"Взлетная полоса" - читать интересную книгу автора (Галиев Анатолий Сергеевич)3В три часа ночи отставной севастопольский боцманат яличник Нечипуренко перевез через бухту последнего пассажира, загулявшего на крестинах гражданина с гармошкой, получил с него полтинник, спрятал в кожаный кошель на ремне: гонял свой ялик на службе у горкоммунхоза. На гранитных ступеньках ждала его с бамбуковыми удилищами и снастями супруга Микитична. Сговорились еще засветло вместе порыбачить — на рассвете густо шла апрельская шалая ставридка. Микитична с непривычки мерзла, была в крытом брезентовом полушубке и валенках с галошами. Небо вдруг стало черно-лиловым, густо высыпали желтоватые звезды. Ловко забравшись в лодку и устроившись, старуха озабоченно сказала: — Что-то деется на эскадре, старый! Вроде как тревога?.. — Тебя не спросили, старая, тревога или не тревога! — буркнул Нечипуренко, налегая на весла намозоленными ладонями. Но, отойдя от пристани, закурил, вглядываясь в темную прозрачность весенней ночи над водами, и хмыкнул: похоже, что супружница права. На тральщике, стоявшем у «бочки», хлопотня, мигание фонарей. К серому кораблику приткнулась баржа-лихтер, с нее на талях поднимают какие-то бочки и ящики. Из трубы валит густой дым, летят искры. По водам от тральщика ясно катится вентиляторный гул, сипение, поднимают пары в котлах. «Машины проворачивают, ясное дело», — решил Нечипуренко. А вон и миноноску, освещенную синими палубными огнями, узкую, как нож, выводит, хлопотливо бухтя, из ремонтного затона брюхатый портовый буксир «Геркулес». На миноноске дробно мигает семафор, сигнальщик сыплет сериями — о чем-то запрашивает берег. Там, поодаль, встал столбом, упершись в небо, прожекторный дрожащий луч, постоял, лег на воду, уткнулся в выходные боны, обозначил вешки, будто стрела, указующая путь в открытое море. По лучу, буравя пенную волну, оседая широкой кормой, рванул на выход торпедный катер — штука для эскадры еще новая; над низкой рубкой маячили черные кожаные головы, из-под скул вырастали белые крылья пены. Прожектор погас, во мгле до ялика докатилась поднятая катером волна, закачала, плеснула на банки. Старуха запричитала, Нечипуренко окончательно понял: на эскадре творится что-то неладное. …Маняша стояла у окна, кутаясь в платок, смотрела, как покачался над черной водой и погас, будто серебристый туман осел, луч прожектора. Ночь пахла росой. Босые ноги холодил каменный пол. На телефонный звонок в коридоре с постели взметнулась мгновенно, будто знала, что позвонят. Заснуть так и не смогла — ждала. Телефон был на всех один, возле его коробки в коридоре уже стоял сосед — штурман с канонерской лодки, выскочил первым. Сонно моргая, сказал: «Тебя!», сунул трубку, пошлепал досыпать. Звонили с гидробазы. Дежурный кричал, чтобы не беспокоилась, Щепкин сегодня не придет, занят на службе. — Что с ним? Он ответил неестественно беззаботно: — Все в ажуре! На тип-топ! Она поняла: врет. Сказала: «Ага…» — и повесила трубку. «Ну и дураки, — думала она, стоя у окна. — Называется, «успокоили». Никогда не звонили, когда было на «тип-топ». Раз позвонили — значит, с ним что-то не то. А в общем-то, могли и не звонить!..» Она давно заметила за собой, что всегда знала, когда Щепкину плохо. И сегодня уже знала, и тогда, когда домой из парикмахерской бежала, была почти уверена: дома его не будет. Только не хотела верить, гнала от себя что-то призрачное, мерзкое и серое, как водянистый свет вот этого моргнувшего на миг прожектора. Она поежилась, надела тапочки, села к Даниному столику. На столике стоял детекторный радиоприемник. Даня сам собрал его как-то в один вечер. На гладко обструганную дощечку пристроил большую радиокатушку, кристаллик темно-свинцового блеска, пружинки, проводки к наушникам. Сам почти не слушал, некогда было. А она слушала, особенно когда его ждала. Будто поговоришь с кем-то живым, оно и легче. Даня научил, как водить по кристаллику проводком, чтобы волна поймалась. Лучше всего слушалось за полночь. Волны приходили очищенные от дневной трескучей суеты, голоса звучали еле слышные, но ясные, будто промытые. Маняша надела наушники. Громко и тревожно частила морзянка. Конечно, не знала она, что это флотская радиостанция запрашивает Новороссийск, Керчь, Туапсе, не видали ли они Даниного «фоккера»? Но от морзяночного жалобного писка стало неуютно, сместила волну. Где-то далеко запела женщина на чужом языке, странно и непонятно. Голос ее переливался и тек, как ручей, пронизанный весенним солнцем. «О дольче вита…» Маняша заплакала. Она плакала, но чувствовала — вот она плачет, а там, в душе, есть что-то такое, что знает точно — он живой… Так ведь уже было, и не раз. И еще одно не то чтобы успокаивало, но заставляло замирать в надежде: раз не Глазунов позвонил, значит, с ним он, с Даней. Если бы не с ним был — уже бы тут сидел Нил Семеныч. В Глазунова она верила, как в икону. Коли б не Нил Семеныч, ей бы тогда, в мелитопольском лазарете, был конец. Холодела уже, к мертвякам собрались определить, да он, оказывается, отбил. Из тифозного барака, грозясь наганом, на себе выволок, отгородил в палате для тяжелораненых угол, санитарок улещивал. Там она и очнулась. В чадном полусознании лежала пластом, как выпотрошенная, не понимала еще, что сейчас: день, ночь? Скосила глаза за окно: за стеклом качался наружный фонарь, торчала обмороженная ветка терновника в пушистом инее, на ней сидел красногрудый снегирь. Удивилась — зима уже? За перегородкой горячечно ругался раненый, хрипел в бреду, выплевывал слова: «Гришка, не умирай… Не надо так… Гриша-а-а!..» Попыталась приподнять голову — теплом толкнулось в сердце. Глазунов, сидя на табурете, светил лысиной, положил небритую щеку на кулак, спал, навалясь на тумбочку. От него густо несло болотным. Реглан в засохшей глинистой жиже коробился, как кожура. Авиаторы ходили через стылые воды гнилого моря Сиваша в наступление с пехотой — все одно погода была не для полетов, а усидеть при штурме Турецкого вала не могли. Проснулся он от ее взгляда, заахал: — Ах, молодец девка! Я знал — выдюжишь! А я тебе того… арбуза соленого! Теперь тебе главное, Манечка, кушать! Он засуетился, начал выкладывать на табурет хлеб, маленький, величиной с кулак, соленый арбузик, таранку… — А где Даня? — удивилась она. Он растерялся. И она вспомнила. Подняла истончившуюся руку, пощупала макушку, спросила спокойно: — Я теперь как ты — лысая? Меня что, стригли? Как же мне теперь перед Даней показаться? Вот стыд! Он смотрел странно, молчал. А она объясняться не стала, пусть все верят, а она свое знала… Что авиационный отряд уходит без нее, поняла, когда Нил Семенович принес фотографию, наклеенную на картонку, и поставил на тумбочку. На фотографии была латаная палатка, приподнятая на кольях. Перед палаткой стоял истребитель «Сопвичкемль» на дисковых колесах. На снегу расположились все Данины дружки, сидели положив друг Другу руки на плечи, Леон Свентицкий в кожаном реглане и каске стоял на коленях, скалил в улыбке зубы под усиками. Все лица знакомые. С краю фотографии торчала чья-то нога в кожаной краге и высовывалась рука с воздетой обнаженной шашкой. Глазунов сказал, что это моторист Миша Мамыкин очень готовился к съемке, даже шашку у какого-то конармейца попросил, а на карточку не поместился. Она рука и торчала. По низу карточки была надпись в завитушках: «Марии Щепкиной! На вечную память от отдельного авиаотряда имени Томазо Кампанеллы. Да здравствует РККА!» Глазунов, посмеиваясь, рассказывал, как они фотографа искали, единственного на весь городишко. Старый грек самолета пугался, все косился на него и осведомлялся: «А он, случайно, не выстрелит?» Маняша веселья не приняла, отвернулась: — Не темни, Семеныч! Уходите? — Так это когда еще будет!.. — возразил тот. Но когда к ней валом повалили все Данины знакомцы и дружки, совали ей под подушку сухари и стали говорить слишком ободрительно и бесшабашно про то, что в жизни всякое бывает, но она, жизнь, есть жизнь, что все у Маняши еще будет хорошо и что ей, в общем, даже повезло (из тифа с победой вылезла), она, похолодев сердцем, поняла: «Ну вот и все!» И еще поняла, что им стыдно оставлять ее в беспомощности, хотя и приказ есть — двигать им в Белоруссию, на западную границу. Переживают же это они слишком виновато и больно, будто в их неизбежном уходе ость что-то от предательства и измены фронтовому товариществу и Даниной памяти. Она попросила, чтобы больше не ходили. Прощание было коротким и торопливым. Она отвернулась от Нила Семеновича, сделала вид, что устала и дремлет. Если честно, горько было и хотелось выть. Не знала она тогда, как маялись и Глазунов, и Леон Свентицкий, вышедший после Дани в командиры. Уже и все отрядное имущество разместили в теплушках и на платформах, и отнятые у самолетов плоскости закрепили крепче тросами, и ящики накрыли брезентом, и коней завели по вагонам, а они все ходили туда-сюда возле рельсов, думая об одном и том же, молчали, усиленно разглядывая замызганный прикатанный снег. — А может, заберем ее с собой все-таки, Семеныч? — сказал Леон неуверенно. — Куда? Медицина ясно режет: лежать ей тут месяца два! Загубим человека одной дорогой! Маняша лежала дольше. Санитарки выносили ее на руках на весенние травы дышать свежестью, солнечным теплом. Сначала она даже головы, как младенец, держать не умела, плешиветь стала, начавшие было отрастать волосы мертвели, падали, как пух с одуванчика. Но к маю двадцать первого года заблестели провалившиеся желто-карие кошачьи ее глаза, на стриженой голове буйно закурчавились новые, жесткие, с соломенной рыжиной волосы, спать стала меньше. Молодость брала свое. Прокопченная солнцем до смуглой золотистости, она чувствовала, что тело начинает наливаться силой и лежать или сидеть терпения уж нет. От настоянных на ковылях степных ветров, высокого неба, ярко синевшего над горизонтами, за которыми прятались воды азовских лиманов, хмелела. Примеряясь к неожиданной шаткой, новой земле, путаясь в полах госпитального халата, она часто стала ходить на тот пустырь, где стоял раньше авиаотряд. Смотрела, как местные пацаны пасут комолых коз, как уходят куда-то блескучие полоски рельсов. Мечтала по-глупому: наступит час, и там, вдали, на рельсах вспыхнет белый клуб паровозного пара, в лязге и грохоте подкатит эшелон, сойдет с подножки перепоясанный ремнями Щепкин в желтой кожаной тужурке и фуражке с очками, козырнет, обнимет и закричит, оборачиваясь на вагоны, гулко: «Слуша-а-ай мою команду! Разгружать аппараты, ставить авиапалатки! Аэродромной команде рыть погреб для боезапаса! Обеспечить воду!» И как когда-то в Астрахани, в один час преобразится козий выгон в аэродром. Вздуются, заполощут под ветром на растяжках авиационные палатки, пронизанные солнцем, светлые, как паруса; заперхают, затрещат, запоют басами моторы, лягут на траве полосы от аэропланных колес, в легком беге, в лоб упругому ветру, заскользят желто-серые «де-хэвиленды» и Данин юркий зеленый аппарат с алыми звездами на крыльях — и все это будет, обязательно должно быть, не имеет права не случиться! Нет, не случилось… В конце мая сожгли во дворе лазарета соломенные матрацы, вывезли нары, в помещение переселялась уездная типография. Маняше выдали из каптерки то, что еще оставалось. Выбирать не из чего, пришлось довольствоваться кавалерийской шинелью в скатке и жеваной от стирок, на три размера больше гимнастеркой. Вместо сапог выдали битые бахилы. Чулок не было, юбку же из старой плюшевой занавески ей заранее сшили сердобольные санитарки. Маняша переоделась, взглянула на себя в осколок зеркальца и определила: «Чучело!» Из имущества ей выделили парусиновый матросский мешок с медными дырочками и шнуровкой. В нем болталась буханка хлеба и два вяленых чебака, туда же она затолкала и шинель. — Как же ты до своей Астрахани, до дому до хаты дочапаешь? — сочувственно заметил фельдшер. — У меня муж в Крыму! Я к нему, — горячо заверяла она. Он уставился на Маняшу остолбенело. Весь лазарет чуть ли не наизусть выучил ту вырезку из врангелевской газеты, где сказано было: «Карающая десница возмездия настигла изменника Присяги и Отечества, бывшего поручика четвертого корпусного авиаотряда, переметнувшегося к большевикам, некоего Д. С. Щепкина! На месте падения красного аэроплана образовалась лишь могильная яма! Такое ожидает каждого! Добро пожаловать, господа красвоенлеты! Могил у нас на всех хватит! Веревок тоже!» Маняша объясняться с ним не стала. Простилась с санитарками, замотала потуже косынку, двинулась на станцию. Однако и на вокзале на нее воззрились, как на сумасшедшую. — Тебя тиф, видать, по черепушке, девка, так трахнул, что ты уже вовсе не соображаешь! — рассудил комендант. — Поезда через нас на Севастополь случаются раз в месяц по обещанию! Паровозов нету, вагонов нету… Угля тоже нету! Разруха… Это не война, это даже похуже! Хочешь ждать — жди! Ждать она не хотела. Вышла со станции, за стрелки, выломала в орешниках палку покрепче и, взгромоздив на плечи ношу, двинулась по шпалам на юг. Шагалось нетрудно, но одолевало одиночество. Теплый ветер, напоенный запахами ковылей и гниющих на лиманах водорослей, басовито гудел, ныл в проводах, тренькал обрывками, свешивавшимися с телеграфных столбов. Невысокая насыпь с оползшими уже боками, потрескавшимися шпалами и красными от ржи рельсами сливалась с плоскостью степи, зыбкий от марева край земли был близок, и от этого казалось, что она не шагает, а топчется на одном месте, вязнет в разогретом майском воздухе. Ни человека, ни какого-либо заметного движения вокруг. Будто посадили Маняшу под тускло-серый колпак неба, и со всех сторон хотя и прозрачная, но стена. Но она шла и шла — ломилась в эту прозрачность, упрямо клонясь вперед и мерно дыша. Обочь насыпи валялись разбитые, обгорелые теплушки, в траве серели расколоченные патронные ящики, раз латунно взблеснула россыпь брошенных снарядов от трехдюймовки, гильзы уже покрывала зеленая ярь. Здесь на Крым шла Первая Конная, над этой землей летал Даня. Попадались каменные будки путевых обходчиков, но в них никого не было, окна и двери высажены, стены в пулевых рябинах, внутри пустота. Один лишь раз где-то за окоемом что-то замелькало. Приглядевшись, она поняла, что это ветряная мельница. Да как-то поднялся из-под насыпи отдыхавший маленький жеребенок, кося глазом, отскочил, постоял, дрожа от испуга всем своим грязным, ребрастым тельцем, и, вскинув голову, рванул прочь. Одичал, что ли? На ночь Маняша костра разводить не стала, в Мелитополе на станции ее предупредили, что между Акимовкой и Сокологорной гуляет банда батьки Денисюка, могут и снасильничать, и секануть шашкой — озверели. Она сошла с насыпи к небольшому озерцу, почти лужице, в кайме засохшей соленой грязи. Хотела умыться, но раздумала: лицо будет саднить. Пожевала, попила воды из фляжки, вынула из мешка шинель и, закутавшись в нее, легла на землю. Ветер к ночи стих. В бархатистом черном небе светили мохнатые по-южному крупные звезды. Млечный Путь — дорога чумаков — разметался прозрачно и мерцающе в немыслимой влекущей глубине. Она забросила руки за голову, лежала без сна. Только теперь стало страшно до воя. Куда идет? Зачем? Над головой, заслоняя звезды, беззвучно, как видение, возникла, не шевеля огромными размашистыми крылами, чайка — мартын. Так же беззвучно уселась на воду и замерла, неясно светлея в темной мгле. — Летаешь? — сев, сказала с горькой завистью Маняша. — Мне б твои крылышки, дурочка, я бы сиднем не сидела… А может, ты Данечку видывала? А? Чайка, испуганная голосом, затрепыхалась, снимаясь с воды, канула в ночи, как камень в черной воде. Маняша, поплакала, втянулась в шинель, как в кокон. Проснулась от орущих голосов и скрипучего скрежета. Проморгалась, удивленная… Такого она еще не видела. По рельсам, переступая клешнятыми копытами, четверка серых волов тащила сцепку из двух грузовых железнодорожных платформ. На одной ярко белела соль, на второй лежали мешки с мукой. Впереди и по бокам каравана шли вооруженные люди в крестьянских свитках. Но разглядев Маняшу, насторожились, залязгали затворами трехлинеек. — Тю на вас! — испуганно закричала она. — Я же баба, дядечки! Выяснилось — крестьяне из Акимовки, собрав по дворам что кто смог дать — сальца, мучицы, двигались в Севастополь, откликались на призыв укома помочь красным военморам продовольствием. Маняшу слушали недоверчиво, но, определив каким-то особым чутьем, что не врет, приняли в попутчики. И хотя волы, роняя тягучую слюну, еле ползли, залитые дегтем проржавевшие буксы под платформами то и дело визжали и скрежетали, плохо проворачивались колеса и часто приходилось останавливаться, чтобы попоить тяговую силу да и самим похлебать кулешику, но уже то, что она оказалась среди людей, придавало Маняше бодрость. На третий день подошли к Сивашу. Длинный и узкий мост через гнилое море был уже подремонтирован. Под черными, тронутыми огнем досками настила плескалась грязно-серая вода. В Джанкое сыскался станционный маневровый паровичок. Машинист взялся докатить платформы до Севастополя. Волов отвели с рельсов, паровик, похожий на толстую бочку с махонькой трубой сверху, подцепил платформы и, натужно пыхтя, поволок их за собой. В Севастополь прибыли утром. Паровик долго путался на входных стрелках между рыжих скал, потом нырнул в сырой туннель, выскочил из мглы, и Маняша ахнула от неожиданности. Белый город плыл на горбатых холмах. Зеркально дробилось в густо-синих, почти фиолетовых, водах глубокого залива солнце. В глазах всплывала радуга. А дальше, на просторе бухты, раздвинувшем темно-рыжие, рыхлые берега, сияло, переливалось, текуче меняя цвет, нежно-серое, голубое, густо-зеленое марево. Дохнуло крепкой морской солью, тугим свежим ветром, он пенил выход в море зыбучей кипенно-снежной волной. Для такой сказки не хватало только кораблей. Впрочем, кое-какие корабли, не уведенные врангелевцами, были. Но только потом Маняша разглядела, что ковши глубоких заливчиков рыжеют ржавым металлом притопленных контрой судов. В первый же миг она просто растерялась. Город был огромен. И пуст. Куда идти, кого спрашивать? Она недоуменно шагала, спускаясь по чугунным, похожим на корабельные трапы лесенкам, мимо мраморных портиков и колонн, на которые падали резные тени акаций. Шоркала бахилами по лобастой булыге падающей вниз улицы. Глазела на заброшенный пустой трамвайчик без боковых стенок, сошедший с узкой колеи. Двери между колоннами были крест-накрест забиты досками, колеса трамвайные краснели от налета ржавчины, между кладкой тротуара желтели одуванчики. Ветер вздымал и крутил горячую пыль, хлопал разбитыми окнами. В воздухе стоял тот же тягучий гул, который наводил на нее тоску и там, в безлюдной степи. Устав от метаний, она сошла к берегу. Разулась, опустила горевшие ноги в прозрачную воду. Бетонный массив под водой оброс длинными бурыми водорослями, как бородой. В бороде сверкала серебром рыбья мелочь. Шмыгали косо лупоглазые крабики. Между камнями на берегу блестела вынесенная волнами пустая бутылка, даже этикетку не смыло иноземную. Рядом валялась скукожившаяся лиловая кожура. Маняша подобрала ее, размяла, рассмотрела. Перчатка, дамская, узкая, лайковая… Чья? Кто его знает? Удрала ли дамочка в европы, устрашась лавины красных конников, или, хлебнув горьких вод, покоится где-то здесь, на дне? За мыском послышались стук, плеск, гулкие вздохи. Выдвинулся тупой черный нос, высокая рубка и — еще выше — начищенная медная труба портового буксирчика. Он бежал резво, сминая воду, как утюжок. Людей на палубе видно не было, только трепыхались развешанные для просушки полосатые тельники. — Эй вы там! — вскочив, что было сил заорала Маняша и замахала руками. Но буксир был слишком далеко, и ее не услышали. А может, услышали, да не обратили внимания. Из окна рубки высунулась всклокоченная голова, обернулась на миг к ней и снова исчезла. Буксирчик развернулся по дуге и пошел к дальнему откосу. Только теперь она разглядела, что под высоким берегом в тени стоят на якорях два целых серых, небольших, похожих на металлические ящики военных кораблика. Значит, не все здесь вымерло? — Чего орешь, мамзель? — послышался голос. — Кто такая? Документы! Вверху, на камнях, стояли двое флотских, в белых форменках, небрежно сдвинутых на бровь бескозырках, разглядывали ее с превосходством хозяев. На поясах бебуты в ножнах, сзади наганы в свободно свисающих кобурах. Оказалось, патруль. Выслушав Маняшу, повертели заметку из газеты про Данину гибель. Переглянулись озадаченно и сочувственно. — Как же ты его судьбу узнаешь? Или хотя бы где могила? — сказал один. — Тут, ласточка, по всему Крыму народу легло — тыщи! — Погоди… — возразил, подумав, второй. — Может, ей на Качу надо? В авиационную школу! Авиаторы, они все друг про дружку знают! Их же мало, по пальцам сосчитать! Может, и знает кто? Она уцепилась за совет. Военморы сказали, что ей надо идти на Графскую пристань, оттуда через бухту ходят баркасы, пацаны на яликах перевозят. А там спрашивать и дуть пехом до самой Качи. Она решилась идти, только спросила напоследок: — Чума тут у вас прошла? Остался хоть какой-то народ или всех вымело? Они посмеялись: — Так ты же в богатейший квартал попала. Тут, знаешь, кто раньше жил? Кто жил — тю-тю! А народ есть! Эскадры покуда нет, один учебный отряд, но уже вся Корабельная сторона шевелится. На пристани находились старик в парусиновом костюме и панаме, молодая женщина с ребенком, двое рыбаков с пустой плетеной корзиной. Смотрели в воду. Поодаль из глубины всплывали и лопались пузыри. На них взирал, склонив бронзовый клюв, орел с колонны-памятника. Вода заплескивала на разъеденные временем ступени. По ступеням из глубины тянулся резиновый шланг, какая-то веревка. Два полуголых матроса равномерно качали помпу, коричневые спины блестели от пота. Шипел сжатый воздух. На земле лежали серые резиновые водолазные рубахи, блестели свинцовые калоши и грузила. Глубина вскипела пузырями, из нее, медной башкой вперед, медленно всплывал водолаз. Он тащил плоский металлический ящик в зеленой слизи. Когда высунул мятый шлем из воды, к нему кинулись, шлем свинтили, показалась голова в вязаной шапочке. Лицо у водолаза было багровым от натуги. Он жадно затянулся протянутым окурком, присел на ступени, передыхая. Ящик вытащили, сбили замки. Внутри хлюпало, ящик был туго набит пачками никому более ненужных царских ассигнаций. Их выбрасывали под ноги, они развеивались ветром. Больше в ящике ничего не оказалось. Старик в парусине вздохнул: — Опять не то, извините! Водолаз выругался и сказал: — Давай колпак! Ему навинтили шлем, стукнули по макушке, и он, кивнув, снова ушел в глубину. — Что ищете? — спросила Маняша старика. — Списки расстрелянных товарищей! Контрразведка белогвардейская при отъезде свой архив затопила! — сказал он негромко. — Надо знать имена! Сипела и чавкала помпа. К пристани подходила лодка. В ней сидел какой-то человек в белой флотской робе, с костылем, смотрел в сторону, курил, поплевывал. Под рукой у него лежала стопка перевязанных бечевой книг. Крепкая женщина — перевозчица в тельняшке и белом платочке бойко гребла, не оглядываясь. Ловко причалила и быстро бросила: — Сигай, служивый! Человек выбросил на ступеньки костыль, перекинул через борт огипсованную ногу в бинтах, выбрался, наклонился к костылю, подхватил книги, поднял голову и сказал оторопело: — Маша?! Это был Щепкин. Вроде и не так давно это было, а нынче кажется — век прошел! А вот как сейчас он? Где? |
||
|