно сказать, в самую точку. — Плакал, рыдал от отчаяния.

Суварнин беспокойно ерзал на своем стуле, невольно поглядывая на бутылку водки на столе и облизывая уголки рта, но Баранов увлеченно продолжал, с тревогой сознавая, что, может быть, слишком далеко зашел со своими образными синонимами.

— Я принялся наносить хлесткие удары кистью по холсту — куда попало, словно слепец. Не направлял руки, не искал нужные мне краски. Не смотрел больше на разложенные в определенном порядке картофелины и баклажаны. Внутренний ужас был моим гидом, он рисовал за меня. Я превратился в послушный инструмент своих тяжелых снов. Даже не смотрел, что делаю. Писал всю ночь напролет, потом — каждую ночь, одну за другой. Я не понимал, что делаю…

Теперь Баранов уже позабыл, что хотел произвести определенное впечатление на критика, — он просто говорил правду, говорил неудержимо.

— Я знал только одно: по мере того как картина близится к окончанию, какая-то тяжкая ноша спадает с моих плеч. Мое подсознательное освобождается из своей тюрьмы. Когда я засыпал, мне уже не снились эти страшные сны, я не лишался голоса, не немел и черно-бурые лисицы больше не обнюхивали меня. Теперь во сне я видел зеленые виноградники весной, полногрудых женщин, к которым меня тянуло на улицах. И вот, когда я завершил, когда, отодвинув свой стул, стал смотреть на сделанное мной, на эту обнаженную в зеленых тонах, на руины, — я был удивлен, ошарашен тем, что натворил. У меня сложилось впечатление, что, войдя в свою мастерскую, я обнаруживаю в ней незнакомого человека, чужака, который, воспользовавшись тем, что я был в отпуске, завладел моим мольбертом. Но все равно, кто бы это ни был, я ему благодарен. Как благодарен и Зеленой даме, изображенной на холсте. И он и она, — искренне признался Баранов, — освободили меня из ада.

Суварнин встал, молча пожал руку художника.

— Из страданий, — молвил он наконец, — рождается великое искусство. Из глубин отчаяния мы способны достичь небесных высот. Вот возьмите Достоевского…

Баранов кивнул, хотя чувствовал себя неловко — трижды пытался дочитать до конца «Братьев Карамазовых», да так и застревал на странице 165. Но Суварнин не заострял на этом внимания.

— Прочтите мою статью в субботнем номере, — предложил он скромно. — Думаю, вам понравится, будете довольны.

— Благодарю вас, — робко произнес Баранов, с трудом дожидаясь, покуда критик уйдет, чтобы немедленно позвонить Анне и сообщить ей главную новость. — Я ваш должник.

— Пустое. — Суварнин кратко и точно продемонстрировал свою способность к отточенной фразе, благодаря чему он пользовался такой высокой, надежной репутацией в ряде городов. — Вы в долгу перед искусством. Ну, — спросил он, — чем собираетесь теперь заняться? Какая следующая картина?

Баранов улыбался, счастливый.

— Вишни, — ответил он. — Шесть кило вишен в плетеной корзинке. Мне их принесут с рынка в два часа.

— Очень хорошо! — одобрил Суварнин.

Еще раз пожали друг другу руки, и критик исчез, бросив прощальный досадливый взгляд на бутылку водки.

Баранов сел, ожидая, словно во сне, когда принесут заказанные вишни и размышляя, не пора ли ему завести черновик для своих будущих интервью.

В субботу Баранов дрожащими руками открыл журнал. Нашел страничку с фотографией Суварнина наверху, прочитал набранный большими черными буквами заголовок: «Грязь в галерее». Заморгал от неожиданности, ничего не понимая; стал читать.

«На прошлой неделе, — писал Суварнин, — контрреволюция нанесла один из самых отважных ударов по русскому искусству. Из-под чудовищной кисти того самого Баранова, которому удавалось до сих пор ловко скрывать свои еретические, позорные наклонности под горами гнилых фруктов, — ныне он искренне полагает, что смело и бесстыдно продемонстрировал свою истинную личину, — вышел тошнотворный образец декадентского буржуазного искусства».

Баранов опустился на стул, пытаясь ртом схватить побольше воздуха, заставить активнее заработать свои больные легкие. Пересилил себя, решил читать дальше.

«Это — гангренозная опухоль умирающего мира капитализма, — Баранов даже в таком расстроенном состоянии заметил, что Суварнин использовал свою излюбленную фразу. — Художник вкупе со своими союзниками троцкистами, этими отпетыми бандитами, выступил с предупреждением в адрес всего Советского Союза, продемонстрировал, что двурушники и тайные агенты, как черви, проползли, просочились в сердцевину культурной жизни нашего отечества. Со своим предательством и развращенностью, печально знаменитый Баранов сумел все же выставить свою чудовищную картину, этого монстра, в галерее, повесить ее на стену для всеобщего обозрения. Что ж, пусть ею теперь занимается общественный прокурор.

Ожидая результатов расследования, которое, несомненно, будет проведено, мы, представители мира искусств, должны еще крепче сплотить наши ряды, чтобы защитить себя. Не позволим же вероломному и коварному Баранову и иже с ним, раболепно преданным всем причудам и опасным отклонениям их хозяев — плутократов, осквернять стены наших художественных галерей такими образцами дадаистского1 отчаяния, реакционного кубизма2, ретроградного абстракционизма, сюрреалистического архаизма, аристократического индивидуализма, религиозного мистицизма, капиталистического фрейдизма!».

Баранов отложил журнал. Нет, дальше он читать не будет! Сколько раз он читал его прежде, так что мог представить себе, о чем там говорится дальше, даже не читая. Сидел на своей табуретке, с несчастным видом глядел на шесть кило ярко-красных вишен, с такой тщательностью уложенных в плетеной корзинке… Перед ним дымился в руинах разрушенный в одно мгновение его внутренний мир.

В дверь постучали. Не успел он сказать: «войдите!», как она отворилась и на пороге появился сам Суварнин. Критик сразу подошел к столу, бесцеремонно налил себе в стакан на пять пальцев водки и тут же ее выпил до дна. Повернулся к Баранову.

— Вижу, вы прочитали мою статью, — сказал он, тыча пальцем в лежавший рядом раскрытый журнал.

— Да, прочитал, — хрипло ответил Баранов.

— Так вот. — Суварнин вытащил из кармана странички своего оригинала. — Не угодно ли полюбопытствовать, что написано у меня?

Баранов онемевшими руками взял исписанные листочки, поднес поближе к глазам. Суварнин налил себе еще водки. Баранов читал, и текст расплывался у него перед глазами: «…перед нами разворачивается во всю свою мощь новый талант… отважная попытка покончить с проблемами одолевающих нас сомнений и разочарований… начало полного понимания… блистательная демонстрация технических возможностей художника… первое погружение в глубины современной психики в живописи…».

Баранов отодвинул странички.

— Так… так что же произошло? — изумленно и как-то рассеянно поинтересовался он.

— Все это дела комитета, — объяснил Суварнин, — они видели вашу картину. Потом прочитали мою критическую статью. Попросили меня внести в нее кое-какие изменения, — этот Клопоев, председатель комитета, ну, тот самый, который нашлепал восемьдесят четыре портрета головы Сталина, был особенно не в себе.

— Что же теперь со мной будет?

Суварнин пожал плечами.

— Ничего хорошего, — откровенно поведал он. — Как ваш друг, советую вам: уезжайте поскорее из страны.

Подошел, взял со стола странички своего оригинала, разорвал их на мелкие кусочки, соорудил из них небольшую кучку на полу и поднес спичку… Подождал, пока погас маленький костер, тщательно растер ногой пепел, допил водку, на сей раз прямо из горлышка, и вышел из мастерской.

Эту ночь Баранов не сомкнул глаз. Всю ночь он выслушивал свою жену. Та увлеченно, торопливо говорила с восьми вечера до восьми утра — вдохновенная речь, в ней каждая более или менее важная тема освещалась с такой точностью, настолько полно, что наверняка понравилась бы самому Эдмунду Берку1, жившему в другой стране, где жизнь была куда приятнее и лениво размереннее.

Днем ее уведомили, что их квартира передается одному виолончелисту, дядя которого работал в Центральном Комитете. В пять часов ее освобождали от всех служебных обязанностей как начальника воспитательной системы детских яслей и переводили на должность помощника врача-диетолога в колонию для детей с криминальными наклонностями, расположенную в тридцати километрах от Москвы. Используя все эти факты в качестве трамплина, перед аудиторией, состоявшей всего из одного человека, опершись спиной на взбитые подушки, она в течение двенадцати часов кряду демонстрировала мужу свое красноречие, ни разу при этом не повторяясь, лишь делая время от времени паузы, чтобы вдохнуть воздух.

— Уничтожены, разорены, — ясно, без всякой хрипоты констатировала она ровно в восемь, когда загудели протяжные гудки на фабриках, возвещая о начале рабочего дня. — Мы абсолютно разорены. И за что? За какую-то идиотскую, бессмысленную мазню, в которой никто не понял ни уха ни рыла! Человек хочет быть художником. Бог с ним! Хотя это и ребячество, пусть будет, я ничего не имею против, я не жалуюсь. Человек хочет рисовать яблоки. Глупо? Ну и что из этого! Но яблоки на холсте хотя бы можно понять. Они не имеют никаких политических аллюзий. Яблоки не превращаются в бомбы. Но эта… эта голая сука… Для чего она? Какое она имеет отношение ко мне? Какое, я спрашиваю?

Онемев, Баранов во все глаза смотрел на жену, подперев подушкой голову.

— Ну, давай! — обратилась к нему Анна. — Давай, скажи хоть что-нибудь! Нельзя же быть вечным молчуном. Скажи хоть что-нибудь! Одно слово…

— Анна, — произнес наконец срывающимся голосом расстроенный Баранов, — Анна… прошу тебя… — Он явно колебался; хотел сказать ей: «Анна, я люблю тебя», но передумал.

— Ну? — подталкивала она мужа. — Ну, что скажешь?

— Анна, не будем терять надежды. Может, все еще образуется.

Анна окатила его ледяным взглядом.

— Здесь, в Москве, никогда и ничто не образуется. Никогда! Заруби себе на носу!

Оделась и поехала в детскую колонию, на свою новую работу в качестве помощника врача-диетолога на кухне.

Все предсказания Анны в скором времени полностью подтвердились. Те злобные нападки, которые обрушились на голову несчастного Баранова во всех газетах и журналах Советского Союза, превращали статью Суварнина в беспредельную хвалебную песнь. Нью-йоркский журнал «Новые массы», который никогда прежде не упоминал имени художника, вдруг напечатал на одной целой странице выполненный пером Клопоева рисунок головы Сталина, а на противоположной — яростную критическую статью о Баранове, называя его «предателем рабочего класса всего мира, развратником на манер западных толстосумов, любителем сенсаций с Парк-авеню, человеком, которому только сидеть дома и рисовать карикатуры для журнала „Нью-Йоркер“». В следующей статье какой-то писатель, который впоследствии принял католическую веру и стал работать для киностудии «Метро-Голдвин-Майер» и писать сценарии о какой-то поп-звезде, тоже не преминул воспользоваться «делом Баранова», чтобы напомнить всем, что первым провозвестником социалистического реализма был сам великий Микеланджело.

В Москве на съезде художников, который проходил под руководством все того же свирепого, пламенного Клопоева, единогласно исключили Баранова из творческого союза — все 578 голосов «за» и ни одного «против». Однажды утром всего за два часа, с десяти до двенадцати, со стен музеев, учреждений и кабинетов ответственных лиц мгновенно, как по мановению волшебной палочки, исчезли все картины Баранова на территории всей России. Мастерская, которой Баранов пользовался целых десять лет, была у него отобрана и передана художнику, рисовавшему различные значки и надписи для Московского метрополитена. Двое верзил в штатском постоянно следовали за Барановым, не давая ему покоя ни днем ни ночью. Его почта постоянно опаздывала и приходила вскрытой. Анна Кронская обнаружила микрофон под раковиной на кухне, где она сейчас работала. Старые друзья, увидев издалека запятнавшего себя Баранова, торопливо переходили на другую сторону улицы. Теперь ему не удавалось достать билеты ни на балет, ни в театр. Какая-то женщина, которую он прежде и в глаза не видел, заявила, что у нее от него незаконнорожденный сын. Дело разбиралось в суде, в результате он его проиграл, и теперь ему приходилось еженедельно выплачивать девяносто рублей алиментов «своему ребенку». В общем, он едва не угодил в лагерь.

Чувствуя, в какую сторону дует ветер, Баранов положил в вещевой мешок свою старую кисть с верблюжьим ворсом, лампу с подставкой в форме гусиной шеи — и вместе с Анной выехал из страны. Он был так худ, так изможден, что на него было страшно смотреть.

Полгода спустя, летом 1929 года, Баранов с Анной устроились в Берлине. Атмосфера, царившая в это время в немецкой столице, имела самое благоприятное воздействие на художников, и Баранов с головой окунулся в работу: он рисовал апельсины, лимоны, яблоки в том же своем раннем, «съедобном» стиле, и к нему тут же пришел успех.

— Мы будем здесь очень счастливы, — предрекла Анна и на сей раз тоже не ошиблась. — Ты будешь писать только одни натюрморты, фрукты и овощи. Будешь очень экономно пользоваться черными тонами. Постараешься избегать всевозможных «ню» и политических аллюзий. Постоянно будешь держать рот на замке, — я буду говорить за двоих. Понятно?

Баранов был только рад подчиняться этим простым и здравомыслящим приказаниям. Определенная расплывчатость, неуверенность линии в его работах — что-то вроде легкого тумана — объяснялась его подсознательными колебаниями художника, они не позволяли ему представить на холсте свой сюжет слишком четко, даже точно рассчитать место лимона на столе, покрытом скатертью. Зато можно выгодно сравнить эти его картины с теми первыми, которые он написал, когда вернулся с фронтов революции. Он процветал; щеки вновь пополнели, порозовели, он даже отрастил небольшое брюшко. На лето снимал небольшое шале1 в Баварии, и у него была превосходная мастерская в Тиргартене, которую ему сдавали в аренду. Приучился подолгу сидеть в пивных и пить вкусное мюнхенское пиво и по-прежнему, как только заходила речь о политике, отделывался тем же вопросом, как тогда, в далекие дни в России:

— Кто его знает? Пусть разбираются философы.

Когда Суварнин, поведение которого вначале вызывало лишь подозрение со стороны официальных лиц, а потом обернулось официальным остракизмом — и в этом, конечно, была прежде всего виновата его неопубликованная статья о картине Баранова, — приехал в Берлин, где ему негде было преклонить голову, Баранов, проявляя щедрость, пригласил его к себе. Критик жил в свободной комнате под его мастерской, и однажды, когда Суварнин рассказал ему, что его зеленая обнаженная заняла самое достойное место в новом музее декадентского искусства в Ленинграде, Баранов только довольно хмыкнул.

Анна нашла работу в качестве инструктора по физическому воспитанию в одной из новых молодежных организаций, которые росли как грибы в то время, и вскоре ее старания и разработанные ею весьма эффективные программы были замечены. Благодаря своим неустанным усилиям она подготовила целые батальоны женщин со стальной мускулатурой, с громадными, сильными бедрами, которые могли шагать по восемнадцать часов кряду по пересеченной местности, вспаханным полям и запросто голыми руками разоружить довольно крепких мужчин, вооруженных винтовками со штыками. Когда к власти пришел Гитлер, ее вызвали в правительство и поручили руководить всей обширной программой физических тренировок для женщин в Пруссии и Саксонии. Значительно позже статистическое Бюро материнства и фронта национальной чести опубликовало доклад, в котором указывалось, что воспитанницы, прошедшие соответствующие тренировки у Анны, распространяя по стране ее опыт, добились весьма печальных результатов: у их подопечных немок происходили выкидыши или рождались мертвые дети, и это в соотношении семи к одному.

Но об этом, само собой, стало известно тогда, когда чета Барановых покинула страну.

В период с 1933 по 1937 год жизнь Барановых была ничуть не хуже той, какую они вели в самые счастливые денечки там, в Москве. Баранов неустанно трудился, и его вкусные, зрелые фрукты на холстах украшали множество стен в жилищах знаменитых обитателей; как утверждают, несколько его натюрмортов висели даже в личном, недоступном для отравляющих газов бомбоубежище фюрера под зданием его канцелярии, заметно оживляя довольно суровую обстановку. Популярность Анны и доброжелательность Баранова нравились многим, и их часто приглашали на различные социальные мероприятия и приемы, на которых Анна, как всегда, решительным образом монополизировала беседу, разглагольствуя с присущей ей ясностью и осторотой наблюдений по поводу таких важных и серьезных тем, как военная тактика, производство стали, дипломатия и воспитание детей.

Как вспоминали их друзья, именно в этот период сам Баранов становился все более немногословным, большей частью в любой компании молчал. На приемах или вечеринках он обычно стоял рядом с Анной, жуя спелые виноградные ягоды или миндальные орешки, отвечая на вопросы рассеянно, односложно. Вдруг он начал худеть, и его уставшие глаза говорили о том, что он плохо спит по ночам, видит дурные сны. Стал опять писать по ночам, закрывая дверь на ключ, опуская ставни на окнах, и всю его громадную мастерскую освещала лишь лампа с гусиной шеей.

Для друзей Анны и самого Баранова стало большим сюрпризом появление новой обнаженной в зеленых тонах. Суварнин, который видел и оригинал, и новую берлинскую «ню», утверждал, что, вероятно, последняя куда лучше первой, хотя изображенная на полотне фигура, по крайней мере по своей концепции, вполне идентична.

— Страдание на твоем холсте, — говорил Суварнин, который в это время работал в правительстве в качестве разъезжающего критика официальной государственной архитектуры (на этом посту, как вполне разумно считал он, совершенные в суждениях ошибки не столь заметны и не столь опасны, как это бывало у него при оценки живописи), — проступает еще с большей силой, чем прежде, оно просто невыносимо. Оно героическое по характеру, гигантское, достигает божественных масштабов, — ясно, что Баранов погрузился в темные подвалы отчаяния. Может, я так об этом сужу потому, что мне известны ночные кошмары, испытываемые художником, особенно тот, часто повторявшийся, когда ты, стоя в одной комнате с многочисленными без устали болтающими женщинами, не мог раскрыть рта, чтобы произнести хотя бы слово. Именно поэтому, возможно, у меня появилось сильное ощущение, что все это — олицетворение всего человечества, оцепеневшего, бессловесного, впавшего в отчаяние, молча, но энергично протестующего против трагических перипетий жизни. Особенно мне понравился такой милый, совершенно новый нюанс — обнаженный карлик-гермафродит, которого слева на переднем плане обнюхивает пара маленьких черно-бурых животных…

Баранов, конечно, не был опрометчив и не торопился выставлять на обзор широкой публики свое новое творение. (Внутренняя необходимость, подвигшая его на создание вновь своего шедевра, получала свое полное удовлетворение после завершения картины, а тех пока еще не увядших воспоминаний о вреде, который он причинил себе с Анной, оказалось вполне достаточно, чтобы отбить любое тщеславное желание показать публично свое произведение в Берлине.) Но все произошло помимо его воли. Гестапо во время своих рутинных обходов домов и кабинетов людей, имевших обыкновение читать иностранные газеты (к сожалению, Баранов никак не мог отделаться от такой привычки), обнаружило зеленую обнаженную в тот день, когда Баранов ее закончил. Двое сыщиков оказались ребятами простыми, но в достаточной мере пропитанными национал-социалистской культурой, чтобы учуять здесь отступничество и ересь. Потребовав подкреплений, они организовали заградительный кордон вокруг дома и позвали начальника бюро, которое занималось этими вопросами.

Через час Баранова арестовали, а Анну сняли с работы и отправили работать в качестве помощника врача-диетолога в дом для незамужних матерей на польской границе. Как и в Москве, никто здесь, в Берлине, даже один полковник, отчаянный бретер, из танковой дивизии СС, с которым у Анны были весьма интимные отношения, не осмелился заступиться за него, убедить всех в том, что Баранов работал один и никогда тайно не посещал модель для своей зеленой обнаженной.

Баранова допрашивали в гестапо целый месяц. Более или менее обычный допрос, в ходе которого он лишился трех зубов и был дважды приговорен к смертной казни, преследовал одну-единственную цель — чтобы он, Баранов, выдал всех своих сообщников, передал гестапо полный их список и признался в совершении кое-каких актов саботажа на расположенных поблизости от его дома авиационных заводах, которые он наверняка совершал на протяжении последних семи месяцев.

Когда он находился в руках гестапо, его картину повесили для обозрения широкой публики на большой выставке, организованной нацистским министерством пропаганды, чтобы ознакомить ее с новейшими тенденциями в декадентском антинемецком искусстве. Эта выставка имела громадный успех, и ее посетили сотни тысяч людей, гораздо больше, чем любую другую из всех состоявшихся до этого времени в Берлине.

Из тюрьмы он вышел сутулым, разбитым человеком, которому теперь в течение нескольких месяцев предстояло есть только жидкую пищу. В день его выхода на свободу ведущий критик берлинской «Тагеблатт» выступил с официальным мнением по поводу картины Баранова. «Это воплощение еврейского анархизма в его наивысшем проявлении. Подстрекаемый Римом (на заднем фоне на картине виднелись руины маленькой разрушенной сельской церквушки), в сговоре с Уолл-стрит и Голливудом, получая приказы из Москвы, этот червяк и варвар, урожденный Гольдфарб, сумел внедриться в самую сердцевину германской культуры, пытаясь тем самым дискредитировать здоровье немецкой нации и здравомыслие наших немецких институтов правосудия. Это не что иное, как пацифистская атака на нашу армию, флот и авиацию, отвратительная восточная клевета на наших славных немецких женщин, торжество так называемой распутной психологии венского гетто, зловоние из сточных ям, столь дорогих сердцу французских дегенератов, хитроумный аргумент в пользу английского министерства иностранных дел, распространяющего повсюду свой кровожадный империализм. С присущим нам некрикливым чувством собственного достоинства мы, немцы, и мир немецкого искусства, мы, проповедники гордой, святой немецкой души, должны сплотить крепче свои ряды и в уважительной, но твердой форме, спокойным тоном потребовать, чтобы вырезали с корнем эту гангренозную опухоль из жизни нашей нации. Хайль Гитлер!»

В эту ночь, лежа в постели рядом с Анной, которой, к счастью, удалось получить трехдневный отпуск, чтобы встретить мужа, вернувшегося из тюрьмы домой, слушая обычную ныне двенадцатичасовую лекцию жены, Баранов с признательностью вспоминал сравнительно деликатную фразировку критика из газеты «Тагеблатт».

На следующее утро они встретились с Суварниным. Тот заметил, что, несмотря на некоторый физический урон, который пришлось понести его приятелю за последний месяц, Баранов, казалось, вновь обрел внутреннюю уверенность и душевную умиротворенность и с его плеч спала большая часть тяжкого, неосязаемого, но разъедающего душу бремени.

И несмотря на эту утомительную ночь, посвященную целиком ораторскому искусству его супруги, несмотря на месяц полицейской обработки, он казался таким свеженьким, отдохнувшим, как будто все последние ночи очень хорошо спал и никакие страшные сны его не мучали.

— Не нужно было тебе этого повторять, — с упреком произнес Суварнин.

— Знаю, — ответил Баранов, — но я ничего не мог с собой поделать. Она получилась сама по себе, эта картина.

— Хочешь дам тебе совет?

— Давай!

— Уезжай из страны! — сказал Суварнин. — Уезжай как можно скорее!

Но Анна, которой так нравилась Германия, где, как она была уверена, она вновь поднимется на верх социальной лестницы, наотрез отказалась. Ну а разве мог Баранов уехать без нее? Просто немыслимо! В течение следующих трех месяцев его трижды зверски избили на улице банды СА, а одного очень похожего на него человека, жившего от него в трех кварталах, ногами забили до смерти пятеро молодых людей, правда по ошибке; все его картины были собраны и сожжены по официальному распоряжению; его привратник обвинил его в гомосексуализме, и после трехдневного судебного разбирательства он был приговорен условно; его арестовали и допрашивали в течение суток, после того как задержали, когда он проходил мимо канцелярии Гитлера с фотоаппаратом в руках, направляясь в ломбард, — фотоаппарат у него конфисковали. Но даже все эти ужасные события не поколебали решимости Анны остаться в Германии. Только когда началось судебное разбирательство с целью стерилизации Баранова, представлявшего якобы угрозу чистоте немецкой крови, она наконец сдалась и перешла вместе с ним швейцарскую границу во время ужасной снежной бури.

Чете Барановых понадобилось больше года, чтобы перебраться из Швейцарии в Америку. Когда Сергей прогуливался по 57-й улице в Нью-Йорке, пристально вглядываясь в витрины художественных галерей, где наблюдалось самое экстремальное смешение всех стилей, от самого мрачного сюрреализма до приторного натурализма, и все они мирно уживались друг с другом, он чувствовал, что прошел через все страдания и все муки, все жизненные перипетии не напрасно, ибо в конце концов прибился к надежной, тихой гавани.

Испытывая большую благодарность к Америке, в эмоциональном порыве они подали прошение о предоставлении им американского гражданства в первую же неделю пребывания в этой стране. В качестве доказательства своей новой, недавно родившейся приверженности к новой родине он даже отправился посмотреть на игру «Гигантов» на стадионе «Поло граундс», хотя ему так и не стало ясно, что именно делают игроки в районе второй базы; к тому же он, считая теперь себя американским патриотом, приучил себя к вкусу коктейля «Манхэттен», который искренне считал национальным американским напитком.

Следующие несколько лет были, можно сказать, самыми счастливыми в жизни Барановых. Критики и его патроны поголовно считали, что этот русский с мягким, вкрадчивым голосом внес в искусство какой-то таинственный европейский флер, и все его картины на выставках неизменно распродавались за приличную цену. Одна крупная винопроизводительная компания не только поместила на своих этикетках нарисованные Барановым соблазнительные виноградные гроздья, но и рекламировала его картины, а одна упаковочная компания из Калифорнии купила его большой натюрморт, изображающий громадную корзину с горкой аппетитных апельсинов. Сняв с нее большую бумажную копию на двадцати четырех больших листах, она развесила эту рекламу на рекламных щитах от одного края Америки до другого. Баранов купил небольшой дом в Джерси, неподалеку от Нью-Йорка, и в Америке оказался Суварнин, которому удалось улизнуть из Германии с большим трудом, так как за его поимку была назначена значительная сумма, и все из-за того, что, разглагольствуя в пьяном виде, он доказывал всем окружающим, что немецкой армии ни за что не дойти до стен Москвы за три недели. Кто-то «стукнул», и ему грозила нешуточная опасность. Баранов с радостью и присущим ему радушием пригласил старого друга критика пожить с ними.

Испытывая головокружение от вновь обретенного чувства полной свободы, Баранов начал по памяти рисовать «ню» в розовом цвете — крепко сбитую женщину. Но Анна, которая к этому времени сотрудничала в одном официальном политическом журнале новостей и слыла большим авторитетом по вопросам коммунизма и фашизма, очень быстро взяла всю ситуацию под свой жесткий контроль. Хладнокровно, большим кухонным ножом разрезала на мелкие кусочки холст и немедленно уволила полную, крепкую девушку-чешку с румяными, похожими на яблочки щечками, которая работала у нее на кухне, несмотря на то что обиженная кухарка пошла на невиданный по смелости шаг — заручилась справкой от видного врача о своей девственности, пытаясь сохранить за собой прибыльное место.

Успех Анны в Америке, где мужчины давно вышколены и слушают только женщин и где такая особая речистость и красноречие воспринимались с ошеломляющим восхищением со стороны ее коллег мужчин, был еще куда более ослепительным, чем там, в Европе. К концу войны руководство журнала, в котором она работала, поручило ей должность редактора отдела политического анализа, медицины для женщин, мод, книг и, конечно, ухода за детьми. Ей даже удалось пристроить в своем журнале Суварнина, где он занимался рецензированием новых кинофильмов до осени 1947 года, когда был вынужден отказаться, так как потерял зрение.

Анна стала хорошо знакомой всем, знаменитой личностью в Вашингтоне, выступая в качестве незаинтересованной свидетельницы перед несколькими важными комитетами конгресса, произносила пылкие, убедительные речи на совершенно различные темы — от доставки по почте подрывной литературы до воздействия полового воспитания на образовательную систему в нескольких северных штатах. Она прошла даже через такой возбуждающий опыт: однажды, поднимаясь с ней в лифте, ее ущипнул за ягодицу один из старейших сенаторов с Запада. Она постоянно получала множество приглашений — на бесчисленные обеды, приемы, съезды, вечеринки — и повсюду ее, как верный оруженосец, лично сопровождал Баранов.

Вначале, вероятно, под воздействием свободной атмосферы, царившей в литературных и художественных кругах Америки, Баранов расстался со своим привычным немногословием и молчаливостью, которые столь заметно проявлялись в последние годы его жизни в Москве. Теперь он часто весело смеялся, распевал песни Красной Армии без особого на то приглашения, упрямо смешивал коктейли «Манхэттен» в домах своих друзей и откровенно высказывался по всем обсуждаемым темам, делая это с обезоруживающей искренностью и приятной увлеченностью.

Но вдруг он постепенно стал погружаться в прежнее, молчаливое, мрачное состояние. Жуя земляные орешки, время от времени произнося что-то неразборчиво односложное, он на всех приемах обычно стоял рядом с Анной, не спуская с нее глаз, слушая со странной сосредоточенностью, как лихо она разглагольствовала, ясно, откровенно и без утайки, о грядущей судьбе республиканской партии, о новых тенденциях в театральном искусстве и о путаной Американской конституции. Как раз в это время у Баранова вновь начались проблемы со сном. Он худел и снова начал работать по ночам.

Хотя Суварнин и наполовину ослеп, все же он видел, что происходит. Поддаваясь растущему возбуждению, он с нетерпением ожидал великого дня. Заранее написал яркую статью, в которой отдавал должное поразительному гению своего друга, как сделал это в Москве много лет назад. Суварнин принадлежал к числу таких писателей-критиков, которые терпеть не могут писать и не видеть написанное ими напечатанным, и тот факт, что почти двадцать лет назад его принудили отказаться от изложенной им на бумаге искренней оценки творчества друга, лишь еще сильнее разжигал в нем желание увидеть свой текст набранным. К тому же какое счастье снова писать о живописи спустя многие долгие месяцы после Бетти Грейбл и Ван Джонсона.

Однажды утром, когда Анна была в городе и в доме царила полная тишина, Баранов зашел к нему.

— Не хочешь ли сходить со мной в мастерскую?

При этих словах Суварнин так и затрясся всем телом. Спотыкаясь на ходу, он поспешил из дома следом за Барановым, по дорожке для автомобиля, к амбару, который тот превратил в мастерскую. Долго взирал своими почти погасшими глазами на громадный холст.

— Да, — благоговейно произнес он наконец, — вот это, скажу я тебе, на самом деле великое творение. Вот что я думаю по этому поводу. — И вытащил из кармана заранее приготовленные исписанные листочки.

Когда он закончил читать свое хвалебное слово в адрес своего гениального друга, у того на глазах выступили слезы. Он незаметно смахнул их рукой. Подойдя к Суварнину, он поцеловал его в щеку, — на сей раз даже вопроса не возникало о том, стоит ли прятать шедевр. Баранов, осторожно свернув холст, положил его в футляр, и вместе с Суварниным они отвезли его дилеру. По тайному взаимному согласию решили тактично ничего не сообщать по этому поводу Анне.

Два месяца спустя Баранов стал новым героем мира искусств. Его дилер даже натянул перед его картиной — «Зеленая обнаженная» — бархатные веревочки, чтобы толпа сильно не напирала. Славословия Суварнина казались бледным и несерьезным лепетом по сравнению с бурным потоком залихватских эпитетов, которых не жалели в этой связи другие критики. Несколько раз наравне с именем Баранова упоминался Пикассо, а ряд критиков даже сравнил его с Эль Греко. Смышленый Теллер выставил в своих витринах целых шесть украшенных норковыми мехами манекенов зеленых «ню» в туфельках из кожи ящерицы. Нарисованные Барановым этикетки для винограда и местного сыра, которые художник продал в 1940 году за двести долларов, принесли ему сегодня на аукционе пять тысяч шестьсот долларов. Музей современного искусства прислал к нему своего человека, чтобы провести с ним переговоры о его ретроспективной выставке. Всемирная ассоциация доброй воли, в головной части списка которой фигурировали видные имена дюжины знаменитых законодателей и лидеров промышленности, обратилась к нему с просьбой представить его картину, ставшую гвоздем этого сезона, на выставке американского искусства, которую организаторы собирались отправить потом в четырнадцать стран за государственный счет. Даже Анна, которой никто не осмеливался намекнуть на довольно интересное сходство жены художника с его моделью, казалось, была весьма всем довольна и в порядке исключения позволила Баранову говорить без умолку весь вечер и ни разу его не перебила.

На открытии выставки американского искусства, которая вначале, перед длительным турне по заокеанским странам, открылась в Нью-Йорке, Баранов, вполне естественно, находился в центре всеобщего внимания. Фотографы делали его снимки во всех мыслимых позах: то он играет с бокалом любимого коктейля «Манхэттен», то жует ломтик поджаренного хлеба с семгой, то разговаривает с женой какого-то посла, то в задумчивости, окруженный толпой поклонников и поклонниц, взирает на свой шедевр. Это была вершина, венец его существования, и если бы он внезапно умер в эту полночь, то вполне мог бы считать себя счастливым человеком. На самом деле, если смотреть на этот вечер с точки зрения всех последовавших за этим событий, то неудивительно, что Баранов так горько сожалел о том, что не умер тогда, в полночь.

Ибо неделю спустя в конгрессе США какой-то горячий сторонник экономии во всем, представитель внешней палаты, взбешенный тем, что он назвал безответственной склонностью администрации к бездумному растранжириванию денег — она взялась финансировать надежными, полновесными американскими долларами отправку этой зловещей пародии на искусство нашим недавним союзникам в войне, — потребовал провести тщательное расследование всего этого сомнительного предприятия. Этот возмущенный законодатель пошел дальше и назвал главный экспонат выставки, «Зеленую обнаженную», написанную каким-то русским, иностранцем, тошнотворной мазней, инспирированной коммунистами, прямым оскорблением американской женственности, ударом по превосходству белой расы, антиэстетичным психологическим табу, которое стыдно показать его четырнадцатилетней дочери даже в сопровождении матери. Все больше распаляясь, он назвал картину Баранова: декадентской; способной своими иноземными грудями вызвать презрение к республике Соединенных Штатов; явной, хорошо рассчитанной помощью Сталину в «холодной войне» между Россией и США; пощечиной героям, осуществившим знаменитый «берлинский мост» во времена русской блокады; угрозой нашей торговле; оскорблением наших южных соседей; художественным гангстеризмом; естественным последствием ослабления наших иммиграционных барьеров; доказательством необходимости введения федеральной цензуры в прессе, на радио, в кино; катастрофическим результатом Акта Вагнера, регулирующего отношения рабочих и работодателей.

События продолжали нарастать как снежный ком. Консервативно настроенный радиокомментатор с медоточивым голосом в своей передаче из Вашингтона заявил: он снова предупредил всю страну от края и до края, что патернализм1 Нового курса президента Рузвельта непременно приведет к подобным чудовищам, довольно прозрачно намекнув при этом, что художник, написавший картину, приехал в их страну нелегально, — по сути дела, тайно высажен на берег с подводной лодки вместе с какой-то женщиной, которая называет себя его женой.

Несколько газетных корпораций осветили это дело как в своих редакционных статьях, так и в колонках новостей и направили своих не самых смирных сотрудников на ферму к Баранову, чтобы взять интервью у главного виновника разгоревшегося громкого скандала. Те сообщили, повергая всех в ужас, что у него, Баранова, в доме на самом почетном месте стоит самовар, а внешняя стена мастерской выкрашена в красный цвет! Один издатель задал вполне уместный вопрос: почему в число экспонатов готовящейся выставки не включена обложка журнала «Сэтердей ивнинг пост»? Руководители Американского легиона выразили формальный протест против отправки этих картин из Америки в те страны, где их мужественные парни еще совсем недавно так храбро сражались, а сам Баранов никогда американским ветераном не был.

Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности палаты представителей конгресса США направила повестки чете Барановых, распорядилась поставить их домашний телефон на прослушивание и нанять для этого специального человека, хорошо говорящего по-русски. В ходе парламентских слушаний выяснилось, что Баранов в 1917, 1919 и 1920 годах служил в Красной Армии, и в результате Американское иммиграционное бюро получило общественное порицание за проявленную халатность при въезде столь сомнительных личностей в страну. Священнослужители всех трех религиозных конфессий приняли петицию, призывающую правительство приостановить отправку по морю картин в Европу, которая, как известно, пережила немало потрясений именно в сфере религиозной и не очень тверда в вере. Один знаменитый юрист, как утверждают, заявил, что устал от этих экспертов современного искусства и мог сам написать «Зеленую обнаженную» ничуть не хуже, если бы только у него под рукой было ведро амбарной краски и кисть обойщика. В одном общенациональном журнале приводились слова психиатра о том, что эта картина писалась, очевидно, человеком, давно отвергнутым своей матерью, который при этом обладает ярко выраженными тенденциями нестабильного, подверженного приступам агрессивности характера, и такие тенденции, несомненно, будут только усиливаться в будущем. ФБР выделило целый взвод расследователей, которые провели собеседования с семьюдесятью пятью друзьями Баранова и в результате выяснили, что супружеская чета подписывается на «Бук ов зе мантс клаб», журнал «Дом и сад», а также на газету «Дейли ньюс» и часто разговаривает по-русски перед своими слугами.

Одним дождливым вечером на лужайке перед домом Баранова был сожжен крест, и ветер перенес, подхватив искры, огонь на уборную соседа — в результате она сгорела дотла. Разъяренный, тот схватил короткоствольный пистолет и произвел несколько выстрелов по сиамскому коту Барановых, дважды ранив его в зад.

Местная Торговая палата приняла решение о выселении из города Барановых, ибо их присутствие способствует его дурной репутации и это происходит как раз в тот момент, когда палата всеми силами старается залучить к себе завод по производству водопроводных труб, чтобы он открыл у них в городе процветающий бизнес.

Группа коммунистов, выступающих за гражданские права, организовала массовый митинг с целью сбора средств для Баранова, но он, разоблачив их маневры, отказался от помощи. В ответ они осудили чету Барановых и потребовали ее депортации в Россию.

Министерство финансов, внимание которого привлек весь этот шум, проверило налоговые ведомости четы Барановых за несколько последних лет и, обнаружив в них кое-какие нарушения, прислала им дополнительный счет на восемьсот двадцать долларов. Все их документы, связанные с получением американского гражданства, были тщательно проверены, и в результате выяснилось, что миссис Баранова неверно указала свой возраст.

На радиофоруме на тему «Что нам делать с „Зеленой обнаженной“?» при упоминании имени Баранова поднялся оглушительный свист, и это все время повторялось до конца передачи, а на следующий день начальник почты в маленьком городке Массачусетс заявил, что расписанная Барановым для их почты стена с изображением сборщиков клюквы и рыбаков будет разрушена.

Анна Баранова из-за поднятого вокруг ее имени громкого скандала вначале лишилась должности редактора отдела политического анализа в своем журнале, потом — медицины для женщин, потом — моды и книг и, наконец, воспитания детей. После всего этого ей позволили подать заявление об уходе.

Баранов воспринимал все творящееся вокруг, словно находясь в тумане, и больше всего ненавидел эти долгие, нудные часы, когда жена обрушивала на него поток своего красноречия, — начиная с полуночи и до восьми утра каждый день. Время от времени, высоко подняв для маскировки воротник пальто, он отправлялся в галерею, где эта вызывающая такие оголтелые споры картина все еще висела на стене, и молча, скорбно, ошарашенно вглядывался в нее. Когда однажды, узнав его, директор галереи отвел его в сторону и сообщил, не пощадив его самолюбия, что в ответ на оказываемое со стороны некоторых важных лиц давление власти приняли решение отменить выставку и не посылать картины в Европу, он расплакался.

В тот вечер он сидел один, сгорбившись на своем деревянном стуле посередине холодной мастерской. Ставни были опущены, потому что соседские мальчишки немедленно обрушивали на окна град камней, стоило им заметить хотя бы в одном мелькнувшую тень. В руках Баранов держал маленький атлас мира, раскрытый на карте Карибского моря и Центральной Америки. Но он не смотрел на карту.

Вдруг отворилась дверь, и в мастерскую вошел Суварнин; молча сел рядом. Безмолвствовали долго; наконец Баранов заговорил, не глядя на друга, дрожащим от переживаемых эмоций голосом:

— Сегодня я был в галерее; долго разглядывал свою картину. Может, все дело в моем больном воображении, но мне показалось, что я заметил в ней нечто странное.

— Что же?

— Вдруг эта картина мне кого-то напомнила. Долго-долго думал — кого же? И вот сейчас, Суварнин, я вспомнил. — Резко, с мучительным выражением на лице повернулся к критику, посмотрел на него в упор. — Суварнин, признавайся: ты когда-нибудь замечал сходство «Зеленой обнаженной» с моей женой Анной?

Суварнин подумал; закрыл глаза — зрение испорчено многочисленными просмотренными им по службе фильмами; потер задумчиво нос; наконец признался:

— Нет, не заметил. Нет, ни малейшего.

Баранов довольно улыбнулся.

— Боже, какое облегчение! — вздохнул он. — Каким ужасным шоком это стало бы для нее! — Снова раскрыл атлас у себя на коленях и, опустив голову, внимательно разглядывал маленькие, закрашенные голубым и красным цветом страны, расположенные посередине теплой Атлантики.

— Суварнин, — спросил он, — ты когда-нибудь был в странах Карибского бассейна?

— Нет, никогда, — ответил Суварнин.

— Какие, по твоему мнению, растут фрукты в Коста-Рике, которые мог бы изобразить на своем натюрморте художник?

Суварнин, тяжело вздохнув, встал со стула.

— Иду упаковывать вещи, — глухо сообщил он.

Баранов остался один в холодной студии, по-прежнему остро вглядываясь в яркую, разноцветную, с повторяющейся раскраской карту.